Заметки к 160-летию со дня рождения и 100-летию со дня смерти
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2012
Д.Н. Мамин-Сибиряк: двойной юбилей
Олег Зырянов — доктор филологических наук, профессор, зав. кафедрой русской литературы Института гуманитарных наук и искусств Уральского федерального университета.
Олег Зырянов
Живой Мамин
Заметки к 160-летию со дня рождения и 100-летию со дня смерти
Близко знавший писателя С.Я. Елпатьевский отмечал: “Мамин был уральский человек. Кряжистый, словно сколоченный, сильный и смелый человек. Он был весь полностью от Урала, обликом, ухваткой, чувствованием, думанием. <…> Он был породистый, сильный человек, цельный и целостный, неломкий, негибкий, негнущийся. Он был как обломок яшмы, красивой, узорчатой яшмы, занесенной далеко от родных гор. Он имел общий интеллигентский облик, но за полированной поверхностью яшмы была глыба цельной породы, чистой, твердой, твердой без трещин и излучин”. То, что в самом ярком и концентрированном виде Мамин выражал именно недюжинный уральский характер, способствовало тому, что он “отразил в своих писаниях все, что внес в его душу Урал, его суровость и поэзию, буйную радость уральской весны и угрюмую печаль окутанных мглою узких долин и темных лесов, и душу уральских людей, хищных и кротких, отчаянных и молитвенных”. Значение Мамина не просто как писателя этнографического плана, но именно как общерусского художника, в том и состоит, что “он вернул Урал не только Уралу, но и России, в особенности вернул старое, древнерусское, исконное, что лежало в старом Урале”1.
Однако парадоксальность современной ситуации заключается в том, что писателя, гениально отразившего природный и социально-культурный ландшафт Уральского края и своими произведениями наконец-то вернувшего Урал России, еще самого предстоит вернуть широкому российскому читателю. Речь идет прежде всего о задачах постижения живого Мамина, выявления его подлинного писательского лица, установления истинного места художника в истории отечественной литературы (и — шире — культуры), а также актуализации его творческого наследия в условиях нашей современности.
Глубочайшее заблуждение считать Мамина писателем лишь социологического толка, причислять его к разряду художников-натуралистов, ограничивать диапазон его творческих возможностей установкой областнического этнографизма. Ведь даже в произведениях, посвященных сугубо локальному материалу, ограниченных рамками региональной (уральской) проблематики, важнейшая роль в изображении мира и человека отводится писателем национально-конфессиональному критерию, подлинно общероссийскому масштабу художественной типизации.
Социальным аспектом далеко не исчерпывается художественный мир Мамина-Сибиряка. У писателя обнаруживается своя, оригинальная система антропологических воззрений, в которой человек предстает феноменом экзистенциально-психологического и духовно-религиозного порядка. Реализм писателя, по его собственному определению, “одухотворенный”2, поскольку к социально-бытовой проблематике в нем примешиваются вопросы национальной духовности, высоких человеческих страстей, греха и покаяния, совести и веры. Первым, кто заговорил об этом во всеуслышание, был И.А. Дергачев, автор капитальной монографии о Мамине-художнике3. Именно он констатировал тот факт, что “творчество самого Мамина в девяностые годы развивается в различных направлениях, которые на первый взгляд не должны были сочетаться в творчестве одного художника. Но постоянное стремление писателя слушаться самой действительности вело к самостоятельной проверке возможностей различных направлений. Сочетание столь разнородных тенденций (имеются в виду “социально-бытовой”, “этнографический” реализм и крепнущая в 90-е годы тенденция к символической обобщенности и притчевости. — О.З.) затрудняет определение свойств и особенностей художественного метода Мамина-Сибиряка”. Обозначенный самим писателем метод “одухотворенного реализма” И.А. Дергачев определял как “синоним того “романтического реализма”, который обнаружен рядом исследователей в творчестве Короленко и некоторых других авторов”. По мнению исследователя, “Мамин один из сильнейших “бытовых” реалистов”, который “не отрицал возможности эволюции реализма” в сторону неоромантических и символистских тенденций4.
