Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2011
Ольга Колпакова
— окончила факультет журналистики Уральского государственного университета. Публикации в журналах и газетах: “Уральский следопыт”, “Уральский рабочий”, “Вечерний Екатеринбург”, “Костер”, “Кукумбер”, “Ералаш” и др. Несколько сказок были переведены на украинский язык и опубликованы в журнале “Познайка” (Киев). Автор книги “Морозейка Минус Два”, а также более 20 познавательных книг для младшего, среднего и старшего школьного возраста. Лауреат конкурсов “Южноуральская книга”, “Литературная Вена” (Австрия) и мн. др. Сценарист программы “Спокойной ночи, малыши”, председатель Содружества детских писателей.Ольга Колпакова
Большое сочинение про бабушку
Когда бабушка была маленькая, то ничего не было. Я иду по кухне и показываю пальцем на микроволновку:
— А это было?
Бабушка отвечает:
— Нет.
На тостер.
— Нет.
На газовую плиту.
— Нет.
На миксер.
— Нет.
Я показываю на холодильник.
— Нет.
На люстру.
— Нет. Когда я была совсем маленькая, у нас была керосиновая лампа. Самое противное было чистить ее. Хуже, чем чугунки мыть. А потом протянули провода, и загорелась электрическая лампочка. Но люстр не было.
Мы переходим в комнату. И здесь опять:
Компьютер.
— Нет.
Телевизор.
— Нет.
Шкаф-купе.
— Нет.
Кровать-то была?
— У меня — нет, — отвечает бабушка.
— Как же так? — не понимаю я. — Как же так можно жить, когда у тебя ничего нет! Как я буду про тебя сочинение писать?
— А ты спиши у кого-нибудь, — советует бабушка, бывшая учительница русского языка и литературы.
Я отрицательно качаю головой. Я почти отличница, у кого мне списывать? Если только…
— Бабулечка! — радостно кричу я. — А ты ведь тоже сочинение писала, когда в школе училась. Школа-то у тебя была?
Бабушка соглашается. Школа-то была. И бабушка была отличницей, как я. Она первая из деревни закончила университет и вернулась в свою родную школу работать учительницей.
— Только тогда нам придется ехать в деревню, забираться на чердак и там искать мои сочинения, — говорит бабушка, — если я их в макулатуру не сдала.
Ну да, компьютеров же раньше не было, и все хранилось на чердаке. Я не против поехать. Я люблю бабушкину деревню. Там две реки, и горы, и клубника растет на горах, а в садах — медовые яблоки, прозрачные, светятся, как звезды. А звезды там какие! Размером с большие яблоки. В городе таких никогда не увидишь. Но бабушкина деревня далеко, в Алтайском крае, среди учебного года не поедешь.
— Нужно вспоминать, — строго говорю я. — Ты же не хочешь, чтобы я пару получила.
— Мне некогда, — отнекивается бабушка. — Я собираюсь пироги стряпать.
У бабушки всегда есть чем заняться. Бабушка говорит: “Мужик умирать собирайся, а земельку паши”. Терпеть не могу, когда она так говорит.
— А пироги-то на свете были, когда ты маленькая была? — спрашиваю я.
Пироги были. И мы вместе с бабушкой идем стряпать пироги по-бабушкиному. Иначе как я выпытаю, что мне писать в сочинении.
Конечно, по-настоящему, по-бабушкиному, пирогов не получится. Для этого нужно молоко от настоящей коровы, которая весь день гуляла на лугу. И свежие яйца от свободной счастливой курицы, а не которая всю жизнь сидит в клетке. И мука из пшеницы, над которой сверкали хлебозоры. Хлебозоры — это такие сильные-сильные беззвучные грозы. Они сверкают над полями, когда созревает пшеница. Очень красиво. И настоящая печка нужна. Никакая духовка с микроволновкой не могут заменить печку. Нужна бабушкина деревня, чтобы получились бабушкины пироги.
Пока мы стряпаем городской, упрощенный вариант бабушкиных пирогов, бабушка вот что рассказывает:
Про печку
Отгадай загадку: деревянный город, в деревянном городе глиняный город, а в глиняном городе серебро и злато. Это — печка в доме. Печка в доме — самое главное, потому что в ней огонь. Огонь — это и тепло, и еда, и свет. И чистота тоже. Знаешь, как я мылась, когда маленькая была? В бане, конечно. Но маленькие дети часто вымазывались, а баню каждый день топить не будешь. И тогда нас — меня и братьев — мыли в печке в большой шайке. Прогорят дрова, и долго-долго еще в печи тепло держится, сидишь, как тыква, паришься. Тыква чем-то похожа на “чупа-чупс”. Но намного больше и вкуснее. И полезней, конечно. Тыкву брали целиком — огромную, как мяч, на котором вы гимнастику делаете. Лишь взрослые могли поднять тыкву и усадить в теплую печку. Она там долго томилась-парилась. Дети в это время ходили и нюхали. Вкуснее только от свежего хлеба запах. А потом достаешь — золотую, с корочкой хрустящей, корочку отламываешь, а под ней мякоть медовая. Ложку нужно, чтобы не помять. И аккуратненько черпаешь. Самое вкусное — ближе к корке, совсем как мармелад. Ты слюни не глотай и на печеньки не смотри, скоро пироги будут.
Я Емелю понимаю. На печи было здорово сидеть. И играть мы там любили. Но когда хлеб в печи пекли, нельзя было на нее забираться. А то хлеб плохо поднимался. И вообще баловаться нельзя, шуметь, если тесто в доме. Пока каравай в печи, в доме должен был кто-то обязательно остаться, караулить, а то, говорили, хлеб обидится, что его одного бросили. Когда каравай доставали, взамен обязательно полено в печь клали, чтобы печь не голодала. К хлебу, как к живому, относились, потому что видели, сколько в него труда вкладывали. Моя мама Катя говорила: “Рыба — вода, ягода — трава, а хлеб — всему голова”. А бабушка Поля, мы ее тоже мамой звали, тесто замешивая, шептала: “Ладно, усладно жить богато, творите славно долю, Боже, дарь хлеба и соли”.
В магазин хлеб привозили два раза в неделю, и было его очень мало, поэтому все сами пекли. Но если вдруг хлеб дома заканчивался, меня мама рано-рано в магазин отправляла. Приду, а там бабушки уже очередь заняли, и первая — бабка Макрида. Я всегда ближе к хвосту оказывалась. Давали по две булки в руки. Если семья большая, то по три. Денег было только на хлеб. Да если бы и больше давали, покупать особо нечего. На весь магазин только один сорт конфет — карамельки без обертки разноцветные. Жвачка? Что ты, какая жвачка… Стой-ка, а ведь была у нас жевательная резинка. Только не в магазине. Мне папка из леса привозил живицу, смолу лиственничную. Говорил: “А вот тебе гостинец от зайчика!” Мы эту смолу серой называли. Запах какой! Вкус горьковатый, но такой приятный! Эта смолка — она микробов убивает. Мама моя ни разу в жизни зубы не чистила и про кариес даже не слышала. Война, есть нечего, щеток и пасты зубной нет, а зубы здоровые. Потому что живицу жевали.
