Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2012
Без вымысла
Любовь Николаевна Рогожина
— родилась в Нижнем Тагиле, окончила Нижнетагильский пединститут, филфак. Работала в детском саду воспитателем, в школе учителем русского языка и литературы. Ранее не печаталась. Проживает в Екатеринбурге
Любовь Рогожина
Чилимята
Предисловие
Я где-то слышала о странной теории, по которой все вещи, все предметы в жизни людей на нашей планете, кроме непосредственного назначения, имеют и скрытый философский смысл. Вот, например, стол. Столы возникли, наверное, на определённом уровне развития человеческого интеллекта. Действительно, зачем получеловеку-полуживотному стол? Поесть он может и на земле. А на определённом уровне развития стол становится необходим, причём используют его люди не только по прямому назначению. Сидя за столом, люди разговаривают, общаются друг с другом, т.е. стол способствует умственному развитию человечества. И в этом его философский смысл.
Шляпка подсолнуха напоминает солнышко, дающее тепло всему живому. Обрамление из жёлтых лепестков
— это как солнечные лучики, а семечки — это как множество людей на нашей планете. Каждая семечка — человек, личность, индивидуальность. Семечки плотно примыкают друг к другу, люди образуют семьи. Семья — ячейка общества. Чем плотнее примыкают семечки друг к другу — тем крепче семьи. Содружество семей образует общество так же, как крепкие, вызревшие семечки образуют соцветие подсолнуха. Сгнил подсолнух, высыпались из соцветия гнилые, перепревшие семена. Больное, деградирующее общество — страдает каждая его ячейка-семья. И наоборот, плохо живут люди в семьях — страдает всё общество.Так и все члены семьи моих бабушки и деда крепко держались друг за друга, старались помогать друг другу, были вместе и в горе, и в радости. Это давало силы бабушке и деду содержать большую семью. Детей было шестеро: три дочери и три сына. Жили до войны небогато, но за куском хлеба по соседям не ходили. Дед с бабкой много трудились сами и приучали с малолетства к труду детей. И всё бы было хорошо, если бы не война…
Мой дед, Митяшин Григорий Алексеевич, взят на войну одним из первых в деревне. Ни одной весточки не получила от него с фронта бабушка, Митяшина Анна Фёдоровна. Лишь в 1943 году получили известие о том, что пропал он без вести. И осталась бабушка одна с шестерыми детьми (“чилимятами”, как их называли в деревне по прозвищу отца), старшей было в начале войны 16 лет, а младшему
— 2 года.Я хочу рассказать, как они жили, как сложились их судьбы. И сделать я это хочу для того, чтобы скрепить памятью поколений маленькую ячейку человеческого общества
— семью моих деда и бабушки.
Глава первая
Домработница Маня
Сколько она себя помнила, всю свою жизнь она думала о деревне. Видела большую, судоходную реку Суру, в которой так хорошо скупнуть уставшее от работы тело, видела поля с высоким травостоем (сколько травы можно накосить!), видела вишнёвые сады… Помнила руки матери, будившей на тяжёлую крестьянскую работу:
— Вставай, Маня, пора… — Спать хотелось неимоверно. Глаза не расклеивались. — Вставай, девка, чай, не барыня… Привыкай!
И вставала, и шла, и работала за двоих, за троих, сколько сил хватало.
Время было тяжёлое, послевоенное. Мужиков в деревню вернулось мало, да и те, что вернулись, чаще всего были инвалидами. Отец Мани, да и не только Мани, а и всех чилимят, пропал без вести. Во всяком случае, так было написано в тоненькой серой бумажонке, которую вручил брату Ивану председатель сельсовета. Ему, наверно, не хотелось нести чёрную весть чилимятам, он и отдал похоронку Ивану. А тот запрятал её и никому не показал. И всё выяснилось, лишь когда с другого конца села пожаловали в их домишко две редкие гостьи, зажиточные сёстры отца. На предложение матери пообедать вместе с чилимятами (они как раз сидели за столом, только ложки стучали) отказались. Наконец одна вымолвила:
— Слыхали, от Григория весть получили? — Мать отрицательно качнула головой.
— Дак как же, чай, не сами мы придумали — люди болтают. Ванюшке вон отдали… — Мать повернулась к Ивану, а тот (знает кошка, чьё мясо съела!) сиганул на полати. За ним метнулась старшая Дуня (все чилимята звали её няней — все с разницей в 1,5–2 года прошли через её руки):
— Ты чаво, дурак? Давай бумагу!
От сильной затрещины, а ещё больше от обиды Иван заревел. А за ним заголосили и все чилимята. Мать только глаза от стола подняла, все смолкли: её слушались беспрекословно.
— Ваня, сынок, где бумага?
— Да потерял я её, мам… Чай, там всё равно враньё одно… — хлюпал носом Ванька.
— Что там написано-то было? Аль ты забыл?
— Пропал тятя без вести… Можа, живёт где… Али раненый… — Ванька вновь заревел, а за ним и все заголосили, как по покойнику.
Смахнув слёзы тяжёлой крестьянской рукой, с полувздохом-полустоном встала старшая сестра отца, Марья:
— Сгинул Чилим… Царствие небесное… Пропадёшь ты, Анна, с этакой оравой. Чаво делать думашь?
— Чай, я не одна такая! Бог поможет…
— Ну-ну… В магазин пойдёте, к нам заглядайте. Чай, мы не чужие, — выдавила старшая сестра Анастасия, поднимаясь с лавки.
Помнила Маня, как не любили сестры отца мать. А Маня, когда была поменьше, удивлялась этому. Мать — статная, красивая, с длинной косой до пояса, и невысокий, незаметный, почти лысый с молодых лет отец… Только когда стала взрослее, из обрывков фраз поняла, что была мать сиротой, у которой “всего ничего: одна рубаха с перемывахой”. А у отца семья хоть и не была богатой, считалась зажиточной. Женился отец против воли семьи, но жили молодые счастливо. А отец получил в деревне прозвище — Чилим, что в народе значит — упрямый. Упрямый-то упрямый, но вот ушёл и как в воду канул, ни письма, ни весточки… После войны Ванька часто говорил:
— Жив отец, за границей, наверно…
Мать вздыхала:
— Брось болтать, Ванюшка… Кому он там нужен — безграмотный русский мужик… Сгинул он, сгинул, как в мясорубке… — и начинала плакать…
Вспоминала Маня, как в послевоенное лихолетье крестьянские дворы начисто выметались налогами: на молоко, на яйца, масло, мясо, на шерсть… Послабления если и делали, то только семьям погибших за Родину. А семья Чилима таковой не являлась, ведь он не погиб, а “пропал без вести”. Ярко вспыхивала в памяти картина: мать, обняв вечно голодного Федьку, накануне забравшегося к соседям, укравшего у них четвертушку хлеба и жестоко избитого ими, плачет и причитает:
— Не бери чужого, не бери чужого, дрянь… Лучше попроси… али потерпи. Чай, не ты один терпишь. Бог терпел и нам велел…
Ещё одно воспоминание: на Пасху, отстояв ночь в церкви, мать стряпала. Пироги были из ржаной муки, сдобы в них положено мало, поэтому есть их надо было, пока они горячие. Остыв, пироги мало чем отличались от засохшей корки хлеба. Угощая чилимят такими пирогами, мать горько вздыхала:
— Видно, девки, никогда я белых пряников не наемся.
Позднее, в семидесятых, когда мать лежала парализованная, приехавшая Маня угощала её свежими пряниками из города:
— Мама, поешь пряников, ты ж хотела… Помнишь?
И мать, умевшая говорить два слова: “да”, “нет”, сказала, как выдохнула:
— Нет, — и перекрестилась, глядя на икону, левой рукой (правая была парализована). И непонятно было, что “нет”, — то ли не помнит, то ли не хочет пряников.
Тогда, в начале пятидесятых, Маня поехала в Москву. Спасибо председателю сельсовета, помог “выправить паспорт”, как тогда говорили в деревне. Пожалел он чилимят, да и роднёй им дальней доводился. Москва показалась Мане огромной, крикливой и бестолковой. Устроилась домработницей. Люди попались хорошие: преподавали в институте, имели хорошую квартиру в центре города и дачу за городом. Вот эта-то дача и стала Маниной заботой. Маня успевала всё: полола, поливала, садила — и всё делала с удовольствием. Это напоминало ей деревню. Только здесь было много цветов. Сначала Мане это не понравилось: цветы казались ей ненужным баловством. “Сколько можно было на этом месте капусты либо огурцов посадить”, — думала Маня. Но потом, когда цветы зацвели, заблагоухали, ей даже понравилось. Хотелось сидеть, смотреть на цветы, вдыхать их сладковатый аромат и думать о деревне. Странно: в Москве было много хорошей еды, труд не был в тягость, хозяева попались хорошие — живи и радуйся. А душа болела и болела… Каждый день снилась деревня, её поля, огороды, река. Снились мама, братья, сёстры… Может, потому, что в военное лихолетье смогла Маня закончить всего три класса, не было у неё желания ознакомиться с Москвой поближе, посетить музеи, театры. Этого её душа не просила, потому что не знала, что это такое и для чего оно нужно людям.
Приехала в гости сестра Лиза. Маня обрадовалась ей, даже нашла Лизе работу на соседней даче. Но Лиза ревела по маме и по деревне день и ночь, не переставая, не хотела есть пряники и булки, готова была есть чёрный хлеб, но в своей деревне. Она оживилась только тогда, когда Маня предложила ей съездить на Красную площадь:
— Там наши деревенские собираются, мне Манька Чекушина болтала, плачут по деревне…
Они поехали и действительно нашли целую группу желающих вспомнить деревню. Встреча здесь, в огромном городе, людей из одной деревни сблизила их. Говорили, перебивали друг друга, перескакивали с одного на другое, вспоминали, плакали, плакали и вспоминали… Не смотрели они на башни Кремля, не наблюдали смену караула у Мавзолея. Много позже, когда дочь спросила Маню, была ли она на Красной площади, когда жила в Москве, та ответила:
— Да, там мы все собирались поплакать о деревне.
О других особенностях этого места она не могла сказать ничего. После отъезда Лизы Маня совсем загоревала. Сообщила о возможном отъезде своим хозяевам. Василий Львович (так звали хозяина) подошёл к Мане и заговорил:
— Машенька, что случилось? Мы вас чем-то обидели?
— Да что вы, Василий Львович, совсем нет. Я просто хочу домой, в деревню, к маме.
— Милая моя, я сам из деревни. Поверьте, это пройдёт. Не хотите быть домработницей, я помогу вам устроиться на завод. Выучитесь, освоите профессию, получите со временем квартиру и всю жизнь будете мне благодарны. А в деревню поедете в гости.
Маня молчала, а хозяин продолжал:
— Впрочем, подумайте обо всём сами. Не смею настаивать на своём предложении.
Через неделю Маня вернулась в деревню. А ещё через месяц поезд нёс её на Урал, на шахты. Она ехала к брату Ивану, решив, что если ей суждено жить в городе, то лучше поближе к родному брату. Всё-таки защита и опора.
