Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2012
Илья Оганджанов
(1971) — прозаик, поэт. Окончил Международный славянский университет, Литературный институт им. А.М. Горького, Институт иностранных языков им. Мориса Тореза. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”, “Крещатик”, “Вавилон” и др. Живет в Москве.
Илья Оганджанов
Разговор с сыном
Рассказы
Спор
Было воскресенье. День свободного посещения. Правда, в неврологию вход и так всегда свободный, если, конечно, по уходу. Без ухода ведь здесь никак. Вам любая медсестра скажет
— никак. Почти все лежачие, мозги ошпаренные, руки-ноги как неродные. Одно слово — инсульт. Или, как его раньше поэтично называли, апоплексический удар. Проще говоря — кровоизлияние в мозг. Но инсульт инсульту рознь: бывают ишемические и геморрагические, обширные и микро-, правосторонние и левосторонние. Ничего сложного. Если онемели правые рука с ногой и язык не ворочается — значит, левосторонний, если левые и голова не варит — правосторонний. В любом случае, без ухода никак. А Вадим был как раз по уходу. За бабушкой. Её парализовало, и они с мамой уже второй месяц сменяли друг друга в больнице. Она приходила вечером, с работы, он — утром, потому что никуда не устроился после института. Инженером трубить всегда успеется, а хотелось ещё что-то попробовать, посмотреть, понять, жизнь-то одна.День начинался с памперсов и судна. Потом смесью водки и шампуня обрабатывалась от пролежней спина, спиртовыми салфетками протирались лицо, руки. Оставалось принять таблетки из пластмассового пузырька с пометкой “Утро”
— и можно завтракать. Что-нибудь жидкое, протёртое, из ложечки. Ну-ка открой рот, вот так — пока она кричащими глазами не давала понять, что хватит, или это означало “пить”, или ещё что-то неведомое. Вадим давал бабушке клюквенный морс или остывший бледный чай — через трубочку. А как ещё пить лёжа? Вытирал салфеткой перекошенный рот и садился почитать вслух Агату Кристи.В детстве она вот так же читала ему “Пятнадцатилетнего капитана”, готовая сама отправиться на край света, лишь бы пережить что-нибудь захватывающее дух. В жизни у неё ничего захватывающего не было, кроме одной похоронки. Работала в унылой советской конторе специалистом по перекладыванию бумаг, а как вышла на пенсию, устроилась библиотекарем в музыкальную школу
— ноты выдавать. Ничего в них толком не смыслила, но музыку очень любила.Когда читать надоедало, он закрывал книгу и поворачивался к окну. Оно было заклеено полосками белой бумаги, которую не снимали круглый год. Бумага пожелтела и местами отошла, поэтому из щелей тянуло холодом. Был конец декабря.
На фоне монолитного пепельного неба серел корпус родильного отделения. От него к главному тянулся длинный застеклённый переход. По переходу сновали медсёстры. В белых просвечивающих халатах с расстёгнутой верхней пуговицей, так что иной раз не знаешь, куда и глаза девать. А из окна
— смотри сколько влезет. Легко и твёрдо ступают по кафелю обутые в летние тапочки голые ноги, покачиваются амфорные бёдра, чуть распахиваются полы, тревожно колышется грудь…Под родильными окнами всегда толпился народ. Полоумные папаши гарцевали взад-вперёд, паровозно дымили сигаретами, размахивали руками, задирали головы, пытаясь разглядеть за пыльными двойными стёклами своих благоверных с младенцами на руках. Кричали, прыгали, рисовали на снегу сердца, писали “люблю” и прочую муть. Иногда приходили целыми делегациями
— с цветами, хлопали пробками от шампанского, пускали воздушные шары, которые вечно цеплялись за ветки и долго кисло сдувались… За всем этим отсюда забавно было наблюдать.Но сегодня Вадим следил за соседней кроватью. По одну её сторону стояли две заплаканные женщины
— постарше и помоложе, мать и дочь, вернее, дочь и внучка. По другую — дежурный врач. В выходные всегда остаётся один дежурный — на всякий случай. Он был ровесник Вадима, но уже весь солидный и неприступный.На кровати лежала обычная старушка, типичная авосечница, уподъездная вздыхательница обо всём многоквартирном и многоэтажном человечестве. Её привезли на прошлой неделе, и была она довольно плоха, это Вадим мог определить на глаз