Однажды поехали мы за дровами для печки. Их тогда самим нужно было заготавливать. Папка лошадку запряг в сани, и мы в рощу отправились, на берег реки. Я — старшая в семье, поэтому вместе со взрослыми все делала. Папа рубил, мама связывала, а я бегала, в сани таскала. По кустам бежать с вязанкой неудобно, решила я по речке, чтобы побыстрее. А река у нас, сама знаешь, хитрая, где-то замерзает чуть не до дна, а в других местах только сверху ледок. Но мне же не видно, толстый там лед или нет, наступила и провалилась. Хорошо, что не очень глубоко. Папа меня вытащил, бегом в сани, полушубком своим укрыл, и поехали скорее домой.
— Воробьи торопились, да маленькими уродились! — ворчит на меня мама. Дров-то мало набрали.
А папка подбадривает:
— Не бо-ось!
Дома — бегом-бегом — на печку греться. Потому что печка — это еще и лучшее лекарство. Если печка правильно сложена, то в таком доме простудой не болели. И кости греть старички всегда на печь забирались. Мой дед, мамин папа, на голбце лежал. Болел, почти не двигался. А рядом с ним прут — длинная ветка. Если я вдруг громко запою или пробегу мимо, он прут схватит и мне по ногам, чтобы не мешала ему, не баловалась. Когда его хоронили, я этот прут взяла и тоже похоронила, закопала за баней. Но даже после этого мимо печки старалась тихо ходить, все мне казалось — дед с прутом лежит.
У нас в деревне бабушка жила одинокая. Макрида звали. Та самая, что в магазине всегда первая. Да она везде первая. Говорили, что Макрида могла ребенка в печке перепечь. Да не испечь, она же не Баба Яга, хотя немного и похожа, а перепечь. Родился у меня брат. У меня уже было два брата, и я сестру хотела. Мне тогда девять лет было. Как-то мама ушла на речку белье полоскать — стиральных машин тогда тоже не было, и зимой и летом на реку ходили. Братья с мамой, чтобы санки с бельем катить, а я с Колей осталась и вот что придумала. Ведь пока он маленький, непонятно: девочка это или мальчик. Пойду, думаю, к бабке Макриде, пусть она нам из мальчика девочку испечет. Папка сразу не заметит, а когда заметит, мы с новой сестрой ему сошьем рубаху, и он не будет ругаться. Он вообще у нас мало ругался, зато смеялся много, за это его в деревне любили и звали Веселый Ганс, хотя у него совсем другое имя было.
А мама Катя у меня была строгая, шутить не любила. Но я подумала, что она, может, даже обрадуется, если у нас еще девочка будет.
Бабка Макрида жила на самом краю деревни, у кладбища, под горой. Завернула я Колю в одеялко, он тяжелый получился, а других санок нету. Тогда я выкатила из сарая кошевку. Ой, ты даже не представляешь, что это была за красота. Видела, в каких санях Дед Мороз в Великом Устюге ездит? Это не “сани” правильно называется, а кошева. Старое слово, теперь его уже не употребляют. Кошем обоз называли, и еще поселение, а человека, в нем главного, звали кошевой. На санях дрова возили, сено, а в кошеве — пассажиров. Настоящая, узорчатая, только маленькая, для ребенка, у нас была кошева. Сделал ее мой лелька — дядя Костя Кащеев. Он кузнецом в деревне был. Лелька — это значит крестный. Только тут тоже все запутано. Ведь церкви в деревне не было, ее в 1918 году сожгли, а крестных по старой привычке выбирали и роднились между собой. Вместо попа у нас была бабка Макрида, придет, молитву прочитает, в тазик с водой у теплой печи макнет, сажей из печки мазнет, получилось, что покрестили. Главное, чтобы об этом Сомов, председатель колхоза, не узнал, или Костылин, был один такой противный мужик в деревне. Запрещено это было. Суеверие и мракобесие называлось. И крестики никто не носил. Мы носили галстуки красные. Красные, как кровь, — в память о погибших бойцах.
Положила я Кольку, как барина, в кошевку, сунула ему в рот пожеванный пряник в марлечке и повезла к бабке Макриде, он только на кочках подпрыгивает.
У бабки Макриды домик малюсенький. Одна комната, и ту до половины печка занимает. Старый дом, крыша деревянная, на ней даже трава росла — полынь. Полынь на бабку Макриду очень похожа. Длинная, сухая, торчит сквозь снег.
Затащила я Колю в комнатку, а там никого нет. Только печка гудит. Так, словно кто-то плачет. Говорят, печники, если им хозяин не нравился, могли в трубу бутылку вставить или перо, и от этого начинало в трубе выть. А еще говорят, что за печкой живет домовой, и это он воет. Но в это мы не верили. Мы в Пушкина верили, а он писал, что это “ветер воет, как дитя”, а никакой не домовой. Я позвала бабушку и слышу в ответ:
— Га-га-га!
Из-под лавки вылезает гусыня и как зашипит, как бросится на меня. Тут я сказку про гусей-лебедей вспомнила, брата схватила и бегом домой. А ведь у нас тоже гусыня под кроватью сидела. Когда на улице и в сарае холодно, гусей пускали в дом птенцов высиживать. Чтобы яйца не замерзли. А у бабки Макриды — все знали — гусей нет. Откуда эта взялась, я до сих пор не знаю. Вот я и дала деру. Так твой двоюродный дед Коля остался дедом Колей. Младший мой братец. Повезло, что бабки Макриды дома не было и гусыня угнала меня из избы. А то ведь мог бабой Олей стать… Я тогда никому не сказала, что возила его перепекаться. Струсила. И стыдно было. Не нами установится, не нами и переставится. “Трижды человек дивен бывает: родится, женится, умирает” — так мама говорила. И вмешиваться в это диво негоже.
После, когда уже в университете училась и приехала в деревню фольклор собирать, узнала, как бабушка Макрида детей перепекала. Она их так лечила. Если ребенок рождался больной, то значит, он “недопекся” у мамы в животе, бабушка этот недочет исправляла, в печке допекала. Заворачивала в пеленку покрепче, лицо закрывала блином и в теплую печь на лопате засовывала. Мать в это время спрашивала: “Кого печешь?” Бабушка отвечала: “Собачью старость…” Блин бросали собаке, и дитя после этого поправлялось. А я, видишь, думала, она из одного человечка может другого спечь!