Глава вторая
Иван — “народная красавица”
Старший из чилимят — Иван — носил прозвище “народная красавица”. Обязан он был таким прозвищем своей тетке по матери — одинокой старой деве, которую все чилимята звали Лёлей. У Лёли никогда не было семьи, не было детей, поэтому всю свою любовь она отдавала племянникам. А Иван вообще был её любимцем. Позднее жена Ивана Матрёна Николаевна, или просто Мотя, смеясь над прозвищем, спрашивала:
— А почему красавица, а не красавец? Ты вроде как штаны носишь…
— Главное, что не урод, — отшучивался Иван, — а что я красавец, а не красавица — я тебе ночью доказывать буду. — И смеялся, косясь на покрасневшую жену.
И был он действительно привлекателен той русской красотой, которую особенно ценят в деревне: невысокий (все чилимята были невысоки, в отца), коренастый, широкоплечий, с сильными руками и крепко стоящими на земле ногами, он напоминал крепкий дубок, привольно раскинувшийся на своей родной почве. Черные как смоль волосы, зачёсанные назад, и густые, широкие, причудливо изогнутые брови того же цвета, правильные черты лица и широко раскрытые карие глаза, смотрящие на мир с доброй хитринкой. Он как бы говорил миру:
— Вот он, какой я, Ванька-чилимёнок! А что ты можешь мне предложить?
Мир мог предложить Ваньке немного: в годы войны часто чёрствой корки хлеба не было, от супа с крапивой болел живот, но на Ваньку как на старшего брата смотрели остальные чилимята, и он бодрился:
— А как батя на фронте? Чай, ему трудней, чем нам, а он бьёт фашистов в хвост и в гриву, не пищит, как вы. — А особо жалующимся отвешивал лёгкие подзатыльники.
Ночью он часто видел сны: воюет, мстит за отца, за плачущую мать, за голодных братьев и сестёр. Во сне всё было нестрашно, всё удавалось, немцы падали, просили прощения. Там же он встречался с отцом, который вовсе, оказывается, не пропал без вести, и их обоих награждал командир за чудеса проявленной храбрости.
Осенью 1944 года Ваня был призван в армию. Сны сменились реальностью, которая разительно отличалась от тех полудетских снов. Позднее Иван рассказывал сёстрам:
— Мы, молодые, остались живы благодаря бывалым фронтовикам. Нашу часть ставили вместо отошедшей на отдых боевой части, чтобы не разорвать линию фронта. Как эти усталые, израненные, измученные люди жалели нас, молодых мальчишек, старались во что бы то ни стало сохранить нас живыми и здоровыми.
— А чего это они, — встрял Федька, — вас жалеют, а себя нет?
— Дурак ты, Федька, — беззлобно выругался Иван. — Они, чай, соображали… Нам восстанавливать всё, что разрушено войной. Делов хватает.
Но до мирного труда было ещё далеко. Закончилась война, отслужил Ванька положенные 3 года. А затем главнокомандующий издал указ: в связи с тем, что в вооружённых силах была неразбериха со сроками службы и контингентом военнослужащих, призванных в конце войны, срок службы им считать заново. И служил Иван-чилимёнок долгие 7 лет вместо положенных 3. А вместе с ним служили все бойцы 1927 года рождения. Демобилизовался, пришёл домой, в деревню. В деревне ничто не радовало глаз. Колхоз влачил жалкое существование, люди работали за пустые, ничем не обеспеченные трудодни (народ недаром прозвал их “палочками”). Всё, что можно было вырастить в частном хозяйстве, уходило на уплату налогов. Открытых возмущений не было — люди боялись. Молодёжь была откровенней.
Я в колхозе жить не буду,
Лучше в город закачусь.
И за палочки трудиться
Ни за что не соглашусь,
пели озорно девчата.
А парни отвечали, намекая, что кроме колхозных есть у них и другие интересы:
Я Мотаню замотаю и повешу на плетень,
Ты виси-виси, Мотаня, тебе пишут трудодень.
Понял Ваня: трудом в колхозе матери не поможешь. Решил ехать на Урал: там открывались новые шахты, строились заводы. Перед отъездом решил навестить сестру Маню, которая работала на торфоразработках (послали от колхоза). С сестрой его связывала крепкая дружба, их разделяло всего три года. Поехал. Повёз ей картошки из дома да купил к картошке солёной кильки. Понимал: она там не одна, есть в углу в одиночку не будет.
— Так сколько же купить кильки? — размышлял Иван. — 200, 300, 500 граммов? А вдруг засмеют?
В конце концов, решил купить килограмм. Получился огромный кулёк. Каково же было его удивление, когда килька разошлась за пять минут! Уезжая и прощаясь с торфушками, так он их назвал, Ванёк спел им частушку собственного сочинения:
Ох, торфушки,
Девки бойки,
Пели, веселилися,
Съели кильки килограмм
И не подавилися.
На самом же деле настроение его было отнюдь не радостным. Труд на торфоразработках был каторжным, было жалко сестру да и других девчат тоже. Тут же, на торфоразработках, нашёл Иван и свою Мотю, или, как он её в добрые времена называл, Матрёну Николаевну. Была Мотя из этой же деревни, что и Иван. Позднее, рассказывая о том, как полюбил он Мотю, смеялся:
— Люди в деревне болтали, нет красивей, чем Мотя. Ну, а мне долго ли? Пришёл, увидел, победил… Потом нашёл и лучше, и красивее… да мой поезд уже ушёл. Так и пришлось со своим самоваром в Тулу, то есть на Урал, ехать.
На Урале сначала жили каждый в своём общежитии: Мотя — в женском, а Иван — в мужском, потом дали комнату 9 квадратных метров в неблагоустроенном доме. Иван в шахту работать не пошёл: с детства не любил замкнутого пространства, а тут ещё и под землёй! Окончил курсы шоферов, стал работать на грузовике. Мотя устроилась сигналистом на шахту. Родился сын Анатолий.
Жизнь налаживалась. Теперь Ваня мог помочь матери, младшим чилимятам, оставшимся в деревне. И он помогал как только мог: Федька задумал строить дом — Иван и деньги посылал, и в отпуск ездил, помогал в строительстве. Любил привозить подарки матери, сёстрам, братьям. А уж те его ждали так, как только могут ждать в деревне.
Тогда и проявилась та черта Ваньки, о которой старшая сестра (няня) предупреждала давно:
— Надо во всём ему быть на отличку, первым. Самым красивым, умным, богатым и т.д. и т.п. Одно слово — “народная красавица”.
Стал Ванёк не просто шофёром, а одним из лучших шофёров гаража. Женился не просто на девушке, а на первой красавице деревни. Среди деревенских стало модным покупать частные дома — Ванёк купил его одним из первых, накопив деньги так быстро, как только мог. Причём не стеснялся в средствах: часто халтурил на государственной машине, как на своей собственной. Посылали от гаража в соседнюю область на уборку урожая — халтурил и там. Не гнушался там купить дешёвое зерно, а приехав, перепродать его дороже. Но если бы только это. Эта черта — стремление выделиться, быть первым — иногда доходила до смешного. Приехали Иван с женой и Маня с мужем на свадьбу Лизы в деревню. Ванёк первым делом отправился к старшей сестре-“няне”:
— Нянь, денег взаймы одолжи… Потом отдам, пришлю…
— Зачем тебе? Чай, ты не без денег в гости приехал?
— Свадьба завтра. Молодым подарки будут дарить. Хочу, чтоб от меня подарки были самыми лучшими, самыми дорогими… Чай, я — старший брат…
Няня нахмурилась:
— А я — старшая сестра, так что не выпендривайся, дари, сколь есть, сколь накопил… Чай, не ты один, всем повеличаться хочется…
Или ещё. Иван не только сам хотел быть везде первым, но и желал видеть таким же своего сынишку. Поэтому он, начиная с трёх лет, мучил ребёнка, пытаясь научить его читать. Чуть ли не насильно усаживал сына за стол, раскрывал букварь и начинал:
— Смотри сюда, Толюнька… Какая это буква? А эта?
Толик молчал, тоскливо глядя на игрушки в углу комнаты.
— Ну что же ты, а? Учись давай: вот это — “б”, это — “а”, а это какая?
Толик не издал ни одного звука. Отец сердился:
— Что ты за бестолочь такая! Какая это буква?!
Ребёнок покраснел от обиды и, чуть не плача, выдал:
— Какая, какая… Буква — говно!
В конце 60-х годов сыну Ивана и Моти Анатолию было столько же, сколько его отцу ко времени начала войны. А Ванёк оставался всё таким же, по-прежнему работал шофёром, вот только попивать стал чаще. Да и не он один. Свояк (муж Мани) Николай не отставал от Ивана, хотя и шофёром не был. А шоферам, как говорится, и сам бог велел выпивать: водка стала “жидкой валютой” — ей расплачивались за любые услуги по доставке грузов, стройматериалов и т.д. и т п. После окончания Толей 9-го класса Иван решил свозить всю семью в Москву, показать сыну столицу. По просьбе Мани взяли с собой и крестницу Любашу. Памятной получилась поездка, ничего не скажешь. Много позже и Люба, и Анатолий, вспоминая, заливались хохотом.
Будучи человеком самонадеянным, Ванёк не покупал билеты заранее.
— Кассирша у меня знакомая, так что это без проблем, — заверил он жену. И вот за полтора часа до прихода поезда билетов у них не было. Наконец, нажав на все возможные рычаги, он купил билеты… не в плацкартный, а в общий вагон.
— Там поменяем, — не унывал Ваня, — со мной не пропадёте. — И, уловив сомнение в глазах Моти, добавил: — И вообще, не баре… Ехать-то всего полтора суток… Глядишь, и жир на боках пообтрясётся. — И ущипнул Мотю за вышеназванное место. Та только рукой махнула.
Москва встретила Ивана с семьёй тотальным дефицитом всего, но поскольку дома, на Урале, было ещё хуже, здесь казалось всё лучше, дешевле, красивее. В ЦУМе выстояли огромную очередь за болоньевыми курточками, потратив на это целый день. Тогда эти куртки были последним писком моды, и Толик с Любой чувствовали себя абсолютно счастливыми, приобретя их. Решено было обязательно сходить в Мавзолей В.И. Ленина. Жили на квартире у знакомых, далеко от центра, поэтому, когда добрались до Александровского сада, воротики его закрылись перед их носом. Из людей, попавших в Александровский сад, формировалась очередь посетителей Мавзолея. Разочарованию Толика и Любы не было предела, но не таков был Ванёк, чтобы так легко сдаться. Он медленно пошёл вдоль решётки сада и увидел, что часть сада, его фрагмент, огорожен внутри сада деревянным забором, примыкающим к основной решетке. На участке, огороженном забором, что-то ремонтировали, строили солдаты. Подозвав Толика, Ванёк скомандовал:
— Лезь к солдатам через забор! А там они тебя в сад выпустят!
— А если нет?
— Выпустят — не съедят же они тебя!
И Толик прыгнул, а за ним и Любаша. Трудней всего было с Мотей, но наконец Ванька убедил и её. Так и случилось, как он предполагал: солдаты выпустили прыгнувших к ним людей в Александровский сад, где прогуливались счастливчики, из которых и была сформирована очередь посетителей Мавзолея. И вот, гуляя по саду, Толик, Любаша, Матрёна Николаевна с грустью думали, что Иван-то их пристроил в эту очередь, а сам не смог прыгнуть: солдаты опомнились и прекратили так называемые “нарушения границы”. И вдруг… видят: идёт Иван Григорьевич, только клеши развеваются, по аллее сада, подходит к ним и говорит:
— Что рты пораскрывали? Говорил: со мной не пропадёте…
Из Москвы заехали в деревню, покупались в Суре, сходили за грибами, ягодами, повидались с родными. Иван отметил, как постарела мать, сгорбилась, совсем старушка…
Через год после этого путешествия Иван отправился на уборку урожая в Курганскую область (послали от работы). Можно было отказаться, но хотелось подзаработать, подхалтурить, Маня убеждала брата:
— Хватит уж тебе денег-то хапать… отдохни, не езди…
— Последний раз, сестрёнка, последний раз… Толюньке вот на машину коплю… — сказал — как отрубил.