Начинал писатель, как известно, в рамках романтической парадигмы художественности, о чем свидетельствует его ранний роман “В водовороте страстей” (1876). Приметы романтизма — не только в стилизации народнопоэтической речи, но в первую очередь в философии фатализма, в концепции предопределения человеческой судьбы, в демонизации злой, преступной страсти. Все это, в общем, повторяет известную канву “Страшной мести” Н.В. Гоголя, параллели с которой напрашиваются сами собой. В центре романного сюжета романтический образ Архипа Рублева — классического преступника, вынашивающего — совсем в духе гоголевской повести — идею “страшной мести”. Напротив, образ другого мужского персонажа Назара Рассказова — несмотря на всю его приверженность страстям — таит в себе возможность духовного преображения личности, что также согласуется с романтическим представлением о человеке. Авторская концепция у Мамина напрямую смыкается с религиозной точкой зрения, согласно которой человек ответствен за содеянное, несет личную вину за происходящее, что откровенно заявлено во “всенародной исповеди” Рассказова: “Православные! Я, старый грешник, виноват во всем!.. Грехи родителей взыскиваются на детях”. В этом плане особенно показательны также женские образы романа. Представляется далеко не случайным, что в финале произведения (после трагического самоистребления героев-мужчин) все три женщины (жена Рассказова и его дочь, а также жена Рублева) объединяются в скиту с целью замаливания грехов, как своих собственных, так и, в особенности, содеянных активной натурой мужских персонажей. Тем самым финал романа оставляет надежду на возможность духовного перерождения человека: покаяние и молитва, стремление отмолить свои личные и родовые грехи — единственный путь спасения для преступной и страстной человеческой души.
Может показаться, что в последующий период своего творчества Мамин отступает от романтической концепции человека, отдавая предпочтение откровенно натуралистическим тенденциям. Аналогии Мамина с Э. Золя, причисление писателя к натуралистическому направлению “золаистского типа” — избитые штампы советского маминоведения. Но и в этом вопросе не все так однозначно. Идея врожденности человеческого характера, обусловленности его средой и наследственностью в 1870–80-е гг. носилась, что называется, в воздухе, более того, становилась “общим местом” социально-философского сознания. Она могла прийти к писателю не только из естественнонаучных концепций, но, например, и из философии А. Шопенгауэра. Кстати, в записной книжке Мамина сохранились многочисленные выписки из известных книг немецкого философа “Мир как воля и представление” и “Максимы и афоризмы”. Обращение к ним позволяет во многом прояснить идейно-философскую позицию писателя и специфику его художественного метода в произведениях второй половины 1880-х — начала 1890-х гг.
Как показывают выписки Мамина, в учении Шопенгауэра его привлекли несколько идей: во-первых, “учение о страстях мира”, или теория воли, соотношения натуры и индивидуальности и, во-вторых, “философия отчаяния”, или учение о страдании и счастье. Шопенгауэр исходил как из некоей аксиомы, что и подчеркивает Мамин в своих выписках, — из признания воли как сущности мира. “Мир как целое, как космос, есть представление, но это только с внешней стороны, со стороны оболочки; по внутренней же стороне, по сущности он есть воля”5. Однако воля трактуется как “желание жизни” и, следовательно, как “зло”, как нечто, что “постоянно запутывает человека”, ведет к “страсти, потребности, страданию” (л. 30). “Абсолютная, объемлющая весь мир, несознательная воля безвыходно опутывает человека, преднося пред его взором иллюзии и заставляя его преследовать цели, противоположные его истинному счастью” (л. 31).
Индивидуальность человека, по Шопенгауэру, детерминирована его натурой: “Достойно удивления, как индивидуальность (здесь и далее подчеркивание в цитатах принадлежит Мамину. — О. З.) каждого человека, подобно некоему окрашивающему веществу, отмечает и точно определяет все действия и мысли человека вплоть до самых незначительных; в последних человек обозначает свой характер часто вполне, потому что в важных делах люди держатся настороже, а в мелочах, не долго думая, следуют только указаниям своей натуры” (л. 34). Однако, несмотря на это, Мамину не менее дорога идея “самостоянья” личности, духовной активности человека. Не случайно в философии Шопенгауэра он акцентирует момент активной творческой позиции: “Счастье зависит от того, каковыми мы будем сами — от нашей индивидуальности. Только то, что человек носит в самом себе, то, что остается с ним в уединении, то, что никто не может ни дать, ни отнять — составляет его неотъемлемое достояние” (л. 33). И там же: “Ни один мыслящий человек не будет сомневаться в том, что нравственную свободу следует искать не где-либо в природе, но вне природы” (л. 33). В другой записи Мамина под общим названием “Вообще по философии” читаем: “Сущее может и должно быть дано не только в своих многообразно отраженных проявлениях, образующих предметный мир, но и внутри нас, как наша внутренняя основа” (л. 35). Отсюда и следующее определение искусства со ссылкой на Прудона: “Искусство есть идеалистическое представление природы и нас самих, с целью физического и нравственного усовершенствования нашей породы” (л. 36).