Бабушка Макрида была в деревне и за попа, и за ведьму, и за доктора. Чуть что случится — за бабкой Макридой бегом. А она со своим лекарством: травами, водой и печной золой, как “скорая помощь”, примчится, хотя никто ей за это зарплату не платил. В больницу ехать было далеко — 50 километров. Это сейчас полчаса — и на месте. А на лошади по плохим дорогам за день не доберешься. Зимой даже на машине не доберешься — дороги переметало, не проехать. Бабушка Макрида быстро бегала, хотя и с палочкой. Ребятишки друг друга пугали, что она на своем костыле летать может. Большое геройство было пробраться к Макриде домой и палку стащить. Но ни у кого она больше не взлетала. Потом слух пошел: у того, кто палочку утащит, на руках бородавки вырастают. Больше не крали. Что только не сочиняли, но к больному она прибегала уж точно быстрее, чем к тебе в прошлом году “скорая” приезжала. По пять часов в деревне ждать не могли. Особенно если кто угорит. Эта беда от печки нередко случалась. Прикроешь задвижку посильнее раньше времени, чтобы тепло не так из печи выходило, газ угарный вместо трубы в избу идет. От него человек засыпает и, если не спохватиться, дышать перестает. Его нужно скорее на улицу вынести, водой полить. Бабка Макрида поливает, а сама ругает домового, что недосмотрел. Она, наверное, одна в деревне во всяких домовых, водяных и леших верила. Никто больше эту нечисть не боялся, даже дети. Война ведь недавно была. Кто войну застал, того ничем больше не испугаешь. Мы хоть фашистов и не видели, но тоже людей больше боялись, чем чертей. Цыган, например. Они к деревне подходили своим табором и могли деревенских детей с собой забрать, увезти из дома. Всем детям было велено: если только цыгане на улице появляются — бегом на печку. Боялись сильно сибулонцев. Это кто из сибирской тюрьмы сбежал. Они прятались в лесу или в пещерах на горе и могли ограбить или убить. Если у тебя своего угла с печкой нету, некуда корнями прирастать, вот и носит тебя по земле любой ветер, как мусор какой, — чего от такого человека хорошего ждать? Такие вызывали только недоверие и страх.
Бабушка Макрида одинокая была. У нее в войну все погибли. Кто от пули, кто от голода. Когда она умерла, старую избушку раскатали по бревнам. Древняя она очень была, обрушиться могла. Только печь долго стояла среди палисадника. Печь трогать боялись. С нее ведь наша деревня начала расти. Раньше жили здесь только старожилы — несколько больших, крепких семей. Они себя называли “родчими”, “тутошными”. Они никого из новых жителей в эти места не пускали. А тогда много народу шло из других краев. Вот и наши родственники, предки моей мамы, пришли сюда, кто с Украины, кто из Воронежа. Кто-то сам шел, волю искал, кого-то голод гнал, а кого-то царским приказом отправляли заселять Сибирь. Земли здесь много, лес, река. Все горки над речкой раньше были в деревьях. Рыси водились, волки, даже медведи. А рыба в реке попадалась больше тебя ростом. Но тутошные не хотели, чтобы кто-то, кроме них, здесь хозяйничал. Мало ли какие люди пришли, вдруг бездельники и разбойники, ограбят и дальше двинутся. Начнут переселенцы сарайку или землянку себе мастерить, а местные молодцы придут на следующий день и стройку завалят. Но особо настойчивые не уходили, не сдавались. Тогда тутошные тоже решили на компромисс пойти и говорят: “Построите за ночь избу с печкой, не будем противиться”. Закипела работа. На рассвете приходят старожилы — дом стоит. И из трубы дымок идет. Затопили печь. А раз печь за ночь сложили да дом сделали — значит, корни уже пустили, таким соседям только рады. Разрешили новым людям остаться, дали им прозвание “рассейские”. Стали “родчие” и “рассейские” вместе жить, стала наша деревня расти. А домик-то первые переселенцы построили тот самый, в котором потом Макрида жила. Малюсенький — больше за ночь разве сколотишь. Но говорили, что, пока он стоит, — и деревня стоять будет. Сейчас и печки не осталось. Школу собираются закрывать. Уехали все в город. Вот и мы с дедом к вам приехали. А печка-то тянет домой. Раньше, если кто далеко из дома уезжал, а по нему скучали очень, нужно было к печке подойти, заглянуть поглубже внутрь и позвать. Он и приедет. Вот и меня будто кто зовет. А кто может звать? Если только домовой. Говорили, что домовой никуда из дома не уходит, пока печка цела. Но мы эту печку вдоль и поперек облазили — никого, нет никаких домовых. А зовет и зовет, тянет и тянет. Надо было в лапоть его посадить и с собой забрать. Было бы кому напомнить, что духовка-то у нас с тобой уже давно перегрелась! Давай-ка новый противень.
***
— Бабушка, это не подходит, — говорю я, вспомнив, что мне же еще сочинение писать. — Я не могу писать про печку и домовых. Мне надо про тебя.
— Ой, ну про меня совсем неинтересно, — отнекивается бабушка, переключая духовку на конвекцию. — У меня медалей нет, родилась я уже после Великой Отечественной войны, подвигов не совершала, утопающих не спасала. И вообще — мне некогда.
Бабушка снимает фартук. Это я шила бабушке фартук на уроке труда. Мы всем классом шили. 26 одинаковых фартуков. Мы их украсить решили, каждый как захочет. Чтобы, если бабушки вдруг соберутся все вместе, они свои фартуки не перепутали. Артем купил бабушке для фартука наклейку с гоночной машиной. Иришка пришила вместо кармана красивый носовой платок со своей любимой ведьмочкой из мультика. А мы с бабушкой решили сделать красивую вышивку, да все времени не было. Может, пока пироги пекутся, начнем вышивать? Я бегу за нитками, иголкой и бабушкиными очками, и мы выбираем узор. Я-то хочу вышивать картину с подсолнухами или щеночка, но бабушка предлагает какие-то крестики и ромбики. И пока мы вышиваем, бабушка мне вот что рассказывает:
Про волшебные знаки
Конечно, нарядов столько, сколько у тебя сейчас, у меня не было. В магазинах тогда одежду почти не продавали. За ней нужно было в город ехать, а он далеко. Покупали в магазине ткань и дома шили одежду. Каждая женщина могла на свою семью вещей нашить. Моя мама Катя была очень строгая, даже суровая. Она модных платьев не шила, только ниже колен и темные. Да и не продавали в магазине после войны другой ткани. Тогда даже краски цветной не было, одна черная. И в школе все парты — черного цвета. Когда я в средние классы перешла, парты покрасили коричневым. Мы время цветом мерили: “Это случилось, когда парты еще черными были”, — говорили. Значит, немного еще времени с войны прошло, краска не облупилась.
Папа маме говорил:
— Что ты ее, как старуху, одеваешь, покороче немного платье сделай!
Но у мамы всегда ответ готов:
— Не одежда красит человека — добрые дела.
Она была строгих порядков. Смеялась редко. Обнимала нас тоже редко, если только что заболит. А вот петь любила. И какие она вязала красивые кружевные воротники! Платье сразу становилось не такое кошмарное, как тебе кажется. Ты бы сейчас что стала делать, если бы мама заставила тебя носить то, что тебе совсем не нравится? Ага, не надела бы! А ничего другого-то нет. Совсем нет. Не пойдешь же в школу в одних чулках. Колготок-то тогда тоже не было.
