Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2011
Софья Демидова — родилась в городе Березники (Пермский край), окончила Уральский политехнический институт. Работала в проектных институтах Свердловска, Южно-Сахалинска, Мурманска. Много лет прожила в Свердловске, Мурманске. Теперь живет в Санкт-Петербурге.
Софья Демидова
Детство в Свердловске
“У каждого человека есть свои тайные воспоминания
— детства, молодости или даже зрелости… Какой-то летний день, берег моря, чьи-то слова, или чье-то молчание, или разговор. Мы знаем, что от этого воспоминания в реальной жизни не осталось ничего: молодые и старые его участники либо умерли, либо неузнаваемо изменились, дом сгорел, сад вырублен, местность трижды переменила название <…> мы с этим воспоминанием совершенно одни на свете, с ним наедине, точно сон, когда мы тоже со сном наедине, мы с ним с глазу на глаз. И когда мы умираем, то эти прелестные, тонкие, тайные видения тоже умирают. Их никто никогда не восстановит”.Нина Берберова. “Курсив мой…”
Одно из самых ранних воспоминаний — я сижу или стою в своей кроватке, а мама напротив меня гладит белье и что-то говорит папе, который сидит на краешке стула сгорбившись. Он худой и веселый. Мама бросает ему одежду, он ловит ее и начинает одеваться…
Я часто болею… В садике — мертвый час. У меня руки покрыты коростами (золотуха), мама обернула мне их бумажками и обвязала тесемками, просит меня не чесаться и положить руки под щеку. Она ждет, когда я усну, а пока она со мной в садике. Она приходила, вероятно, в свой рабочий перерыв, чтобы кормить меня, безрукую. И помню, что она сидела рядом на детском стульчике. Какое-то время с нами в Березниках жила бабуся (папина мама), и тогда я оставалась дома.
У нас в квартире было две комнаты, не смежные, — большая и маленькая. К папе часто приезжали командированные из Ленинграда коллеги. Помню себя на руках у него, отворачивающуюся в смущении от каких-то взрослых людей, которые со мной ласково заговаривают и смеются. У меня завязано больное ухо, и я чувствую себя непривлекательной… Это все эпизоды еще до нашего отъезда в Ашхабад, то есть до 1944 года.
Помню черную тарелку радио над дверью, и мама говорит: “Слушай, папа выступает..” К ним постоянно приходили друзья, звучала музыка — играл граммофон, все танцевали, пели песни “Синий платочек” и “Прощай, любимый город”. Помню, как мама с кем-то что-то раскладывает на столе и тетя Аня ее спрашивает, почему она не в новом платье. Мама заканчивает хозяйственные хлопоты и идет переодеваться в голубое бархатное, в рубчик, платье. Оказывается, — это сюрприз для папы. Он об этом платье не знает, и она ему при всех показывается в нем. Платье, наверное, прислала бабуся из Ашхабада. Потом, когда мне было уже лет восемь, из него сшили платьице мне.
Папа возил меня на велосипеде на речку Зырянку. К раме ремнями прикреплялась бархатная подушка (таких, с узорами, было две на кровати), и мне было удобно. Летом уезжали на лодке на другой берег Камы и попадали в какой-то бескрайний песчаный простор…
***
Сохранилось мамино письмо родителям в Ашхабад, где она сообщает, что ждет второго ребенка (а это — 1944 год), и спрашивает: “Ну неужели, мамочка, мы не можем позволить себе роскошь — иметь двоих детей?..” И умоляет свою маму приехать за ней в Березники и забрать ее в Ашхабад. И в ту и в другую сторону необходимо было иметь вызовы из НКВД. Переписка шла неделями, телефонной связи практически не было, — жуткая бюрократическая канитель. Но все преодолели, бабушка за нами приехала, и мы отправились в путь. Это путешествие я помню. Ехали с пересадками недели три, если не дольше, — беременная женщина с пожилой матерью и маленьким ребенком. К своим четырем годам я переболела уже воспалением легких, коклюшем, чесоткой, дифтеритом, гепатитом, и вот теперь какая-то глазная болезнь меня одолела. Не так уж я страдала, если бы не утренние, абсолютно слипшиеся от гноя глаза. Их надо долго промывать водой, и мне промывают — в переполненном деревянном жестком вагоне. Большая часть пути — по знойной степи и пустыне, едем в августе. Поезд часто останавливается, тогда пассажиры выскакивают наружу, складывают из камней примитивные печурки и варят суп из американской тушенки. И этот божественный запах остается любимым на всю жизнь. Мы, детвора, бегаем вдоль вагона, помню, что мне было беззаботно и весело. Темнело быстро, в темноте пылали мангалы, и над всем нашим табором сверкало звездами южное небо.
В Ашхабад мы приехали тоже уже в темноте, хотя, может быть, и не очень поздно, потому что помню, что еще уселись за стол под яркой лампой. Народу вокруг было много, вероятно, — соседи пришли. Среднеазиатский коммунальный дом — это двор-каре, куда выходят верандами все квартиры, во дворе же и спят все — рядами стоят железные кровати с марлевыми сетками от москитов… Передо мной стояла тарелка, накрытая другой тарелкой. Дедуся ее открыл, и я впервые в жизни увидела помидоры.
Дедушка работал тогда председателем райисполкома, исполком помещался через дорогу, напротив нашего дома. Дедуся приходил на обед домой и часто приносил конфеты в обертках из фольги, которую приходилось с большим трудом отдирать. У меня не хватало терпения, и я жевала их вместе с оберткой. Я, видимо, скоро начала излечиваться от своих северных болячек, но меня еще какое-то время водили к врачам. Лечили глаза — это было долго. Врачей я боялась, отказывалась заходить в кабинет. Врач был в военной форме и без ноги, на костылях. Мама сказала, что это настоящий Айболит, и врача подговорила, чтобы он ей подыгрывал. К нему я шла с большим доверием, и с тех пор представляла Айболита молодым и одноногим.
Маму положили в роддом. Мы с бабусей каждый день ходили ее навещать. По дороге я изводила ее капризами — требовала крепко держать меня за руку, сжимать изо всех сил. Видимо, мои многочисленные болезни в раннем детстве каким-то образом повлияли на мою психику. “Софочка, ну я и так очень сильно сжимаю, не могу сильнее”. А я начинала реветь и продолжала капризничать…
***
Боря родился 4 ноября 1944 года. Помню хорошо, когда его привезли домой, положили сверточек поперек кровати, и все над ним склонились, рассматривая. Я протиснулась под руками взрослых и тоже смотрела.
В августе 1944-го пришло извещение о смерти Бориса Мотова — маминого старшего брата. Борю назвали в его память.
Борис уже пропадал без вести в 1942 году, а затем счастливо объявился. Но теперь ошибки не было. Он умер от ранения в литовском госпитале в Жеймелисе. Мама никогда не могла без слез вспоминать о своем брате. Все его письма с фронта она сохранила.
…Борьку все стали называть Биба, Бибка, и это прозвище сопровождало его все школьные годы, мои подруги называли его только так. В Ашхабаде Борькина жизнь проходила на большом обеденном столе. Или его кто-нибудь держал на руках, а если не держали, так он ползал и возился на этом столе, и мне надо было следить, чтобы он не упал. Бабуся на столе часто делала домашнюю лапшу, я сидела под лампой и читала книжки — про Бибигона, про какого-то слона в зоопарке, еще — Маршака. Я знала много стихов. Когда бабуся ходила к знакомым, то брала меня с собой. И везде я взбиралась на стул и с выражением читала “У лукоморья…”, показывая руками то направо, то налево (как ходил ученый кот).
Иногда бабуся всех оставляла и быстро уходила на веранду, говорила мне, что хочет вспомнить, как делается бумажный кораблик, а сама сидела там в темноте и плакала от горя. Я выскакивала вслед за ней и спрашивала: “Ну, ты вспомнила, вспомнила?” — “Нет, Софочка, еще не вспомнила…”
Бибка спал в плетеной коляске, мама натягивала на бортики нитку и нанизывала на нее объемные геометрические фигурки, которые клеила из бумаги: кубики, пирамидки, раскрашенные акварелью в разные цвета. Процесс изготовления этих игрушек я хорошо помню. Может быть, тогда она заложила ему в сознание склонность к формообразованию…
Иногда мы ходили в баню. Наверное, баня была старинная, помню огромную высоту, гулкость и большущую ванну, в которой нас с братом мыли. А папа был в Ашхабаде до войны и вспоминал какую-то подземную баню с дырками на потолке… Все соседи спали во дворе на железных кроватях, обтянутых марлей. Тогда еще можно было подцепить “пендинку” от укуса каких-то особых москитов. След от такой болячки оставался такой же, как от оспы, — лоснящийся. У меня появилась-таки такая болячка над пяткой (и остался след навсегда), а у мамы — на локте. Днем марлевые сетки снимали, и мы, дети, бегали и прыгали по всем кроватям.
Иногда мне поручали отнести дедусе на работу кружку пива. Надо было осторожно перейти дорогу, чтобы не расплескать его и не попасть под верблюда. Верблюды использовались вместо лошадей, их запрягали в телеги. Верблюд смешно сморкался, и тогда пена покрывала ему всю морду. Однажды я отпила немного пива и обратно возвращалась очень веселая, а когда стала бегать по кроватям, то все время падала и смеялась. Взрослые заметили мое состояние и тоже смеялись. У дедуси в кабинете на работе было прохладно, вокруг большого стола стояло много стульев. Я не понимала, зачем ему столько.
Мама родила Борю в тридцать один год. Она была хорошенькая, кудрявая блондинка, стройная, тоненькая. К ней приставали парни на улице, что меня очень смущало и тревожило. Когда мы с ней вместе куда-нибудь шли, я ревниво ее “охраняла”.
…У нас дома жили шелковичные черви — светло-зеленые, мохнатые, совсем не противные. Думаю, что это была мамина идея — показать мне весь цикл их развития. Я раскладывала листья тутовника в местах их обитания — на комоде, на подоконниках, следила, чтобы они не переползали в другие места. Постепенно каждый червячок обматывался своей слюной и превращался в “куколку” — белый шелковистый кокон. На фабриках с коконов разматывали шелковую нить, прежде чем бабочка, заключенная внутри, прогрызет стенку кокона. Ну, а у нас весь цикл естественно завершался через какое-то время, и многочисленные белые бабочки начинали выпархивать из листвы на комоде. Это было очень красиво. После них оставались продырявленные шелковые скорлупки.
В Ашхабад были эвакуированы некоторые столичные театры. В городском саду каждый вечер давали концерты, бабуся их посещала. Осталось в памяти: освещенная эстрада, черное небо в звездах, музыка, бабуся в белой вязаной шелковой шали с веером в руках, клубы пыли в лучах ламп. Я бегаю в проходах между стульями с кем-то из детей, бабуся на меня время от времени шикает, чтобы не шумела и не пылила ногами. Летучие мыши оживляли пейзаж, были привычны и не страшны. Спустя годы, уже в 60-х, живя с нами в Свердловске, бабуся без слез не могла слушать арию Каварадосси — вспоминала ее исполнение Печковским в Ашхабаде.
Когда закончилась война, в нашем дворе было ликование, а вскоре и папа за нами приехал. Мама потом, перед своей смертью, мне рассказывала, что, уезжая с Урала в 44-м, она не верила, что туда вернется вновь, что их семья сохранится, была готова к тому, что они с папой расстанутся после такой длительной разлуки…
***
Пока нас не было, в нашей маленькой комнате поселилась эвакуированная семья, к концу войны она уехала. Третью комнату квартиры занимала ленинградка с сыном Славой, который года на три был меня старше. Сохранилась фотография убранства этой нашей детской — мамин и папин “дизайн”. Занавеска на окне — кусок простой белой материи с изображением разных грибов. Каждый гриб имел свою физиономию и тоненькие ручки. Рисовала их мама кисточкой, разведенным марганцем вместо туши. Полотно было расстелено на полу, и я пыталась помогать. Вдоль продольной стены стояли две железные кроватки, а над ними расписанные мамой, уже масляными красками, — коврики. На стене — папина картина акварелью — больная собака с перевязанной щекой и клоун, высовывающий язык, когда его дергаешь снизу за клапан.
Дом наш представлял собой образец конструктивизма, был сравнительно новый, довоенной постройки, и замыкал собой улицу Сталина. Дальше начинался парк, в котором был выстроен кинотеатр. Квартиру папе дали по приезде в Березники в 1938 году как молодому специалисту Березниковской ТЭЦ. Родители перед войной закончили Ленинградский политехнический институт и получили дипломы инженеров-исследователей, отец — по физической теплотехнике, мама — по химической физике.
Отец оставил подробное описание своей работы на ТЭЦ с 1938-го по 1947 год. Сказать, что эта работа была адская, — это ничего не сказать. В Березниках как раз в это время были установлены первые в стране английские и немецкие паровые котлы высокого давления. Но котлы эти разработали для климатических условий Калифорнии, и использование их на севере Урала повлекло за собой нескончаемое число серьезных проблем, которые и был призван решать вновь прибывший специалист. До 1937-го на ТЭЦ работали представители дореволюционной технической интеллигенции, высланные из Москвы после известного процесса Промпартии, а в 1937-м все они были арестованы по обвинению в шпионаже и заменены выдвиженцами Кагановича. Подпись последнего и стояла на отцовской путевке. В 38-м папе было 25 лет, его, еще совсем неопытного инженера, вскоре сделали начальником цеха топливоподачи. В Березниках я довольно редко видела своего отца — все время он проводил на работе, возвращался за полночь, дома еще работал по ночам и часто делал стенгазеты.
Помню, еще до школы я была у какой-то подружки, а ее отец — профессиональный художник, рисовал сухой кистью портреты вождей. Всю комнату заполнял огромный подрамник с натянутым холстом, а мы играли под столом. “И у меня папа художник”, — похвасталась я, вспомнив его карикатуры в стенгазете, на что отец подружки снисходительно усмехнулся.
Мама по приезде в Березники работала в лаборатории химкомбината. Когда я родилась в 40-м году, она ходила меня кормить за три километра, иногда ездила на велосипеде. Однажды в чистом поле ее застала сильная гроза, мама бросила велосипед, легла на траву и забросала себя комьями земли. Со мной какое-то время до садика сидела папина мама, которая приезжала к нам из Свердловска. Однажды мама опоздала с обеденного перерыва на 20 минут. Ее уволили по суровому закону военного времени. Потом взяли на работу редактором, выпускать “Боевой листок”. А после возвращения из Ашхабада и до отъезда в 1947 году в Свердловск она не работала.
Я не помню, как мы питались после войны, во время войны голодали, мама описывает в письмах к родителям, каких усилий стоит достать мне, постоянно болеющей, молока.
Ну, а после возвращения из Ашхабада, наверное, было уже легче. Были какие-то талоны в “Особторге”, где мама купила себе однажды материю на платье. На фотографиях того времени Биба выглядит упитанным.