Кажется вполне обоснованным предположение, что старательно выведенные в записной книжке Мамина морально-философские и эстетические сентенции, взятые напрокат у немецкого философа (между прочим, “властителя дум” И. Тургенева, Ф. Тютчева, А. Фета, Л. Толстого), не могли не соответствовать духовному настрою самого писателя, системе его аксиологических представлений о сущности человека и задачах искусства. Со всей смелостью можно утверждать, что в центре творческого внимания Мамина-художника располагаются проблемы “нравственной свободы” и волевой активности человека, в обязательном порядке подлежащие духовно-нравственной оценке и согласующиеся с идеей личностной ответственности, внутреннего совестного суда.
В широкий мотивный комплекс русского национального характера органически входят у Мамина черты религиозного сознания героя-простолюдина. В отличие от русских писателей духовно-религиозной ориентации, представителей так называемого “духовного реализма”, прежде всего Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого, Мамин практически во всех своих произведениях — без исключения — фиксирует внимание именно на бытовых формах религиозности, как они проявляются в духовном строе простого русского человека, лишенного нарочито-обостренных форм философской рефлексии. Об этом очень точно в свое время выразился М.Е. Салтыков-Щедрин в хронике “Пошехонская старина”: “…Самый неразвитый, задавленный ярмом простолюдин имеет полное право называть себя религиозным, несмотря на то, что приносит в храм, вместо формулированной молитвы, только измученное сердце, слезы и переполненную вздохами грудь. Эти слезы и воздыхания представляют собой бессловную молитву, которая облегчает его душу и просветляет его существо. Под наитием ее он искренно и горячо верит”.
Молитвенное состояние характеризует героев многих произведений Мамина-Сибиряка. Так, в рассказе “В худых душах…” все жизненные испытания, выпавшие на долю своих младших детей, матушка Руфина воспринимает как заслуженное наказание за свою с о. Яковом непомерную гордость: “Ну, как, значит, человек возгордится, как мы возгордились с попом Яковом, Господь его и найдет… Мы думаем, теперь вот отдых нам подойдет, — а глядишь, вместо отдыха горе, да еще какое горе-то!..”. Отчетливо религиозное мироощущение проступает и в словах о. Якова, обращенных к его сыну Кинтильяну: “Ведь ты кровь моя, мое рождение, я за тебя должен ответ Богу дать на Страшном суде…”. Примечательна сцена религиозного восторга, охватившего старую супружескую чету после увиденного о. Яковом провиденциального сна: “Встали мы на коленки рядышком и давай со слезами с горькими молиться за всех и за вся, и за боляры, и за вои. И так-то мы жарко молились, так хорошо, что и сказать тебе не умею. Плачем и молимся, молимся и плачем…”. Показательно, что к изображению религиозного сознания героев из простого народа, к точке зрения носителей бытовой религиозности подключается и голос самого автора-повествователя. Вот его реакция на услышанную от матушки Руфины трагическую историю современных “отцов и детей”: “Матушка Руфина умолкла. Склонив седую голову на грудь, она неподвижно сидела на своей завалинке, полная святой материнской тоски. Я вспомнил слова Писания: “Глас в Раме слышан бысть, плач, и рыдания, и вопль мног… Рахиль бо плачущися о чадех своих и не хотяше утешитися, яко не суть””. Апелляция к тексту Священного Писания призвана подчеркнуть житийный статус героини, вписать современный автору исторический сюжет в контекст вечной книги.
В полной мере прояснить значение молитвы в системе духовно-нравственных представлений Мамина-Сибиряка позволяет очерк “У Скорбящей”, тем более что молитвенное состояние разворачивается здесь не только в сюжетно-фабульной конструкции, иначе говоря, в истории, связанной с персонажами, но и в образе самого автора-повествователя, глубоко интимном строе его личностного сознания. Молитва, по собственному замечанию автора, вызывает у него “привычное благоговение”, что способствует откровенному признанию: “Я люблю такие старинные церкви, в которых вас охватывает какое-то тихое раздумье. Воображение поднимает картины далекого детства, слова первой детской молитвы”. Размышляя о специальном культе Скорбящей (образе Богоматери), получившем широкое распространение на Руси, автор-повествователь замечает: “А сколько потом эта Скорбящая приняла бабьих слез и пролила свое божественное утешение в изболевшую душу! Вы только представьте себе положение, когда человек уже ниоткуда даже не ждет помощи, слова участия и милости, а тут можно прийти и выплакать все свое горе, очистить свою душу покаянием и найти душевный покой”. Еще один важный аспект молитвы у Мамина — ее гендерная окраска. Изливаемая в молитве “истерзанная бабья душа” не столько уравнивает женщину с мужчиной (в социальном плане), сколько позволяет ей проникнуться чувством человеческого достоинства, ощущением духовной свободы, возвыситься до общечеловеческого положения: “Стоит посмотреть, как молятся вот эти бабы Скорбящей — они чувствуют себя здесь людьми, это самое главное”; “Все наполнено совестью, и нет больше ни мужчин, ни женщин”.