А через месяц свояк Николай и Мотя уехали за телом Ивана, погибшего по пьяному делу на уборке. Дело было темное. Якобы ехали за зерном, спрятанным днем; за рулем сидел друг Ивана. Оба были пьяны, залетели в какие-то ямы, машина закувыркалась. Иван решил, что надо выпрыгивать из кабины, чтобы остаться живым. Выпрыгнул, а в этот момент машина перевернулась набок. Голова Ивана попала прямо под перевёрнутое колесо. Водитель остался жив. Ивану было 43 года.
Хоронить приезжали сестры, брат, мать. Мать, обняв изуродованное лицо сына, плакала: “Народная ты моя красавица…”
Всё нажитое ей самой и мужем благополучно промотала спившаяся Матрёна Николаевна.
Глава третья
Бедолага Федька
Федька, воришка, плут, Федька-пастух — так его звали в деревне в детстве и в юности. “Что ты спустил штаны, как Федька Митяшин…” “Вон Федька-чилимёнок с кнутом идёт, вылитый пастух… ” — это тоже о нём. Был Федька материной болью и заботой. С того самого момента, когда, будучи им на сносях, упала Анна в погребе и стукнулась об угол ларя животом. Боялись с Григорием: вдруг мёртвый родится… Слава богу, родился живым, но слабым, хилым, почти не способным сосать самостоятельно. Заморыш, одно слово. Выходила Анна сынка, оздоровел Федька.
Радовался Григорий: сынок после двух дочек подряд, работник вырастет. Так бы и случилось, наверное, кабы не война… Тяжко было всем: и Анне, и остальным детям, но Федьке — хуже всех. К началу войны ему шёл седьмой годок. Сколько он помнил себя, всегда хотел есть. Помнит: закроешь глаза, и вот перед тобой плывут булки свежеиспечённого хлеба, все румяные, с хрустящей корочкой, совсем не такие, как мать в войну пекла, наполовину с крапивой или с мякиной. Берёшь булку, ломаешь, хлеб ноздреватый, горячий, а запах… У Федьки полон рот слюны голодной от такого видения. Других яств Федька даже представить себе не мог, столь редкими они бывали на столе у чилимят.
“Чай, был бы хлебушек вдоволь — полегче жить было бы”, — соображал своим умишком Федька. И однажды не выдержал Федюха искушения, залез в чулан к соседям, схватил полбулки хлеба и тут же, набив полон рот, удачно (так он думал) вылез из окна чулана, и вот он — спасительный забор… Перемахнул через него, и ты уже на своём подворье. Дальше — больше. Первой беду почуяла мать. Бесхитростный Федька выдал себя сам:
— Мам, чай, ты ба в квашонку побольше муки сыпала да меньше крапивы, вкуснее хлеб был ба. Вон как у Кузяриных… аль у Саблиных…
Анна уговаривала, просила, плакала:
— Нельзя, Федя, чужое брать. Бог терпел и нам велел. Чай, не одному тебе голодно… — и совала тайком от детей кусок хлеба.
Федька не внял уговорам матери. Голод — не тётка. И однажды брат Иван нашёл Федьку, жестоко избитого, под забором у собственного дома. Вгорячах хотел Иван разобраться с обидчиками брата, мать запретила:
— Сам он виноват, горе моё. Воровать-то грех непрощеный…
Приказы матери у чилимят не обсуждались, так и остался Федька неотомщённым. После побоев Анна смотреть на Федю без слез не могла: маленький, ниже всех из чилимят (а и остальные — не Гераклы), в рваной одежонке, доставшейся после Ивана, с вечно голодными глазами, а лицо… Анна долго думала, на кого же похож сын, где-то она видела точно такое же страдающее лицо.
— На Ивана похож? Что-то, конечно, есть, братья всё же… Но у Ивана лицо — решительное, взгляд — смелый, открытый, одно слово — “народная красавица”. У Феди совсем не то: какая-то обречённость, беспомощность во взгляде. И однажды в церкви у иконы с изображением страдающего Христа вдруг поняла, на кого похож сын… И ахнула. И всегда, до конца своей жизни, просила Анна всех своих детей “не бросать Федю”, “помогать Феде”, а затем и его семье…
В 1943 году Федька пошёл в школу, и тут ещё одна неприятность ждала Анну: он проходил в первый класс два года и так и не смог освоить программу. Когда Федька понял, что не может он освоить школьную премудрость, не складываются у него отдельные буквы в слова, а слова в предложения, вообще забросил школу. И так и остался на всю жизнь неграмотным в стране всеобщей грамотности. Зато любил он ходить на скотный двор, беседовать там со скотниками, пастухам помогал, знал клички всех коров в деревне. Да не просто клички знал, знал и характер каждой, её повадки, знал с детства, где, на каких пастбищах, в какое время года надо пасти стадо. Поэтому и заслужил прозвище “пастух”.
После войны эта любовь к животным, к неприхотливому крестьянскому труду сослужила хорошую службу Федьке. Много лет подряд нанимала его деревня пастухом для стада личных коров. Кто жил в деревне, тот знает: на эту должность абы кого не выберут — корова здесь для всех семей главная кормилица. И хоть посмеяться над пастухом, который умеет лишь коровам “хвосты крутить”, желающих всегда хватает, настоящих пастухов в деревне ценят. Знали в деревне: пока пасёт стадо Федька-чилимёнок, всё в стаде будет в порядке. Да и не только пасти коров, любой крестьянский труд был Фёдору не в тягость, а в радость. А как сено косил! Казалось бы, откуда силе браться? А вот поди-ка, управлялся не хуже других. Невысокий, шустрый, он косил как бы не косой, а всем телом. И трава ложилась под ноги Фёдору, шурша ему что-то невнятное…
Жену Фёдору тоже помогла выбрать мать: сноха Мария была неутомима в крестьянском труде, нескандальна в жизни и, так же как и Фёдор, не одолела первого класса школы.
В городе Фёдор был один только раз: ездил вместе с матерью хоронить тётку на Урал. Анна осталась погостить у дочери после похорон, а Фёдора проводили одного, купив ему билет и снабдив продуктами на дорогу. Он умудрился потеряться с билетом в кармане, затем кое-как добрался до дома не без помощи добрых людей.
Все чилимята свято выполняли просьбу матери: не оставляли его одного, без помощи. Задумал Фёдор строить новый дом вместо старого, отцовского — помогали все. Сестра Маня высылала посылками гвозди, рукавицы, скобы, краску для стройки; братья Иван и Михаил (самый младший) приезжали и помогали строить; сестра Лиза и няня помогали, как говорили в деревне, “и сырым, и варёным”. Анна могла бы доживать с любым из своих детей, все её звали, но она жила с семьёй Феди, помогла ему вырастить троих детей: двух сынов и дочку. Дом Федя выстроил на зависть всем: гордо, на высоком фундаменте, сиял стёклами окон большой пятистенок, срубленный из лиственницы. Анна всё смотрела, щуря блёклые глаза, на дом сына, радовалась, смахивала слёзы:
— Вот отец-то не дожил… до радости-то такой…
Казалось бы, живи, радуйся, Федька… Но не тут-то было.
В 60-е и 70-е годы в деревне процветало самогоноварение. Гнали самогон из зерна, был он похож на чуть-чуть забелённую молоком водичку, крепость его была невелика. Зато сивушный запах от самогона валил с ног. Чтобы напиться допьяна таким напитком, пили его большими стаканами. Ни одно застолье в деревне, ни одна свадьба, ни одни проводы в армию или на пенсию не обходились без первача, как ласково называли его в деревне. Да и где было колхозникам брать денег на водку? Трудодни оплачивались сельхозпродуктами. Борьба же с самогоноварением осуществлялась только на словах. Гнали, ни от кого особо не скрываясь. Пили все, и это не считалось чем-то позорным или страшным. Наоборот, было чуть ли не поводом похвалиться перед соседями своим “геройством”. Наиболее дальновидные люди в деревне отправляли подрастающих детей в город: учиться, работать, лишь бы не спиваться в деревне. Рассуждали:
— Там, чай, каждый день надо на работу ко времени. Не разгуляешься…
Пил и Федька-чилимёнок, не отставал от других. Беда грянула нежданно-негаданно. В декабре колхозники готовили лес за Сурой. Морозы стояли градусов под 30. Мужики были рады подвернувшейся работе (в зимний период колхозников “наряжали на работу” редко), не обошлось на морозе и без выпивки. К вечеру вернулись на лошадях, на телегах домой. Фёдор не вернулся.
Жена метнулась по соседям:
— Где Федя?
— Рюмки собират по деревне твой Федя… Напьётся — придёт… — еле выговорил сосед.
Он не пришёл и к ночи. Ночью организовали поиск, поехали в Засурье. Наткнулся на замёрзшего Фёдора его сын Николай, подросток 17 лет. Фёдор просто заснул у стога, зарывшись в сено. Бригадир не проверил, все ли колхозники поехали домой, закончив трудиться. Он, как и все, был пьян. Фёдору было 44 года. Нечеловеческие вопли издавала у гроба сына парализованная Анна…
Глава четвертая
Последыш Мишка
Миша был последним из чилимят. Ко времени начала войны ему было всего два года. Рос он не в пример предыдущему Федьке крепким, толковым ребёнком. Может, сказалось то, что Анна долго кормила сына грудью. Надеялась на то, что хоть этим поддержит мальца в голодные военные годы. А саму-то Анну Мишка “высосал в ниточку”, как говаривали соседи. Похож Михаил был на Ивана: такой же крепкий, невысокий, ладный. Вот только чуть приспущенное от рождения веко правого глаза придавало лицу Миши да и всему его облику хитрый и немного загадочный вид. Михаил успешно окончил 7 классов школы, отслужил в армии, вернулся домой, в деревню. Шел 1958 год. По пути из армии заехал к Ивану и Марии на Урал, в Тагил. Ему обрадовались, оставляли жить, даже невесту Иван хотел найти. Миша смеялся:
— Чай, дело нехитрое… Сам справлюсь. Рано ещё, погулять охота…
Пожил две недели. Тянуло домой, к матери. Поехал на родину…
В послевоенной деревне радости мало: жили трудно. Подошёл к Михаилу брат Федор:
— Ты, Миш, как думаешь: в деревне жить али в город махнёшь?
— А тебе что?
— Да ты же сын последний, по обычаю, мать с тобой должна доживать. А ежели уедешь, я буду дом строить да мать дохаживать.