В декабре 1947-го мы собрались уезжать из Березников в Свердловск. Папу ждала работа в “Главуралэнерго”, у него к этому времени уже был огромный практический опыт. Все имущество родители продали, папа накопил денег за рационализаторские предложения, всего у них было около 25 тысяч рублей. С этими деньгами они намеревались начать новую жизнь в Свердловске. На вокзале в назначенный для поездки вечер отменили поезд, и нам пришлось вернуться к друзьям, которые нас только что проводили. Мы остались еще на одни сутки. А следующим вечером на вокзале мы услышали по радио сообщение, что произошла реформа, и деньги наши, стало быть, обесценились в 10 раз. Для родителей это было потрясением… И этот гул отчаяния и негодования в переполненном людьми зале ожидания я тоже помню. Конечно, я не понимала сути происходящего, но по лицам родителей догадалась, что произошло что-то ужасное для них.
***
В Свердловске мы сначала поселились у тети Зины на улице Толмачева, 45, что на пересечении с улицей Клары Цеткин. У тети Зины с дядей Сашей была половина коммунального дома — небольшая двухкомнатная квартирка с верандой. Бабуся жила с ними, ей было 76 лет. Сейчас на этом месте находится Камерный театр. А в то время улица Толмачева была застроена деревянными и каменными одно-двухэтажными домами и замощена большими гранитными плитами. Ниже нас располагался большой каменный двухэтажный дом с сохранившейся надписью на глухой стене — “Астраханцев — золотопромышленник и т. д.”. На углу, по диагонали, — деревянный особняк, который сгорел в 70-х и позже был воспроизведен в Литературном квартале. Чуть наискосок — конфетная фабрика и постоянный сладкий запах от нее. Иногда нам, детям, выбрасывали из окон конфеты (наверное, бракованные), завернутые в бумажки…
Тетя Зина — Зинаида Афанасьевна Демидова, папина старшая (на 20 лет) сестра, — ученый-биолог. Одновременно с ней в Петрограде учились шестеро ее двоюродных братьев и сестер. Золотая медалистка, выпускница Пермской Александровской гимназии, Зинаида поступила на высшие сельскохозяйственные Стебутовские курсы, по имени основателя И.А. Стебута, ее двоюродная сестра Соня Матвеева училась на Бестужевских, Михаил Матвеев — в политехническом институте имени Петра Великого, а с началом 1-й мировой войны стал курсантом Павловского военного училища. Володя Матвеев работал в газете. Уфимские сестры Ольга, Сусанна и Милиция (Миля) Зыряновы, ни в чем не нуждающиеся (отец — пароходчик), учились на медицинских факультетах, Миля — на нейрохирурга. Такая вот родственная компания.
Сестры Зыряновы, закончив курсы “самаритянок”, ухаживали за ранеными в госпитале Федоровского городка в Царском Селе. Миша Матвеев с 1916 года был на фронте. Известно, что наши молодые люди помогали друг другу. Зинаиду иногда брали к себе жить богатые сестры, и они же оплачивали ей дорогу домой. А зимой 1924-го, когда она умирала от перитонита и во всей округе нельзя было сыскать врача (в те дни еще и Ленина в Москве хоронили), спас ее брат Владимир Матвеев — журналист “Ленинградской правды”, нашел-таки ей доктора и потом навещал ее в больнице.
В 1947 году, когда мы появились в Свердловске, тетя Зина работала в своей лаборатории фитопатологии биологического института, годом раньше защитив кандидатскую диссертацию. Тетя Зина занималась вопросами сохранения строительной древесины от грибка и в конце 30-х годов организовала первую на Урале научно-исследовательскую станцию по борьбе с домовыми грибами. И это ей принадлежит открытие раствора, которым покрывались деревянные строительные конструкции от гниения. “…Деревянные изделия пробейцевать за два раза”, — писали все советские архитекторы (и я — в том числе) в примечаниях к своим проектам в 60–80-е годы, не подозревая, что формулу этого “бейца” изобрела моя ученая тетушка… Дядя Саша — Александр Тимофеевич Романов — строитель, выпускник Ленинградского института гражданских инженеров, во время войны эвакуировал в Свердловск эрмитажные ценности. С тетей они познакомились, встречаясь в комиссии по обследованию древесины. А.Т. работал инспектором в Госархстройконтроле.
В биологии в эти годы торжествовала “лысенковщина”, а тетя Зина, защищавшая диплом у Н.И. Вавилова, естественно, имела другие научные убеждения. Я мало что понимала в жизни взрослых, но была наблюдательна и тревожные приглушенные разговоры, тетино порой огорченное лицо помню. Но эти разговоры происходили у нее только с папой и дядей Сашей. При гостях они не велись. Гости были часты и составляли довольно пеструю компанию — подруги тети Зины по институту, приезжающие пермские родственники, а у д. Саши — товарищи по охоте и даже циркачи. Была у него в друзьях такая экзотическая супружеская пара, которая ездила в цирке на мотоцикле по вертикальной стене. Один раз я увидела их выступление и потом дома, за столом, с восхищением их разглядывала. Угощение всегда было изобильное, и нас с Борькой отправляли из-за стола отяжелевшими и полусонными в соседнюю комнату. Эти воспоминания очень прочны в памяти — полутемная спальня, мы ложимся вдвоем в мягкую бабусину кроватку, не раздеваясь (через пару часов нас разбудят и поведут домой), на серое байковое покрывальце и под шум голосов из столовой засыпаем. И так упоительно это засыпание в уютном тепле, вдыхая милый бабусин запах. Этот запах я и сейчас, спустя полвека, могу ощутить, у меня сохранилась ее старенькая шаль.
Бабуся Демидова, как мы ее называли в отличие от бабуси Мотовой — маминой мамы, родилась в 1871 году, я знала, что она на год моложе Ленина, и меня каким-то образом волновала эта календарная близость к вождю, я что-то вроде гордости испытывала… Анастасия Спиридоновна Демидова, урожденная Разумкова, — дочка, внучка и правнучка камских (слудских) лоцманов. Сохранился лоцманский дневник ее прадеда Варфоломея Разумкова с записями 1795–1803 годов, который водил из Усолья в Астрахань свои ладьи…
Высокая темноглазая брюнетка в молодости, в 1948 году она была маленькой, уютной, очень хорошенькой (классической) старушкой. Вела хозяйство дочери с зятем: топила печку-голландку, готовила еду… Сидит в своей сборчатой серой юбке, поверх — передник, на коленях деревянное корытце, в руках сечка — рубит мясо для чебуреков или пельменей. Позже Биба научится у нее делать чебуреки и до сих пор их делает. Пекла пироги, варила варенье. Банки с земляничным вареньем занимали всю нижнюю полку в платяном шкафу. Ела бабуся на удивление мало, это все замечали, — то тюрю себе накрутит из хлеба с водой, то яблочко ложкой выскоблит, правда, пирожки любила. Именно бабуся приучила нас к ежевечерней ложке кагора в чай и к рыбьему жиру. Мы жили у Романовых год, она неизменно была добра к нам, детям, хотя понятно, что определенный беспорядок мы вносили в этот маленький, тесный дом. Ее самым любимым писателем был Мамин-Сибиряк. Старое собрание сочинений в темно-синем дерматине стоит сейчас у меня на полке. Бабуся читала нам вслух его рассказы, читала подолгу, с удовольствием. Еще любила стихи Некрасова и знала их наизусть. И хотя лет ей уже было много, не помню, чтобы из-за стола она встала вместе с нами, когда нас выпроваживали спать, уступала любимым внукам свою кровать и дремала за столом…
“Бабуся, Бог есть?” — “Не знаю, Софочка, наверное, есть”. “Бабуся, Бога нет”, — заявляю категорически. Она в раздумье качает головой. Меня это раздражает, она должна согласиться со мной, ведь это ясно даже мне — ребенку, а она продолжает сомневаться и вносит какое-то беспокойство мне в душу… Но в целом мы с ней очень дружны и очень ее любим. Много раз она пытается рассказать мне о своем детстве в Слудке, а я всякий раз перебиваю ее, мне неинтересно. К ней часто приезжали из Перми родственники — дети и внуки ее сестры Ироиды, в том числе внучатый племянник Глеб Матвеев, тогда еще совсем молодой человек. Бабуся кормила его обедом и ласково называла — Глебушко.
…Кормила она не только родственников, но всех работников, которых иной раз нанимала себе в помощь по хозяйству, работник степенно утирал рот и чинно благодарил.
***
Для меня тот год, что мы прожили на Толмачева, остался в памяти как очень счастливый, вероятно, потому, что все мне было внове и радостно возбуждало меня — новый город, новый дом, новая школа… Я успела проучиться в Березниках только одно полугодие первого класса, а в январе 1948 года меня отвели в новую, свердловскую, школу на улице Тургенева — начальную школу № 7. Это был одноэтажный желтенький особнячок с двумя чугунными крылечками по бокам. Школа функционировала еще и как “вечерняя для рабочей молодежи”. Сейчас на ее месте — пристроенный к бывшему зданию Совнархоза корпус1. Свою новую учительницу Анну Наумовну я сразу полюбила — так приветлива она ко мне была с первого дня знакомства.
В школу я ходила одна, хоть это было и не очень близко от дома. Зимой, в темноте, бегу вверх по улице Клары Цеткин мимо Ипатьевского дома (уже знаю, что здесь царя расстреляли), сворачиваю направо и бегу (почему-то всегда бегом бежала) мимо сельхозинститута (здесь тетя Зина работает), дальше — филармония (сюда меня родители потом будут часто водить), затем ТЮЗ (он скоро станет любимым), поворачиваю за угол и снова вверх по Первомайской — до сада Вайнера, ну, а оттуда мимо детской поликлиники, уже по Тургенева, — вниз до школы. Не помню, чтобы хоть раз опоздала. Школа женская, новая подружка Нина тоже живет на Толмачева, в конструктивистском доме на углу с Первомайской. Во дворе этого дома мы с бабусей обычно стоим в многочасовых очередях за мукой или за сахаром. На ладони мне пишут номер химическим карандашом, и бабуся отпускает меня погулять поблизости. Нина тоже часто стоит здесь со своей мамой. Пока мы бегаем, нас неоднократно привлекают люди из очереди и выдают продавцу за своих детей, чтобы увеличить норму получаемых продуктов.
…Я не сразу соображаю, что возвращаться из школы можно и другим путем — по улице Ленина, у почтамта свернуть направо. Этот путь мне однажды показывает Нина. Наступает весна, сразу теплая — можно ходить без пальто, и те возвращения из школы слились для меня в один веселый солнечный день. Не помню, чтобы я в последующие годы испытывала такую эйфорию от прогулки по городу, как весной 1948 года.
Итак, первая наша свердловская зима осталась позади. Я и не почувствовала, как она была трудна для наших родителей. Жить нам пришлось на чердаке, внизу просто не было для нас места в двух тринадцатиметровых комнатах. Вернее, дни мы проводили внизу, а спать отправлялись на чердак. Спали вчетвером на железной двуспальной кровати, мы с братом — посередине, укрывались большим количеством одеял, но пар изо рта все равно шел. Ленты для косичек я накручивала на ночь на перекладину кровати, предварительно их намочив. К утру они разглаживались, но не просыхали. Просыпались мы очень рано и спешили вниз — поскорее согреться. Все разбегались на работу, я — в школу, мама оставалась с бабусей хозяйничать. Удивительно, что всерьез никто из нас не заболел.
Помню один морозный солнечный день и себя — маленькую девчонку-второклассницу, до глаз закутанную поверх пальтишка бабушкиной шалью. Меня в первый раз выпустили погулять в общий двор, куда выходят окна квартиры. Немного волнуюсь, оттого что гуляю одна в незнакомом месте, где никого не знаю. Время от времени карабкаюсь на завалинку и кулаком в обледенелой варежке стучу в окошко — не забыли ли? И каждый раз вижу в окне милое бабусино лицо. Она машет мне рукой и успокаивающе улыбается. Я тоже улыбаюсь и, счастливая, продолжаю возиться в снегу. Вот это беспричинное счастье хорошо помню… Потом, нагулявшись, стучу в дверь. Сначала попадаю в сени — просторную, выкрашенную голубой краской, светлую комнату, стены которой увешаны дяди-Сашиными охотничьими трофеями — глухари, рябчики, зайцы. В углу — лестница на чердак, где мы провели первую зиму. В сенях надо как следует стряхнуть с себя снег, обмести валенки и только тогда можно пройти в теплую квартиру. Но как иногда приятно бывает выскочить в холодные солнечные сени из жарко натопленных комнат.
***
Главное удовольствие у нас с братом в ту первую свердловскую зиму — прогулки по городу. Папа теперь в выходной день был свободен и посвящал его нам. Гуляли по набережной, спускались на пруд, переезжали (перевозили на санках Бибу) на противоположную сторону.
На санках мы скатывались вниз по Клары Цеткин от Ипатьевского дома, через трамвайные рельсы на Толмачева, — почти к пруду. Это было опасно и происходило всегда на глазах у родителей. Совершенно одни мы могли гулять только в собственном садике при доме. Садик посадил наш “созидатель” — дядя Саша, как только здесь поселился в конце 30-х годов. К нашему появлению это уже был полноценный сад с яблоневыми деревьями, малиной, черемухой. Он здесь построил шестигранную беседку, круглый фонтан и… маленький синий (любимый цвет дяди) домик. Внутри домика стояла кушетка и больше ничего не было. В домике был совершенно особенный, ни на какой не похожий запах — краски, земли. Там еще был подпол, но открыть его у меня не хватало силы. Домик меня интриговал, я не могла понять его назначения. Я заметила, что дядя Саша там иногда уединяется. Что он там делал? Меня этот вопрос очень мучил, но я его никому не задавала, стала следить за дядей, сопоставила в своем воображении: находящийся рядом Ипатьевский дом, фамилию “Романов”, загадочный домик в саду — и пришла к выводу, что, вероятно, дядя Саша — родственник царя, которого рядом убили. А дядя Саша уцелел и теперь прячется. Я думала так довольно долго, боялась спросить у родителей, так ли это, мучилась от собственной раздвоенности: дядю Сашу я любила, но ведь он — враг… А дядя Саша построил себе некое убежище от семейной жизни в пяти метрах от собственной квартиры и наслаждался там, когда удавалось, приятным одиночеством. И погребок у него там был. Выпьет иной раз, подремлет на кушетке и снова возвращается к нам, освежившийся и довольный. Постепенно я сама об этом догадалась и успокоилась.