Нет, ты можешь, конечно, сама наряд смастерить. Раньше ведь сами ткань делали. Только времени понадобится на это месяцев девять. И двадцати новым делам надо выучиться, чтобы появилось у тебя новое платье. Во-первых, нужно посеять лен. Это тебе не лук зеленый на окошке проращивать — огромное поле. Когда взойдет — полоть ходили. Да не как попало, а сидя на половичках, чтобы стебельки не поломать. Вызрел — выдергивать из земли, колоколки с семенами убирать и на речке мочить. Недели на две в воду складывали, камнями придавливали. Самое противное потом стебли из реки доставать. Скользкие, вонючие, но зато мягкие. Без этого никакая ткань не получится. После лен сушили и мяли. Мы бегали бросать его на дорогу, где телеги и машины часто ездят, он и помнется под колесами. Помяли — время трепать, а потом чесать щетями из свиной щетинки. Пока рассказывала — устала, а делать это и вовсе было не просто. Мама говорила: “Лен с ленью не ходит”. Чесаный лен похож на шерсть. Вот его и пряли, нитки делали. Помнишь, “три девицы под окном пряли поздно вечерком”? У нас дома такая прялка тоже была. А еще была с колесом и большой педалью — прялка-самопрялка. Но это только так называлось, что она сама пряла. Нитку-то руками надо было сучить, а колесо ногой крутить. Нитки стирали, сушили. Ну вот, после этого и ткать можно, как раз зима пришла. Я очень любила, когда папка в комнате станок ткацкий устанавливал. Лен мне самой ткать не пришлось, мала была, а вот половики из старых, нарезанных ленточками тряпочек я вязала. Те, что на даче сейчас лежат. Станок наш потом в школьный музей отдали. Я как пыль из половика вытрясаю, так и слышу: “тр-р” — это челнок ныряет между нитками основы, как уточка в волнах… Пока мама ткала, папка в это время доставал сапожный ящик, в котором нитки, шило, иголки, вар, привязывал нитку к двери, разматывал ее до другого конца комнаты, обводил ножку стула, снова к ручке дверной — и так несколько раз, чтобы нитка получилась толстая, затем начинал варом по белой нитке ездить — смолить. Нитка становилась черной, крепкой дратвой. Ею валенки и сапоги подшивали. Да и сандалии наши тоже.
Как мне обратно в те времена хоть на маленько хочется. Я засыпаю и думаю, вот бы приснилось, как мы в деревне все вместе дома. Огонь в печи, окна почти до верха в морозных узорах. От ящика сапожного пахнет чем-то ремесленным, деревянным. Набелки стучат: “тук-тук, тук-тук”. От пряжи — запах живого и теплого. Ты-то, вот интересно, что в старости вспоминать будешь? Внучке своей для сочинения рассказывать?
Девочек с пяти лет этому обучали. Такая, как ты, раньше сама могла себе платье вырастить. А какая крепкая эта ткань получалась! У меня до сих пор сохранилось полотенце, что вручную сделано, от зернышка до вышивки.
Как-то нам пришло письмо. Это писал папин брат — дядя Адольф. Но мы его звали дядя Толя. Он выслал фотографию своей семьи. На ней две его дочки в нарядных-нарядных платьях. Я тайком взяла эту фотографию себе под подушку и ночью тихо плакала, так мне хотелось стать такой же красивой. Хотя ты бы сейчас такое платье тоже не захотела носить. Но, с другой стороны, если бы кто-нибудь в то время появился на улице в такой короткой юбке, как сейчас носят, или в джинсах, из которых трусы торчат, или в блузке, до лифчика расстегнутой, такую обсмеяли бы так, что на месте со стыда сгореть. Ведь тогда не знали, что такое модно — не модно, как оно есть, так и говорили. Юбки короткие, вырезы большие — это ведь сразу понятно, что означает — девушка внимание привлечь пытается, а сделать это нечем, кроме того, что под одеждой. Выставила титьки, значит, хочет, чтобы за них ее схватили. Похватать-то такую могли, а вот влюбиться, замуж взять — редко кто рисковал. Украшали мы себя другими способами, не разрезами. Мама говорила: “Чем умнее, тем скромнее”. Головой и руками работать учились, мастерством гордились.
Однажды, когда родители были на работе, а братья на улице играли, я решила смастерить себе наряд. И открыла сундук. Шифоньеров и шкафов-купе тоже не было, а были большие деревянные сундуки. И там лежало все самое ценное. Если в доме случался пожар, то этот сундук спасали в первую очередь, не считая, конечно, людей с животными. Так вот, я открыла тот самый сундук. Мама Катя про него пела:
В сундуке моем добро
Бережно хранится.
Когда времечко придет,
Доченьке сгодится.
Ну, я и подумала, что все равно ведь там мое. И пришло уже время, когда мне это сгодится. Внутри же — вышитые льняные полотенца. Они назывались рушники. Два полотенца поскромнее, только с краю вышивка. А на одном, самом старом, — красивые солнца, деревья, цветы по всему полотну. Это потом я узнала, что все узоры волшебные. А тогда мне просто казалось, красиво. Я сделала из рушников сарафан. У нас в доме из украшений были только бусы. Крупные, красные, как ягоды калины. Мне хватило пять раз вокруг шеи намотать. Зеркало у нас было, но маленькое, я смотрелась в окно. Ой, какая же я красивая себе казалась. Как с картинки “пятнадцать республик — пятнадцать сестер”. Стою, залюбовалась. И вдруг дверь открывается, заходит дед Костыль. Фамилия у него Костылин, но он был очень вредный, и все звали его Костыль. Про него родители между собой разговаривали, а я слышала, что давно, еще до войны, он ходил по дворам с наганом и, что у кого хорошее было, отбирал. Не себе, а в колхоз. Это называлось раскулачивание. Все забирали: от коров до последнего мешка пшеницы.
Ох, и напугалась я. Думаю, сейчас ведь отберет рушники. Он не отобрал. Еще хуже. Подманил к себе поближе пальцем, посмотрел внимательно, прищурился и говорит: “Ах вы, немцы недобитые! Свастику вышиваете! Кресты фашистские! Мало вас били! Я на вас управу найду!” И ушел, дверью хлопнул. Я понять ничего не могу. Знаешь, что такое свастика? Фашисты знак себе рисовали — крест с загнутыми концами. Как мы тогда все эту свастику ненавидели, хоть и не знали, что она так называется. Я внимательно на рушник глянула, а ведь правда, один узор, если приглядеться, — как свастика. “Вот так нарядилась, — думаю, — теперь ведь нас всех расстреляют!” Запрятала я обратно рушники, а сама все думаю, почему же мама, и бабушка, и прабабушка, от которых эти узоры сохранились, вышивали такой знак. Они ведь советские люди, а не фашисты. Можно было просто цветы вышивать красивые, птиц.