Задумался Миша. Всё же решил ехать в город, но не так далеко, как Иван с Маней. Уехал в районный центр — городок Шумерлю. Закончил курсы — стал шоферить. Казалось бы, живи — радуйся. Не тут-то было. Влюбился Михаил, да как… В свою же, деревенскую… Сразу заприметил её, в первый же вечер, как приехал в деревню после армии. Таких, как его Мария, или просто Манька-Кузяриха (так её звали в деревне), ещё называют в народе “халдами”, “охальницами”. Никто не мог, как Манька-Кузяриха, первой выйти на круг и спеть вызывающе похабные частушки или высмеять незадачливых, чересчур скромных парней. А пела она так, что на другом конце деревни её слышно было. В общем, “чёрт в юбке”, да и только… Была она не то чтобы красива, но привлекательна для парней своей гибкой талией, смелым нравом, решительным характером. Михаил подошёл, пошутил:
— Ты, Мань, как кобылка необъезженная…
— А не тебе, чилимёнок, объездить ту кобылку. Чай, без тебя наездники найдутся, — отбрила Манька.
И всё… Пропал Мишка. Казалось ему: всё в Маньке — и охальничество, и грубость — наносное, а внутри она нежная и ранимая. Просто красивая, мужики льнут, а ей надо же как-то защищаться…
Решил Михаил жениться на Маньке. Поговорил с матерью. Анна отговаривала, просила погулять, не торопиться. Никаких уговоров не хотел слышать Михаил:
— Засылай сватов, мам…
Анна поняла: не уговорить ей сына. И пошла… сватать. Жена Фёдора, тоже Мария, долго вспоминала:
— Только что сказала мне: корову подои, как со стада придёт… Я скоро. Я — ей: “А ты куда собралась, мам?” А она в ответ: “Скоро я, сказала ж… Ай трудно подоить?” И всё… Нет чтобы посоветоваться… — сокрушалась Мария.
Анна потому и не посоветовалась, что понимала: не разубедить Мишку, влюблён по уши. Сыграли скромную свадьбу здесь же, в деревне. До сих пор сохранилась фотография: “скромная” невеста в фате отбирает у жениха бокал с вином…
Анна всегда старалась ладить со снохами, помнила о своей нелёгкой женской судьбе, о том, как не принимали её в семье Григория, искали причины, чтобы помешать им быть вместе… Но знала она и другое: если хотят быть вместе, жить вместе, растить детей — всё преодолеют и будут вместе… Поэтому к выбору Михаила отнеслась сдержанно. Душа её не лежала к Маньке-Кузярихе, что и говорить… Не о такой жене для Михаила мечтала Анна
— А можа, всё и сладится у них… Вон он как к ней потянулся, как подсолнух к солнышку. Жалеет её, значит… — размышляла Анна.
Но насколько терпелива и сдержанна была Анна, настолько криклива и скандальна была новая сноха. Отношения не заладились сразу же. Михаил огорчился, но не сильно. Жить в деревне он не собирался, поэтому думал, что со временем стерпится — слюбится.
— Потерпи, Мань, чай, мы не с матерью жить будем, одни…
И увёз молодую жену в Шумерлю, где уже работал сам. Работал он шофёром, Маня устроилась в магазин уборщицей. Жили сначала в съёмном частном домике, в малюсенькой комнатушке в 6 квадратных метров. Потихоньку накопили деньжат и купили засыпной домик, как раз неподалёку от магазина, где работала Маня. Чтоб полегче жилось, завели поросят, кур. Работая в магазине, Мария могла купить списанную крупу подешевле; Михаил, работая на машине, мог достать и привезти комбикорм. Поросята росли как на дрожжах. Сдавали скотину на мясо, выручали деньги. Надо отдать Марии должное: она умела не только охальничать, но и трудиться. Причём делала и то, и другое одинаково: с криками, с руганью, командуя мужем, а впоследствии и детьми так, как считала нужным.
Своего первенца Михаил назвал Сашей. Через год родилась дочь. Её в честь няни — старшей сестры, вынянчившей всех чилимят по очереди, — Михаил назвал Евдокией, или просто Дусей. Потихоньку обживались. Жили уже не в засыпном домишке, а в новом доме, который построил Миша своими руками. Купил Михаил и мотоцикл “Урал” с коляской, так что теперь ездили в гости в деревню всей семьёй на мотоцикле. Марию, заметив её способности командовать людьми, а то и просто обхамить, оборвать человека, поставили продавцом. Ничего, она справлялась. Иногда, встречая жену с работы, Михаил слышал, как возмущались покупатели, обзывали за глаза Маньку “халдой”, “обрывой”. Михаил отводил глаза, боялся, что среди недовольных случайно окажутся односельчане. Думал: “Чай, не разводиться из-за этого… Дети у нас… Неуж, как я, безотцовщиной будут?”
Гнал от себя эти мысли, не давал им овладеть собой. Но уже понимал всю глубину собственной ошибки. Говорить с Маней было бесполезно. Закричит, обматерит, припомнит все существующие и несуществующие грехи Михаила и его же обвинит во всём. То, что когда-то казалось Мишке наносным, поверхностным в Маньке, то, что он считал средством защиты от пристающих мужиков, оказалась самой сущностью её характера. Михаил смирился, уступил. Хуже было другое. Стал Михаил замечать: частенько Манька приходит с работы выпившей. Всегда находит себе оправдание: то день рождения у напарницы отмечали, то успешное окончание ревизии, то ещё что-нибудь.
Сказал:
— Уходи с такой работы!
И в ответ услышал:
— А вот этого не хошь? — А далее следовал похабный жест, чтобы сразу же понял муж, что она имеет в виду. С горя Мишка и сам нет-нет, да выпьет. А выпив, плакал горькими слезами, не видя выхода из создавшего положения. Вскоре родился третий ребёнок, сын Сергей. Путь к разводу для Михаила был отрезан. Так он решил сам, раз и навсегда. А решив так, стал действовать.
— Поговорю с ней по-хорошему, должна же понять, дети у нас. Пропадут ведь, — думал Миша.
И казалось ему: всё ещё можно исправить. Однажды Марии не было долго с работы. Михаил решил пойти её встретить, а заодно и поговорить по дороге, без детей, без их вопросительных испуганных глаз. Ещё не дойдя до магазина, увидел во всех окнах яркий свет.
“Точно, празднуют что-то”, — невесело подумал.
Двери уже были закрыты. Михаил подошёл к окну. Окна были замёрзшими, но он нашёл оттаявшее место, заглянул. И увидел: наспех накрытый прилавок — толстые ломти колбасы, хлеб кусками, солёные огурцы и бутылки водки. Водки даже на первый взгляд было больше, чем закуски. Звучала пластинка, в центре зала его Маня, пьяная вдрызг, обнявшись, топталась с мужем заведующей, маленьким лысым очкариком, который годился ей в отцы. Видел Михаил, как жадно тискал тело жены очкарик, как Манька вдруг оттолкнула его, попыталась сплясать и заорала частушку:
Ходи ко мне передом,
А к тебе всей грудью!
Расстегни свои штаны
И покажи орудию!
И было это всё так мерзко и противно, что содрогнулся Миша и отошёл от окна. Его чуть не вырвало от увиденного. Отойдя от окна, Мишка нашёл обломок кирпича и запустил его в окно.
Ночью впервые за всю свою жизнь с Манькой Михаил поднял руку на жену. И… получил отпор. На следующий день, разглядывая синяки и ссадины, супруги разругались в пух и прах. Михаил не любил ругаться, вернее, не верил, что руганью можно что-то изменить к лучшему. Манька же превзошла саму себя. Но самое страшное: ругаясь с мужем, она старалась привлечь на свою сторону детей:
— Что, сынок, — говорила Манька Сашке, старшенькому, — красивая у тебя мамка? Всё он, чилимёнок прижмуренный, кулачищами машет… Чтоб ему… — и далее следовали проклятия не для нежных детских ушей.
Так и пошло, и покатило, дальше — больше. Всё чаще Михаил замечал на себе тяжёлый взгляд старшего сына, да и Дуся была явно на стороне матери. В общем-то, Михаил понимал детей: не мог он объяснить им всё правильно, понятно, не находил слов для этого. Да и по характеру он был немногословен. Манька же была ещё и немного актрисой. Глядел на неё Миша и думал: “Вот где талант пропадает! Всё с ног на голову перевернёт, обвинит всех, а сама правой останется”.
Приезжала к Михаилу с Марией мать, да не одна, а с няней. Посмотрели на детей, на Михаила, на Маньку. Вечером, когда сели ужинать, Анна заговорила, обращаясь к Мише:
— Мы ругаться не умеем, а коли плохо тебе, так уходи… Для сына место найду…
Опустив голову, Мишка выдавил:
— Чай, я не один, мам… Дети у нас…
— А и детям вашим жизнь не в радость, — отрезала няня. — Спиваетесь оба, а дети — сироты при живых родителях. Ты когда в школе у дочери был? А к Саньке в училище хоть раз захаживал?
Михаил опустил голову. Зато Манька вскочила как ужаленная, двинула стулом, распахнула двери настежь:
— Идите-ка отсюда на х..! Родственнички! Чай, без вас разберёмся!… — и ещё раз грязно выругалась.
— Ну, ты не очень-то горло дери, не к тебе пришли — не тебе и выгонять! Аль выпила мало? — поставила на место разбушевавшуюся Кузяриху няня.
После этого посещения всё, казалось, осталось по-прежнему. Но в душе Михаила зрел протест. Последней каплей для Михаила стало то, что на защиту матери встал Саша.
— Всё, не могу больше… Конец моему терпению, — печально думал Михаил, разглядывая в зеркало избитое сыном лицо. На следующий день он взял расчёт и уехал в деревню. Ещё через неделю в деревню пришло печальное известие: попал под машину младший сын Михаила, Серёжа. Домик Михаила и Мани стоял прямо у дороги. Серёжа торопился, чтобы помочь перейти через дорогу пьяной матери, возвращающейся с работы, не заметил вывернувшего на большой скорости из-за угла грузовика. Смерть была мгновенной…
Через год ушёл служить в армию Александр. Служил в Афганистане. Манька-Кузяриха спилась окончательно. Дуся с помощью няни закончила училище, стала продавцом, уехала в Москву. Там вышла замуж, со временем стала “бизнес-вумен” (так она сама говорила, смеясь).
— Хоть у одной-то всё хорошо сложилось, — радовались Анна и няня.
Михаил какое-то время жил в деревне. Случившееся как-то сломило его, пригнуло к земле… Манька, оставшись одна, продала дом и приехала в деревню, к матери. Здесь связалась с молодым парнем, пришедшим из заключения. Он и втянул её в свои грязные делишки. Сколько верёвочке ни виться, а концу быть. Так и оказалась Маня-Кузяриха в тюрьме. Приехавшая в гости к няне из Москвы Дуся, узнав о матери, только вздохнула:
— Вот грех сказать, но легче бы похоронить её… Я бы знала: вот место, где лежит моя мама, туда я смогу прийти, поплакать о её несложившейся судьбе, о себе…
Пришёл из армии Александр. Афганистан седыми прядями волос оставил память о себе в его судьбе. Встретился с отцом, скупо выдавил:
— Прости меня, батя. Не разобрался я тогда… — Обнялись. У Михаила слёзы лились градом. — Крепись, отец… Я вот живу, а скольких друзей схоронил — не сосчитать… И то сказать, за что погибли?
