Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2012
Андрей Тавров
— родился в Ростове-на-Дону. Окончил филфак МГУ. Работал на телевидении и радио художником. Автор пятнадцати книг стихотворений и прозы. Живет и работает в Москве.
Андрей Тавров
Из книги “Часослов Ахашвероша”
Троеручица
Краб клешней океан трогает, шевелит,
пласт живого стекла пробует приподнять,
а в ручье волокнистом солдат, как ружье, лежит,
водорослью все лоб тужится осознать,
чтоб отпить из него избыток синей слюды,
проступивший разум как моря и шара пласт,
и дельфин, горячась, свистит из живой воды,
как понять имена в деревянный и мертвый час.
Надет на себя прыжком, сплющив кепку в нос,
он траншею ведет плюсной из сплошной горсти,
и он вложен в себя, словно ком вложен в ком, в погост
словно вложен булыжник живой в глазах, в кости.
Материнская дева уперлась в слежавшийся свет,
все плечом подпирает, как шелестящий лопух,
чтоб себя не забыл, чтоб прошел в свой горячий след,
сам себя до себя бы донес, не затих, не затух.
Тамерлан облаков, что тебе дней навоз,
человечья пшеница, горящие трубки в рост
из аорт и портков, что тебе этот ссохлый воз –
неба стог накрененный да в ветках стеклянных клёст!
Чья рука железней твоей
что тебя сковал, олово в рот залил,
или пальцы в морщинах, как в родниках Сибирь,
что обняли младенца в пеленках — в глине могил?
Вот и вышла, выжила из себя, из тела ума пясть –
кто ж подхватит горящую дверь, замок отопрет,
кто напомнит и вложит в убитого жизни пласт,
кто вскопает, отдышит, восставит и сам совпадет?
Ах, рученька лишняя, пшеничная стрекоза!
Индрик-зверь, скалист, под тобой, как слеза, обмяк.
Субмарина вникает в мозг в уключинах и пазах –
свет какой, горбатясь, расправил тебя, моряк?
Вот и дышит она, как трехрукий костер в углях,
хлопок света из рук — в руку из льна кладет,
и тепла меж лопаток в земле третья Девы пясть,
что подхватит, как свет, под землей ребро отопрет.
Броненосец стеклянный город, жилец небес,
чтоб держались веры твоей куб и ребро,
динозавром в сполохах вложи свой нездешний вес
в позвоночник воскресший, в жилах живых бедро.
Так драга из воздуха, одной лишь птицей полна,
все черпает синь, перекладывает кирпичи
из сланцев и света, сукровицы и льна
и целует в лоб трехгрошовый огонь свечи.
Преображение
Он спал, подложив под свою голову рыбака две руки,
как двух шевелящихся рыбин,
а когда проснулся, те трое стояли словно в пожаре
или в винограднике с твердыми ягодами, но без ягод.
Сердца кулак раскрылся, хватаясь за этот свет глубиной,
как будто бы дном озера, и, когда схватился,
Петр уже падал.
Перевернувшись, как слишком полный кувшин
или вода, когда выбито дно у ведра.
Его вниз головой удерживал на весу незримый гамак,
такой удерживает водопады, рыб на траулере,
женские волосы или бивни слона.
Треснувшие губы со сна бормотали какую-то чушь,
а патлы его светились.
Палама, как белый тюлень, плыл рядом на льдине
высвистывая сквозь усы слово о нетварном свете.
Они всё отходили, как льдина,
в сиянье безмерном, в сиянье безмерном.
Белый край стола вечери обломился, как льдина, и они
мягко плыли теперь по каналу, мимо барж и кранов.
Кто удержит тебя в сиянии, какой канат?
Месопотамию утюжит бомбардировщик,
пророки, как камни, вырваны взрыва корнями,
кит выбрасывается в свет залива хвостом вперед, как Петр.
Волны, лазурь и золото песка.
Лейтенант Ч., контуженный, спит, лицо в землю.
И Парщиков Алексей постреливает велосипедом
по шосее Берлин — Кельн.
Деньги и нефть курсируют, как баржи с мягкими телами,
поэты, мужественные, как рэйнджеры, получают награды в Стокгольме,
А. Зуев, слепой, мечется среди марких картин,
не понимает, где он и кто.
Нетварный свет — родина позвоночника, ком кома, Адам Адама.
Не помню такого, — это А. Франс.
Другой Анатол смотрит на двух рыбок в бассейне, голеньких девочек.
И песня камыша, тростника в пудре,
Деточка не ходи,
солнышко на груди,
звездочка в высоте,
ангелочек идет к тебе.
Какая-то выжженная провинция, чувак, Боба Марли видал?
вот туда и вникай.
В каждом.
В каждом миге разлом. В каждом лице.
И оно себя силится сжать пятипало, удержать, зафиксировать кремом
и мыслью — но выдавливает лишь сетку морщин.