По мнению Мамина, молитва истинна и только тогда выполняет свою функцию, когда исходит из сердца самого молящегося. Но писатель знает и изъяны начетнической молитвы, которая творится машинально — устами, а не сердцем. В таком случае “это рефлекс — не больше…”. Знает Мамин и другую сторону молитвы, когда она теряет свою власть, одолеваясь наваждением человеческой страсти. Так, в повести “Пир горой” выведен страстный женский характер Агнии Ефимовны, замужней женщины, тайно влюбленной в молодого человека Капитона Титыча. О состоянии души героини автор признается: “Какие ужасные ночи она проводила в своем заточении… и все думала о нем… Пробовала отмаливать это наваждение, но и молитва не спасала — не было в ней настоящей молитвы”. Ненастоящая молитва — это молитва не Богу, а греховному началу в человеческой душе, развивающейся преступной страсти, когда образ любимого человека, как наваждение, замещает в сознании молящегося образ верховного божества.
Действительно, Мамин не идеализирует человеческую природу, выступая как жесткий и реалистический художник; его произведения наполнены драматическими конфликтами, столкновениями голосов, диалогикой сознаний. Мамин изображает в своих рассказах не только героев-простолюдинов, но и персонажей с высокоинтеллигентным типом сознания, причем, как правило, взятых в состоянии умственного и душевного кризиса, нравственно-религиозной “катастрофы”. И здесь обнаруживается прямая типологическая близость маминской антропологии принципам толстовского психологизма и толстовской системе духовно-нравственных ценностей. Так, в рассказе “Тот самый, который…” читаем: “Безусловно дурных и порочных людей нет, как нет безусловно хороших — у всякого есть своя маленькая поправка (курсив наш. — О.З.), то, что в астрономии известно под именем личного уравнения”. В рассказе повествуется о судьбе обманутого мужа Виктора Васильевича, который догадывается об измене жены с приятелем семейства, доктором Эрнестом Карлычем. Поначалу он даже желает смерти только что родившемуся ребенку, понимая, что это не его родной сын, но после реальной смерти малыша кардинально переоценивает всю систему традиционных для него жизненных ценностей: “Сколько раз Виктор Васильевич желал этой смерти, и вот она пришла… И все они трое (он, жена и доктор. — О.З.) здесь, все те, кто думал только о себе, те, кто не мог дать живой теплоты этому детскому сердцу… В жизни есть своя неумолимая арифметика…”. И далее: “И ничего теперь не нужно, даже той любви, которой недоставало маленькому сердцу. Зачем наступает этот летний день? Зачем поднимается солнце?.. О, солнце, солнце, если бы ты могло видеть, как человек и зол, и несправедлив, и жесток…”. Однако, несмотря на столь, казалось бы, безнадежно-пессимистическое признание героя, рассказ заканчивается внутренне позитивным нравственным переворотом, актом великого покаяния — и со стороны мужа, и со стороны жены, когда “все забыто” и “все прощено” и герои делаются лучше, потому что они много прочувствовали и перестрадали.
Через страдание проходит и героиня рассказа-притчи “Кара-ханым”, что в переводе с башкирского означает “черная женщина”. Данное прозвище относится к матери, потерявшей двух своих детей, потому и носящей по ним вечный траур. Она готова была уже совсем умереть от охватившего ее горя, покончить с собой, но все-таки нашла в себе силы и посвятила остаток жизни беззаветному служению людям. Приехав в заброшенное башкирское село, она основывает там школу и, по мере возможностей, несет идеи христианской культуры в народ. В разговоре с местной бабушкой Туктай Кара-ханым признается: “Ах, бабушка, я умирала, душой умирала и воскресла. Наш Бог велит всех любить, а любовь — жизнь… Я просила у Бога смерти, а Он велел мне жить…”. Философия “маленькой правды”, героика повседневного служения людям, своему ближнему кругу, своего рода культурная миссия маленьких дел — такова позиция Мамина — гуманиста и художника.