Александр в деревне не остался, уехал куда-то под Ленинград, там женился. Отцу писал редко. Няня ещё раз попыталась помочь Михаилу. Устроила его на работу в Шумерле, познакомила с женщиной. Женщину звали Настей, была она вдовой, дети её уже выросли. Настя жила в небольшом домике. Жить в частном доме без мужика плохо. А Михаил был на все руки мастер. Ничто из рук не выпадет, как говорили в деревне.
Казалось бы, улыбнулось счастье Михаилу хоть в конце жизни. Но и в этот раз не сложилось. Настя принимала Михаила тогда, когда он получал пенсию, когда надо было сделать что-то по хозяйству. Стоило только закончиться его деньгам или заболеть Михаилу и попасть в больницу, отношение резко менялось. В деревню, к няне, писала Настя письма, смысл которых сводился к одной фразе:
— Забирайте своё золото, с говном перемолото…
В один из периодов “хорошей” жизни с Настей Михаил лёг спать и не проснулся. Хоронить его Настя отказалась, отправила тело в морг и сообщила няне в деревню. Похоронили Михаила приехавшие дети: Дуся из Москвы, Саня из-под Ленинграда. Похоронили по деревенским меркам достойно: дети приехали с деньгами. Причина смерти Миши, выявленная при вскрытии, — цирроз печени. Михаилу было 69 лет. Похоронили последыша Мишку рядом с матерью, Анной. Няня на похоронах, поднимая глаза на приехавших сестёр Маню и Лизу, плакала:
— Что ж вы, братья, все ушли, оставили нас — баб — одних… жить да мучиться…
Глава пятая
Лиза-великомученица
Елизавета была в семье Анны и Григория четвертым ребёнком. С Марией их разделяло всего два года: у Марии год рождения — 1930-й, у Лизы — 1932-й. Впоследствии именно 1932 год был последним рубежом для признания родившихся в этом году тружениками тыла. Тех, кто родился позднее, начиная с 1933-го, ввиду малолетства к моменту начала войны, тружениками тыла не признали. Хотя и они хлебнули горя по ноздри и выше.
Все дочери у Чилима и Анны были красивы той деревенской красотой, которая разительно отличается от канонов красоты классической. Они все невысоки ростом, крепкого сложения. Назвать их худыми нельзя было даже в войну, поскольку были они широкоплечими, коренастыми. Сильные руки (любой крестьянский труд не в тягость!), узкие, гибкие в талии (кажется, перервать можно, а на прополке за ними не угонишься), крепко стоящие на земле по-крестьянски загорелые ноги. У всех правильные, тонкие черты лица, чёрные брови вразлёт, пытливые, внимательные, разглядывающие мир глаза. У Марии и Евдокии красные, точно нарочно нарумяненные, щёки. У Лизы румянец не так ярко выражен, зато коса у Лизы до пояса, как и у Анны в молодости. Волосы густые, шелковистые.
Но если Мария и Евдокия очень похожи друг на друга (их даже путали), то Лиза была на отличку. То ли смуглым цветом кожи отличалась она от сестёр, то ли каким-то восточным разрезом глаз. За смуглый цвет кожи да за длинную косу прозвали её в деревне цыганочкой. Не цыганкой, а именно цыганочкой потому, что была она невелика ростом, но быстра и ловка в движениях смуглого ловкого тела. Труженица в тылу, в семье, в колхозе, на огороде, пашне, в саду, на рынке, на заводе — пожалуй, это слово как нельзя лучше характеризовало Лизу. Была Лиза в любой крестьянской работе как огонь, за ней было трудно угнаться даже привыкшим к труду Марии и Евдокии. Позднее, в начале 80-х, когда Лиза с младшей дочерью сбежала от мужа и свекрови к Марии в Тагил, та, глядя, как Лиза пропалывает грядки в огороде, восхищалась:
— Ты, Лиза, как машина… Вон глянь-ка, пол-огорода выпластала…
Лиза только фыркнула:
— Рази это огород? 6 соток — курам на смех! Вот у нас, в деревне, полотья поболе — 40 соток, да и то справлямся…
О жизни Елизаветы можно писать отдельную книгу. И в этой книге были бы и любовь, и жертвенность, и подлинно шекспировские страсти, и добрый юмор, и тяжкий труд. Она прожила долгую, полную тревог и забот жизнь, из всех чилимят осталась последней… Но вот беда: когда жизнь настала для неё — “живи — не хочу”, — заболела она, да так, что слёзы навёртывались у дочерей, когда их спрашивали о здоровье матери. Лена, младшая дочь Лизы, отвечая на телефонный звонок сестры Любаши из Тагила, рассказывала:
— Спрашиваю: “Мама, что у тебя болит: душа или сердце?” — “Душа”, — отвечает. “Что ж ты не вставала даже с постели, не поела ничего — всё же готово, только разогреть и поесть?” — “Не хочу я ничего: ни вставать, ни есть… Ни на что бы глаза мои не глядели…” Уставилась в потолок, и ни слова больше. Врачи говорят: хроническая депрессия, тяжёлое течение… Антидепрессанты не помогают.
А Лиза была уже далеко-далеко от этой квартиры, от дочери.
…1950 год. Деревня, вечёрка, собираются поплясать под гармошку девчата и парни. Парней мало. А у неё, у Лизы, зазноба есть. Из соседней деревни ходит парень за Лизой как пришитый. Няня и то смеётся:
— Чай, как в песне, “поморгает он глазами, да не скажет ничаво”…
И Лиза его любит, а за что — сама не скажет. Наверное, за то, что не нахальничает, что всё всегда по-Лизиному делает.
Анна, узнав о любви Лизы, промолвила:
— Не торопись, девка… Ты, чай, не перестарок. Пооглядись, подумай. Семья у них бедная, да и мы не богатеи… С нужды жизнь начинать тяжело будет. Гляди сама…
И, взглянув на призадумавшуюся Лизу, пошутила:
Не вздыхай тяжело,
Не отдадим далеко.
Хоть за побирушку,
Да в свою деревушку.
А у неё, у Лизы, раздумий только до вечера. А вечером — любовь…
Глаза вновь упираются в белый-белый потолок. С трудом, со стоном переворачивается она на другой бок, и воспоминания начинаются со следующей странички…
…В дом вбегает Федька, видит Лизу, мать и, торопясь, проглатывая окончания слов, сообщает:
— В воскресенье, Лиз, Бариновы тебя сватать придут…
Анна смотрит на Лизу:
— Правда?
— Да, наверно… — тихо шепчет Лиза.
А в пятницу с армии пришёл Виктор Саблин, парень с родной деревни чилимят. Красавец, под два метра ростом, лет на пять старше Лизы, весёлый, разбитной, что ни слово — то шутка, прибаутка. Да не просто шутка, а, как говорили в деревне, с “картинками”. Был Виктор предпоследним сыном Кати Саблиной. А всего их было пять братьев. Отец Виктора погиб на войне, а сестёр в их семье не было. Семья Саблиных считалась в деревне зажиточной: у них был огромный фруктовый сад, один из лучших в деревне. Лиза сразу же понравилась Виктору. Закружилась голова и у Лизы: на Виктора поглядывали многие девчата. Но главное: если Коля Баринов во всём соглашался с Лизой, то Виктор обо всём имел собственное мнение. Его ещё надо было завоёвывать, в то время как Баринов был завоёван навсегда. И Лиза выбрала Виктора. И вот свадьба весёлая, по-деревенски разгульная. На свадьбу с Урала приехали Маня с мужем и Иван с женой. В церкви, где венчались молодые, Лиза запомнила мельком увиденное в толпе, искажённое болью лицо Николая…
…Круги, чёрные круги перед глазами… Лиза впадает в состояние, чем-то напоминающее транс… Было это? Да, было… А было ли? Нет, не было… Наверняка не было… А что было?
А был только труд и ещё раз труд, труд с утра до ночи… Виктор оказался лёгоньким к труду, больше времени проводил на речке, рыбачил, собирал в лесу грибы. А Лиза таскала на продажу яблоки, вишни огромными коробами по всем соседним деревням и близлежащим городкам. То, что не удавалось продать, договаривалась и сдавала в общепит. Соседи говорили Лизиной свекрови:
— Ни одно яблоко у вас не пропадает, молодец Лиза…
А Катя кривила губы:
— Не много ума надо чужое продать… Чай, не своё вырастила, голь перекатная…
И не хотела свекровь видеть, что в других-то садах те же яблоки пропадают, их скармливают свиньям, потому что во время урожая яблоки девать некуда. И не хотела знать, что сад надо не только вырастить, за ним надо постоянно ухаживать. А делала это в основном Лиза да впоследствии подросшие дети: сын Ваня и две дочки: Маша и Леночка. За всю свою долгую жизнь со свекровью не услышала от неё Лиза ни одного доброго слова. Даже когда Виктор по пьянке стал распускать руки, свекровь не защитила мать своих внуков, только процедила сквозь зубы:
— Учить надо, а то как же…
Про себя Лиза так и звала её: Зверь. Со временем Лиза научилась давать отпор свекрови. Хуже стало, когда подросли дети. Зверь могла наказать Ваню ремнём, поставить в угол на целый день, да и девчонкам доставалось. Несмотря на такое отношение, свекровь требовала, чтобы все внуки называли её “мама старенькая”. Попыталась помочь Лизе и её детям ангел-хранитель всех чилимят — няня. Пришла к Виктору:
— Что ж, хозяин, детей замордовали совсем? Когда мать усмиришь? А жена что у тебя видит? Она что — раба подневольная?! Чай, не прежние времена издеваться-то…
И услышала в ответ:
— Детей не мордуют, а учат уму-разуму. А Лизку спроси-ка, как она надо мной с самого начала издевается…
…Последней каплей, переполнившей Лизино терпение, был случай с Леночкой, младшей дочерью. Лиза была на сенокосе в колхозе (она и там успевала), Виктор, как всегда, на рыбалке, а Зверь оставалась с ребятишками дома, на хозяйстве. Леночку скрутило, жаловалась:
— Мама старенькая, бок болит…
Свекровь не поспешила помочь ребёнку (Леночке тогда было 9 лет):
— Поболит, пройдёт… Съела что-нибудь не то… Иди-ка вон сходи телёнка пригони из-за подгорья…
Леночка настаивает:
— Не могу я, больно шагать…
— Вся супротивная, в мать… Я, что ли, с больными ногами за телёнком пойду? — разозлилась Зверь (старшие дети, Иван и Мария, были тоже в колхозе на сенокосе, помогали сено грести). Лена, придерживая рукой больной бок, отправилась за телёнком. Здесь её увидела няня:
— Что с тобой, Леночка?
— Бок болит, не могу…
— А куда идёшь-то? Врача надо! — всполошилась няня.
— Мама старенька за телёнком послала. Все наши на сенокосе, а папа — на рыбалке, — отвечала девочка, согнувшись в три погибели от боли.
Няня вызвала “скорую помощь”, отправила Лену в больницу. Пока “скорая помощь” приехала из райцентра, Леночка как волчок крутилась на месте от боли. Девочку забрали с подозрением на острый аппендицит, едва успели довезти до стационара. Аппендикс лопнул на столе во время операции, буквально в руках у хирурга. Прибежавшей в больницу Лизе хирург сказал, что ещё бы немного, и могло быть поздно…
Тогда, вернувшись домой, она увидела встревоженное лицо Виктора, перепуганную свекровь. Муж истопил баню, спросил:
— Мыться пойдёшь? Все уж помылись, я тебя ждал…
А Лиза, как села на скамью, не могла заставить себя встать, так она перенервничала, её буквально ноги не держали…
— Иди один, я — потом. Ещё корову доить надо, — только и сказала.