— навидался тут всякого. Она почти всё время находилась в забытьи, лишь ненадолго просыпаясь и мыча что-то нечленораздельное. От неё несло мочой — родные приходили редко, а медсестёр не дозовешься. Теперь она тоже будто дремала. Голова неестественно повернута набок, седые волосы разметались по подушке, меловое лицо в испарине, приоткрытый рот чернеет кротовьей норой, и из него попеременно вырываются хрипы и свисты.Врач пощупал пульс, послушал сердце и сухо, куда-то себе в отглаженный воротник халата сказал:
—
Вы сами всё видите. Я могу, конечно, вколоть гормоны, на них она протянет ещё дня два-три, не больше. Но что это изменит? Она уже ничего не чувствует, понимаете, ничего… как овощ.Мать, в смысле дочь, в общем та, что постарше, затуманенными от слёз глазами посмотрела на дочь, в смысле внучку, потом на врача:
—
А вы что посоветуете?—
Не знаю. Вам решать.—
Как же так… И ничего нельзя сделать? Совсем ничего? Может, всё-тки укол?Вадим покосился на бабушкиных соседок по палате. Те, что были в сознании, лежали с отсутствующим видом, невозмутимо шелестя фантиками от конфет, булькая минеральной водой и шумно ворочаясь. Правда, в сознании были всего две, и то, это ещё как посмотреть. А две другие совсем того. Одна всё тянула руки к потолку, стонала и, захлёбываясь слюной, словно с дальнего берега звала свою внучку, которая приходила к ней три раза в неделю, разрываясь между работой, маленьким ребёнком и больницей: “Маринка-а-а, Маринка-а, дай мне судно, судно или телефон”. Вторая, медсёстры прозвали её “адмирал Нельсон”
— у неё не открывался правый глаз, лежит себе спокойно, лежит и вдруг как вскочит на кровати и давай: где я да где я, позовите сына да позовите сына, и попробуй скажи, что вы, мол, в больнице, тут же начнёт голосить: “Это всё она, она, жена его, упекла меня, сучка подколодная”.Отсюда на его памяти не раз выносили вперёд ногами, но вот агонию ему видеть не доводилось. Подражая невозмутимому молодому врачу, он принялся мысленно делать прогнозы: “Дня два-три… Какое там
— ей не больше двух часов осталось. Спорю на что угодно — не больше двух часов”.Мать и дочь сидели неподвижно. В их лицах было много общих черт с тем, меловым, на подушке. Но сходство это казалось противоестественным.
Врач вернулся со шприцем. Ни на кого не глядя, подошёл к кровати, откинул одеяло и разогнул прижатую к груди безвольную студенистую руку старушки. Вынул из кармана своего безукоризненно белого халата засаленный жгут. Перетянул дряблую мышцу чуть ниже плеча. Похлопал по локтевому сгибу в поисках вены. Пустил из шприца фонтанчик. Ввел иглу и плавно надавил большим пальцем на поршенёк. В палате стало тихо, только попеременно раздавались хрипы и свисты.
Что делать дальше, никто не знал. Врач машинально снял висевший на шее стетоскоп и приложил его никелированную мембрану к тяжело вздымавшейся рыхлой груди.
—
Странно, что это свистит?И ещё раз, уже с любопытством, послушал.
—
Нет, не понимаю, откуда свист, — немного постоял, пожал плечами и вышел. За ним вскоре ушли мать с дочерью — те, что дочка с внучкой.Вадиму тоже стало интересно: что и почему свистит? Он прислушался, но никаких версий у него не возникло.
Хрипы и свисты то учащались, то замедлялись. Постепенно они начали затихать и через час совсем прекратились.
Санитары пришли быстро. Ловко переложили тело на каталку и увезли. Вадим заметил, как тот, что поплечистей и посноровистей, когда вырулил из палаты, подмигнул проходившей медсестре, и она ему вяло напомаженно улыбнулась.
Бабушка заснула, и Вадим засобирался домой. Проходя по коридору, он заглянул в приоткрытую дверь ординаторской. Дежурный врач сидел на старом промятом диване, уставясь куда-то в пустоту. В уме мелькнуло: “А насчёт двух-трёх дней ты мне проспорил”,
— но, поймав беспомощный затравленный взгляд врача, Вадим осекся и поспешил к выходу.
Разговор с сыном
О твоём появлении я узнал от Веры. Она сказала, что у нас будешь ты. Сказала: у нас будет ребёнок. То есть не совсем так. Она сказала, что беременна. Да-да, так и сказала: “Я залетела”.