Зимой папа залил нам в саду горку — катушку. Санки были ярко-синие, с полозьями из желтого металла, очень низкие, с фанерным днищем, они, скорее всего, предназначались для перевозки строительных материалов и тоже были сделаны дядей Сашей. На улице на эти нестандартные санки все обращали внимание, меня это смущало, и я просила родителей купить нам санки, “как у всех”, и выпросила наконец…
В свое время дядя Саша позаботился о бытовых удобствах — провел в свой флигель водопровод, оборудовал ванную комнату. Остальные дома во дворе были не благоустроены, жители ходили за водой к ближайшей колонке на улице Клары Цеткин. Вид улицы, как сейчас понимаю, был совершенно деревенский, это была не улица даже, а широкий травяной откос, по обеим сторонам которого ступенями были уложены большие тротуарные гранитные плиты. Он довольно круто спускался от Ипатьевского дома к пруду. Такими же плитами была вымощена вся улица Толмачева. Я знала цвет и рисунок каждой, все щербинки и выбоины на них, видимо потому, что всякий раз смотрела на них с высоты своего еще малого роста. Перед тем нас с братом, сонных, прикорнувших в бабушкиной спальне, поднимали, одевали и вели домой. Борьку папа нес на руках, а мне не надоедало считать и рассматривать плиты под ногами. Пока идем по Толмачева, постоянно оглядываемся, не покажется ли наш трамвай — “двойка” с двумя красными огнями. Если его нет, то мама говорит: “А не поехать ли нам на “таксо”?” Возле почтамта — стоянка такси, и вот приятное завершение вечера — возвращение домой на машине. Ехать-то пять минут, а тогда казалось целым путешествием…
Летних удовольствий тоже было немало — покачаться в гамаке, залезть на яблоню с высокой деревянной тумбы, посидеть во время дождя в беседке. Но и обязанности по дому у меня есть — я должна поливать и протирать мокрой тряпкой домашние цветы: фикусы и лилии. И те и другие — старые, разросшиеся, приходится вставать на стул, чтобы достать до верхушки фикуса, а у толстых темно-зеленых листьев лилий, которые, кстати, всегда цвели, нужно умудриться добраться до ложбинки у самого ствола. А потом можно поваляться на диване с книжкой. В открытую дверь из сада пышет летний зной, но у меня есть подушка. Ее расписала масляными красками дочь дяди Саши — Зоя Александровна, профессиональная художница, — три большие розы разных цветов. Я поочередно ложусь щекой на каждую, они прохладны даже в жаркий день…
А вечером взрослые соберутся в саду ужинать, стол накрыт клетчатой скатертью, на столе неизменный дядин запотевший графинчик… Дядя Саша летом ходит в светлой косоворотке с вышитым крестиком воротником. В такой же косоворотке и наш дедушка — Афанасий Гаврилович Мотов (мамин отец). Мы в гостях у Романовых всей семьей — к нам приехали мамины родители из Ашхабада. Дедушка — почетный железнодорожник, каждый год они с бабушкой Агриппиной Венедиктовной едут в отпуск, сначала в Москву (там их друзья молодости), потом — на курорт. Но первая остановка — в Свердловске, и визит к Романовым — непременный. Они дружны между собой и — почти ровесники. Для нас с братом ежегодные визиты ашхабадцев — праздник. Этот праздник имеет запах и вкус — южных фруктов, которыми заваливается весь обеденный стол, вяленой дыни, каспийской копченой рыбы. Они нас всячески балуют, весь год нам, конечно, не хватает их общества, и каждый раз мы слышим разговоры о том, что надо бы им к нам перебраться. Но это произойдет еще не скоро. А пока мы вовсю пользуемся их добротой, водим их гулять по городу, в цирк. Помню, что это мне было очень приятно — ходить с дедушкой за руку. Ну, а потом они уезжают. Мы едем на вокзал их провожать, едем рано, чтобы еще побыть там с ними, посидеть на диване в купе. Диваны мягкие, линкруст на стенах — темно-зеленый, на окнах — суконные занавески с бомбошками и лампа с матерчатым абажуром на столе. Уходить не хочется, поехать бы с ними. Однажды они возьмут меня с собой…
***
В том 1948 году, осенью, случилось ашхабадское землетрясение. Мы узнали об этом из газет и по радио. Больше никакой связи не было. Сообщалось об огромном количестве жертв, мама постоянно плакала — ее родители долго не давали о себе знать. И вдруг, когда мы уже совсем отчаялись, пришла телеграмма: “живы здоровы мотовы”. Текст был именно такой. Я хорошо запомнила, так же как и общую радость по этому поводу.
Должна сказать, что я ничего не присочиняю к своим рассказам, потому что моя зрительная и слуховая память (смею утверждать) в какой-то степени уникальны — вижу некие цветные слайды (эпизоды) с мельчайшими подробностями и слышу (запомнились) диалоги, разговоры, реплики, отдельные слова, сопровождающие эти эпизоды. Остается лишь не полениться записать их. Вижу, как мама стоит в проеме двери, и читает телеграмму, и плачет от радости, и женщина-почтальон тоже плачет, а мы с Борькой скачем по комнате.
Мамины родители поселились в Ашхабаде в 1921 году. “Ашк” — любовь, “абад” — город по-арабски, стало быть — город любви. Он был основан в конце XIX века как русское военное укрепление. Основная застройка — одноэтажные дома из кирпича-сырца с плоскими крышами. Я запомнила город жарким, светло-желтым, с журчащими арыками. Дети садились на край арыка, свешивали ноги в прохладную воду или бродили по дну и пускали бумажные кораблики, если арык — мелкий. Недалеко от нашего дома был городской парк с фонтаном и памятником Ленину. Памятник представлял собой огромное сооружение в виде азиатского мавзолея, с фигурой вождя наверху. Во время землетрясения, когда обрушились все дома, с памятником ничего не случилось. Уцелело также здание городской тюрьмы. Ее оперативно открыли, чтобы дать возможность заключенным спастись, а они сразу начали мародерствовать. Когда мы с Володей в 1974 году оказались в Ашхабаде, я повела его к памятнику Ленину. Все остальное даже отдаленно не напоминало прежний город…
Афанасий Гаврилович работал машинистом на Среднеазиатской железной дороге, в день землетрясения он был в рейсе, дома оставалась бабушка. А их внучатый племянник Володя Дыбенко, в то время студент техникума, находился на практике за городом. Подземные толчки начались глубокой ночью. Бабуся, хоть и жила на первом этаже, не успела выбежать на улицу, и ее завалило в комнате. Весь день она пролежала в завале, слава Богу, там можно было дышать, и вечером вернувшийся Володя откопал ее, она лишь немного повредила руку. Володя — сын легендарного командарма Павла Ефимовича Дыбенко, приходится нам с Борей троюродным братом, потому как Павел Ефимович кратковременно (в период борьбы с басмачами) был женат на дедусиной племяннице Зинаиде Ярутиной. Когда в 1938 году Дыбенко расстреляли, наш дед забрал его маленького сына к себе, мать согласилась оставить его в Ашхабаде, а сама вернулась на Урал. Думаю, что это был акт мужества — приютить у себя сына “врага народа”. Наши бабушка с дедом его воспитали и выучили, потом, в конце 60-х, Володя закончил Ленинградский политехнический институт и уехал с семьей в Днепропетровск. К сожалению, сейчас у меня нет с ним связи, и я ничего не знаю о его жизни.
…Мое послевоенное отрочество проходило в самый разгар культа личности Сталина, но смешно было бы утверждать, что мы, дети, каким-то образом анализировали это обстоятельство. Конечно, нет. Нас любили и берегли родители, и мы были вполне счастливы, считали, что живем в самой лучшей стране, при самом справедливом строе, и пели: “От Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей человек проходит как хозяин необъятной родины своей”. “Кипучая, могучая, никем не победимая, страна моя, Москва моя, ты самая любимая…”
Надо сказать, что романтика революции и Гражданской войны — не пустой звук для нашего поколения, все мы в детстве любили Аркадия Гайдара и были воспитаны на его патриотических книгах. На мой десятый день рождения папа подарил мне его двухтомник с дарственной надписью.
Афанасий Гаврилович Мотов, мамин отец, — герой Гражданской войны на Урале и в Сибири. Мы привыкли гордиться его подвигом — будучи в 1918 году бойцом железнодорожной красногвардейской дружины, он во время наступления белочехов на станцию Троицк направил свой паровоз на бронепоезд белых и сбил его, успев на полном ходу выпрыгнуть. В память об этом был установлен обелиск, и именем деда названа улица. Папа с Борисом и Никитой в 1988 году побывали в Троицке на митинге, посвященном 70-летию этого события.
В нашей семье были и “красные”, и “белые”. Пострадали и те, и другие: “красные” братья Владимир и Константин Матвеевы были казнены в ГУЛАГе в 37-м, папина родная тетка — Анна Ивановна Демидова-Зырянова, мать трех дочерей, была расстреляна в Уфе “красными” за то, что прятала у себя “белых” офицеров. Муж Сони Матвеевой — Василий Кустов служил в армии Колчака. В 1920 году он был назначен комендантом Перми, и только это обстоятельство спасло жизнь моей бабушке Анастасии Спиридоновне Демидовой и семилетнему Алеше (нашему отцу), когда в матвеевский дом, разыскивая революционных братьев, ворвались колчаковцы… Но, увидев на рояле портрет Василия Кустова — своего начальника, спешно ретировались. Об этом эпизоде рассказывал папа, который прятался под этим роялем. В 37-м Кустов был осужден и погиб в ГУЛАГе.
***
…Все то же лето 48-го года. Мы — в городе, но это же не сегодняшнее раскаленное, пыльное, загазованное обиталище. Мы живем в патриархальном районе, недалеко от набережной пруда. У нас во дворе свой чудесный фруктовый садик, рядом парк Дворца пионеров. И все это под сенью храма. Какой заповедный городской уголок можно было бы сохранить на веки вечные — Вознесенская церковь с Харитоновской усадьбой и через дорогу — Ипатьевский дом на откосе улицы Клары Цеткин. Барокко церкви, классицизм усадьбы и красивая эклектика конца XIX века — на одном пятачке. Всего-то и требовалось для увековечивания памяти о царской семье — восстановить ту часовенку рядом с домом, что была свидетельницей трагедии июльских дней 1918 года. В 1991 году я поместила заметку с таким предложением в “Вечерний Свердловск” и радовалась, наивная, своей идее. А потом… сколько копий было сломано в дискуссиях и съедено денег, пока не взгромоздился на этом месте помпезный храм. Зашла было я туда однажды, и первый, кто меня встретил, был осанистый охранник в черном костюме, который строгим голосом приказал надеть платок. Стало тошно, и я ушла…
Нас часто водили гулять на Вознесенскую горку — к фонтану с чугунными лягушками, и дальше, в парк Дворца пионеров. Недавно я забрела в этот парк. Ничего, кроме прудика с висячим мостиком, не обнаружила. Все выхолощено, стерилизовано, чахлая зелень, бегают по дорожкам взрослые мужики в спортивных костюмах — невообразимо скучно и грустно. Ну да, лучше не возвращаться в места детства, где тебе когда-то было так хорошо. Но ведь было же — парк казался необозримым, полным затей, гулять в нем не надоедало никогда. В десять лет меня записали во Дворец пионеров на детскую площадку, и я целый месяц ее посещала, пешком ходила каждый день. Это был городской пионерский летний лагерь — мы проводили здесь весь день, обедали, днем спали и постоянно находились в парке.
Летний лагерь почти не отличался от обычных пионерских лагерей, в которых мне потом приходилось бывать, с той лишь разницей, что ночевать я уходила домой, а некоторые девочки, живущие далеко от Дворца, оставались в нем и на ночь. Я была очень тихой и незаметной, но вдруг на меня обратили внимание, когда я появилась на прощальном лагерном карнавале в костюме василька, который мне сшила мама. Я помню, как бережно несла его из дома, упакованным в бумагу, — марлевая, крашенная синькой, накрахмаленная юбочка, зеленая шелковая кофточка с вышивкой темно-зелеными нитками и шляпка в виде маленького цветка. Костюм был сразу оценен по достоинству воспитательницей, которая до того ни разу на меня не взглянула и не знала даже, как меня зовут. Она тут же поставила меня в первый ряд парадного шествия с девочкой в костюме розы. Роза была очень яркая и пышная, но мой костюмчик был гораздо более изящно выполнен, и я это чувствовала. Мама с Бибой пришли на парад и сидели на зрительской трибуне. Я постеснялась надеть еще и шляпку, чем огорчила маму. Но в общем она была очень довольна моим успехом, и мы втроем еще долго гуляли в парке, ели мороженое и катались на карусели.
Дворец пионеров был любимым местом отдыха во все времена года, его новогодние елки помнят свердловчане всех поколений. Дворец волновал, восхищал своей громадностью, обилием комнат и их разнообразным назначением, пугал легендой о прежних владельцах. Особенно ужасала своей свирепостью хозяйка, сбрасывающая с антресолей в зале провинившихся служанок.
Во Дворце работали многочисленные кружки, проходили концерты, пионерские слеты, сборы, при этом на сцене, совсем как настоящий, горел костер из тряпичных красных лоскутков, подсвеченных лампой и колышущихся от замаскированного внутри вентилятора. Все подобные мероприятия непременно заканчивались демонстрацией фильма “Счастливого плавания” с главным героем Сережей Столицыным. Этот фильм я смотрела бесконечное число раз, и сначала я была младше Сережи, потом сравнялась с ним по возрасту, а затем переросла его. Последний раз я была во Дворце на городском выпускном балу в 1957 году и больше никогда туда не заходила.
***
Сейчас мало какой ребенок не видел с ранних лет открытый огонь. Костер, шашлык, барбекю — обычное дело. С ашхабадской поездки мне не приходилось видеть огня. По-настоящему я открыла для себя эту стихию только в восемь лет в доме тети, когда бабушка ежедневно растапливала печь-голландку, и… была потрясена, садилась на корточки перед открытой печной дверцей и глаз не могла оторвать от пламени, пока бабуся не начинала сердиться и отгонять меня. И костры в пионерском лагере во время походов стали моей настоящей страстью. До такой степени мне хотелось ходить в эти походы (а лагерные врачи запрещали из-за постоянных ангин), что однажды я очень настойчиво попросила родителей удалить мне больные гланды, папа отвел меня в больницу, и за какой-то час меня прооперировали. Потом я весь день ела мороженое и выслушивала похвалы своему геройству. С тех пор я стала ходить в походы наравне со всеми.
Лагерь “Уралэнерго” находился недалеко от деревни Коптяки. Кто же знал тогда, что через 40 лет на наших детских тропах будут обнаружены останки казненной царской семьи? Купаться нас водили на Исетское озеро, там же на высоком берегу раскладывали костры. Это были минуты счастья — ночь, пламя до неба, блеск воды, снопы огненных брызг, и мы, в общем-то еще маленькие дети 9–10 лет, сидим по кругу, обняв коленки, зачарованно смотрим на огонь и с воодушевлением поем песни. Одежка у всех простецкая — ситцевые платьица, кофточки из простого трикотажа, панамки, тапки или сандалии на босу ногу. От комаров прикрываемся подолами платьев. Никаких зонтиков, непромокаемых плащей, курток, брюк, резиновых сапог — ничего такого мы пока не видели, не знаем. Если пойдет дождь, неминуемо вымокнем до нитки, пока добежим до спальных корпусов.
Правда, тогда, в середине 50-х, начинают появляться первые “шанхайцы”. И когда трудящиеся выезжают на “массовку” все на то же Исетское озеро (коллективный отдых и массовые развлечения были в духе того времени), то среди них мы видим иногда этих заграничных людей в ярких купальниках, махровых халатах, с цветными надувными матрацами. Мне кажется, что уже тогда у некоторых были транзисторы. У нас и наших родителей купальники из черного сатина, а для плавания используются обыкновенные наволочки, надуваемые шлепком о поверхность воды, в редких случаях — автомобильные шины.