Зверь, сидя под образами, испуганно смотрела на Лизу и повторяла:
— Я рази знала это? Чай, и в разуме не было… думала, зелени какой наелась. Робёнок же…
Лиза махнула рукой, встала, взяла подойник, вышла к корове. Управившись с дойкой, решила всё же скупнуться. Отправилась в баню. Подойдя ближе, увидела: в бане уже не было света. Быстро он помылся сегодня… И вдруг голоса из соседней бани привлекли её внимание. Говорили мужчина и женщина, говорили вполголоса.
“Кто это у Сёминых припозднился? — подумала Лиза. — Всегда рано моются, с курами спать ложатся…” И вдруг узнала — мужской голос — голос Виктора! А женский голос… соседки Нюры! Усталости у Лизы как не бывало, тихо-тихо она подошла к двери, прислушалась… Доносящиеся из бани звуки не оставляли никаких сомнений. Осторожно, стараясь не стучать, открыла дверь в предбанник своей бани (бани стояли рядышком, друг против друга, их и строили в одно время — Виктор и Лёшка, сосед); на ощупь взяла стоящий в углу лом и тихо подперла ломом дверь сёминской бани. Осторожно отступила несколько шагов от бани, повернулась и бегом побежала к соседям. Ещё издали увидела в окне соседского дома: Лёшка наливает чай из самовара, рядом с ним сидит его мать, Нюркина свекровь. Постучала в окно:
— Пойдёмте-ка быстро со мной — оба, оба..
Что-то, видать, было в её голосе — Лёшка и его мать подчинились Лизе беспрекословно. Хотела Лиза за своей свекровкой заскочить, да подумала: долго это, сама на крик прибежит. Со двора у Лёшки прихватила стоящий у ворот топор и паяльную лампу.
— Зачем это?.. А? Зачем? — спрашивал Лёшка, вытаращив глаза
— Тихо ты, сейчас узнаешь… Чай, потерпи немного… — шёпотом ответила Лиза. И повела их к бане.
Ещё подходя к бане, услышали, как кто-то пытается открыть баню изнутри. Но дверь, подпёртая ломом, не поддавалась. Луна вышла из-за тучки, и стало светло как днём. Лиза, направив луч фонарика на дверь, громко сказала:
— Эй, там, в бане! Выходите к нам сюда, мы на вас посмотрим! Что ж ты, Саблин, прячешься? С кем это ты моешься? Баньки перепутал али ещё чаво?
В бане молчали. Лёшка сказал то ли с испугом, то ли с надеждой:
— Так, можа, там нету никого?
— Как жа, держи карман шире, никого, — засмеялась Лиза. — Там Витька-кобель с твоей Нюркой моются! — И, обращаясь к мужу: — Эй, муженёк, ты меня знашь… Я дверь подперла, сейчас баню оболью бензином… Так что сначала помылись, а теперь погреетесь. Лучше выходите, а то как бы не пришлось в окно вылезать. А я вас тут топором встречу! Эй, Нюрка, как же ты в окно полезешь, не пройдёшь — ты ж толстожопая!
В бане молчали. Лёшка, весь бледный, молча смотрел на Лизу. Его мать заголосила:
— Так, Лизурка, так… Она, энта Нюрка, сразу мне не глянулась! Б…ю была, б…ю и осталась! Подобрал её Лёшка, вот и получай сейчас!
А Лиза продолжала:
— Всё, обливаю баню… Некогда мне вас ждать. Я не на рыбалке день отдыхала, как некоторые! — И, открыв паяльную лампу, Лиза плеснула бензин на дверь бани…
— С ума сошла! Все сгорим, и наша баня рядом! — закричала на Лизу подоспевшая свекровь.
— А, мамаша пришла… Я у вас из б…ей не выходила, а что-то не я, а твой сыночек в бане с чужой бабой моется… — кричала во весь голос Лиза.
Между тем крики на огороде уже привлекли внимание соседей. Лизе уже и самой казалось возможным поджечь баню вместе с мужем и Нюркой. Обида душила Лизу, подкатывала к горлу. Она почти не владела собой. И вот, когда до беды был один только шаг, из-за двери бани послышался голос Виктора:
— Открывай, Лизка, не дури!
Кто-то убрал лом, дверь распахнулась… Силы разом оставили Лизу, она упала в борозду. Не помнит она, как оказалась дома, у няни, которая успокаивала её и плакала вместе с нею…
Резкий стук капель в оконное стекло вернул Лизу в реальность… Она повернулась к окну: капли сбегали по стеклу извилистыми дорожками… Иногда эти дорожки пересекались, вновь расходились, сливались воедино, исчезали из поля зрения Лизы. “Капли как люди, жизни людские, — думала Лиза. — Слились две капли: я и Виктор, возникла большая капелька — семья. Казалось, непрочная капелька, махни рукой — и нет её; сколько раз семья была на грани распада, а вот поди ж ты, просуществовала около 40 лет…”
Тогда, после “банного дня”, она так и не простила мужа. Смирилась — да, но не простила. Некуда ей было тогда деваться: чтобы разорвать всё, надо было уезжать из деревни, а тут мать лежит парализованная — няня ходить за ней одна не успевает. Да вскоре и Федя погиб, племянники остались хоть и не маленькие, но помогать всё равно приходилось. Да и свои выросли: Ваня уже в Горьком работал, старшая дочь, Маша, тоже за ним подалась. Одна Леночка дома оставалась. Со временем стала она единственным связующим звеном между ней и Виктором.
Отношения у Лизы с Виктором не складывались. Чем дальше — тем пропасть между ними становилась всё глубже. Поэтому, когда умерла Анна, Лиза бросила всё: новый, только что выстроенный красавец дом (сколько здесь Лизиных трудов вложено!), нелюбимого мужа, хозяйство — и уехала. Куда — не сказала никому, даже няне. Знала — няню об этом будут спрашивать. Только Леночке сказала: устроюсь работать — приеду за тобой. Уехала она к Мане в Тагил. Когда сёстры обнялись, показала Мане свой “капитал” — 15 рублей в кармане. Спросила:
— Вот с такими “капиталами” примешь? Заработаю — расплачусь. У Саблиных больше не заработала.
Маня обняла Лизу:
— С любыми — приму. Живи на здоровье. А как же Леночка?
— Работать устроюсь — съезжу за ней.
Лиза устроилась в поселковую кочегарку помощником кочегара. Она немного отогрелась душой рядом с Маней и племянниками, нашла общий язык с женщинами, работающими в кочегарке; те полюбили её за то, что не отлынивала от тяжёлой работы, и за умение ценить шутку. На обед Лиза ходила к племяннице Любаше — та жила с семьёй прямо напротив кочегарки. Позднее Любаша вспоминала забавный случай того времени:
— Жду тётю Лизу на обед. Слышу: звонок! Иду открывать дверь и вижу: на лестничной площадке стоит тётя Лиза в одних трусах и бюстгальтере. Всё её тело покрыто чёрной пылью, она напоминает негритянку. Спрашиваю: “Что случилось?” — “Сейчас уголь долбили — пыль до небес. Извозились, что твои черти…” — отвечает. “А разделась-то зачем?” — “Чай, не в квартиру грязь тащить! Дай-ка тряпку — обметусь малость…” И выглянувшему на голоса соседу говорит: “Что глядишь — рази ты голой бабы никогда не видел?”
Во многом благодаря тому, что она удачно влилась в коллектив, Лизе уже через три месяца дали неблагоустроенную комнату.
А в деревне в это время Виктор с Леной атаковали няню.
— Скажи, няня, где Лиза? — спрашивал, хмуря чёрные брови, Виктор. — Леночка ревёт каждую ночь. Маше с Иваном звонили, они ничего не знают
— У совести своей спроси, а я не знаю, — отвечала няня.
— Лёля, ну скажи, ты же знаешь, — плакала Лена.
И наконец няня не выдержала. Рассудила, что Лиза подалась в Тагил, больше ей ехать не к кому. Вызвала Маню на переговоры, а та пришла на них вместе с Лизой. Мобильных телефонов тогда не было, телефонная связь с деревней была слабая. Няня сразу перешла к главному:
— Немедленно приезжай, разбирайся на месте со своими, забирай Леночку — она плачет каждую ночь. Что это ты устраиваешь мне весёлую жизнь?!
Лиза отпросилась на работе и съездила за Леной. Вместе с дочкой Лиза красила полы в полученной комнате и плакала впервые за последнее время не от горя, а от счастья: это было первое её жильё, за которое никто не попрекнёт, не обвинит в чём-либо. Но жить в этой комнате Лизе с Леночкой не пришлось.
О чём думал Виктор, оставшись один, без семьи, никто не знает. Очевидно, он что-то для себя переосмыслил, если бросил (совсем как Лиза) и новый дом, и хозяйство и уехал к двоюродному брату под Ленинград. Там устроился работать на кирпичный завод. В деревне, в новом доме-красавце, осталась одна, старая уже, Катя Саблина по прозвищу Зверь.
А потом были звонки, много звонков, много междугородных переговоров: Горький вызывал Тагил, Тагил вызывал Горький, Тагил вызывал деревню, Всеволожск вызывал Тагил, и наоборот. Виктор, оставшись один, сам вернуться Лизу не просил. Он подключил к этому делу старших детей. Всё дело решила Лена. Не в силах убедить мать, Лена просто плакала каждый день и таяла на глазах. Маня, глядя на племянницу, сказала Лизе:
— Лиза, вот ты приехала, и я поняла, как хорошо жить рядом с сестрой. Но я не могу видеть, как девчонка тает, горюет. Езжай, Лиза, пожалей Леночку.
И Лиза послушалась Маню. Приехали они с Леной к Виктору осенью, а зимой им дали комнату в коммунальной квартире. Лена пошла в 10 класс школы под Ленинградом. Лиза устроилась работать на кирпичный завод, к Виктору. Работа была тяжёлой, но когда Лиза боялась работы?
Перед ней мелькали лица: внуки — Женя, Света, Вика — это всё Машины, а вот Ленин единственный долгожданный Кирюшка… А вот семья сына: жена Галя, дочери Наташа и Катя… И сам Ваня: ростом и статью в отца, а лицом — в Лизу. Недаром прозвали — цыганёнок. Она — цыганочка, а сын — цыганёнок. Любила Лиза своего первенца без памяти, и был он её крестом и мукой на всю жизнь. Ещё в детстве сколько раз спасала его от отцовского ремня и наказаний Зверя. Спасала, да, видать, не спасла. Каким-то недолюбленным рос, в чём-то духовно ущербным. Хотя в школе учился отлично, дальше учиться не захотел: зачем? Пошёл работать на завод, отслужил во флоте, а придя со службы, быстро женился. Галина, жена, попалась, как Лиза говорила, “дай Бог всякому”. Родила ему двух красавиц-дочек. А уж как Лиза радовалась внучкам! Тем более что были они первые! Из Ленинграда в Горький и обратно летала к ним ласточкой. И купала, и гуляла, и в больнице с ними лежала, когда Галя не смогла лечь из-за болезни. А между делом бесконечно дарила им подарки, незаметно заполняла холодильник разной вкуснятиной, привозимой из самого Питера. Душа в душу жила Лиза со снохой. Галя до сих пор зовёт Лизу мамой и не выходит замуж, хотя Вани нет уже давно. Лиза же до сих пор считает, что Ваню сгубила начавшаяся в стране перестройка. Захотелось ему всего и сразу, а когда не получилось — стал заглядывать в стакан. И не только в стакан. Манила его лёгкая возможность сорвать большой куш — стал играть, и по-крупному. Проигрался в пух и прах — от долгов сбежал в деревню. Жил в доме один, как бомж (Зверь к тому времени умерла). Его “друзья” угрожали Гале и девчонкам, и Лиза с Виктором платили долги сына. А сколько долгов заплатила Лиза тайком от Виктора — со счёту сбилась. Недаром Виктор говорил:
— У нас мать на кирпичном живёт, а к нам на свидания ходит.