Я читал, что с детьми надо начинать говорить с самого начала, пока они ещё в утробе, так врач один писал. И я, как узнал о тебе, сразу стал с тобой разговаривать. Тогда ещё неизвестно было, кто родится
— мальчик или девочка, но я почему-то решил, что это будешь ты. И стал с тобой говорить. Когда Вера приходила, я клал ей голову на живот, воображая, как ты лежишь там, по-собачьи свернувшись клубком, и разговаривал с тобой. Обо всём. С тобой можно было говорить обо всём.Даже о пустяках. Например, о том, что пятки на подошвах моих ботинок всегда стёрты. Мне ещё маленькому на улице, когда я шёл за руку с мамой, одна женщина сделала замечание: “Что это ты, мальчик, шаркаешь, как старик какой-нибудь, так на тебя никаких башмаков не напасёшься. А вы, мамаша,
— это она к маме обратилась, — тоже, куда смотрите, вам же потом покупать”. Мама виновато посмотрела на меня: “Ты уж постарайся больше не шаркать”. И я старался изо всех сил и высоко задирал ноги. Было страшно неудобно.У подъезда мама снова на меня посмотрела: “Ладно, иди как идётся”.
Сначала я не очень представлял, о чём говорить. У тебя ведь даже имени не было. Без Веры я не решался тебя назвать, всё-таки мать должна принимать в этом участие, а она и слышать ни о чём таком не хотела. “Ты бы лучше подумал, что нам теперь делать”. Но оказалось, можно и без имени. Без него ты был мне как-то ближе, был ещё не отделившейся от меня частью. И я говорил с тобой как с собой. А сам с собой я разговаривал с детства. Может, конечно, и не совсем с собой, а с тем другим, с которым говоришь, когда уже невмоготу. Но со стороны кажется, что с самим собой. Меня ещё на пятидневке дразнили ворчуном, за то что сяду в уголку и бурчу себе под нос. Они думали, это я от недовольства. Честно сказать, пятидневку я не любил. Первым развлечением там было отобрать у товарища игрушку
— скопом или поодиночке, если кто посильней, — чтобы тут же бросить. Игрушки как мёртвые валялись на полу. Нянечки отшвыривали их ногами, проходя по комнате и злобно гремя крышками эмалированных горшков: “Скоко можно гавно ваше выносить, гадят и гадят”. Тех, кто недотерпел до горшка или, того хуже, не утерпел во сне, они больно били и гадко стыдили. Я старался терпеть, чтобы не было больно и стыдно. А куда деваться: родители, бабушки и дедушки — все работали.Один мой дедушка был лётчиком, и у него было много разных орденов и медалей. В День Победы они звонко блестели на его стареньком парадном пиджаке. Дедушка, когда бывал в духе
— а это случалось всегда, когда он принимал рюмочку, — всё напевал: “Люблю я женщин рыжих, нахальных и бесстыжих”, и тогда бабушка начинала убирать со стола, приговаривая: “Ну будет, Коля, хватит, отлетался”. Он, и точно, отлетался — работал на аэродроме, в диспетчерской. Что-что, а приговаривать бабушка умела. Она была сибирячка, из самой таёжной глухомани, и много знала всяких приговоров да побасенок. Начнёт — не остановишь. И деда очень ловко заговаривала.С этим дедушкой хорошо было ходить в магазин. Ему всё без очереди давали. В магазинах висели объявления: “Ветераны войны и труда, Герои Советского Союза и кавалеры ордена Славы обслуживаются вне очереди”. К Герою его два раза представляли, но так и не дали. Наверно, из-за тех бесстыжих, которых он любил.