Именно здесь, на Исетском озере, мы однажды чуть не погибли всей семьей. Это было летом 48-го года. Мы снимали дачу в поселке на берегу — на все лето уехали из Свердловска, чтобы дать возможность Романовым отдохнуть от суеты совместной жизни. Папа приезжал к нам почти каждый день. Часто катались на лодке, и в этот теплый солнечный день тоже отправились в плавание. Отъехали далеко от берега, когда внезапно подул сильный ветер и начался ураган. Мама с папой, выбиваясь из сил, гребли к берегу, в это время уже пошел сильный дождь, сменившийся градом. Одежды на нас не было, ведь мы короткое время назад так беспечно загорали. До берега добрались, когда на пляж с крутого обрыва начали обрушиваться вековые сосны с вывороченными корнями. Бежать спасаться было поздно, и папа принял, как оказалось потом, единственно верное решение — перевернул лодку у самой кромки воды и, поддерживая ее плечами, все время держал над нами, пока бушевала гроза. И вдруг все стихло и выглянуло солнце, люди бежали к нам со всех сторон скорее узнать, целы ли мы. Для нас с Борькой это было приключение, а родители, конечно, пережили стресс.
У меня с папой один знак Зодиака — Рыбы. Вода, река, океан, речные и морские путешествия всегда играли большую роль в нашей жизни. Колеблющееся дно лодки под ногами — очень раннее мое воспоминание, и потом на протяжении всей детской и школьной жизни поездки на лодках были обычным делом и любимым развлечением. После войны в Березниках летние выходные дни мы проводили на пустынных песчаных пляжах Камы, переправляясь по воде на Соликамский берег. И в Свердловске быстро освоили все водоемы: Шарташ, Таватуй, Верх-Исетский пруд. Летом несколько раз в неделю большой дворовой компанией на одиннадцатом номере трамвая ездили купаться на Молоконный полуостров. Папа дважды возил еще маленького Борю на теплоходе по Волге. У него есть удивительно интересные воспоминания о поездке по Каме с его мамой еще в дореволюционное время на пароходе Курбатова, на котором раньше служил капитаном Афанасий Демидов — наш дед…
***
…Ну, и снова возвращаюсь к “лагерной” теме. Мне было 11 лет, а брату — 7, когда родители отправили нас в пионерский лагерь УФАНа (Уральского филиала Академии наук). Та смена запомнилась надолго…
На огромном пустынном плацу размещалось несколько длинных деревянных одноэтажных бараков, в каждом — один отряд (30–40 человек), отрядов было десять. Внутри барака — ряды тумбочек и кроватей, а вернее — коек с металлической редкой сеткой и тонкими тюфяками. Простые байковые одеяла днем надо было по-особому укладывать в свернутую конвертом простыню.
В столовую, на зарядку, на утреннюю и вечернюю линейку мы ходили строем, попарно. Днем все были одеты в трусы и майки, вечером на танцы надевали платья. Танцы происходили все на том же пыльном плацу. Баянист играл невозможно унылые мелодии бальных танцев — падеграс, падеспань, падекатр, падепатинер, а мы старательно воспроизводили довольно сложные “па”, чинно двигаясь парами, шаркая ногами и поднимая клубы пыли. Ну, а когда начиналась полька-бабочка, можно вообразить, что происходило с нашими легкими… Вообще, пыль — неотъемлемый элемент нашего детского быта, она была привычна, ее почти не замечали. Вечером кое-как отмывались — в одном тазу мыли ноги перед сном человек 10–12, последнему вода доставалась совершенно черная, но никто не роптал. В баню нас возили на грузовиках. Сидим на деревянных скамейках в открытом кузове студебеккера, кто-то стоит, положив руки на крышу кабины, это лучшее место, я о нем только мечтала, но оно мне никогда не доставалось. Грузовик трясется по ухабистой дороге, приходится крепко держаться за борт, если сидишь с краю. Едем, конечно же, в туче пыли. Какой смысл был возить нас за несколько километров, если, возвращаясь, мы снова ею покрывались? Но такие вопросы никому в голову не приходили — поездки на грузовике всегда были желанными, ехали — ветер свистел в ушах, душа наполнялась восторгом, и пели песни. Пели практически каждый день, по разным поводам: у костра, на концерте, в походе, на сборе.
Однажды в середине уже 90-х годов сидели мы — представители того “лагерного” поколения — в дачном доме Андрея Антонова в Волынах, да вдруг запели те свои детские песни: “Дети разных народов…”, “Это было в Краснодоне…”, “То березка, то рябина…”, “До свиданья, мама, не горюй…” — по 3–4 куплета, вот уж действительно все мы родом из одного советского детства. Случившийся среди нас француз недоуменно вертел головой и объяснить ему что-либо вразумительное было невозможно, все равно бы не понял — не было у него такого детства…
Лагерная дисциплина предполагала ежедневные санитарные проверки — каждое утро по спальням ходила строгая комиссия из своих же ребят. Ходят они по проходу между кроватями и неожиданно задирают на какой-нибудь одеяло. И вдруг на одной кровати обнаруживают пятно крови известного происхождения, прикрытое одеялом. “Чья койка?” — окрик. Сконфуженная “виновница” выдвигается вперед и вот-вот заплачет, а ее начинают при всех стыдить. Я всей кожей чувствую ее ужас, даже сейчас помню, что ее звали Юля, но… ничего не понимаю, я еще маленькая, со мной еще ничего женского не происходит, про “это” со мной еще никто не говорил, ни мама, ни подруги.
И каков же мой ужас через несколько дней, когда “это” вдруг со мной случается. По-прежнему ничего не понимая, я теперь боюсь расспросами “выдать” себя… Мама далеко, телефонной связи с ней нет, и такое одиночество меня охватывает. А тут еще вдруг замечаю, встречая Бибку то в столовой, то на спортплощадке, что он хромает на одну ногу. Веду его к лагерной врачихе. Та видит засохшую ранку на щиколотке и… отмахивается от нас. Как потом выяснилось, никакая она не врачиха, а по блату устроилась в лагерь и целыми днями кокетничает с мужским персоналом, — пышная, накрашенная, бренчащая монистами.
А Борька хромает все сильнее, и в какой-то день я с щемящим чувством вижу его — маленького, в одних трусиках, скачущего на одной ножке в столовую. До окончания лагерной смены осталось немного, но я, чувствуя опасность его состояния, снова веду его к врачу и прошу ее позвонить нашим родителям в город, и она снова нас выпроваживает ни с чем.
Нас в лагере так много, что какая-то девчонка с младшим братиком никого не интересует до такой степени, что никто из взрослых не заметил, как я взяла Бибу к себе в палату. И мы спали с ним на одной кровати несколько дней. Начались дожди, было холодно, мы жутко мерзли под тонким одеялом, спали в одежде, крепко обнявшись. Нога у него постоянно болела, он хныкал, но терпел. И не было другого выхода, как дожидаться конца смены и отправки домой. Но когда наконец эта злополучная смена закончилась, уехать сразу же, как я поняла, не было возможности. Образовалась очередь — детей много, и грузовиков на всех не хватает, надо ждать два-три дня, пока развезут всех. И тут я решилась — забралась с братом в кабину (где это видано? В кабине дети не ездили, только наверху, в кузове, на ветру), и я, посадив его на колени (а у него уже поднялась температура), сквозь слезы твердила, что брат болен и нам срочно надо домой. И привезла его все-таки вовремя. Родители сразу же отвезли его в больницу, начиналось заражение крови, и промедление еще в несколько дней могло бы закончиться печально.
***
В доме Колобовых на Толмачева (сегодня это главное здание Литературного музея) были коммунальные квартиры, жили несколько семей, в том числе моя подружка Таня Б. Пройти к ним можно было со двора, поднявшись по наружной крутой лестнице прямо на веранду второго этажа. Нынешние работники музея утверждают, что такой лестницы никогда не было, вход на веранду был якобы только изнутри дома. Но я-то знаю, что лестница была, а на веранде висели качели, что меня и привлекало больше всего.
Таня стала участницей эпизода, который впервые заставил меня усомниться в правдивости взрослых, а вернее, — убедиться в лживости некоторых из них. Мы гуляли с Таней на улице возле конфетной фабрики, когда к нам подошла молодая женщина и посулила печенья и конфет, если мы сейчас сбегаем домой и незаметно что-нибудь для нее вынесем — какое-нибудь мамино платье или туфли. Она их брать у нас не станет, а только на них посмотрит (!). Я отправилась домой и рассказала маме о просьбе женщины. Мама мигом оделась и вместе со мной выскочила из дома. Ни Тани, ни женщины нигде не было видно. Мы побежали вверх по улице Клары Цеткин к церкви и там в кустах обнаружили плачущую Таню, без шапки (была уже осень), без ботинок, в одних чулочках стоящую на мерзлой земле. Тетка раздела восьмилетнего ребенка и удрала в неизвестном направлении.
…Приближалась зима, и перспектива снова провести ее на чердаке пугала родителей, они с нетерпением ждали обещанную квартиру. Наш будущий дом на Московской, 29 начали строить еще до войны. В его центральной части, где сегодня Институт экономики2 , во время войны была гостиница для летчиков. А два корпуса, образующие каре двора, пристраивались уже после войны. Дом предназначался для заселения энергетиками “Главуралэнерго”. В конце 1948 года, перед празднованием Нового года, мы наконец получили долгожданные две комнаты в четырехкомнатной квартире на пятом этаже.
***
Думаю, что в таком непритязательном рассказе, как мой, хронологические нарушения допустимы. Память цепляет события разных лет, помню очень многое, но выстраивать какую-то стройную систему повествования, мне кажется, необязательно.
…Маме и папе шел 23-й и 25-й год, когда они начали свою семейную жизнь в Березниках после окончания института. Рассматривая фотографии их первой квартиры, удивляюсь, как они смогли, не будучи художниками, так верно почувствовать, угадать конструктивистский стиль того времени и соответственно обустроить свое жилище. И не в Москве или Ленинграде, где можно уловить тенденцию, получить информацию, а в далекой уральской глубинке. Могу объяснить это врожденным вкусом, художественной интуицией, ну и конечно, — аскетизмом в быту, свойственным той эпохе.
Отец приехал на Урал первым, мама еще продолжала учиться в Ленинграде. Как только он начал работать на ТЭЦ и получил свое жилье — две комнаты в трехкомнатной квартире, ему сразу предложили посетить некий “склад” и выбрать для себя мебель. Склад этот представлял собой не что иное, как набор конфискованной у ранее арестованных специалистов мебели. Ну да, аморально пользоваться чужими вещами, тем более отнятыми у кого-то неправедным путем. Но отец об этом в то время не догадывался, и, видимо, другого способа меблировать квартиру молодым специалистам и не предлагалось.
Он выбрал дубовый двухтумбовый письменный стол простой брутальной формы (пользовался им 60 лет) и два конструктивистских по форме кресла, обшитых черной искусственной кожей (во время войны папа отдал их в госпиталь). Там была и затейливая и роскошная мебель, но он ею не соблазнился. А эти выбранные им простые по форме вещи, совершенно в духе последних мировых тенденций в искусстве 30-х годов (конечно, он об этом не подозревал), определили весь облик их квартиры — интеллигентной, лишенной мещанской красивости. Некоторым диссонансом была металлическая кровать с шишечками, но она скорее производила впечатление забавной цитаты из прошлого и гармонии не нарушала. На стене — туркменский ковер цвета спелого граната, ручной работы, — подарок маминых ашхабадских родителей (ковры были баснословно дешевы в те годы) и географическая карта.
***
…Итак, в канун 1949 года мы поселились на Московской, 29, в 35-й квартире на пятом этаже, в двух южных комнатах (14 и 5 кв. м). Всего-то — 19 квадратных метров на четверых и общие с соседями коридор и кухня, а как мы радовались. Две восточные комнаты заняла семья папиного сослуживца Абрама Бенционовича Капайгородского: его жена — Нина Васильевна Капитонова, их пожилые мамы — Вера Савельевна и Ольга Ивановна и школьница-пятиклассница Таня — дочка Нины Васильевны. Прожили мы с ними в одной квартире семь лет, и не помню, чтобы между нашими семьями были какие-то ссоры или серьезные разногласия. Больше всех из них я любила Веру Савельевну. С ней мы постоянно встречались на нашей маленькой кухне, где она готовила на всю семью, а я жарила себе картошку перед тем, как пойти в школу, учиться почти всегда приходилось во вторую смену. Она много и охотно со мной разговаривала, вспоминая свое детство. Однажды я даже написала сочинение на тему “Маевка” по мотивам ее рассказа о том, как она подростком участвовала в революционных событиях в Одессе.
Ее опрятный столик на кухне, начищенные до блеска алюминиевая электроплитка и кастрюльки, ее мясные котлетки в форме пирожков с тупым и острым концами, непременно сверху крест-накрест, ромбиками, продавленные ножом, вызывали мое восхищение, но мне не приходило в голову последовать ее примеру. Наша кухонная зона отличалась вечным беспорядком — немытая посуда, нечищеный керогаз, подгоревшая еда на сковородке. Родители на работе допоздна, я после школы иду в садик за братом. Дома мы обычно кусочничаем: хлеб с сахаром и с маслом — лучшая еда. Потом вместе идем на трамвайную остановку встречать маму. Но сначала заходим в “Партизанский” магазин за карамельными конфетами. Затем стоим под деревьями (сейчас их нет) на углу Московской и Ленина, взявшись за руки, иногда очень долго, жуем конфеты, ждем “семерку” из Втузгородка, пропускаем один за другим трамваи. На улице начинает темнеть, трамваи зажигают опознавательные огни, у “семерки” — желто-зеленый. Мы терпеливо ждем, и вот наконец — мама в освещенном трамвае, такая радость. Она смеется, целует нас, берет за руки, и мы бежим домой. “Как вас любят дети, Зоя Афанасьевна”, — встречая нас, каждый раз говорит Вера Савельевна. Еще как любим! Невозможным казалось назвать ее просто — “мама”, только — “мамочка”. И никакой слащавости в этом не было, только любовь. Все в ней было приятно глазу, осязанию, обонянию — золото волос, удивительно светлые голубые глаза, сухая теплая кожа, запах духов “Белая сирень”…
Не помню, часто ли Биба болел в детстве, а себя больной в первые школьные годы хорошо помню. Пока не удалили мне миндалины, были часты ангины. Мама не ходила на работу, оставалась со мной. Я лежала на своем топчане весь день, со всех сторон обложенная книжками, мама спрашивала, что мне приготовить поесть, и ответ мой всегда был один — жареную картошку. Режим был строго постельный, не то что сейчас у детей — с температурой на ногах. Лекарство — толченный в ложке стрептоцид, присыпанный сахаром, если кашель, то давали кальцекс. Болеть было приятно и уютно. После школы приходили подружки, приносили уроки.