Все подработки, дополнительные смены на самых тяжёлых участках работы — все были Лизины. Удивительно ли, что теперь так ломит руки днём и ночью, болит спина. Однажды Лиза уговорила дочерей (к этому времени Маша перебралась к ним, под Ленинград, вышла замуж) забрать Ивана, лечить его. Просто приехали в деревню на двух машинах (Лена тоже была уже замужем), забрали его и привезли в Питер. Лечили, уйму денег отдали, надеялись на лучшее. Полгода держался, стал похож на человека, сказал:
— Спасибо вам. Начну всё сначала. Поеду к семье. Может, Галя простит…
Галя простила. Счастливая жизнь продолжалась два года. И снова… срыв! С каждым разом Иван опускался всё ниже и ниже. От всех своих дружков и возникших проблем скрывался в деревне. Что можно продать, всё уже продал из родительского дома, всё размотал…
В последний раз приезжали в деревню обе сестры: Маша с семьёй, Лена с мужем, Лиза. Машина семья жила у няни, Лена с мужем у свекрови (муж Лены — из этой же деревни), а Лиза пошла к Ване. Няня говорила:
— Чаво там не видала? Одно расстройство! Живи у меня — всем места хватит!
А Лиза не согласилась:
— Мой сын — мой грех. Хоть покормлю его… Можа, в последний раз…
И ведь как в воду глядела! В последний день перед отъездом в дом к Ивану пришли обе сестры с мужьями. Разговор начала Маша:
— Ну, вот что, если хочешь лечиться, поехали с нами…
Иван был абсолютно трезв. Он вскинулся:
— Я уж лечился, и не раз… Да и деньги-то где на лечение?
— Найдём деньги, — твёрдо сказала Марья. — Главное — чтоб твоё желание было. Вылечишься — деньги отдашь.
Иван молчал
В разговор вступила Лена:
— Что ж ты молчишь? — И добавила: — Ты подумай. Утром мы уезжаем. Надумаешь — приходи к Лёле.
Никогда не простит себе Лиза, что в эту последнюю ночь ушла к няне собраться в дорогу. Их разбудил в три часа ночи громкий стук в окно… Лиза соскочила первой, сердце её колотилось где-то в горле, руки дрожали, она не могла сделать шага к окну… Вскочила Маша, распахнула окно… Перед окном стоял Ваня, бледный, с широко открытыми от ужаса глазами, рукой он зажимал рану на животе… Кровь сочилась сквозь пальцы и капала на траву…
— Что с тобой? — почему-то очень тихо (от волнения пропал голос) спросила Маша.
— Скорей, в больницу надо… Порезали… Суки, скоты, всё же нашли… — Иван почти кричал.
— Кто тебя, сынок? Кто? — заголосила Лиза.
— Двое, на мотоциклах приехали, я их не знаю, они в масках были… В окно стреляли… Я одного положил, а второй меня порезал… Скорей, умираю…
Лиза, пытаясь перевязать рану сына, почувствовала от него сильный запах алкоголя.
— Ты… пил? Когда ж ты успел? Мы уходили — ты ж трезвый был! — ахнула она.
— Мама, некогда! Давайте быстро в машину, ехать надо, везти его в Порецкое, в больницу, — командовала Маша, а её муж Саша завёл уже машину…
Его положили сразу в реанимацию. Правда, попросили привезти полис и паспорт. Маша позвонила Лене, и та отправилась поискать документы в доме Ивана.
Окно было разбито, около него – капли крови. Кровь везде: в сенях, на улице, на дорожке, по которой бежал раненый Иван… Лена открыла шкаф, где хранились вещи брата. И вдруг увидела валяющийся под столом нож. Нож был свой, кухонный, им раньше резали мясо. Сейчас он был в крови.
“Нельзя ничего трогать”, — мелькнула у Лены мысль. Взяв лежащие в шкафу полис и паспорт, она, стараясь ничего больше не задевать, вышла из дома, закрыла его на замок “от честных людей” (так его называла няня). Брать в доме было нечего… Лена же вызвала и милицию. Милиция из райцентра приехала часа через четыре. А уже через два часа после приезда милиционеров были взяты под стражу муж Лены Женя и муж Маши Саша. Возмущённым Лене и Маше ничего не стали объяснять, сказали:
— Разберёмся — отпустим. — И многозначительно добавили: — Если они невиновны.
А на вопрос, почему именно они задержаны, молоденький милиционер ответил:
— Они — последние, кто видел его здоровым накануне.
Лена возмутилась:
— Так и мы с ними вместе у Вани вечером были.
Милиционер (тот, что постарше) невозмутимо сказал:
— Надо будет — и вас задержим.
У Маши потребовали окровавленную одежду Ивана. А она как назло выбросила её на помойку перед больницей, когда Ивана увезли в реанимацию, настолько одежда была изорвана и залита кровью.
— Так вот и ещё одна улика против вас, вернее, сокрытие улик, — сделал вывод милиционер.
Маша аж руками всплеснула.
— Её ж, наверно, найти можно… на помойке, — робко заметила она.
— Вот вы и поищите, это в ваших интересах, — отчеканил слова милиционер.
А в это время в больнице, через 6 часов после поступления, решили оперировать Ивана. Он умер на операционном столе. Вскрытие показало: был задет кишечник, начался перитонит. Наверное, операцию надо было делать раньше, по поступлении в больницу. Ивану было 44 года. Целый день провели в камере следственного изолятора мужья Маши и Лены. На них давили, предлагали сознаться в том, что они не совершали. Лишь после того, как выяснили все обстоятельства произошедшего несчастья, они были отпущены.
Выяснилось, что никто из соседей не видел и не слышал никаких мотоциклов. Окно в доме было выбито ударом изнутри. В окно никто не стрелял. Под окном нашли две бутылки из-под самогона, под столом кухонный окровавленный нож; на этих предметах отпечатки лишь пальцев Ивана. Экспертиза показала, что он был пьян во время нанесения ему удара ножом. А сам удар был нанесён с близкого расстояния. Скорее всего, это была белая горячка. Во время приступа её он и нанёс себе смертельное ранение.
Хоронили Ваню в деревне, из дома няни. Плакали все: приехавшая Галя, дочки Наташа и Катя, сёстры. Не было слёз лишь у Лизы: она словно окаменела в своём горе.
— Лиза, поплачь, поплачь, легче будет, — просила няня.
— Нет у меня слёз, я их по нему все ещё при жизни выплакала, — промолвила Лиза.
Она лишь смотрела на родное лицо сына сухими глазами, в которых была одна неизбывная тоска. Слёзы у Лизы полились позднее, когда в деревенской церкви священник отказался отпевать Ивана. Никакие уговоры не помогли: священник был непреклонен.
— Отпевать самоубийц — грех. Я грешить не буду.
Так и похоронили Ивана неотпетым. А для Лизы это было важным: она истинно верила в Бога. На всякий случай Лиза взяла земли с могилы сына с собой в Ленинград. Приехав домой, пошла на исповедь к священнику в Александро-Невскую лавру, поделилась с ним своим горем. И услышала, что не прав был деревенский священник, поскольку свершившаяся смерть — не самоубийство, а последствие болезни — белой горячки. И отпела Лиза сыночка заочно, в Александро-Невской лавре, а землицу после отпевания отвезла сыну на могилку.
…Лиза очнулась от боли за грудиной; в комнате было уже темно. Заставила себя включить светильник над кроватью, потянулась и достала таблетки, положила под язык… Боль медленно отступала. Подумала: “Что это я? Чай, не одно горе было, была и радость…”
Всё перемешано в жизни, всему есть место. Вот Виктор. Любила ли она его? Нет, наверное. А он любил? Вряд ли… А может, не всё сделали, чтобы любить и быть любимыми? Вспоминалось счастливое лицо Виктора, когда он говорит им с Леной о полученной квартире. Квартиру ему дали так быстро, потому что получил он производственную травму. Надо же… Она, Лиза, таскала вёдрами глину, воду, замешивала глиняное тесто для кирпичей, в конце смены ног под собой не чуяла от усталости. А Виктор был верен себе: устроился в цех сторожем. И именно на него (ни на кого больше) свалился штабель досок, переломав ему ноги и рёбра. Долго лежал в больнице, выйдя оттуда, получил инвалидность. Дали ему 3-ю, рабочую, группу. Группа-то рабочая, но работать Виктор не стал, хотя на заводе не отказали бы в устройстве. Ходил на Неву рыбачить, потихоньку копался в саду. И однажды в саду, придя с рыбалки, лёг отдохнуть… и не проснулся. Лёгкая смерть.
А няня? Сколько она сделала для всех чилимят да лично для Лизы и её детей — и не перечесть. И Лиза платила ей добром, а как же? Каждые полгода-год приезжала в деревню, помогала побелить, покрасить, прибрать всё к Пасхе. Няня смеялась:
— Ты, Лиза, как метеор, никак не уймёшься, всё хочешь в один день переделать. Чай, уймись, посиди, отдохни. Знашь, как в народе говорят: с грязи не треснешь — с чистоты не воскреснешь.
А сама всё смотрела на чисто убранную избу, на украшенные к Пасхе иконы, радовалась… А сколько Лиза перевозила продуктов няне из Питера… Смешно: возила в деревню мясо, колбасу, даже масло в пачках — взять всё это в деревне негде, если не держишь скотину. А няня уже не могла содержать хозяйство в старости, да и братька — плохой помощник, он — инвалид войны, искалечена рука. И в больнице с няней лежала, правда, один раз только, больше та сама не захотела там лечиться, всё смеялась:
— Так и сказали: от старости не лечат. А чаво ж там тогда делать — бока протирать? Лучше уж дома, на своей кровати…
Так и умерла дома: утром сказала, что и кому готовить на поминках, где продукты, где документы лежат, что передать сёстрам, а в обед умерла. Лёгкая смерть? Кто ж его знает… Вот Любаша, племянница из Тагила, сказала:
— Не лёгкая, но достойная…
Да, достойная!
А Маня? Всю жизнь прожила вдали от обеих сестёр. После смерти брата Ивана осталась одна из чилимят вдали от родины. Помнит Лиза, как приехала она к ней из деревни с 15 рублями в кармане, как рада была ей Маня. Полгода жила у неё Лиза с Леночкой — ни копейки не взяла с неё сестра. Даже слушать ничего не хотела ни о каких деньгах. И Лиза благодарна ей до сих пор; всё вспоминала ей это, а Маня отмахивалась:
— Да ну тебя! Чай, мы не чужие! А мои дети к тебе приедут — деньги, что ли, брать будешь?