Другой дедушка женщин не любил, он любил бабушку. Он был очень добрый и не очень счастливый. У них в революцию всё отобрали, отец его умер от тифа, мать сильно болела, и поэтому он, маленький, должен был работать на заводе, чтобы им обоим прокормиться. Он работал и учился, и снова работал, и доработался до большого заводского начальника. И тут встретил бабушку, в эвакуации, на почте. Она всё письма от кого-то ждала, да так и не дождалась. Этот дедушка был очень весёлый и ни на кого не сердился, особенно на бабушку, если она на него сильно кричала. Лишь один раз, когда я увидел, что он крошки со стола в горсть собирает
— и в рот, и сказал ему: “Дед, ты зачем крошки ешь, хлеба вон сколько много”, – он строго-строго на меня посмотрел: “Ты, — говорит, — ещё голода не видел, слава Богу. Вот и знай себе помалкивай”.На пятидневку меня приводили в понедельник утром, и до вечера пятницы я почти не отходил от окна, стоял и смотрел, как идёт дождь, и вода прозрачными юркими змейками бежит по стеклу, и за окном всё двоится. С пятидневки меня забрали, когда растаял снег, потому что деда с завода отправили на пенсию, и он мог со мной сидеть. Но тебе пятидневка не грозит
— я ведь пока не работаю, ищу, куда бы устроиться. Вера говорит, что пора определиться. “Год уже, как институт окончил. Инженером он, видите ли, не хочет быть. А кем ты вообще хочешь быть, инфантил несчастный?!” Сама-то она хорошо устроилась. А я, действительно, не знаю, кем хочу быть. Но ты — другое дело, ты должен решить, кем станешь в жизни. Говорят, это важно. В общем на пятидневку мы ни ногой.Тем более ходить тебе много куда придётся. Например, в музыкальную школу. Все приличные дети должны учиться на чём-нибудь играть, лучше всего на скрипке. Так считает моя мама. Сама она, правда, играет на фортепьяно. Она долго училась, с самых косичек, но заиграла руку. Это когда слишком много занимаешься, и рука потом немеет. И с этим ничего уже не поделать. Поэтому мама после музучилища пошла не в консерваторию, как хотела, а в музыкальную школу
— преподавать. И я ходил в эту музыкалку, на скрипку, и, возвращаясь домой, ныл: “У всех братики, сестрички, а у меня скрипка”. И чтобы я сильно не расстраивался, мне купили собаку. Тебе, думаю, тоже не избежать поучиться на скрипке, потому что с моей мамой лучше не спорить. А собаку я тебе обещаю. Без собаки человеку нельзя. Только ты должен быть готов увидеть самое страшное. Это когда твой пёс будет тихо лежать на своем коврике, смотреть на тебя умными преданными глазами и скулить. Смотреть и скулить. И даже не вильнёт хвостом, когда ты позовёшь его гулять. И тогда надо будет отнести его в ветлечебницу, чтобы там ему сделали последний укол. У собак есть такой. И если ты к тому времени станешь достаточно взрослым, отнести его должен будешь именно ты. И когда ты положишь его на холодный металлический стол и врач спокойно и деловито наполнит шприц бесцветной жидкостью, похожей на совсем не страшную водичку, твой пёс уже не будет скулить, он всё поймёт. И тогда ты ещё раз, на прощанье, заглянешь ему в глаза, и то, что ты в них увидишь, ты никому не сможешь рассказать, но запомнишь навсегда. И с этим тебе потом придётся жить.Отец мой в детстве на скрипке не играл и вообще ни на чём не играл. “Что мне эта музыка со всеми вашими тонкими материями! Я человек научный, у меня вся материя в толстой кишке. Да и слуха мне Бог не дал”. Но как выпьет, тут держись
— затянет одну лишь ему известную песню и будет тянуть её долго, пока не кончатся водка и силы. Слов не разобрать: “у-у-у-у…” да “у-у-у…”. “Перестань, пожалуйста, — не выдерживала мама, — голова раскалывается от твоих завываний”. “Голова у неё раскалывается!.. Мы всю эту вашу мигрень ещё в семнадцатом году повылечили”. И опять “у-у-у… у-у…”. Отец научил меня плавать и сжимать кулак не по-девчачьи, а по-мужски, чтобы большой палец сверху. И ещё учил ничего не бояться. Но я научился только сжимать кулак.Про Вериных родителей мне почти нечего рассказать. Я и видел их всего раз, мельком, когда она целую неделю не отвечала на звонки и я сам к ней пришёл. Они сидели на кухне, в халате, трусах и майке, толстыми ломтями нарезая варёную колбасу, и всего-то сказали: “Здрас-с-сьте”. Мы тогда с Верой опять поругались, как и позавчера. И теперь я хожу по притихшим пустынным улицам, шаркаю ботинками и слушаю, как дождь глухо барабанит по моему такому одинокому в этот поздний час зонту.
А дальше и не знаю, о чём говорить… Вечером позвонила Вера и сказала, что тебя больше нет. То есть не совсем так. Она сказала, что сама всё решила. Да-да, так и сказала: “Я сделала аборт”.