…Вспоминая тот наш прежний коммунальный быт, удивляюсь, как мало вещей было в нашем повседневном обиходе, так мало, что квартира казалась даже просторной, а ведь жило нас в общей сложности 9 человек, да еще к нам постоянно приходили школьные друзья. И к соседке Тане приходили подружки. Вижу наш длинный коридор, иногда просто заполненный ребятней, и Веру Савельевну, осторожно лавирующую среди нас с горячей сковородкой в руках. “Софочка, прими спину”, — только и скажет она добродушно.
Обе старушки-мамы жили в проходной комнате, их железные, по виду почти детские, кроватки стояли одна против другой. Ольга Ивановна, в отличие от Веры Савельевны — домохозяйки, работала в нашей школе библиотекарем. Маленькая, худенькая, в очках, с вечной папиросой во рту, сидит нога на ногу в коридоре и читает книжку, никак не реагируя на наш галдеж. Иногда мы удостаиваемся ее внимания. Например, когда я после обеда выхожу в коридор с конфеткой, выданной мне на десерт, она говорит: “А у нас в доме, деточка, всегда стояла на столе большая ваза с конфетами, и мы могли их брать сколько хотим”. Этого я не могла себе представить, как не могла представить ее ребенком, но она внушала мне почтение своими манерами и какой-то тайной прошлой, неведомой мне жизни.
***
Наш двор на Московской конца 40-х годов никаким образом не напоминает теперешний — затененный большими деревьями и кажущийся от зелени маленьким. Тогда это была огромная ровная земляная площадка, залитая солнцем, без единого деревца или кустика, с квадратом асфальта посередине и асфальтовыми дорожками, проложенными к двум подъездам — северному и южному. Детей во дворе было очень много, в одном только нашем подъезде (по четыре квартиры на каждом этаже) было 25 детей. И в противоположном, северном, — примерно столько же. А в Центральном, общежитском, детей вообще было не перечесть. И когда все выходили гулять, было просто не протолкнуться.
Наш дворник, который через сорок лет сделается большим коммунальным начальником, а тогда — молодой, вернувшийся с войны парень, добросовестно исполнял свои обязанности. Летом он несколько раз в день поливал из шланга весь двор. Мы мешали ему, стараясь попасть под струю воды. Ему это надоедало, и он с делано сердитым видом продолжительно окатывал нас с головы до ног. Мы визжали от восторга и бежали сушиться на лестничный балкон…
Высаживать во дворе деревья, разбивать газоны начали гораздо позже, долгое время единственными элементами благоустройства были трубчатые металлические ограждения приямков подвального этажа. Эти трубы мы использовали как турники, висели на них вниз головой, качались, подтягивались, ложились на трубу животом и переворачивались. Удивительно, что никто ни разу не упал в приямок. Во дворе с удовольствием проводили весь день, играли в лапту, в “цепи кованы”, в “штандер”, в “серсо” — розовые пластмассовые кольца надо было ловить тонкими пиками. В “классы” играли с утра до вечера, сколько мела расходовали! Мел ели, а вар жевали. Карманы всегда были липкими от вара и перепачканы мелом…
В 1948–1949 годах мы еще видели пленных немцев, которые укладывали дорожное покрытие по Московской улице. Однако смотрели на них издали. Во дворе, за красивой чугунной оградой, мы чувствовали себя в полной безопасности. Когда играли в “казаки — разбойники”, то бегали и на задний двор, на Ленина, 5. Там был иной мир, более опасный. Под голубятней, которой владел местный “авторитет”, мальчишки играли “в чику”, в городки, в ножички. Голубятня была прямо напротив нашего балкона, и голуби иногда залетали под наш карниз.
Время от времени во дворе раздавался клич: “Похороны, похороны!” И мы бежали на угол Ленина и своей Московской смотреть на траурную процессию. Медленно ехал открытый грузовик с гробом, провожающие шли позади машины, замыкал шествие духовой оркестр. А поскольку путь на Ивановское кладбище был только один, а похороны в городе происходили практически ежедневно, то и бегали мы на угол довольно часто. Было жутковато, но в компании не страшно. Потом, возбужденные увиденным, возвращались к себе и обменивались впечатлениями…
Вечерами, при заходящем солнце, во дворе бывало особенно оживленно и весело. Возвращались с работы наши отцы-энергетики. Совсем еще молодые люди тридцати семи — сорока лет, в форменных светлосерых распахнутых шинелях, они, прежде чем разойтись по квартирам, какое-то время оставались во дворе, продолжая обсуждать свои дела. Мы вертелись у них под ногами, а потом каждый со своим отцом расходились по домам. Сквозь чудовищную толщу прошедших лет вспоминаются взгляды, улыбки, реплики, которыми мы обменивались…
Зимой я уходила гулять далеко от дома, в районы частной застройки, — на улицы Папанина, Февральской революции, где жили многие мои одноклассницы. С крутых откосов мы катались на фанерках и выезжали далеко на замерзший пруд. В те годы еще функционировал ипподром, и, как-то гуляя с Иришей и Фаридой, мы обратили внимание на франтоватого молодого человека в светлом пальто и шляпе, который крадучись вошел в конюшню. Мы стали подсматривать за ним в щель. Он некоторое время что-то делал возле одной из лошадей, потом быстро вышел и отправился на ипподром. Это мы выяснили, следуя за ним по пятам, сразу дали ему кличку “Шпион” и решили, что он, каким-то образом навредив лошади, теперь будет против нее ставить и выиграет. Но как будут развиваться события, нам узнать не удалось — контролеры нас на трибуну не пропустили, и на этом слежка закончилась…
Летом в самых укромных местечках двора девчонки закапывали свое “счастье”, или более прозаично это называлось — “секрет”. Вырывалась ямка в земле, туда укладывалась всякая всячина — цветные камешки, фантики, цветы, осколки зеркала. Ямка с этими “сокровищами” придавливалась сверху куском стекла и засыпалась землей. “Пошли посмотрим мое счастье”, — предлагала собственница тайника, разгребала землю и протирала пальцами стеклышко, сквозь которое волшебно-соблазнительно поблескивали бирюльки в пещерке. У каждой “счастье” было свое, индивидуальное, в зависимости от художественного вкуса. У меня такое закопано было даже в цветнике на балконе. Удивительно бесхитростные были игры, но возбуждали воображение и фантазию.
***
Мама сразу пошла работать в УФАН, Борю отдали в детский садик в соседнем дворе, на Ленина, 5. Меня со второго полугодия определили во
2-й класс школы № 2 по соседству. Школа еще была женская, первые мальчишки в классе появились значительно позже, года через три.
Прием в пионеры остался в памяти первым жизненным разочарованием. Я старательно выучила слова торжественного обещания и сейчас их помню: “Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду твердо стоять за дело Ленина — Сталина, за победу коммунизма. Обещаю жить и учиться так, чтобы стать достойным гражданином своей социалистической родины”. Я с выражением повторяла этот текст дома перед зеркалом, пытаясь представить, как буду произносить его при всех на торжественной линейке.
Наконец этот день наступил. Нас, детей последнего предвоенного года рождения, было в школе много — шесть классов: “А”, “Б”, “В”, “Г”, “Д”, “Е”, по тридцать человек в каждом. Я училась в 3-м “Д”. И вот всю эту толпу девчонок-третьеклашек построили в два ряда вдоль длинного коридора школы. Дело происходило зимой, накануне дня рождения Сталина
(21 декабря), — такие события посвящали обычно “великим” датам. За окнами темень, в школе холодно, у нас под форменными платьями байковые шаровары и валенки, освещение в коридоре скудное, какие-то серые тени на лицах. Настроение у меня тоскливое, и не покидает чувство тревоги, потому что я до последней минуты не представляю, каким же образом каждая из нас успеет произнести торжественное обещание, я беспокоюсь, дойдет ли вообще до меня очередь.
Вдруг старшая пионервожатая начинает громко скандировать слова пионерской клятвы и знаком предлагает нам хором за ней повторять. И мы повторяем фразу за фразой… И это все? Я сражена, ничего подобного не ожидала, меня лишили торжественности момента, к которому я подготовилась, все оказалось так прозаично просто. Потом старшие девочки начали повязывать нам галстуки. Ко мне долго никто не подходил, и я уже готова была разреветься от обиды, возмущения и стыда. Наконец и меня заметили и нацепили мне на шею галстук. Галстуки мы заранее сдавали учительнице, мама купила мне шелковый, а мне повязали сатиновый. Это было последней каплей, переполнившей чашу моего разочарования. Почти сразу же нас распустили по домам, и я долго чувствовала себя обманутой.
Школа была интернациональной — кроме русских дети из татарских, еврейских, греческих семей и даже — ассирийцы. Родители последних занимались сапожным делом в маленьких будках по всему городу. Резко различались условия жизни в новых ведомственных домах, а их было три в нашем районе — Ленина, 5 (для работников ВИЗа), Шейнкмана, 19 (Востокосталь), Московская, 29 (Главуралэнерго), — и в маленьких деревянных частных домиках и бараках, где жила большая часть моих одноклассниц.
Там держали скотину и птицу, разводили огороды, топили печи. Зимой то одна, то другая подружка пропускала школу — угорала дома, надышавшись угарным газом.
***
Я ходила только в один такой дом — к Гафаровым. С Фаридочкой мы сдружились сразу. Дом был старинный, двухэтажный — низ каменный, верх деревянный. В нем жили родственные семьи — Гафаровы и Музафаровы. Глава семьи — Хаммидулла Муфаззалович Гафаров, бывший екатеринбургский купец-меценат (об этом я узнала только в 96-м, когда делала выставку “Уральская провинция”), в 48-м году был маленьким, сухоньким старичком в феске и стеганом жилетике, с непременной книжкой в руках, всегда ласковый, приветливый. Называл меня, восьмилетнюю, не иначе как “барышня”, здороваясь, кланялся и приподнимал свою фесочку.
Мне у них очень нравилось. Круглая черная голландская печь, диван с валиками и высокой спинкой, над ним картина маслом — уральский пейзаж. В центре комнаты — квадратный стол с массивными ножками, покрытый ковровой скатертью. Комната всегда залита солнцем, потому что пять окошек выходят на южную сторону. У окна — письменный стол Фаридкиной мамы Галии Калимовны Гафаровой — детского врача из ОММ3. И она, и отец Фариды — Салех Гамедович (Хаммидуллович), инженер-строитель, были очень лояльны к нам, детям, которые постоянно вертелись у них под ногами. У Фариды был младший брат, Зуфарик, детской комнаты не было. Единственное, что нам категорически запрещалось, так это прикасаться к бумагам на письменном столе — “мама пишет диссертацию”, но бумажные ленточки энцефалограмм все равно валялись повсюду. Могла ли я подумать тогда, что ученость Галии Калимовны спасет моего сына. Именно она разработала методы лечения внутричерепной мозговой травмы у новорожденных детей.
Галия Калимовна была большая модница, регулярно делала себе “перманент” — густые блестящие волосы закручивались кольцами, летние ажурные вязаные шляпки туго крахмалила, платья у нее были синего и лилового цвета. Зимой носила лисье боа. Эта лисица с длинным хвостом и блестящими черными глазками свешивалась со старинной ширмы, загораживающей кровать, и казалась живой. Мы пугали ею друг друга, но это была наша игра. Возможностей играть в доме было много — можно было пойти в огород, заглянуть в стойло (соседи-родственники держали корову), во дворе стоял стол для пинг-понга. “…Долгие нынче бабы пошли”, — сказал Фариде двоюродный брат, глядя в окно на меня — ровесницу, играющую в пинг-понг, я была на полголовы выше его ростом.
…Но прежде надо было вымыть посуду. Приходя к ним, я обычно заставала Фаридочку за этим скучным занятием. Водопровода в доме не водилось. Надо было начерпать воды из кадки в сенях, залить в мраморный высокий рукомойник, а потом в двух тазах поочередно мыть, пользуясь хозяйственным мылом. Мама была строгая, и оставить посуду немытой было совершенно невозможно, мне приходилось стоять рядом и терпеливо ждать, время от времени доливая ей воду.
У нас дома горячей воды тоже не было, ее давали только по субботам — в банный день. И как-то мы все девять человек — обитатели квартиры, без особой суеты успевали помыться. В доме была автономная котельная, на заднем дворе возвышалась кирпичная труба и конусом была навалена огромная куча каменного угля. Если вода в трубах вдруг начинала остывать, меня посылали в котельную попросить добавить жару. Я бежала на задний двор и по узкой длинной лестнице спускалась в подвал, в топку. Ни малейшего беспокойства за меня родители не испытывали. Разве теперь можно вообразить, чтобы я свою внучку отправила в подвал к кочегарам? Наших кочегаров мы каждый день видели во дворе, они были молодые, приветливые и знали нас по именам.
Холодильников тоже еще ни у кого не было. Зимой продукты хранили в фанерных ящиках за окном, а летом на дно ванны наливался слой холодной воды сантиметров 15, и в воду ставили банки и кастрюльки с едой. Папа всегда покупал бытовую технику одним из первых, и холодильник ЗИС был приобретен в начале 50-х и оказался долгожителем, сломался только в конце 90-х, можно сказать, героически погиб — сгорел во время грозы.
***
В подъезде под нами всю квартиру занимала одна семья — Ф-х. Их дочка Лена была на 2–3 года младше меня. Ее мама ко мне благоволила, она предварительно познакомилась с моими родителями, видимо, те произвели на нее хорошее впечатление, и Лене было позволено со мной дружить. Я начала бывать у них. В большой столовой-гостиной размещалась огромная, во всю стену, библиотека с открытыми стеллажами. На нижних полках стояли детские книги, мне разрешали их брать домой. Тогда я и прочла свой первый большой роман — “Великое противостояние” Льва Кассиля про московскую школьницу Симу Крупицыну и режиссера Расщепея. Ничего более интересного и захватывающего я еще не читала.
…Почему-то мои визиты к Ф-вым совпадали с началом их обеда. Ленкина мама всегда приглашала меня за стол, но я в панике отказывалась, даже вообразить себе не могла, как это я с ними усядусь. Но нет чтобы просто уйти ненадолго домой или хотя бы запомнить час их обеда и не появляться в это время. Я же всякий раз терялась, не знала, какими словами отказаться и попрощаться, не хватало мне светского воспитания, и… оставалась у них в столовой на диване с книжкой в руках ожидать, когда Лена пообедает. Даже не догадывалась уйти в соседнюю комнату. Обо мне тотчас забывали, я успокаивалась, читала книжку, но невольно, конечно, прислушивалась к разговорам за столом.