Вечером, когда мы все ужинали, заходит к нам председатель колхоза — главный человек в деревне — Сомов, а с ним дед Костыль. Я чуть под стол не спряталась. Все, думаю, сейчас всех убьют прямо за столом. Или выведут к яру у горы и там расстреляют. “Боже, пусть мне никогда красивую одежду не носить, только бы все живы остались!” — думаю про себя, а в голове сразу картинка, как я, словно Вася-Маруся, дурачок деревенский, хожу вся в рванье, и жалко мне себя.
— А ну-ка, хозяйка, покажи, где у тебя тут фашистские знаки, — велел Сомов, поздоровавшись.
— Что случилось? — спрашивает папа. — Объясните.
— А не твоего ли старшего братца, Екатерина Семеновна, директора маслобойки, по линии НКВД забрали? — ехидно интересуется Костылин у мамы, а на отца, словно его нет, даже не смотрит. Я ничего не понимаю, только все страшнее становится. И мне стыдно, что Костыль папу словно не видит, поверх его головы на маму смотрит.
— За свастику забрали врага народа! — напоминает маме дед Костыль. — У кого на маслобойне взбивалка была фашистским крестом?
Знаешь, как раньше масло делали? У вас кружка заварочная есть с плотной крышкой и такой поршень, вверх-вниз можно внутри кружки водить. Для масла не кружка, конечно, а узкое деревянное ведро с плотной крышкой нужно. А сама палка-взбивилка — пестик с крестовиной на конце. Сидишь полдня и туда-сюда сливки в ведре гоняешь. В деревне масло себе сами делали. Но в колхозе еще и маслобойня была. Ее до войны построили. И крестовины эти были старые. В войну оказалось, что они походили не на советские знаки, а на фашистские. Власти решили, что дядя Антон — вредитель, и специально придумал такие взбивалки, и взбивает ими фашистское масло. И его посадили в тюрьму. Больше никто из родственников его никогда не видел.
И тут мама встала из-за стола, взяла крестовину и как запустит ее в деда Костыля.
Папка маму скорей успокаивать, братья на полати запрыгнули, я — за занавеску. Председатель Костыля схватил — и в сенки. Тот согнуться не успел, за притолоку головой задел, шапка слетела. Ты не знаешь, что такое притолока? Гляди: два стоят, два лежат, пятый ходит, шестой водит, седьмой песенки поет. Косяки, порог, притолока, дверное полотно, ручка и петли. Поняла теперь? Двери раньше низкие делали, чтобы холоду поменьше в дом попадало. И пороги высокие. Говорят, в древности под порогом предков хоронили, поэтому на пороге не сидели и через порог не здоровались. Так что надо было не забывать нагибаться и через порог перешагивать.
Я выскочила, шапку Костылю подняла. Не захотела, чтобы она у нас в избе валялась, противно.
— Я вам покажу! — орет Костыль. — Все полотенца порасшивали! С волками жить — по-волчьи выть!
Ну, думаю, папка сейчас совсем рассердится. Ведь про волков — это про нас. У нас фамилия немецкая — Вольф, волк, значит.
Но папка промолчал и велел всем садиться дальше ужинать. Потом говорит:
— Запомните: то, что обо мне говорит осел, я не принимаю во внимание, — и еще по-немецки эту пословицу сказал. Мы с братьями тогда хотели, чтобы он этому гаду наподдавал. А сейчас думаю, какой же он все же мудрый был. Ведь его только выдержка и спасла в те годы.
Когда все поужинали, я призналась, что из-за меня все это. Страшно было признаваться, но я все мужество собрала и рассказала, что лазила в сундук. Мама не заругалась. Она достала рушник и стала объяснять:
— Это — “лапки гусиные”. Этот узор “кудри” называется. Меня так бабушка и мама учили вышивать. А это называется “кривонога” или “косматый Ярилко”, — и показывает на свастику. — К любой доброй хозяйке зайдите, у каждой на полотенце он есть. Родители — не гонители, плохому не научат. Это фашисты узор у добрых людей украли и черным цветом раскрасили. А на самом деле это — солнце.
Кто-то в войну спорол такую вышивку, испугался. А моя мама — нет. Не захотела красоту уничтожать. Она ничего не боялась. Никто из русских в деревне во время войны не выходил замуж за немцев. А мама вышла.
— Небо-ось… — сказал папка и повеселел. Он долго серьезным не мог быть. И пока чинил маслобойку, то все посмеивался, что очень выгодно женился. Что эта могучая русская женщина даже из костлявых Костылей может масло жать. Мама у меня была высокая, дородная, на голову выше папки.
Я вышивать тоже научилась. Но свастику никогда не вышивала. Хотя это действительно очень древний знак солнца. Его с каменного века люди рисовали. Когда нашу галактику сфотографировали, оказалось, она на свастику похожа. Вот поищи в своем Интернете. А деревья вышитые были не просто деревьями. Это мировое дерево, три мира, три времени: прошедшее, настоящее, будущее. Женщина с руками большими, вверх поднятыми, не барыня, а богиня Макошь. Видишь, что раньше на одежде носили: рассказ про Вселенную.
Я же все больше цветы вышивала. Девочки, кто порукоделистей, могли вышить серп с молотом и колосьями и даже портрет Ленина или Карла Маркса. Сталина тогда уже не вышивали. Вышел из моды. Такие вышивки возили на выставку в район. Но я бы не хотела себе сарафан с портретами пусть и очень знаменитых вождей. Сейчас-то носят на себе и Путина с Медведевым, и других политиков и артистов. Кто в каком мире живет… Я тоже думала — просто красивые узоры, а видишь, история какая получилась. Вот этот ромбик, что ты сейчас шьешь, — это поле. Если точки в серединке — поле засеяно.
Сомов потом один к нам приходил. А что он скажет, если у него бабушка такие же узоры вышивала. Это у Костыля вся семья какая-то безрукая была, ничего они не умели, вот и жили бедно. У них даже бани не было, не смогли построить. Поэтому им раздолье пришло, когда разрешили брать наган в руки и ходить все у других отбирать. Руки у него все время грязные были. Говорили, что он свои кирзовые сапоги никогда не снимал. И что ногти у него так на ногах выросли, что за стельку загнулись, и даже если захочет, он сапоги снять не сможет. Смеялись так. Над всем, что страшно было или мерзко, старались смеяться. Жилось трудно, но почему-то весело. Песни по вечерам пели. Телевизоров не было, так выходили на улицу после работы и пели. Сейчас разве что пьяный на улице запоет.
***
Я боюсь, вдруг бабушка сейчас запоет. Мне как-то неловко, когда она громко поет. Песни у бабушки грустные, мне не нравятся. И я побыстрее спрашиваю:
— Бабуль, а скоро у нас пироги будут или хотя бы бутерброд с маслом?