Но: свет нетварный — в каждом разломе.
В буре складок света молит бродяга — вниз, вниз головой!
И, как меч-рыба или рыба тюлень, — висит вниз головой где-то в Риме –
слюда течет изо рта,
как-то не встроился, не уложился в себя.
Из невесомости луч приходит простоволосый — вниз головой.
Твои пыльные пятки, Кифа, на моей шее,
как с упора, с берега сорвалось отраженье,
провернулась внутри черепаха, мы сделаны из земли и света,
из Бога и плавника, из плача и смеха,
из сердца, вывернутого наружу,
как рукавица для всей Сибири.
Магдалина
И ласточка, и баржа с черной костью
колеблют небо, тянутся к земле,
как только что умерший, что всегда
уже плывет,
что зачерпнуть нельзя ковшом и горстью.
Она сухой волной вперед бежит.
И Магдалина прямо в землю входит,
ныряя в берег с черного крыла,
и, мир ощупав, больше не находит
ни зрячих городов, ни рощ горячих.
Земля себя себе тобой вернет.
К себе прижмет, как беженку земную,
как вишенку, как жилу беговую,
что черпает копытом свет и грунт
вбивая в почву небо ипподрома.
Как тяжек тела новый труд, когда плывет,
ныряя тяжкой ласточкой в пещеру,
словно нагруженная ямой баржа,
и из зрачка ядро ни выкатить, ни вынуть,
на дно гнезда пространства не вложить.
Как самолет снижается огромный
и на борту пустую весть несет –
записку плача из Берлина в Краков,
так лодка тела полая ныряет,
врастая в воздух пястью и коленом.
Как полиэтиленовый тюлень,
налитый нефтью, так она лежала,
огромная, нелепая. И над цементным
сухим бассейном вновь вставало солнце Пасхи.
И череп созерцал себя как чрево.
Она обрушилась в себя, как в шахту,
как в штольню, где не встретит камень дна,
ни ангела, ни плача — ничего.
Его там тоже не было.
И круг от нефти дольше жизни длился.
И чтоб убитый в схватках смерти родовых
не смог рождаться ни корой дубовой,
ни телом, отвалившимся от жизни,
ей надо было, как саму себя, родить
всех, кто входил в нее хоть раз, как в землю, –
деревья, клерков, воздух, Бога, тишину…
Борис и Глеб, страстотерпцы
Едва друг из-за друга выступая,
как сдвинутая карта иль страница
из-под страницы, смысл приоткрывая,
два всадника уходят из столицы.
Как будто сдвинули собою реку
и поле с черным деревом и птицей,
как будто бы пора открыться снегу
из-за горы и уток вереницы.
Как будто бы пора уже открыться
не только красной гриве из-за белой,
но высвободиться и проявиться
душе из-за натруженного тела.
Блаженной
как колокольня смотрит из-за клена,
мужчина из-за девы, как пороша
из-за окна, простор из-за полона.
Лучи к земле идут слегка наклонно,
вниз головой, как бабочка из темной
выходит куколки и как дитя из лона
приходит в мир прозрачный и огромный.
Два князя скачут, жизнью выступая
друг из-за друга, кровом из-за крова,
как кровь и роща, цветом совпадая
и телом отделяя речь от слова.
Так выступает смерть из краткой жизни
и небо из-за купола простого,
далекий брод из-за глубокой сини,
единорог из бора золотого.
Так едут пристальной стеклянной рощей,
и Днепр блестит, словно спина дракона.
Двоятся буквы, их сливает почерк,
и тень одна спускается со склона.
***
Не знаю, где ты, в какой стране,
у моллюсков ли в малахите вод
или на куполе и холме
ангелов и высот.
Парнокопытный ли ангел твой бык во тьме,
плещущей, как планктон, фосфором вслед гребку
мощной ноги, чтобы сгустить в уме
твой свет, Европа, до плоти, как след в снегу,
чтоб зрение сжать
ресниц по воздуху — в чудищ сброд
на водопое, и клекот — в рот,
и пространство — в кровь, и сиянье — в пот.
Вот и пашет бык — небес Амстердам
в каналах и рембрандтах весь, в труде,
и мощь сгущается, как в стакан
сгущается свет, заплутав в слюде.
Мне навстречу распасться бы, как комку
с могилы праведника, — в прах и луч,
чтобы балкой быть стеклянному потолку,
чтоб вложить в этот короб — кулак и ключ.
Тяжелее ли, легче света? — вот суть вещей,
вот что ляжет в гроб, чтоб подняться оттуда вновь.
Ум ли движет бабочку, чтобы ей
распадаться в свет, собираться без тела в кровь?
Я себя, как бык, промычал до белого лба,
до кости, до вольфрамовой белизны,
чтоб сходилась в ребро ангельская голытьба –
лучевые сваи, вспышки стекла, блесны.