Столовая да и вся квартира была обставлена гарнитуром темно-вишневого цвета. Овальный стол в центре комнаты покрыт тисненой бархатной скатертью такого же цвета. Каждый раз перед обедом Ленина мама стелет поверх этой скатерти белую крахмальную (мы дома обедаем на клеенке), раскладывает 3–4 прибора. В семье еще есть сын — сутулый студент в очках, но он присутствует не всегда. Отец — начальник, приезжает на обед в служебной машине. Небольшого роста, пожилой, седой, проходя мимо, машинально гладит меня по голове. Мама тоже невысокая, полненькая, с седым узлом на затылке. Мне немного жаль Лену — какие “старые” у нее родители, мои — высокие и молодые…
Я не умею правильно пользоваться столовыми приборами, не умею держать нож в правой руке, у нас дома этому не придают значения. Ленка, с белоснежной салфеткой у ворота, ловко орудует ножом и вилкой, за столом — семейная беседа, каждый рассказывает о своих текущих делах, шутят… Ленка — поздний обожаемый ребенок. “Леночка, какую бы ты хотела иметь машину, когда вырастешь? “ЗИМ?” — “К тому времени, когда я вырасту, “ЗИМ” устареет, как сейчас уже устарела “Победа”. — “Браво, Леночка, умница, как она рассуждает…” Таких разговоров со мной дома не вели, потому он мне и запомнился. Она действительно умница, отличница, и с чувством юмора у нее все в порядке — такие веселые, насмешливые глаза… Во время обеда Леночку уговаривают кушать побольше, ну еще одну ложечку, еще… она капризничает. Наконец — десерт. “Софочка, может быть, кавуна с нами поешь?” Я опять в панике, не знаю, что кавун — это арбуз, на всякий случай снова горячо отказываюсь.
Наконец обед закончен, мы идем в Ленину комнату — прибранную, почти стерильную. На стене — расписание: подъем, приготовление к завтраку, завтрак, уроки, прогулка, приготовление к обеду, обед, приготовление к ужину и т.д. Какое такое приготовление? Но дома тоже составляю и вешаю на стенку подобное расписание. Мама иронически хмыкает… Мне этого достаточно, чтобы на следующий день незаметно его снять. У нас жизнь неупорядоченная, безрежимная (правда, к папе это не относится — он очень дисциплинированный), едим когда придется, большую часть дня я предоставлена самой себе, родители приходят очень поздно. Днем слушаю по радио передачи, которые ведут “Боря и Галочка”, пытаюсь представить себе эту Галочку. В школу опаздываю, потому что не могу оторваться от радиоповести “Васек Трубачев и его товарищи”, много дней подряд ее передают как раз перед школьными занятиями. Досиживаю до последней фразы и сломя голову несусь в школу, благо она близко, на заднем дворе нашего дома.
Лену Ф. в школу всегда сопровождает мама. Ее верхнюю одежду и обувь мама не оставляет в гардеробе, а каждый раз уносит домой, к концу занятий приносит обратно. Лена, с вновь переплетенными косичками, в ботиночках, отправляется в класс. Переодевание и причесывание происходит в вестибюле школы, на глазах у всех. Нет, они ничего не демонстрируют, но за них обеих почему-то неловко. Нас, слава Богу, никто не переодевает, мы остаемся на уроках в валенках, на которых так здорово кататься по коридору во время перемен. Конечно, хорошо бы иметь черные валеночки, но это какая-то недосягаемая мечта, такие есть только у Ирки Дыдышко, я всегда носила серые, подшитые войлоком.
С Леной дружим несколько лет, затем разница в возрасте (мне — 14, ей — 12) нас разводит, и мы только здороваемся при встречах в подъезде дома и в школе. А потом однажды, уже давно выйдя из пионерского возраста, я, пробегая по коридору, где выстроилась школьная пионерская дружина, с удивлением слышу Ленкин командирский голос: “Дружина, равняйсь, смирно!” Она — маленькая, важная, с тремя красными нашивками председателя совета дружины на рукаве (состоявшаяся пионерская карьера) — командует парадом. Я немного нарушила им порядок, пытаюсь скорее прошмыгнуть, что-то шутливо бросаю ей на ходу и вдруг встречаюсь с ней взглядом — смотрит гневно и очень серьезно (“Ленка, где твой юмор?”)… Мне становится смешно, и я теряю к ней интерес навсегда.
Меня и в лагере, и в школе всегда куда-нибудь выбирали — в председатели отряда, в учком… А у меня никогда не хватало смелости сразу отказаться, сказать, что мне это неинтересно. Очень скоро я начинала манкировать своими обязанностями, что многих раздражало, — я со своим разгильдяйством не вписывалась в нужный “образ”, не “подавала пример”. Пропускала собрания, на соревнованиях по эстафетному бегу всегда прибегала последней, прыгала ниже всех и ближе всех — “подводила” команду, на сборе березовых веников в лагере собирала меньше всех — при норме 20 штук едва вязала 10 и т. д. Все “коллективное” меня пугало и отталкивало, даже само это слово с двойным “л” было неприятным. Окончательное разочарование в советском “коллективе” произошло у меня на втором курсе института, когда на факультетском комсомольском собрании разбиралось персональное дело студента Ш. Парень до института был женат, а в институте встретил и полюбил другую девушку и решил на ней жениться, а с прежней — развестись. Покинутая стала жаловаться на него в комитет комсомола института, и было объявлено собрание, оно оказалось многолюдным, зачитывались письма бывшей жены и письма Ш. Многие выступали, обличали “развратника”, призывали его вернуться к жене, грозили исключением из комсомола. Думаю, что не я одна внутренне негодовала и гадливо корчилась, но ни я и ни кто другой не встал и не сказал, что все это сущий бред, не потребовал оставить человека в покое. После этого случая я старалась по возможности избегать любого официоза. А из комсомола через несколько лет незаметно вышла — просто не стала становиться на учет при очередной смене места жительства.
***
…В зимние каникулы родители устраивали нам новогодние елки. Приглашались мои подружки, обычно 6–7 человек, и всегда, конечно, присутствовали Биба и его дружок из соседней квартиры Юра Драчевский. Я готова была позвать весь класс, как и делала потом, когда наша квартира расширилась, а в 50-е мы еще жили с соседями, и весь праздник происходил в 14-метровой комнате.
Елку покупали высокую, до потолка (3,5 м). Игрушки весь год хранились в большой картонной коробке в подвальном дровянике.
Тогда, в начале 50-х, в доме еще топили дровяные печи. В какой-то момент их навсегда закрыли клеенками и поставили керогазы и керосинки, используя печь вместо стола, а убрали совсем только в середине 60-х, когда дом газифицировали.
Перед Новым годом коробку поднимали в квартиру, мы с Борькой, соскучившиеся за год по своим елочным игрушкам, с нетерпением погружались в ее недра.
Для приглашенных гостей полагались подарки, и мама клеила из цветной бумаги пакеты. В каждом — гостинец: 3–4 конфеты, орехи, пряники и мандаринки. Стол устраивался в нашей пятиметровой детской. Для этой цели использовалась моя “кровать” — поднимаемый от стены на петлях и устанавливаемый на раскладные деревянные “ноги” фанерный топчан. Для сна на него стелился ватный матрац, а на праздник топчан покрывался чистой простынкой вместо скатерти, и на него торжественно водружалась тарелка с “манником”. И все! Больше никакого угощения не было — только чай с манником. И даже мысли не возникало, что могло быть что-нибудь еще или как-то иначе. Эти манники, то с изюмом, то с орехами (каждый год по-разному), мои “девчонки” вспоминают до сих пор.
Папа нас всех смешил своими шутками и фотографировал, мы поедали мандарины, пели, играли в “ручеек”, вываливались в коридор и там катались на Борькином трехколесном велосипеде, в общем, — дурили. Борька с Юркой мешались под ногами и тоже дурили. Юра, седой и уже совсем больной, признался как-то, что был влюблен в Ирку Дыдышко, а было ему 6–7 лет.
Кроме нас детские елки были в семье Писаренко, а больше ни у кого из класса таких праздников не было. Поэтому я каждый год приглашала, кроме главных своих подружек разных других девчонок, тесной дружбы с которыми не водила, но знала, что им хочется у нас побывать. Писаренки жили в новом доме “Востокосталь” на Шейнкмана, 19, занимали две комнаты в трехкомнатной квартире с угловым балконом на шестом этаже.
Эти “знаковые”, выражаясь сегодняшним языком, жилые комплексы, отмеченные печатью конструктивизма и постконструктивизма, были единичны в городе и являли собой резкий контраст прежней провинциальной малоэтажной застройке, где жило большинство горожан. Предназначены они были для той или иной категории специалистов. Так, на Шейнкмана, 19 жили преимущественно металлурги, горняки, физики из Уральского филиала Академии наук, а также артисты и музыканты. Для артистов в это время строился жилой дом на проспекте Ленина.
Инна Федоровна и Григорий Андреевич Писаренко, как и Гафаровы, сразу вызвали к себе мое детское доверие и потом были любимыми всю жизнь. Она — красивая смуглая брюнетка с огромными черными глазами, и он — стройный, худощавый шатен, были гармоничной парой, как и мои родители. Не обозначая словами, я это отмечала. Всегда непроизвольно отмечала внешнее соответствие или несоответствие супружеских пар.
Григорий Андреевич — горный инженер, Инна Федоровна в то время не работала — у нее на руках был маленький Андрей. Хозяйство вела бабушка. Я не могла тогда сформулировать свое впечатление от этой семьи, но чувствовала их самобытность, благородство, какое-то изящество, особенно у Инны Федоровны. Породистость, одним словом. Спустя годы я увидела у Иришки старинные семейные альбомы, заполненные чудными лицами, — гимназистки, курсистки, студенты — Мануйловы, Бартеньевы. Дед Инны Федоровны был крупным полицейским чином в Курске. Роскошный чернильный прибор, подаренный ему сотрудниками, украшает сейчас московскую Иришину квартиру. Отец Инны Федоровны — инженер Федор Бартеньев — в 37-м году был обвинен во вредительстве и выслан с семьей на Урал. Самой Инне Федоровне не удалось закончить институт, она была отчислена с третьего курса как дочь “врага народа”…
В их доме на Шейнкмана было много каслинского литья. Над диваном висел темно-красный бархатный ковер со светлой каймой в стиле “модерн”. Тогда я не знала, конечно, никаких стилей, но ковер врезался в память, он и сейчас — уже совсем ветхий — висит у Иры в гостиной, а чугунные кони не расстаются с хозяевами уже больше 60 лет. Тогда я все это видела впервые в жизни и про себя всем восхищалась.
На Иришкиных елках бабушка играла на пианино польки и вальсы и делала настоящее (!) мороженое в старинной мороженице. Инна Федоровна, сколько я помню, всегда рукодельничала — вязала, шила, вышивала. Как-то летом я пришла к ним и привела маленького Бибу. Мы оба были босы. Часто ходили гулять босиком, а тут еще и в гости заявились. Инна Федоровна была явно смущена нашим затрапезным видом, но еще больше ее шокировал мой вопрос. Увидев в “саше” сложенные в ряд обшитые кружевом, с вышитыми уголками носовые платочки, я наивно спросила: “А вы ими пользуетесь или это только для красоты?” Она засмеялась и подарила мне душистый батистовый платочек.
***
…В 5-м классе, собравшись в очередной раз у нас на елке (было человек 10), мы вдруг начали звонить по телефону нашей новой классной руководительнице, преподавателю русского языка и литературы Ирине Тэвьевне Грин. Инициировала этот звонок бывшая среди нас разбитная девчонка Р-ка С. Она возбужденно и со значением, мне неведомым, говорила, что узнала настоящее имя нашей учительницы, не Ирина ее зовут, а Эсферина (по-видимому — Эсфирь, но Р-ка называла ее именно так). Я и мы все ничего не понимали — ну, другое имя, ну, и что тут такого? Никогда при мне еврейский вопрос не обсуждался, я не знала, кто такие евреи, имена и фамилии мне ни о чем не говорили. Иногда в разговорах взрослых мелькало слово “француз”, и я каждый раз хотела выяснить, о каком французе идет речь, но спросить всегда забывала. А Р-ка была “просвещена” больше нас, и именно она, дозвонившись-таки до Ирины Т., закричала в трубку: “С Новым годом, Эсферина Тэвьевна!” Мы толпились вокруг и глупо хихикали.
На следующий день всех наших родителей вызвали в школу, и на срочно созванном педсовете им было заявлено, что их дети, то есть мы, двенадцатилетние школьницы, устроили антисемитское коллективное выступление. Ни больше ни меньше. Конечно, этот бред родился прежде всего в хорошенькой головке нашей совсем еще молоденькой, только что с институтской скамьи, учительницы. Но, видимо, наши умные родители сумели найти какие-то убедительные слова, объяснили как-то нашу детскую глупость и незлобивость, и инцидент был быстро исчерпан. Никогда потом Ирина Тэвьевна не вспоминала о нем и искренне нас любила.
Мы ее очень уважали — она была замечательной литераторшей и привила нам (уж мне-то точно) любовь к русскому языку и литературе. И если бы она оставалась у нас до окончания школы, то моя жизнь сложилась бы совершенно иначе — я бы выбрала литературу, а не архитектуру. Ирина Тэвьевна находила у меня определенные способности, помню, как она всегда радовалась, когда в ответ на очередное правило, которое она нам излагала на уроке, я тотчас находила исключение и никогда не делала ошибок в диктантах на безударные гласные. Она и посоветовала поступать в дальнейшем на журналистику. На ее уроках я чувствовала к себе ее особое внимание и ощущала себя некой избранницей. Но, увы, все закончилось с ее уходом от нас в 8-м классе.
Появилась совсем другая “училка”. Вскоре она стала секретарем партийной организации в школе. У этой я стала изгоем. Помню, как меня мутило от демагогии и лживости сочинений ее любимчиков из других классов, которые она нам зачитывала в назидание вслух как “образцовые”. Она и сама была демагог, позже, уже будучи студенткой, я обнаружила, что помимо занятий в школе она еще читает лекции на темы морали (!) в нашем институте. Побывала на одной ее лекции и подивилась ее ограниченности.
Лет через двадцать я затеяла с Ириной Тэвьевной переписку. Она охотно отвечала несколько лет, потом писать перестала — я узнала, что она с мужем и сыном переехала в Израиль. Еще позже, уже в 90-х годах, на глаза мне попала газета “Иностранец” с большой статьей об ее сыне — Товии Баевском, из которой я узнала, что он — весьма популярный в Иерусалиме врач, основавший в стране институт так называемых домашних врачей и пропагандирующий какие-то свои новые методы лечения.
***
…В том же 1952 году “вся страна отмечала” 500-летие со дня рождения Леонардо да Винчи. Меня это, конечно, никаким образом не касалось, но имя это по радио я услышала впервые как раз тогда. По радио звучало много серьезных музыкальных и литературных передач, какие-то из них мы очень любили и слушали регулярно — трансляции концертов, концерты-загадки, детские повести и пьесы с продолжением. Мамина любимая была — “В мире слов”, в конце которой задавалось домашнее задание — вопросы на произношение, ударение и написание каких-нибудь сложных слов и выражений.
В 50-е годы многие сокурсники родителей по Ленинградскому политехническому институту работали в УФАНе, публика была веселая и остроумная. Всякие научные байки, анекдоты, шутливые тесты мама приносила домой и тестировала нас. В какое-то время весь институт увлекся чтением йоги, о занятиях речь, конечно, не шла, трудно себе представить индийского гуру в 50-е годы в “закрытом” Свердловске. Это было первое знакомство с индийскими практиками. Описания упражнений фотокопировальным способом размножались и брошюровались в книжечки, и такой мамин двухтомник сохранился. Возможно, всплеск интереса к Индии возник после визита в СССР Джавахарлала Неру с приемной дочерью Индирой Ганди. Они посетили и Свердловск, более того, посетили Дворец пионеров как раз тогда, когда я была там в летнем лагере. Улыбающийся Неру в белоснежном индийском костюме и молодая Индира в сари стояли на ступенях главного входа Дворца, а мы их окружили со всех сторон. Им повязали пионерские галстуки и, кто мог до них дотянуться, пожимали им руки. Я подошла довольно близко, но протянуть руку не решилась, просто смотрела на них во все глаза.