Но бабушка горячий пирог мне не дает, потому что он сначала отдохнуть должен после духовки. Я тогда масло достаю. Хорошо, что не надо его сбивать, вот оно, в масленке.
— А самодельное масло вкуснее? — спрашиваю бабушку.
— Нет, оно соленое было, — отвечает бабушка, вздыхая. — Чтобы лучше хранилось, его с солью делали. И мы всегда посыпали его сверху сахаром. Когда сахар был.
Мне масло вдруг тоже начинает казаться соленым. Я посыпаю его сахаром.
Пироги отдыхают, а мне не до отдыха. Нужно уборку в комнате делать. Я ее всегда напоследок оставляю. Не люблю прибираться. Не знаю, откуда все эти разбросанные вещи берутся. Бабушка в моей комнате не помогает убираться. У нее от этого сердце болит. Когда я всякий мусор в пакет пихаю, а потом выбрасываю. Бабушка экономить привыкла, и ей жалко старые вещи выбрасывать.
— Это же надо столько нагадить, — говорит бабушка, глядя, как мусоровоз во дворе полные баки забирает. — Покупают и выбрасывают, покупают и выбрасывают.
— Ты лучше не ворчи, а расскажи, как вы раньше чистоту наводили, — говорю я и беру влажную тряпочку. После нее у меня руки будут морщинистые, как у бабушки. И бабушка, поставив гладильную доску и включив утюг, вот что рассказывает:
Про чистоту
Когда я была маленькая, никаких средств для уборки, кроме веника и тряпки, еще не изобрели. Мы пол чистили песком. Пылесосов тоже не было, поэтому все половики нужно было выносить на улицу и вытрясать или чистить снегом. Вместо пылесоса был веник. В доме зимой часто жили животные: если теленочек родится, то его, пока не окрепнет, у печки держали. Гусыня под кроватью или скамейкой яйца высиживает. Утята в коробке пищат. В клетушке пара куриц. Кошки, конечно, тут же. Туалетов для них в доме никаких не было. Да что там для животных, ведь и для людей туалеты и те недавно начали строить. Не было в деревне умного человека, который бы сказал, что для этого специальные домики должны быть. Наверное, народ думал: зачем добру зря пропадать, — и ходили удобрять в огород или за кустик. Никто ни за кем не подсматривал — эка невидаль, что интересного-то.
А потом мужчины пошли на войну. И мой дедушка пошел. Это была Вторая мировая война. Для нас она еще — Великая Отечественная, против фашистов война. Я тогда не родилась, мне это мама рассказывала. Дедушка Степа был в Румынии, Болгарии, Венгрии. Там люди тоже бедно жили. В Румынии даже беднее, чем у нас в деревне. Когда наши солдаты пришли в Австрию, то попали на постой в городскую квартиру. А там комнат восемь или десять. И в одной зеркала, полотенца… Дедушка спрашивает: “А это что за комната?” А ему другие, городские солдаты: “А ты откеля?” — “Из Сибири”. Дедушке объяснили, что к чему. Дед Степа очень удивился, даже руками всплеснул: “Господи, как люди живут, куда оправляются!”
Когда война закончилась, мужчины вернулись домой и стали строить отхожие места.
Зато бани у нас всегда были. Разве в ванне сейчас так вымоешься, как в бане, где такая жара, — все микробы и внутри, и снаружи сразу от жары гибнут. И без мыла мылись дочиста. Брали золу, заливали водой, и через пару дней — мыльный раствор готов. А если траву кипятком зальешь — ромашку, душицу со зверобоем, крапиву, чабрец, полынь, да ополоснешься этим — лучше всякого бальзама. Весной и летом в бане листьями растирались, особенно березовыми, запах от тела — лучше ваших гелей. Зимой — снегом натирались — и свежесть, и польза. А мочалки такие делали: папоротника нарвешь, высушишь, в марлю завернешь — и трись. Каждую баню новая мочалка. Старики говорили, что в других местах мочалки из лыка делали липового. Но у нас липы не росли.
Одежду стирали на речке. Когда мыла не было, рвали мыльнянку, растение такое, и очень хорошо все им отстирывали.
Гладили тяжелыми утюгами. Один, в который нужно угли насыпать. А второй просто ставили на печку, он нагревался. Еще был малюсенький утюжок, как игрушечный, но тоже железный. Им кружева утюжили. У нас даже рубель дома был, но им уже не пользовались. Рубель — не деньги, а длинная деревянная палка с зазубринами. Берешь рубашку, оборачиваешь ее вокруг гигантской скалки, а рубелем эту скалку с рубахой начинаешь катать по столу туда-сюда. Но мы с братьями его для других целей использовали. Если по зубцам рубеля провести деревяшкой, то звук получается очень музыкальный. Вот и вооружались: рубелем, стиральной доской, ложками деревянными, бубенцами со сбруи нашего коня Ветерка и устраивали концерты. Родителям некогда слушать, а у мамы Поли болела нога, и она от нас не могла убежать. Мамой Полей все звали мою бабушку, мамину маму. И дети, и внуки, и правнуки, и племянники называли ее мамой Полей. Она с восьми лет нянькой работала, для всех мамой стала. Еще маме Поле приходилось выслушивать наш самодельный “театр у микрофона”, “новости с полей” и смотреть представление с медведем. За медведя был кто-нибудь из животных, кого удавалось поймать: пес Драник, кошка Кика, а если братцы ящерицу поймают, то и ее к искусству приобщали. Играли мы много. Но и работали немало. У нас с тобой — раз-раз, и порядок, а раньше на это весь день уходил. Вернусь в субботу из школы, и начинается… Половики на улицу, посуду в таз, все с печки и полатей — на пол, а потом тоже на улицу — вытрясать, выхлопывать. Пол скребем, окна протереть, паутину куриным крылышком со стен и потолка собрать. А зимой в сенях пол мыть холодно, от воды и рук — пар идет. Если еще мама стирку затеет, то в баню уже в потемках шли. Стирали руками в большом тазу. Полоскать ходили на речку. Как белье пахло… Сейчас кондиционеры придумали для этого, а надо-то в чистой реке прополоскать, на свежем воздухе высушить. Знаешь, как машину стиральную изобрели? Глядя на маслобойку. Первые машины были такие же: пестик с крестовиной, только не сливки он гонял, а белье. Мы первыми в деревне этот агрегат купили, когда у меня уже твоя мама родилась. Вся округа приходила смотреть, как он там вертит.
Перед большими праздниками стены и печку подбеливали. Известь вместо краски и обоев тогда была. Ее у нас же на горе и добывали. Бросаешь в ведро с водой камень белый, водой заливаешь — шипит. Берешь кисточку из ковыля, который вокруг деревни рос, и ровненько белишь. Да, не в магазин ходили за нужными вещами, а за деревню. Травинки-ковылинки прилипают к стенам, рисунки получаются, если пофантазировать. Спросонья на них интересно глядеть, истории придумывать.