Об этом же и его роман “Весенние грозы”, опубликованный в 1893 г. на страницах журнала “Мир Божий” и знаменующий выход писателя из жизненной драмы, последовавшей в связи со смертью его второй жены, известной актрисы М.М. Абрамовой. Учтем, что подобный всплеск религиозных настроений не мог не сказаться на общем характере романа, восторженный отзыв о котором еще при жизни писателя дал критик А.М. Скабичевский: “И повел этот настоящий Мамин, старый наш друг, несколько длинноватый, но зато чрезвычайно обстоятельный и такой чарующе задушевный, такой хватающий за сердце рассказ о том, как в одном захолустном восточном городке жили да поживали, веселились и горевали, ссорились и мирились, женились и умирали некие люди, ничем не замечательные, но очень хорошие его знакомые”6.
В самом глубинном, нравственно-философском смысле “Весенние грозы” — это роман-притча, сюжетная система которого удачно иллюстрирует “библейскую мораль”, по коей, если перефразировать известные строчки В.А. Жуковского из элегии “Сельское кладбище”, люди “должны учиться” жить и умирать. И в первую очередь, конечно же, — жить, ибо, учтем, основное внимание в романе уделяется именно молодым людям, только что вступающим в большую, взрослую жизнь и делающим в ней первые шаги.
“Библейская мораль” сказывается в романе в самых, казалось бы, бытовых вещах. Примечательно, что любимое занятие “старших” (старика Якова Семеновича и Петра Афанасьевича Клепикова), которое привлекает к себе и “младших”, — рыбная ловля, или, иначе, “апостольское ремесло”. Открывая рыболовный сезон (характерно, что на Фоминой неделе), герои усиленно молятся на Никольскую церковь, ибо, по преданию, именно Николай-угодник считается рыбачьим Богом.
Вообще обращает на себя внимание, что основное действие романа, его ведущие сюжетные “линии” напрямую связаны с евангельским календарем. Так, не случайно радостное настроение Клепиковых-старших по поводу зачисления их сына Сергея в гимназию сравнивается с воздействием праздника: “точно у нас воскресение (курсив в цитате наш. — О.З.). Ей-богу…”. Болезнь Григория Ивановича Печаткина (фамилия героя восходит к “первопечатнику”, а мудрое его слово, подобно печатному, врезывается на всю жизнь в “чуткое детское ухо” Кати Клепиковой) падает на четвертую неделю Великого поста, а смерть этого “праведника в миру” приходится на второй день праздника Пасхи. Размолвка Кати Клепиковой со своей подругой Любочкой происходит перед масленицей, а стимулируемый кризисом переходного возраста героини “период смутного раздумья”, который заканчивается неожиданной катастрофой, падает на время Великого поста (важно также учесть замечание автора о том, что “Пасха была поздняя”). В IV главе заключительной, третьей части романа показан строгий рождественский пост в семье Клепиковых. В сочельник в этой семье усиленно постятся все, кроме Петушка (самого младшего в семье) и “образованного” Сергея Клепикова, живущего наособицу и совсем изменившего христианским обычаям, в связи с чем Клепиков-отец назидательно замечает: “Мальчику нужна выдержка, а то не будет ничего знать — ни Бога, ни черта”.
К лучшим страницам романа следует отнести фрагмент гл. XI из 2-й части, изображающий ход великопостного богослужения в общинной церкви, увиденный глазами героини Кати Клепиковой в один из самых драматических моментов ее жизни (получение известия об измене любимого человека Григория Печаткина). Позволим себе привести достаточно обширную цитату: “Монастырский колокол уныло и редко звонил к великопостной вечерне, сзывая духовное стадо к покаянной молитве. Ни на одной городской церкви не было таких колоколов, как у монашек, — звон получался певучий, тонкий, голосистый, точно это были колокола-женщины. Монашки немало гордились своим малиновым звоном, сравнивая его с горластыми городскими колоколами. Но всего лучше он был в великий пост, так ласково приглашая нагрешивших за год городских обывателей к примирению с собственной совестью”. Тут же автор передает и ощущение героини от великопостной молитвы Ефрема Сирина: “Какая хорошая эта великопостная молитва, которая просит о даре не зреть прегрешения брата моего… Да, именно нужно уметь не видеть эти прегрешения, и это величайший дар. Катя открыла в церковной службе много такого, чего раньше не замечала. Особенно ей нравилась эта скрытая грусть о человеческом несовершенстве — ведь оно, это несовершенство, во всех и в ней, может быть, больше, чем в других. Часто ее охватывало такое хорошее и теплое религиозное спокойствие, и она уносила его домой, как святыню. Служба ей казалась даже короткой. Хотелось стоять в своем уголке долго-долго, без конца, и чувствовать, что есть что-то громадное, необъятное, всепоглощающее, перед чем отдельное существование не больше одной из тех пылинок, какие кружатся в солнечном луче. Она именно и чувствовала себя такой пылинкой и чувствовала теплоту и свет этого солнечного луча…”.