И я рою пахоту, разорвав
грудь на яму, в себе самом шевеля
сталагмитовый луч, светоносный сустав,
чтоб расширилась изнутри — до тебя земля.
И лежат города, и птица стучится в кров,
и озаренный монстр о восьми руках
повис над райской рекой, расходясь, как землею крот,
в новое небо выталкивающий овраг.
Ритуал
кругла,
как камень, черепаха,
когтит сеть вселенной с колокольчиками.
когда идет дождь, мокнет, как мостовая.
в сухую погоду
она живая маска Ногаку —
лицо не меньше, чем твое.
как все живое, ритуал ее создал.
лазурь –
словно смальта стала влагою волн.
куда смотрит твой божественный лоб, Тиндарида,
замкнутый, как ракушка вселенной.
зажигается пожар с лица, охватывает сланцы,
греет кожу, ведет корабли, не ставшие буквой.
мальчик
держит букет, мать к себе его прижимает,
сухой бассейн. разлука.
не только Елена,
не только Мария — всегда, везде.
у затвора фотоаппарата под нетерпеливый
клаксон автомобиля.
с портрета те же глаза улыбаются в а.d 2011.
цитата — вот блудница на звере,
она, м-р Лумис, иссушает чрево,
храм делает балаганом,
г-д Жиля, Жана, Ролана — богами машинописной речи.
выжигает свет в глазах, отравляет колодцы.
ритуал —
тоже повтор, но от необусловленного родника он приходит,
как подобает богам и ангелам,
как глаза Елены, дитя света, новая встреча,
сколько б ни повторять.
храм Покрова, Троица, дельфины в Кноссе
на стене дворцовой.
колонны, ушедшие от слепоты, живой свет,
процветание.
войди,
войди, дева чистая,
под прыжки дельфиньи, под бубен
и гул раковины.
чистота на тебе опочила.
Катулл летит — один на все синее небо —
цельнометаллический дирижабль
с парящей лирой-подковой,
лишь она небо объемлет.
Цилин
стоит у реки. близко прощанье.
и Цзи-лу задает вопрос, и он:
если имена неправильны, то слова
не имеют под собой оснований,
а если слова не имеют под собой оснований,
музыка, ритуал и жизнь приходят в упадок.
Цилин голубой, как ваза из нефрита.
кто
соединит вещь и небо. кто знает вкус
ритуала подробней вкуса помады и крови.
Изнутри сердца приходит Пес, изнутри, внук Каччагвиды.
Зеленая роза во рту.
Чжэн-мин.
Колесница
[Пророк Иезекииль]
Они были светом на костяных ногах,
словно воду, месили его четыре лица
шел орел в человеке, и лев был в бычьих рогах,
как пена в водовороте мельничного колеса.
Он открыт был для них, они шли на его тоску,
как рыба идет на нерест всем косяком,
и он удлинялся Богом со лба и скул,
как валун водопадом или верблюд песком.
Шли колеса и крылья, как может только душа —
на четыре стороны сразу, как только — тоска.
Со скоростью вихря — как только в сетях дрожа,
камбала до луны выхлестывает, легка.
Искрящийся монстр, занебесное древо стай
архангельских и пернатых, Шхина, чудный черный огнь!
Зачем мне Ховар, зачем я пустой трамвай,
холм с хрустальной царевной, с рыбой стеклянной конь?
Зачем я ушел далёко, и снова пришел и лег,
и снова в поле ушел, самолеты летят на юг,
и в глазу моем сталь, а в другом — растет василек,
и лежу я во ржи среди белых и круглых рук.
Но приходят керубы с костром лучей на плечах,
и Шхина говорит: ты мой любимый брат,
расширься за небо, сожмись в яйцевидный прах,
поймай себя между — в еврея сгустившийся взгляд
Всевышнего — в серба, филистимлянина, в звезду
сошедшийся взор, состоящий из сфер и букв,
ты теперь — они все, ты красный мотор в бреду,
семижильное сердце, выкидыш райских мук.
Ты теперь — печь с огнем, чтоб меня познать,
синеглазых голов бритые кочаны —
этот брата насмерть забил, тот зарезал мать, —
все они мочи твоей, как буквы, обречены.
А поэтому ляг на всю пустыню крестом,
руки-ноги раскинь в жилах и угольях,
чтоб рванули тебя четыре коня листом
с буквами на губах — яму на якорях.
И трещат коней позвонки, втягиваясь в глубину
твоего колодца, черепа и узла.
И ты держишь собой, разорванным, — ширину
земли, как лопата, и моря — как брус весла.
То-то в ребрах красных любых с тех пор и стоишь,
стягивая, как шов, мешковину худых времен —
колыбель качаешь, пыльный лопух шевелишь,
черным ястребом дышишь и белой книгой зажжен.