Последний штрих — полотенцем красивым украсить зеркало. Но это не только для красоты делали, помнишь Алису в Зазеркалье? Чтобы из зазеркального мира никто к тебе не выскочил, и вешали полотенца с красной обережной вышивкой. Хотя, если кого спросишь — зачем, ведь пыль на полотенце собирается, отвечали: для красоты. В другие миры верить стало нельзя, поэтому и забывалось, отчего такие привычки. Например, после заката мусор из дома не выносили. Если кто из родственников уезжал, в доме пол не подметали, пока он до места не доберется. Уборку начиная, платок на голову надевали. А были дни, когда ни в коем случае нельзя было прибираться. Такие дни все любили.
Вечером в субботу, после уборки, обязательно баня. По всей деревне баньки дымят. Банный дым ни с каким не спутаешь. Березой пахнет. Всегда, пока я маленькая была, мама в конце мытья выливала на меня ковш чистой прохладной воды и говорила: “Как с гуся вода, так с тебя худоба”, — и потом скорее одеваться. Бежишь по улице до дома, если зимой, то от тебя пышет жаром, как от паровоза. У крыльца тормознешь, в небо посмотришь. Звезд столько, что от удивления плакать хочется. Думаешь: не может быть, чтобы на какой-нибудь из них кто-нибудь не жил. Бог не бог, а хоть кто-нибудь. В доме чисто. Ты чистый. Небо чистое.
В субботу вечером мне хотелось скорее заснуть, чтобы воскресенье пришло. Утром в воскресенье просыпались от запаха блинов. Спускаешься с полатей, умылся и сразу за стол. И весь день можно бездельничать. Только кур с утками накормишь, яйца соберешь, воды из колодца принесешь, золу из печки выбросишь, летом — корову встретить сходишь на околицу. Если зима — дров и кизяков в избу наносишь. Да, делать кизяки — это тоже было отдельное большое дело и для детей, и для взрослых. Ничего не выбрасывалось, все в дело шло. Даже навоз. Из навоза и соломы кизяки месили, лепили, высушивали. А потом печи топили. Переделаешь дела — и в гости к подружкам или на улицу играть.
Телефон! Тебе Иришка, наверное, звонит. А у нас телефонов долго не было. Просто идешь, к кому тебе надо, в окошко стукнешь…
***
Иришка сегодня у меня ночует. У Иришки нет братьев и сестер. У меня тоже. Мама говорит, что ей хватает меня одной. У бабушки в семье было шесть детей, но два умерли, и даже бабушка Макрида не помогла. Мне иногда очень хочется брата или сестру. И тогда мне разрешают пригласить в гости Иришку. Это здорово. Можно вместе играть в карты или на компьютере, а потом шептаться полночи. Почему-то ночью секреты интереснее рассказывать, чем днем. А еще страшные истории можно сочинять. Нам родители не разрешают ужастики смотреть, поэтому мы сами придумываем про ведьм, вампиров. Или про пирожки с ногтями. Только это сначала страшно, а потом смешно, мы же знаем, что это неправда.
— Бабуль! — зову я. — А вы в детстве друг другу страшные истории рассказывали?
— Еще какие, — кивает бабушка. Она заходит в мою комнату, в руках вязание. Бабушка сама нам носки вяжет из моих старых шерстяных кофт. Хотя сейчас в магазине можно любые вещи купить.
— Про скелеты рассказывали?— спрашиваю я.
— Что же можно страшного про скелеты рассказать, они же не живые… Мы про войну рассказывали. Вот это было страшно. Когда живые люди живых людей уничтожали. А еще про волков. Их вокруг деревни много водилось. А самая страшная история — это про волков и про войну вместе. Про моего папку.
— Расскажи, — просим мы с Иришкой. В комнате у нас, для большего страха, темно. Бабушка садится на край моей кровати. Вязать в темноте нельзя, но она не сидит просто так, а разглаживает мою простынку, поправляет одеяло и рассказывает:
Про самый большой страх
Вечером мы с братьями укладывались на полатях. А родители спали на кровати. Папа ее сам сделал.
У нас было радио, и мы перед сном слушали концерт или “Театр у микрофона”. Но иногда радио барахлило, и тогда было гораздо интересней. Мы друг другу начинали рассказывать страшные истории. Или просили папку рассказать. Мама рассказывать не любила. Она только песни нам пела. Конечно, веселые истории тоже рассказывали, но страшные больше запоминались.
Мой отец, твой прадед, родился на Волге, в деревне Эбенфельд. В переводе — Ровное поле. По национальности он немец. В их деревне даже не говорили на русском. И в соседних деревнях тоже. Потому что здесь была Поволжская немецкая республика. Раньше у нас страна была совсем другая. Называлась Советский Союз. У нас было много республик: Украинская Советская Республика, Белорусская, Таджикская — много-много народов в Советском Союзе жило. Границ не было. Как сейчас в Европе, так и у нас было. Вот и немцы тоже жили. Рядом с ними в своих деревнях жили русские. В своих — украинцы. Хочешь — живи сам себе, хочешь, приходи в гости к соседу. У нас в стране знаешь сколько народов живет? Больше 170. Кто-то на своих землях с самых древних времен. А кто-то не так давно. На Урале или на Алтае русские совсем недавно поселились. Когда-то царица Екатерина, она ведь родом тоже из Германии, пригласила в Россию немцев. Земли на всех хватало, а рабочих рук всегда было мало. Но вот началась Вторая мировая война. Германия напала на Советский Союз. Сталин — главный в стране он тогда был, испугался, что поволжские немцы будут помогать фашистам, раз они им родственники и с ними на одном языке говорят. Немцев назвали предателями и решили всех-всех срочно отправить подальше от фронта. Генриху — так твоего прадеда звали — тогда было 14 лет. Чуть старше тебя. Все были объявлены предателями, и старенький дедушка Теодор, и малышка Мария, и Генрих — самый веселый парнишка в деревне. В Ровнополье жило много людей. Большая была деревня. Со школой. Аккуратным заборчиком из камня обнесена, деревцами обсажена. Ведь эта земля родной им стала, как русским или украинцам Алтай, или тебе вот Урал теперь родина. Они там родились, мы — здесь, хотя наши предки и жили совсем в других краях. Где родился, там и пригодился.
— Через 24 часа за вами придет подвода, — объявили военные. — Взять самое необходимое. Дома на замки не закрывать. Скотину отвязать. Двери в сараях и ворота оставить открытыми.
Люди бросились собираться. А что собирать? Огороды неубранные, сентябрь стоял. В сараях животные, куры. Мама Генриха рыдает, обнимает коров. А все, что в избах, что с этим-то делать?
Пришли подводы, и всю деревню повезли. Кто утром подоит двух коров? Кто напоит четырех телят, накормит поросят? Лают, воют собаки, бегут вслед за хозяевами. Кошки попрятались под крылечками. Над Волгой стоны, плач. Никто не знает, куда людей везут, зачем, почему, на сколько. Вернутся ли когда они домой?