В приведенном отрывке поражает удивительное сочетание, с точки зрения авторского стиля, морально-религиозной риторики и душевно-духовной пластики! Это тем более примечательно, если вспомнить, что в первом варианте замысла (повесть “Наши”) героиня в ходе драматических перипетий любовного сюжета заканчивала “тихим сумасшествием”. В окончательном же варианте романа именно религиозная жизнь, молитва и ощущение соборной связи с миром “брата моего” позволяют героине преодолеть жизненное искушение, духовно возвыситься над драматической ситуацией. Но именно этот вариант позитивного разрешения внутреннего кризиса героя был апробирован автором еще ранее: имеется в виду критический момент в жизни Печаткина-отца, когда, очутившись в старинной приходской церкви и проникнувшись высоким духовным смыслом бытия через атмосферу молитвы и чувство соборной общности (братскую связь с “мещанским горем”), он окончательно освобождается от навязчивой мысли о самоубийстве (гл. VIII, часть 1-я).
В художественной структуре романа воспитания, выстраивающегося на основе “библейской морали”, особое значение приобретает евангельская притча о сеятеле. Первое упоминание о ней дается в связи с размышлением Печаткина-отца о счастье, которое “там, в глубине собственной совести… в сознании… в правде…”, и восприятием этих слов Катей Клепиковой. Характерен по данному поводу авторский комментарий: “Эти душевные простые речи слушало чуткое детское ухо. И они глубоко западали в детскую душу, как хорошее, полное зерно, которое сеятель бросал на хорошую землю”. По сути, все глубинное, духовно-нравственное содержание произведения Мамина-Сибиряка адресовано такому “чуткому детскому уху”.
Не случайно в системе персонажей воспитательного романа особое место занимает образ гимназического учителя словесности Павла Васильевича Огнева (имя героя уводит к моральному авторитету апостола Павла, а фамилия указывает на “Прометееву” сущность культурного подвижничества). Напутствуя отъезжающих в Казанский университет молодых людей, учитель недаром цитирует известные строчки из стихотворения Н.А. Некрасова “Сеятелям”: “Сейте разумное, доброе, вечное, / Сейте! Спасибо вам скажет сердечное / Русский народ!”. В финале романа именно Огнев становится мужем Катерины Клепиковой: созданием новой “учительской” семьи и апологетической речью Огнева в честь “новой русской женщины” заканчивается сам текст романа.
Однако у современного читателя не должно создаться впечатление, что воспитательное произведение Мамина-Сибиряка выдержано в идиллическом, а не драматическом модусе. Как скажет мудрая и многоопытная героиня, сестра Агапита: “Все будет, и ко всему нужно быть готовым” (с. 156). Поэтому и у занимающей в романном сюжете центральное место евангельской притчи о сеятеле просматривается драматическая подкладка, о чем свидетельствует хотя бы сцена подросткового кризиса Кати Клепиковой, или, иначе, ее конфликт с отцом Евгением (учителем закона Божия) и классной дамой — в связи с чтением запрещенной книги Байрона “Дон Жуан”. Комментируя данную ситуацию, автор так передает ощущения о. Евгения: “Да, пришел враг и посеял плевелы… Да, пришел враг и исхитил лучшую овцу из стада. Молодая невинная душа погибала, и он чувствовал себя бессильным. Он видел этот ожесточенный взгляд, застывшее в прекословии детское лицо и чувствовал себя виноватым; его слова падали на каменистую почву и не дали всхода. Да, пришел враг и показал, что он не делатель вертограда и не сеятель доброго семени”.
Драматическую идею поддерживает и символика заглавия “Весенние грозы”. Специальное пояснение на этот счет находим в конце XIV гл. 2-й части: формально оно приводится от лица автора, но в то же время призвано озвучить “голос” его любимой героини Кати Клепиковой. Напомним: “Катя оглянулась и облегченно вздохнула, точно после грозы — впереди было светлое ясное небо, а туча пронеслась”. В данном отрывке просматривается прямая реминисценция из пушкинского стихотворения “Туча”: “Последняя туча рассеянной бури! / Одна ты несешься по ясной лазури <…> Довольно, сокройся! Пора миновалась, / Земля освежилась, и буря промчалась…”. Примечательно, что в конце XI главы заключительной, третьей части романа Катерина Клепикова, спокойно-счастливая от предстоящего замужества с учителем Огневым, опять-таки цитирует поэтические строчки, содержащие символику грозы: “Гроза промчалась вдаль, минувшее забыто, / И чей-то голос мне твердит порой: / Да уж не сон ли все, что было пережито / И передумано тобой?”. На этот раз воспроизводимая героиней по памяти, а потому и не совсем точно, цитата взята из стихотворения С.Я. Надсона, контекст которого убедительно свидетельствует в пользу основной идеи произведения: “Сбылося все, о чем за школьными стенами / Мечтал я юношей, в грядущее смотря. / Уютно в комнате… в углу, пред образами, / Лампада теплится, о детстве говоря… ”.