Подоконник
Впереди за серым раскисшим сугробом бодро зеленела свежей краской школьная ограда. Я притормозил, и машина перевалила через “лежачего полицейского”, будто переехала кого-то. Я подумал: в наше время таких штук здесь не было, и одну девочку сбил “жигулёнок”. Её фотография с чёрной ленточкой несколько дней стояла в вестибюле на обтянутой кумачом тумбе, прислонённая к гипсовому Ленину. А вслух сказал: “Это вот моя школа, где я учился, и вон там, на четвёртом этаже, был подоконник…”
— “Послушай, милый, мы уже который раз тут с тобой проезжаем, и ты который раз мне рассказываешь про школу и подоконник”. Я подумал: и правда, что-то я стал забывчивым. Вслух же сказал: “Прости, пожалуйста, не сердись, похоже, склероз начинается”. А про себя подумал: когда это мы проезжали и что я говорил? Ну да ей виднее, всё же столько лет разницы… И ещё подумал про школу и подоконник, кто его знает, может, уже и в который раз.…Я протискиваюсь сквозь шумное многолюдье на школьном дворе. Режущий плечи большой ранец предательски цепляется за всех и вся. Движения скованы мешковатой, купленной на вырост, отутюженной синей школьной курткой с прохладными алюминиевыми пуговицами, которые можно было крутить, когда становилось совсем тоскливо. Озабоченные и счастливые лица родителей, нестройные шеренги школьников, фанерные таблички
— первый А, Б… Радужное море бантов и цветов. И директриса радиовещательно говорит в микрофон о нашем светлом будущем. Комсорг школы подсаживает себе на спортивное плечо мальвинистую первоклашку, она звонит в тяжёлый большой колокольчик, и все галдят и наперегонки бросаются в классы занимать парты. В этой толкотне меня и перепутали. Это выяснилось на уроке, на перекличке: назвали всех, кроме меня. Нас с одним мальчиком перепутали, его по ошибке посадили в первый А, меня — в Б. Видимо, и мои родители что-то напутали со школой. Она была престижная, математическая, но в теореме Вейерштрасса меня привлекала лишь заковыристая немецкая фамилия основателя современного матанализа — не фамилия, а какая-то улица вееров.…Теперь в школе пластиковые окна и подоконники, а тот был ещё старый, деревянный, весь шершавый от облупившейся краски и вырезанных учительских имён, сдобренных ругательствами. На нём хорошо было сидеть, когда заканчивались уроки. Болтать ногами, стуча по батарее задниками ботинок. Или, облокотившись, смотреть в окно на убегающий забор, прохожих, несущиеся машины, давно заглохшую стройку и слушать томительную тишину опустевшей школы и надтреснутое дребезжание одиноких звонков. У этого подоконника я провёл почти всю весну выпускного класса.
Ты выходила из кабинета завуча после дополнительных занятий для сильных учеников, нацелившихся на серьёзные, престижные вузы, подсаживалась ко мне или вставала рядом. Я старался не смотреть на тебя и особенно на твои коленки в белых колготках, похожие на нежные головки ягнят, и напряженно вглядывался в пустые тёмные окна недостроенного дома. Ты заводила разговор о чём-нибудь несерьёзном, незначительном, настойчиво пытаясь развеселить меня какой-нибудь малосмешной историей, потому что мы оба знали, что внизу тебя ждёт Валерка. Он был грозой всего района. Его все боялись. И все знали, что он скоро уходит в армию и записался в Афганистан. И ты очень гордилась, что с тобой он становится робким, как ягнёнок, и все об этом знают. Но, чтобы не расстраивать меня, болтала о всякой девичьей чепухе, а потом говорила: “Ну мне пора, до завтра”. И так продолжалось почти всю весну.
Однажды ты сказала: “Ну мне пора. Сегодня проводы, и утром надо на призывной пункт”. И я как дурак потащился утром на призывной. Там собралось полно народу, словно первого сентября, только родители стояли грустные и над головами не было ни бантов, ни цветов. Вы с Валеркой держались за руки и слушали речь полковника об интернациональном долге. Валерка выглядел усталым и совсем не грозным, а ты была очень горда, что стоишь рядом с будущим героем, о котором полковник говорит эти дребезжащие, как школьный звонок, слова, и все, наверное, на вас смотрят. Потом призывники погрузились в автобус и по-детски замахали оттуда родителям и тем, кто пришёл их провожать. Замахал и Валерка.
Автобус уехал, и родители, потерянно глядя по сторонам, стали расходиться. А ты всё стояла, словно не зная, куда же теперь идти. И я подумал: вот и в твоём лице появилось что-то потерянное. И тут ты увидела меня… и заплакала.