На вокзале распихали всех в вагоны, в которых животных перевозят, и повезли. Долго ехали, больше месяца. Спали на соломе и своих узлах. В одном углу за простынями женщина рожает. В другом углу три дня уже лежит мертвый мужчина. Места свободного нет. Малышка Мария за месяц дороги ходить разучилась. Приехали в конце октября. Выгрузили всех вечером из вагона на станции. А ночевать негде. Тогда прямо на улице пришлось свои одеяла постелить. Утром проснулись, а на людях — снег. И местные жители рядом стоят.
— Гляди-ка, — говорят. — И глазов-то у них тоже два, а говорили три. У шпиенов по три глаза бывает.
— И рогов нету. На людей похожи.
По-русски говорят, немцы понять их не могут, но догадываются, о чем речь. Не догадываются только, что в их родной деревне уже коровы не мычат и куры не кудахчут, а фашисты хозяйничают, на своем немецком разговаривают. Только их бы наши немцы все равно не поняли. Они-то в Поволжье в давние времена перебрались и язык сохранили старый, который в самой Германии уже не всегда и понимали.
Подъехали из разных районов и деревень подводы. Велели всем рассаживаться. Но если семья большая, в одну подводу не входит? Вот так и получалось: часть семьи увезли в одну деревню, а часть — в другую. И нельзя было друг к другу переехать: если уйдешь за двадцать километров от того места, куда тебя привезли, — двадцать лет каторги. Так Генрих, твой прадед, попал в нашу деревню. Один из семьи. Подселили его в дом к чужим людям. Угол в сенях отвели. И на следующий день велели выходить на работу. Генрих к работе парень привычный. С семи лет поросят пас, просыпался всегда до солнца. Зиму всю лес валили, а весной поручили ему сторожить колхозных жеребят. Днем пасти жеребят, если погода хорошая, несложно. Можно ходить и искать себе что-нибудь съедобное. Травку, ягодку. Есть всегда хотелось, ели все, что можно разжевать: дикий чеснок, первоцветы, заячью капусту. А кофе варили из моркови!
Зато ночью… Да, ночью он тоже должен был оставаться на лугу. Шалаш построил и спал в нем. Из оружия — бич и палка. А волки тогда совсем близко ходили. Даже, бывало, в деревню забредут, собаку украдут. Это волчица так учит своих волчат охотиться. Потом-то они уходят подальше в лес.
Генриху пригрозили, чтобы смотрел в оба. Время военное, если что с колхозным имуществом случится, наказание одно — расстрел. Кому в 14 лет хочется помирать? Генрих все свою родную деревню вспоминал и пряники мятные на Рождество. Это было самое вкусное, что он за свои 14 лет ел. Если ночь теплая, ему снится, что война кончилась, и они вернулись домой, и что Рождество. Если ночь холодная, то не уснешь, ходил вокруг шалаша, пересчитывал жеребят, гадал, скучают ли они, жеребята, по мамам, как он сейчас скучает. Ну, а как, и в 14, и в 40 по маме скучаешь…
Та ночь была холодная. Слышит Генрих — жеребята заволновались. И один побежал и голову в шалаш с испугу засунул. Генрих выглянул, а там волк. Подпрыгнул волк, вцепился в жеребенка сзади. Тогда Генрих схватил жеребенка за голову и давай тащить в шалаш, а волк к себе тащит. И никто одолеть не может. Жеребенок кричит, Генрих крепко его за шею держит, пальцы побелели, и плачет. Знает, если упустит, если сдастся, то жеребенка волк задерет, а его расстреляют, и маму, и дом свой, и братьев с сестрой он больше никогда не увидит. Сколько он в темноте продержал жеребенка, даже не помнит. Хорошо, кто-то из взрослых мимо ехал, увидел волка, выстрелил из ружья, испугал зверя. А Генриху кое-как пальцы разжали. Сам не мог.
Мечта его не исполнилась. Не вернулся он в свою деревню. Не стало деревни. Генрих со старшим братом — дядей Адольфом — через много лет поедут искать Ровнополье. Шестьдесят километров от Таганрога. Но деревни нет. Место распахано. На пригорке найдут только обломок кирпича. От их ли дома, от их ли печки, кто знает. И пряниками мятными там больше не пахло никогда. Какие пряники… Ровное поле. А я теперь всегда, когда пряники ем, папку вспоминаю. И когда жеребенка вижу — тоже. И когда товарный вагон едет. Я его часто вспоминаю.
***
Бабушка беззвучно плачет. Не знаю, что делать, когда взрослые плачут. Я прадеда Генриха никогда не видела. Я даже не знала, что его Генрихом по-настоящему звали. Думала, что Андрей. Он давно умер. Мне очень жаль, что я его не видела. Я бы ему на каждый Новый год дарила по большому пакету пряников и еще всяких сладостей. Мне не хочется думать про то, что все умирают. Все-все-все-все, кто жил.
— Это хорошо, что мы, люди, всегда скучаем по своим родителям, — вдруг говорит бабушка. — Иначе бы помирать было неохота и страшно. А так — почти не страшно. Люди мрут, нам дорогу трут.
Бабушка уже не плачет. Но мне совсем не хочется, чтобы бабушка умирала! Почему ученые не изобретут лекарство, чтобы никто не умирал?!
— Это глупо! — говорит бабушка на мою идею про лекарство. — Умирать надо. Все остальное уже не так обязательно, а умирать надо обязательно. Если бы все, кто до нас жил, не умерли, то нам бы неоткуда на Земле взяться было, материи-то в природе ограниченное количество. А мама Катя говорила: “Кабы до нас люди не мерли, и мы бы на тот свет дороги не нашли”. Заметь — люди не во тьму уходят, а на свет. Только он другой.
— Но мне это совершенно не нравится! — заявляю я бабушке.
— Тебе и рождаться не хотелось, возмущалась, ревела, — вдруг рассмеялась бабушка. — Человек рождается — все радуются, а он плачет. А умирает — все должно быть наоборот. Кто родится — кричит; кто умирает — молчит.
И бабушка добавляет:
— Небо-ось. Всему свое время.
Я не согласна с бабушкой. Я вообще не хочу про это думать. Но если после смерти есть другая жизнь, где-нибудь там, на звездах, то теперь я в ней смогу найти дедушку Генриха. Потому что я знаю, какой он был. Я его сразу узнаю, хотя и никогда не видела.
Я ухожу в ванную чистить зубы и долго стою у зеркала. Не знаю, что мне написать в сочинении про бабушку, когда она была, как я. Какой она была? Такой же тощей и голубоглазой. Очень любила своих родителей и братьев. Хотела красиво одеваться. Еще она смелой была. Небо-ось. И терпеливой. Иногда непослушной. Умела много. Училась хорошо.
Я стою у зеркала и вижу, какой была моя бабушка. Такой же, как я. Хотя тогда ничего не было.
Электрические зубные щетки?
— Нет, не было.
Фен для укладки волос?
— Нет.
Коврик с антискользящим покрытием?..