Под стать жанровому типу романа и проявленная в нем система персонажей. Памятуя об иерархических отношениях “старших” и “младших” в семьях, заметим, что младшие находятся под постоянным педагогическим присмотром старших, руководимы и опекаемы ими. В свою очередь, старшие наставники делятся на два разряда. Во-первых, это праведники в миру: старик Яков Семенович с его библейской философией труда и любовью к молитве, уже упоминаемый Печаткин-отец, а также женские персонажи — Марфа Даниловна Клепикова (ср.: “Какая спокойная лежала она в гробу — как человек добре потрудившийся”) и добрая начальница гимназии Анна Федоровна, оказавшая большое влияние на духовное развитие девочки Кати Клепиковой. Во-вторых, к духовным наставникам младших следует отнести представителей монашеского и священнического сана: это и о. Евгений (учитель и священник одновременно), и дьякон Келькешоз (впоследствии сельский священник о. Семен) — с “золотым сердцем” и “внутренней красотой” — колоритная фигура в духе лесковского героя Ахилла Десницына. Сюда же следует причислить и сестру Агапиту (с ее убеждением, что “не в одном монастыре спасение”) — эту, по словам самого автора, “святую женщину”, духовную наставницу молодой и неопытной души Кати Клепиковой.
Таким образом, “Весенние грозы” превращаются в роман для юношества, в нравственное руководство вступающих в жизнь молодых людей. Но особое место в нем занимает мотив смерти. Проявившиеся в романной фабуле три ситуации смерти определяют собой трехчастную архитектоническую постройку произведения. Причем особенно важно, если сюжет первых двух частей романа связан со смертью праведников, представителей старшего поколения (Печаткина-отца и Клепиковой-матери), то сюжет третьей части заключает в себе смерть заблуждающейся и страдающей молодой женщины, испытавшей при жизни “много напрасного горя”, — жены Григория Печаткина-младшего. Но и в этом случае смерть обнаруживает свое таинственное предназначение, сопрягаясь с мотивами покаяния и прощения и напрямую отражаясь на судьбе других героев, о чем свидетельствует следующий фрагмент: “Все смутно чувствовали себя виновными вот перед этой быстро потухающей молодой жизнью. Гриша стоял в немом отчаянии, как главный виновник. Да, они все убили ее…”. Существо нравственно-религиозных убеждений автора лучше всего раскрывается в максимах подобного рода: “Дорогой человек продолжал жить и за могилой, напоминая постоянно, насколько велика и ответственна наша жизнь как в большом, так и в малом”; “Бог противится тем, кто презрит тяжелую родительскую заботу”. Именно духовная связь поколений, “любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам” (если вспомнить пушкинские строчки) скрепляют, по Мамину, основу нравственной жизни личности.
В конечном счете, отмеченная нами аксиологическая система авторского сознания приводит к тому, что роман “Весенние грозы” превращается в душеполезное чтение. Несмотря ни на какие контроверзы романного сюжета, взгляд автора остается внутренне чист и не замутнен, в полном соответствии с евангельской системой ценностей — христианскими представлениями о бедности и богатстве, о труде, чести и достоинстве “маленького человека”, о совести и счастье, о душевном мире и покое, о внутренней гармонии личности. Но именно поэтому роман “Весенние грозы” может (и даже должен) быть востребован современной юношеской аудиторией.
Воспоминаниями о благородном образе отца — Наркиса Матвеевича Мамина, бескорыстного служителя приходской церкви, и памятью о скончавшейся жене М.М. Абрамовой проникнуто еще одно произведение Мамина-Сибиряка — рассказ “Последняя треба” (1892). В жанровом отношении это рождественский рассказ, действие которого приурочено к важнейшему событию евангельского календаря — празднику Рождества и торжественной заутрене в честь этого праздника. Печальное известие об умирающей жене лесника Евтропа, неудачно разрешившейся родами, грозит серьезно осложнить праздничный ход церковной службы. Оставляя паству, священник местной церкви Савелий отправляется на заимку лесника, чтобы справить последнюю требу — принять “глухую исповедь” умирающей, вконец обессиленной женщины-роженицы, причастить ее и прочитать ей отходную. Именно к исполнению священнического долга, своего пастырского предназначения — этого поистине Божьего дела — и сводится центральный сюжет рассказа.