“Бродягу” и другие фильмы с Раджем Капуром мы смотрели примерно в это же время…
А папа приносил домой для прослушивания на магнитофоне лекции академика А. Берга, который занимался исследованиями по кибернетике. Не исключено, что лекции эти до сих пор хранятся у нас на антресолях среди пока (до каких пор?) не прослушанных магнитофонных отцовских записей. Там голоса нашей прошлой жизни — папа часто оставлял включенным магнитофон во время наших семейных сборищ. Там песни Монтана, Пэта Буна, Робертино Лоретти, выступления Аркадия Райкина, Тарапуньки и Штепселя (Юрия Тимошенко и Ефима Березина), но главное, конечно, — наши голоса, наших бабушек… И Борин, еще детский, голос должен там быть. Папа купил магнитофонную приставку в 55–56-м году, стало быть, Борису было 11–12 лет. Поначалу слышать себя в записи было удивительно, неузнаваемо.
Кинокамера у папы появилась в 56-м, и с этого же времени начались регулярные ежегодные встречи институтского выпуска родителей и, соответственно, — киносъемки этих встреч. Праздники эти проходили по большей части у нас дома, приезжали друзья из Москвы и Ленинграда. Главным организатором была мама, подруги ей помогали, угощение — в складчину. Почти 30 лет они собирались в первомайские дни, веселились, всегда танцевали, смотрели свое кино, выезжали за город, на пикник.
***
Когда мне исполнилось 13 лет (5 марта 1953 года), умер Сталин. Я плакала в основном оттого, что думала — больше никогда мне не будут отмечать этот день, на мне словно клеймо появилось. Помню, что в школе сразу началась кампания по досрочному (по возрасту) приему в комсомол. Ирка Дыдышко, которой месяц назад исполнилось 13 лет, бегала возбужденная, она уже подала заявление. Я не помню, в какой степени я любила Сталина, но в моей детской вечерней молитве его имя звучало ежедневно. Это была, конечно, не молитва, но какой-то аналог ее.
Укладывал нас спать папа. Обычно он читал нам на ночь Гайдара или Бажова, в совсем далеком детстве — “Черную курицу” А. Погорельского или сочинял сам длинную, на несколько вечеров, сказку про человечков, которые жили в большом пустом арбузе. А когда он тушил свет и уходил, я в темноте шепотом прощалась со всеми перед сном: “Спокойной ночи, мамочка. Спокойной ночи, папочка, спокойной ночи, Биба, спокойной ночи, бабуся Демидова, бабуся Мотова и дедуся, тетя Зина и дядя Саша. Спокойной ночи, Сталин, спокойной ночи, все”. Без этого ритуала я не засыпала. Ну конечно, не до 13 лет я это бормотала, но вот Сталина не стало…
Помню в “Огоньке” фотографию какой-то знаменитой узбекской, кажется, девочки на его похоронах. А прославилась она тем, что он поцеловал ее когда-то на трибуне Мавзолея. И вот теперь она, плачущая, стоит у гроба. В этом чувствовалась какая-то фальшь, но четко объяснить ее себе я не могла. Помню также, что очень смутилась, когда вдруг увидела глухо рыдающего папу, прислонившегося виском к радиоприемнику.
Правда, рыдал он недолго. Сейчас, зная, что родители слушали по ночам “вражеские голоса” (зеленый огонек приемника всегда горел в темноте), зная, что папа выбросил однажды на помойку пластинки с докладом Сталина на VIII съезде Советов и заменил их танцевальными, с фокстротами и танго, я сомневаюсь, что он убивался по поводу смерти вождя. Ну, и самое главное, его двоюродные братья Костя и Володя Матвеевы погибли в ГУЛАГе в конце 30-х годов, когда папа заканчивал институт в Ленинграде, и бабушка Ироида (их мать и папина родная тетя) всю жизнь потом проклинала Сталина вслух.
В 1950 году, возвращаясь из нашей первой семейной поездки на Кавказ, мы побывали в Москве. Не думаю, что специально, но не исключаю, что отчасти поводом визита в столицу было желание родителей посетить выставку подарков Сталину, приуроченную к его 70-летию. Мы долго на жаре стояли в очереди на выставку, долгим и утомительным показалось мне пребывание на ней. Все эти бесчисленные портреты, статуи, ковры, вазы, восточные халаты, букеты цветов, и горы фруктов, и всякие фокусы вроде микроскопических портретов вождя на рисовых и других злаков зернышках вызывали недоумение своим количеством и принадлежностью одному человеку.
***
В седьмом классе к нам на практику пришел студент пединститута Эрик Перельман — первый в нашей школьной жизни учитель-мужчина. Начал он с того, что предложил нам пойти с ним в поход. Мы сразу прониклись к нему доверием. Я предложила пойти в наш летний лагерь в Коптяки. Для однодневного маршрута это было довольно далеко, и осень уже наступила, но все согласились, и мы таки добрались до места. Лагерь был совершенно необитаем, даже сторожей не было, но зато были на месте “гигантские шаги”. Почему их сейчас нигде нет, непонятно. Летом никогда не удавалось вволю накататься на них, приходилось соблюдать очередь, всегда было много желающих. Даже придешь, бывало, совсем ранним утром, до линейки и до завтрака, а там уже кто-то крутится, еще раньше тебя вставший. Более привлекательного спортивного “снаряда” я в своей детской жизни не знала. И в лагерь-то ездила в основном ради костров и “гигантских шагов”, домой возвращалась со стертыми боками.
…С Эриком мы говорили и не могли наговориться в том походе. Так необычно, не по-школьному, как с равными, он с нами общался. Все-таки мы были очень наивными, бесконечно оторванными от реальной жизни девицами-ученицами “сталинской” еще школы. До такой степени наивными (я — во всяком случае), что, уже поступив в институт, на первом курсе, я, услышав из дальнего угла аудитории мат из уст сокурсника (парня, пришедшего из армии), мучительно краснела и лихорадочно соображала, что же я должна сейчас сделать, — наверное, надо подойти к нему и дать пощечину?
А когда на улице за мной увязывался парень и только у моей калитки оставлял попытки познакомиться, я, напуганная, в панике негодовала: “Как смеют ко мне приставать, разве я похожа на девицу легкого поведения?”
Однако грубая проза жизни касалась некоторых моих одноклассниц, живущих в скученности бараков, без бытовых удобств, с пьющими отцами. Хорошо помню этих девчонок — бойких, сопливых, грубоватых. Две такие (А. и Р.) приходили ко мне домой несколько раз. Мама без энтузиазма относилась к их визитам, но не запрещала. А. была двоечница, и меня “прикрепили” к ней — помогать в учебе. Это было безнадежное дело, учиться они не желали. Я пыталась приучить их к чтению, давала им свои книжки. Был у меня такой замечательный альманах “Круглый год” — большого размера, толстый детский журнал, несколько томов. А. попросила один такой журнал домой — почитать. Я с радостью дала. Она мне его не вернула, как я потом ни просила. Это тоже было откровением — как? можно вот так забрать чужую вещь и не вернуть, да еще смеяться над моей настойчивостью?
В одном томе я зачитывалась повестью Веры Инбер “Как я была маленькая”. И вроде бы мои мысли и чувства переживала маленькая героиня повести, я идентифицировала себя с ней, но на картинках тонким штриховым пером почему-то изображена была совершенно незнакомая мне жизнь, обстановка, одежда. “Мамочка, почему у нас нет метелки из перьев? Я бы смахивала пыль с мебели, как Вера”. — “Но у нас нет такой резной мебели, как у нее…” Но что такое “спитой” чай, я все-таки выясняю и раскидываю его на полу, чтобы пылинки скатывались и легче было его подметать. Это я тоже вычитала. Однако мы с Бибой так много режем бумаги, что-то из нее мастерим, клеим, разбрасываем всюду, и к порогу я обычно наметаю гору бумажного мусора, что совершенно ужасает нашу аккуратную соседку Веру Савельевну, когда я попадаюсь ей на глаза с совком.
***
В середине 50-х началась телевизионная эра. Первыми купили телевизор Романовы, и мы ходили к ним смотреть передачи. У нас появился “Экран”, когда я училась в седьмом классе. Наши соседи уже переехали в отдельную квартиру, и мы смогли добавить к своим двум третью комнату. В четвертую вселились Башмаковы — мать с сыном-школьником. Володька учился с Бибой в одном классе. Целиком квартира стала нашей только в 1960 году.
…В новой комнате зажили вчетвером — мы с братом и бабуся с дедусей (Афанасий Гаврилович и Агриппина Венедиктовна Мотовы). Мама давно мечтала забрать родителей из Ашхабада, и наконец они к нам переехали. Правда, недолго счастье длилось — в 59-м году дедуси уже не стало, прожил он всего 75 лет. А бабуся и того меньше — пережила его на три года и умерла семидесятилетней.
Но пока мы все вместе и радуемся воссоединению семьи. С их появлением наше жилище преобразилось — появились туркменские ковры, кружевные занавески, диван-софа, на котором теперь спала мама. Бабусю сегодня назвали бы “кутюрье”, классная была портниха, с отменным вкусом. Нигде этому не училась — просто природный дар. Придумывала фасоны, обшивала начальственных ашхабадских дам. Сама всегда чудно была одета, в молодости носила корсет и имела очень стройную фигуру. Дарила каждый год красивые платья маме, некоторые мне потом переделывали. Бабуся привезла старинный манекен из папье-маше, которым очень дорожила, и зингеровскую ножную швейную машину, к которой папа сразу приделал электропривод. Все папины новации бабуся, очень любившая зятя, охотно принимала. И стиральную машину он ей сразу купил, как только они появились в продаже, с круглым барабаном.
С мамиными родителями наша довольно бестолковая жизнь стала налаживаться. Теперь у нас был сносный режим. По воскресеньям мы завтракали всей семьей — бабуся пекла беляши в алюминиевой чудо-печке. Вкус их незабываем. А ее “мокрые” котлеты Боря до сих пор просит сделать — не обжаренные до корочки, а томленные с помидорами и укропом…
Бабуся быстро познакомилась с соседками по двору — интеллигентными старушками. И все они ежедневно приглашались на телепросмотр — бабуся скоро сделалась телеманкой. Каждый вечер перед экраном в два ряда устанавливались стулья, и гости проводили у нас весь вечер. Я в этой же комнате делала уроки, возражать в голову не приходило. С чем бабуся не могла смириться, так это с поцелуями героев на экране, она конфузилась и смущенно отворачивалась.
Историческая фамилия ее — Каракозова, но после покушения на Александра II Ивана Каракозова наш прадед изменил фамилию на Федоров. Бабушка очень любила своих братьев — Ивана и Григория Федоровых — и почти каждый год навещала то одного в Челябинске, то другого в Нальчике. Однажды и я (мне было 14 лет) побывала с ними в Нальчике у дяди Гриши. Так мы его называли, потому что на деда он совсем не походил — высокий, стройный, смешливый.
Нальчик в 54-м году был малоэтажный, утопающий в зелени городок с преобладанием частной застройки. Дома все добротные, каменные, беленные известкой. И у дяди Гриши был такой дом, с высоким крыльцом, с прохладными крашеными полами, с затемняющими маленькие окошки фиговыми деревьями. В комнатах всегда был зеленый полумрак. По вечерам мы ходили вчетвером в кино, жена его оставалась дома, а после ужинали и допоздна играли в карты. Я научилась только в “66”, а они играли в серьезные игры. На улице по-южному рано темнело, но меня отпускали кататься на дяди-Гришином велосипеде. Вообще, в то лето я была вольная птица, никаких запретов мне не делали. Бабуся считала меня уже взрослой девицей, которой скоро (!) пора замуж, приводила в пример себя — вышла замуж в 17 лет, и огорчалась, что у меня нет никаких мальчиков в друзьях.
И когда в поезде на обратном пути (через Москву) с нами в купе оказался молодой москвич — альпинист со сломанной ногой, и мы, познакомившись, оживленно с ним болтали, бабуся делала мне “большие” глаза и многозначительно улыбалась, молча призывая меня, таким образом, не пренебрегать его вниманием. Меня это очень смешило, дедусю — тоже, он предпочитал считать меня маленькой.
***
С Ирой Дыдышко мы подружились еще в третьем классе, до их отъезда в Китай, а весь четвертый она проучилась в Шанхае (отца — инженера металлургического завода — послали в длительную командировку). Иван Адамович Дыдышко — очень высокий, очень худой (хотя по тем временам худоба не редкость, наш отец тоже таким был), с блестящими, чуть навыкате, глазами, с оттопыренными ушами, был тем не менее симпатичен, особенно когда улыбался. И у Ирки была такая же улыбка — простодушная, совершенно обезоруживающая. Дочку он обожал, буквально исполнял все ее желания. А она стеснялась его некрасивости и, когда он иной раз заходил в школу, старалась скорее его выпроводить. Зато мамой гордилась. Мария Алексеевна Морева была очень красива и всегда элегантно одета. Ее наряды привлекали всеобщее внимание, думаю, что она была в какой-то степени законодательницей мод в тогдашнем Свердловске. Помню, как я была поражена однажды, встретив ее на улице в светло-сером узком костюме и красной блузке. Ну ладно бы это, а то и сумка, и туфли, и губная помада, и, что уж совершенно немыслимо, — клипсы были того же красного цвета. Никто из наших знакомых так стильно не одевался. Даже имея хороший вкус, невозможно было составить ансамбль в одежде, не было никаких аксессуаров. А у Марии Алексеевны были возможности — она стриглась, красилась, одевалась и даже фотографировалась у приехавших “шанхайцев”, со многими из которых дружила. “Шанхайцы” открыли нам глаза на многое. И на джаз тоже. Но это позже — на концерты Лундстрема мы ходили уже в институте.
Дыдышки привезли из Китая много всякого добра. Ирка была одета лучше всех в школе. Все ее платьица, пальтишки, шубки я до сих пор помню, и думаю, что не я одна. Днем, когда ее мама была на работе, а нам случалось у них быть, Ирка, по простоте душевной, открывала шкафы и комоды и показывала нам их содержимое: платья, шубы, кожаные (!) куртки, шляпы, посуду, украшения. Особенно нас поражал искусно выточенный из слоновой кости кузнечик на листике китайской капусты.