И приезжали и дети, и внуки Манины, и сейчас всё звонят, спрашивают о здоровье её, Лизы. И встречала их Лиза, и провожала, и заботилась о них…
Да, всё было, и всё прошло… Маня умерла в Тагиле, после второго инфаркта, два года назад… Ей было 78 лет.
Лиза осталась одна из чилимят на этой Земле.
Растут внуки, появляются уже правнуки, жизнь продолжается…
Глава шестая
Ангел-хранитель
Евдокия стала первым желанным ребёнком Анны и Григория. Год её рождения — 1925-й. Ко времени начала Великой Отечественной войны ей было 16 лет. По деревенским меркам, невеста. Ничем Бог не обделил: ни статью, ни красотой, ни умом. Не мог только предвидеть Бог, что женихи этих невест погибнут на полях сражений. А те редкие, кто вернётся в деревню, будут либо инвалидами, либо найдут себе невест помоложе. Благо подрастёт их за годы войны немало.
Евдокия, или Дуняша, Дуняшка (так ласково называла её мать), ещё до войны окончила 7 классов и курсы счетоводов. По сравнению с другими чилимятами была грамотнее, да и профессия, какая-никакая, всё же в руках была. И работала она в годы войны так, что полностью оправдывала пословицу: “Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик”. Работала на зерноскладе в колхозе кладовщиком, вместе с мужиками возила в Порецкое сдавать зерно государству. Когда грузили зерно мешками, не отставала от мужиков. А дома ждали её пять голодных братьев и сестёр и мать. Что и говорить, не выжили бы чилимята без Дуняши. Где-то горсть зерна принесёт со склада, где-то горсть муки, и, глядишь, приправят этим болтушку из крапивы — всё сытнее. По-крупному Дуняша не воровала, нет, всегда у неё сходились концы с концами в отчётности. А то, что она брала, — это, как говорится, “по сусекам помела, по амбарам поскребла”. Понимала: детей надо кормить хоть как-то, чтобы выжили в это труднейшее время. Об этом же её просил уходящий на фронт отец; навсегда запомнила Дуня его слова:
— Помогай матери с робятами, Дуня. Чай, ты у нас большая, помощница…
Иван Шорин ещё до ухода на фронт заприметил Дуняшу. Она ему понравилась, наверное, теми качествами, которых не было у него самого: решительностью, общительностью, твёрдостью характера. До войны совсем ещё девчонкой была, а уже могла проявить характер, разрешить какой-то конфликт, возникший в семье между братьями и сёстрами, а затем и не только в семье, а и на колхозной работе. Причём слушались её везде беспрекословно. Иван же был человек мягкий, спокойный, немногословный, бесконечно любил деревню, труд на земле, в своём хозяйстве, любил домашних животных. Почти как у Есенина: “Каждому здесь кобелю на шею был готов отдать свой лучший галстук”, — с той разницей, что галстука-то у Ивана никогда не было. С войны Иван Шорин пришёл в 1943 году с искалеченной кистью правой руки. Со временем со своей култышкой приспособился он ко многому, даже цигарку сворачивал без посторонней помощи. Выполнял любую крестьянскую работу, с помощью небольшого приспособления (ременной петли, накинутой на шею и больную руку) даже косил, а вот какую-то мелкую работу, например надеть носки, выполнять не мог. Так что носки ему всю жизнь надевала жена, то есть Дуняша. Тогда, в 1943 году, приехав в деревню, Иван вдруг оказался завидным женихом — в деревне были из мужчин либо старики, либо зелёная молодёжь, подростки. А тут молодой мужик, 1922 года рождения, здоровый (кто ж считал тогда изъяном такую малость, как повреждённая рука), красивый, трудолюбивый… А что любит иногда пропустить стаканчик-другой самогоночки, так кто ж из русских мужиков этого не любит? Иван прошёлся по деревне: хоть и не совсем угасла жизнь, но было невесело… В одном конце деревни собирались вечеровать молодые бабы, проводившие мужей на войну. Многие из них уже стали вдовами, некоторые ждали и надеялись на чудо: придут мужики, целые-невредимые… Конечно, это неизбежно: многие погибнут, а вот моего-то, единственного, Бог спасёт… На этих вечёрках радость была с надрывом, смех вперемешку со слезами. И частушки здесь пели особые, войной рождённые:
Ох, война, война, война,
Да что же ты наделала:
Мово милого взяла,
Ох, а я бы так не сделала!
Милый мой, а я
Приди домой — скучаю я!
Молодых девчонок много,
Просто некуда девать,
Вместо лошадей запрячь их —
Поле можно распахать!
Вдовушки-молодушки,
Не в бору родилися,
Пусть бы нашей кровушкой
Немцы подавилися!
А в другом конце деревни, возле старого, почти завалившегося здания клуба, иногда собиралась молодёжь. Странное это было зрелище: молодые, красивые девушки (красоту никакой войной не убьёшь, тем более красоту русскую) и долговязые, костлявые юнцы-подростки (других женихов взять было негде!)… Здесь пели другие частушки, в них ожидание скорой победы над врагом и встречи с милым:
Я милёнка проводила
И сказала: точка!
Я ни с кем гулять не буду
Все эти годочки!
Эх, когда ж кончится война,
Когда Гитлеру капут?
Когда ж наши-то залётки
К своим любушкам придут?
Будет Гитлеру капут,
Это знаю точно.
Мой милёночек воюет
Уже два годочка!
Вот тут, у дверей этого старого клуба, и встретился Иван с Дуняшей. Тут зарождалась их любовь…
Узнав о выборе Ивана, мать его, Дарья, сына не одобрила:
— Эта мужичка-то? Голь перекатная… Да и хвост у неё — пять душ да Анна шестая!
О том, что за Иваном тоже тянется хвост — три сестры, все младше его, и она, мать, оставшаяся, как и Анна, вдовой во время войны, не упоминалось. Иван отмалчивался, но встреч с Дуняшей не прервал. Но вода, как известно, камень точит. А мать Ивана продолжала своё чёрное дело:
— Мужичка и есть мужичка… Поставки возила с мужиками в Порецкое, чай, кто только подол не задирал… Охальница, одно слово…
Дошли Дарьины разговоры и до Дуняши. Однажды, встретив мать Ивана у магазина, Дуняша смело подошла к ней и сказала:
— Люди болтают, тётка Дарья, ты обо мне сплетни распускаешь. Рази ты свечку держала, когда мне подол задирали? А? Что молчишь? — И добавила: — А что голь перекатная мы — так и вы не лучше. Одним лаптем щи хлебаем…
Дуняша гордо повернулась и, глядя на остолбеневшую от такой наглости Дарью, пошла вдоль улицы. Иван с Дуняшей продолжали встречаться, хотя открыто пойти против матери Иван не решался. До поры до времени он пропускал её слова мимо ушей, надеясь, что со временем всё наладится само собой. А Дуняша тем временем забеременела. В то время в деревне это считалось позором. Иван, узнав об этом, как позднее сказала Анна, “не пробелил и не прочернил”. Что пережила Дуняша в то время, знает лишь она. Остальные могут только догадываться. Поскольку Дуняша считала себя в семье старшей и сильной, делиться переживаниями ни с кем не стала, всё держала в себе. И было ей ох как нелегко… Анна лишь сказала дочери:
— Умела грешить — умей и грех принять, а дитё не виновато.
В положенное время у Дуняши родился хороший беленький мальчик, вылитый Иван. Назвали его Колей. Чилимята полюбили его сразу. Пока Дуняша была на работе, то один, то другой возился с малышом. Иногда и Иван заходил, нет-нет, да принесёт что-то Коленьке. Но случилось несчастье. Ребёнку было 10 месяцев, когда он заболел. Время было тяжёлое, 1945 год, зима… Его не спасли, не успели довезти до больницы. Он умер от воспаления лёгких. Дуняша сидела около маленького гробика сына, приглаживала его шелковистые волосики, старалась запомнить какое-то взрослое, укоризненное выражение маленького личика… Рядом толпились чилимята. Подошла Анна, прижала Дунину голову к себе:
— Крепись, дочка… Он — ангел безгрешный, сейчас ему хорошо, он в раю…
Иван не приходил. Приходили соседи, подруги Дуняши по работе, а его не было… Иван пришёл лишь на следующий день, день похорон их сына, их Коленьки. Подошёл к Дуняше, обнял, сказал:
— Не плачь, мы — молодые, будут ещё дети…
Как чёрная молния сверкнула, вскочила Дуняша, изо всех сил оттолкнула его от себя так, что Иван чуть не упал, заголосила:
— Сыночек, прости меня, не уследила…
После смерти Коли Иван с Дуняшей зарегистрировались, стали жить в доме Ивана. Смирилась и мать Ивана Дарья, а потом так привыкла к снохе, что лучше Дуняши у неё и не было никого. Вот только детей у Ивана с Дуняшей больше не было: от тяжёлой работы у неё случился загиб матки. Дуняша лечилась, но безрезультатно. Иван с Дуняшей прожили долгую жизнь вплоть до смерти Дуняши в 2005 году. Лидером в их семье, конечно, была Дуня. А Иван оставался таким же мягким, немногословным, иногда подшучивал над стремлением жены командовать, а в общем-то охотно ей подчинялся. Забота о матери, о братьях и сёстрах, а затем и о племянниках, о детях племянников стала смыслом всей жизни Дуняши. Недаром же многие из них называли няню своим ангелом-хранителем. Все заботы Дуняши о чилимятах и об Анне разделил с ней Иван, и если сестру они называли няней, то его — братькой. И он это заслужил по праву. Когда умерла Дуняша, Иван Петрович остался один. Сказать, что ему было плохо, ничего не сказать. Было настолько тошно, что не думал Иван когда-то, что придёт такое время в его жизни. Вернее, догадывался, конечно, что одному мужику плохо в деревне без хозяйки. Всегда говорил Дуняше в старости:
— Как хошь, но меня сначала схорони, помянете, как должно, а там уж и ко мне собирайся… — И смеялся: — Без бабы, я думаю, и на том свете, как без поганого ведра, не обойтись…
А Дуня отмахивалась:
— Молчи уж, пеша вошь…
“Пеша вошь” — так она говорила о нём всегда, когда имела в виду его непробойный характер, его неумение постоять за себя.
Первое время, когда умерла Дуняша, Ивану всё казалось, что она где-то здесь, рядом, вон в огороде копошится или корову доит. Вот сейчас зайдёт и с порога прикрикнет на него за раскиданные вещи… Вставал даже, начинал своей култышкой собирать разбросанное и вдруг вспоминал — нет её и не будет уже никогда… Дуняша последнее время часто болела, не могла ходить по избе, кружилась у неё голова, часто падала… Сейчас Иван думал: “Пусть бы только жива была, даже совсем не двигалась… Деньги есть, наняли бы сиделку, лишь бы сказала, как жить дальше…”
Послесловие
Я смотрю на небо: оно усыпано звёздами. Одни звёзды — яркие, большие, мерцающие разными огнями. Другие — мелкие, как бусинки, они едва различимы на величественном небе. Ярких звёзд — единицы, мелких — значительно больше. Маленькие звёздочки как бы создают фон, оттеняя красоту и сияние крупных звёзд. Так и люди. Обыкновенные маленькие люди дают возможность понять и оценить красоту окружающего мира. Без них этой красоты просто бы не было.