Реальность чуда — так можно было бы определить жанровый архетип рождественской истории. Разворачивающиеся реальные события, равно как и события календарного праздника, группируются вокруг единого сакрального центра деревянной церкви села Поломки — местного образа Богоматери, усердной заступницы всех нуждающихся и страждущих. Примечательно, что сама церковь воспринимается священником как “родная мать”. В центре же этого сакрального пространства — особо чтимый местной паствой образ Богоматери с “кротким ликом” и “предвечным Младенцем с простертыми вперед руками”.
Кульминация рассказа — видение священника, которое в повествовательном плане подается, однако, как самая настоящая реальность. Используемая автором нарративная стратегия такова, что до самого конца читатель так и не может однозначно расценить данный сюжетно-повествовательный ход: явь это или предсмертное видение попа Савелия? Для наглядности приведем целый фрагмент — концовку третьей главки:
“…Сейчас и обедню начинать. Слава Богу, все благополучно! А народ уже ждет попа в церкви. Только подъехали сани к ограде, как и колокол загудел. Поп Савелий быстро заходит в церковь и чувствует, как его охватывает живое тепло… Он идет прямо к местному образу, хочет помолиться и видит чудо: младенец Христос улыбается ему и протягивает руки… Страшно сделалось попу Савелию, жутко, а другие ничего не замечают и только смотрят на него.
— Смотрите… смотрите… — шепчет поп Савелий. — Великое чудо мне недостойному…
И все-таки никто не видит, и попу Савелию делается еще страшнее, а предвечный Младенец все улыбается и все тянет к нему простертыми вперед ручками”.
Описание чудесного видения, разворачивающегося как картина в сознании попа Савелия, настолько убедительно и очевидно, что представляется полной реальностью. Но реальность эта явно провиденциального характера, когда Божественное произволение воспринимается как ответная реакция на встречное движение к Богу самого человека. Более того, как показывает рассказ Мамина, онтология чуда подготавливается исподволь и, прежде всего, в словах самого автора, сливающихся с духовным откровением героя: “Господи, какая ночь, и какое вечное чудо творится кругом нас каждый час и каждую минуту, и как мы не замечаем этого чуда… Разве жизнь кончается хоть на одно мгновенье?..”.
Особую роль в рассказе играет также мотив детскости, начиная с описания святого младенца Христа на храмовой иконе и вплоть до самого финала, когда скорчившийся в кряслах поп Савелий “казался таким маленьким”. Как сказано у Мамина, он “лежал в кряслах с блаженно счастливым лицом, как тихо заснувший ребенок”. Сравнение с ребенком получает особый смысл в контексте известного евангельского изречения Христа: “Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное” (Мф., 18: 3). С детскостью связана еще одна черта попа Савелия — его простота, что подчеркивается как в речи повествователя (“простец, а не поп”), так и в репликах баб — прихожанок храма (“И поп у нас простой…”; “Простой, на что проще…”). Простота главного героя оборачивается жалостью и состраданием к своей деревенской пастве, а также самоотверженной, жертвенной любовью во имя ближних. Именно за такую бескорыстную службу, верность своему священническому долгу награждается поп Савелий со стороны Матушки Заступницы чудным видением (ср.: “Великое чудо мне недостойному…”).
В связи с вышесказанным проясняется символический смысл заглавия рождественского рассказа, в котором сходится целая система значений: согласно словарю В. И. Даля, треба — это “отправленье таинства или священного обряда”; “Св. причастие, кровь и плоть Христова, запасные дары”; “жертва, приношенье, жертвоприношенье”. Именно “жертвенная” семантика последней требы объясняет духовный подвиг отца Савелия, подчеркивая христианский смысл его праведнической кончины.
Хочется надеяться, что современный читатель найдет в себе силы воспринять как живое и неумирающее творческое наследие уральского писателя-классика.
1
Елпатьевский С.Я. Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк // Д. Н. Мамин-Сибиряк в воспоминаниях современников. Свердловск, 1962. С. 200, 2001.2
Данный термин встречается в неопубликованных заметках Мамина к роману “Падающие звезды” и предположительно датируется 1896 г.3
Дергачев И.А. Д.Н. Мамин-Сибиряк: личность, творчество. Свердловск, 1977; 2-е изд., 1981.4
Там же. С. 228.5
РГАЛИ. Ф. 316 оп.2, ед. хр.3. Л. 29. Далее указание листов в тексте.6
Цит. по: Дергачев И. А. Д. Н. Мамин-Сибиряк. Личность. Творчество. Критико-биографический очерк. 2-е изд., доп. Свердловск, 1981. С. 249.