Мария Алексеевна ежегодно ездила в Сочи на “бархатный сезон”. И затем поздней, уже морозной, свердловской осенью выглядела просто голливудской звездой с южным загаром на лице, в шикарной рыжей шубе и с непокрытой (!) головой. Конечно, сегодня так выглядит каждая третья женщина на улице, но в 50-е годы на общем бытовом, совершенно сером фоне она была экзотична. У нее была подруга, тоже из Шанхая, преподавательница английского в нашей школе, которая занималась с Иркой дома дополнительно, а потом в классе демонстрировала нам ее произношение. Мы считали это нечестным. Позже какая-то комиссия выяснила, что у нее американский акцент, и ее уволили.
Кроме английского Мария Алексеевна увлекалась конькобежным спортом и бегала на коньках профессионально, ходила на соревнования, была знакома со знаменитыми конькобежцами — Марией Исаковой и Евгением Гришиным.
Вообще, каток — любимое развлечение. Даже перед школой в первую смену вставали чуть свет и в совершенно темном дворе успевали покататься. А вечером — совсем другое дело. На городском пруду работал каток “Динамо”, он был ярко освещен, и там играла музыка. “Догоню, догоню, если ты не уйдешь от меня…” И вот на эту музыку и свет со всего города спешили по тропинкам застывшего пруда с коньками мои ровесники. Никакой специальной одежды для спорта не существовало. Я каталась в школьном коричневом платье, сверху фланелевая синяя куртка, снизу — такие же шаровары, и на голове “менингитка”, чуть прикрывающая голову. Катались до изнеможения, до боли замерзших ног, а потом шли греться в “теплушку” — деревянный неотапливаемый сарай. Не было никаких буфетов, напитков, еды. Очень поздно, уже после закрытия катка, возвращались домой. Нам с Иркой было по пути.
***
Иногда мы заставали возле магазина “Подписные издания” на Ленина, 5 наших родителей, с вечера занявших очередь на “подписку”. Так всю ночь они и будут ходить отмечаться. Если не поздно, то я их подменяю. Здесь всегда царило веселое оживление. Это было неформальное место общения людей, давно и хорошо знающих друг друга, здесь одновременно начали комплектоваться домашние библиотеки подписных изданий. Поэтому книги на полках в знакомых домах были практически одинаковы. Как позже примерно одинаковы были и ежегодные подписки на “Литгазету”, “Новый мир”, “Дружбу народов”, “Иностранную литературу” — непременно, ну и дальше по списку разное: “Огонек”, “Искусство кино”, “Нева”, “Фотография” и прочие.
Журнал “Америка” мы получали с 1956 года и до 1995-го. Отец выписывал его на работе. Все номера сохранились. Каждый журнал прочитывали от корки до корки, в каждом обязательно был фоторепортаж о жизни какой-нибудь американской семьи со всеми бытовыми подробностями, с изображением дома, лужайки перед домом, автомобилей, интерьеров.
В каждом номере также были новости искусства и архитектуры, и периодически печатались материалы по медицине, образованию и науке. Американская жизнь казалась совершенно фантастичной. Особенно, я помню, меня поражали их достижения в медицине: оборудование больниц, протезы, инвалидные кресла, которые я впервые увидела как раз на страницах “Америки”. А наши безногие инвалиды в это время передвигались на фанерных плоских тележках с шарикоподшипниковыми колесиками. При этом отталкивались от земли руками, “обутыми” в толстые кожаные подушки. В 50-е таких инвалидов было еще очень много. Какие-то, жившие поблизости, встречались на улице ежедневно, мы их знали в лицо и здоровались с ними…
…В общем, информацию из журнала мы получали обильную, но словно из-за стекла смотрели, использовать ее не могли. Да, такая вот у них есть музыка, спектакли, архитектура, мода, но соответствующие пластинки, каталоги, книги у нас же не продавались. Монографии известных зарубежных архитекторов стали появляться только в 70-х годах. А до того смешно сказать, но единственным источником профессиональной информации был черно-белый репринт французского журнала “l`architecture d`aujourd`hui”.
Почти в каждом номере “Америки” можно было увидеть репродукции картин американских художников, они впечатывались в память, какие-то становились любимыми (Эндрю Уайет, Хоппер), но все равно недосягаемыми, где их можно увидеть? Ни выставок, ни книг о них в России не было…
***
Самый первый фильм, который я смотрела с мамой, — “Сказание о земле Сибирской”. Мне было лет пять. Мама имела неосторожность в начале фильма объяснить мне, кто есть кто из героев и кто в кого “влюблен”. И я затем на протяжении всего фильма вслух это уточняла, очень надоедая маме и веселя окружающих…
“Совкино”, “Октябрь” и “МЮД” — три кинотеатра на одном городском пятачке в центре Свердловска, которые мы чаще всего посещали в детстве. Сначала надо было выстоять огромную очередь за билетами. Однажды я чуть не задохнулась, стиснутая взрослыми со всех сторон. Я закричала от ужаса, и какой-то дядька приподнял меня над полом и дал возможность вдохнуть воздух. Но это произошло в узком и тесном кассовом вестибюле Дома культуры имени Горького. В главных кинотеатрах было просторно и нарядно. На поздних сеансах выступали эстрадные артисты. Вечером я ходила только с родителями, и это был целый ритуал — концерт с мороженым перед сеансом, такси после кино. А на первый сеанс в воскресенье очереди практически не было, и продавались детские билеты, вот на него мы обычно и ходили. Но сперва надо было обязательно сделать дома уборку, иначе в кино не пустят. Я вставала очень рано, если зимой — то в темноте, и пока все спали, быстро и тихо мыла полы. И с сознанием выполненного семейного долга убегала.
Наташа Защипина, по возрасту — наша ровесница, была очень популярной особой в конце 40-х — начале 50-х годов. Она снялась четырехлетней в фильме “Жила-была девочка”, а в 49-м по экранам страны прошла “Первоклассница”. Потом с ее участием был фильм “У них есть Родина”, который каким-то странным образом соединился в моем сознании с песней “Каховка”, была у папы такая пластинка. Когда я слушала песню, то вспоминала героиню фильма. А речь в нем о том, как советским детям из лагеря в зоне союзнической оккупации помогают вернуться на родину. Фильм был поставлен по пьесе Михалкова “Я хочу домой”, пьесу я тоже читала.
В кино ходили часто и смотрели подряд все отечественные и трофейные фильмы. Четыре серии про Тарзана, Джейн и обезьянку Читу — не один раз. Фамилию исполнителя Тарзана (Вайсмюллер) я узнала позже, а вот Вивьен Ли и Роберта Тейлора сразу запомнила. “Мост Ватерлоо” — первый фильм о любви, который мы с девчонками смотрели уже сознательно и плакали от сочувствия героине. Но сначала мы плакали, еще не видя фильма, а только слушая рассказ Ирки Дыдышко, которая успела его посмотреть раньше. Мы сидели на мате в физкультурном зале, “освобожденные” от урока, и Ирка шепотом, всхлипывая и вытирая слезы, рассказывала историю героев фильма…
Кажется, в младших классах школы меня водили на трилогию о Максиме — “Юность Максима”, “Возвращение Максима” и “Выборгская сторона” — с Борисом Чирковым в главной роли, который раздражал меня своей некрасивостью, простоватостью лица. По той же причине мне не нравился Леонид Быков в “Максиме Перепелице”. Я не оценивала тогда их превосходную актерскую игру, а обращала внимание только на внешность. Актеры в моем детском представлении должны были быть непременно красавцами.
Помню, какое сильное впечатление произвели на меня фильмы “Дорога на эшафот” (про Марию Стюарт) и наша “Молодая гвардия”. Сергей Гурзо потом снимался в разных советских “боевиках” — “Смелые люди”, “Застава в горах”, но народ его полюбил в роли Сережки Тюленина.
Папа очень любил Игоря Ильинского и водил нас на “Праздник святого Иоргена”. На “Гулливера”, “Золушку”, “Багдадского вора”, “Веселых ребят” мы тоже ходили с отцом. Поразила Алла Ларионова в “Садко”.
А вот шумные, народно-музыкальные “Кубанские казаки”, “Волга-Волга” и прочие в таком роде разочаровывали и не шли ни в какое сравнение, например, с “Серенадой солнечной долины” или “Петером” с Франческой Гааль. После “Серенады” вошли в моду вязаные свитеры с оленями на груди.
С мамой смотрели фильм “Композитор Глинка”, это было в 52-м или в 53-м году. В то время меня уже водили в филармонию, я знала Рихтера и обрадовалась, когда увидела его в фильме в роли Листа. Мама, конечно, подсказала, сама я бы не обратила внимания. С родителями я ходила на Ива Монтана в фильме “Плата за страх”, мы его уже хорошо знали как певца, у папы были магнитофонные записи его песен. Весь фильм мы просидели, с напряжением вцепившись в подлокотники кресел, — таким непривычно драматичным было действие — довезет Монтан нитроглицерин или нет…
***
Биба в начальных классах был очень мал ростом, родители даже беспокоились немного. В школе мы с ним учились в разные смены и, возвращаясь с подружками с уроков, по пути в гардероб встречали его обычно на лестнице. Девчонки тут же начинали орать: “Биба, Бибка, Бибочка!” — и пытались тормошить его на ходу, они привыкли считать его малышом. Он страшно смущался, краснел и, пыхтя, через две ступеньки, торопился скорее, скорее нас миновать — маленький, стриженый, с челочкой, первоклассник в вельветовой курточке и штанишках на пуговицах ниже колен. Ну, а еще ниже — чулочки. А чулочки держатся на резинках, пристегнутых к лифчику. А лифчики у мальчиков и девочек были одинаковые — байковые, в виде короткой маечки с застежкой на боку на бельевые пуговицы… Когда у него появились длинные брюки, я не помню. И в школьной форме его не помню. Хорошо помню, когда он начал пижонить уже в старших классах. Пижонить — громко сказано, обращать внимание на свой внешний вид. Одежды у нас было мало. Если куда-то надо было идти, я выпрашивала какие-то вещички у мамы, Боря — у папы.
Стиляжничество как таковое Бориса не коснулось, он был еще ребенком в 52–53-м. Да и я еще была подростком. Конечно, этому явлению способствовало в большой степени кино, особенно трофейное, — молодые люди обнаруживали несоответствие убогой реальности своей жизни и того яркого мира, который открылся им в кино. После войны на отечественных барахолках можно было купить трофейную одежду и обувь. Эти уже не модные, но заграничные вещи и составляли одежду стиляг. Стиляг злобно высмеивали в печати, как нарушителей советской морали. На них охотились на улице дружинники, которые были призваны бороться с вышедшими из заключения уголовниками. В 53-м, после смерти Сталина, в стране была объявлена амнистия, на свободу из лагерей вышли не только политзаключенные, но и огромная масса не досидевших свой срок преступников. В Свердловске многие оседали. В трамваях резали женские сумки, а если потерпевшая поднимала крик, то могли бритвой полоснуть и ее. Так пострадала дочка тети-Зининой подруги, осталась на всю жизнь со шрамом на лице.
На Ленина, 5 были свои стиляги, в том числе и Саша Д., который учился в нашем классе. Отличный парень, но в нашем обществе он не нуждался, у него была своя компания за пределами школы. Про него ходили слухи, что его — сына большого начальника — “проиграли в карты” уголовники, и какое-то время он ходил в школу с охраной… Девчонок-стиляг я в городе не помню, наверное, в провинции это не достигало такого уровня скандальности, как в Москве.
Кстати, военные привозили из Германии не только тряпки, а практически все — мебель, посуду, ковры, украшения. У нас на Московской на нашем этаже жил генерал с семьей, который как раз и вывез из побежденной страны все, что мог уместить в товарном вагоне. А выяснилось это уже в перестроечные годы, когда сын генерала — безнадежный алкоголик, давно потеряв родителей, начал распродавать свое имущество. Покупатели ходили к нему толпами и много дней. Мы купили у него довольно громоздские вещи: немецкую швейную машину, деревянную кровать и венскую вешалку для одежды.
***
Школу всегда “художественно” оформляли к выборам, будь то выборы в Верховный Совет (каждые 5 лет) или выборы в местные Советы (кажется, на три года). “Нерушимый блок коммунистов и беспартийных” — так назывался тогда электорат. Для украшения зала и кабинок для голосования каждый должен был что-нибудь принести из дома. Абсолютно не понимая самого механизма голосования, мы все принимали участие в этой суете. Актовый зал на первом этаже освобождался от стульев, на торцевую стену “для красоты” вешали огромный ковер, всякий раз любезно предоставляемый родителями Иры Дыдышко. За тяжелым ковром снаряжали физрука и завхоза. Само собой разумеется, что портрет Сталина всегда находился в зале. Как жаль, что тогда в голову не приходило сфотографировать внутреннее убранство кабинок для голосования, да и никто не позволил бы, наверное.
Разделенные красными плюшевыми занавесками, каждая являла собой “дизайн” той или другой учительницы — за классом “закрепляли” кабинку. В дело шло все: настольные лампы, картины, вышивки, коврики, вазы, кружевные накидки, статуэтки. На столиках в кабинках — разнообразные чернильные приборы: мраморные, чугунные, пластмассовые, с перовыми ручками. Шариковых не было в помине (первые BIG нам папа привезет из Франции только в 58-м году), а авторучки текли и были ненадежны.
Я каждый раз приносила одно и то же — репродукцию картины Куинджи “Березовая роща” в простой рамке. Помню, что брали ее у меня всегда неохотно, нарасхват шли вазочки и вышивки, но в конце концов куда-нибудь и ее пристраивали. Когда я потом незаметно заглядывала в уже украшенные кабинки и в одной находила свою “картину”, то про себя отмечала ее неуместность, несовместимость со всеми остальными вещами и… начинала ее стыдиться. А потом мне становилось стыдно за эту стыдливость, ведь наш дом был немыслим без Куинджи.
***
Первая наша семейная поездка на Кавказ состоялась в 50-м году. Мы летели на каком-то небольшом самолете, с посадками по пути, преодолевая все время воздушные ямы, думаю, что очень рисковали, но страх нам тогда был неведом. В Хосте в тот месяц отдыхали в санатории мамины родители, и было удивительно встретиться с ними вдали от дома, среди пальм, у моря.
В Хосте оставались недолго, наш путь лежал в Гагру, и мы не разочаровались. Если смотреть с катера на берег, то от красоты бухты дух захватывает. Я думаю, что именно тогда, в начале 50-х, городок переживал лучшие свои времена. Он не был еще загажен железобетонными, неряшливо построенными без проектов “виллами”, предназначенными для “подушного” заселения курортниками, как это началось в 70-х и продолжалось до грузино-абхазской войны. В 50-е годы город украшали многочисленные санатории — белоснежные дворцы лучших “сталинских” архитекторов. Только что был выстроен роскошный вокзал в Новой Гагре, колоннада — в парке старого города. Но самое сильное впечатление производил на меня железнодорожный мост на площади в Старой Гагре — просто архитектурный шедевр.
Поселились мы тогда на горе, в частном домике, в комнате с сильно покатым полом и маленькой верандой, увитой виноградом. Был уже, наверное, август, потому что цвели магнолии. Запах Колхиды ни с каким не сравним — это влажная смесь магнолии, эвкалипта, лавра и моря. И еще — турецкого кофе на старой площади у морского вокзала. Такого запаха в Ашхабаде не было, там сухие ветры из пустыни приносили какие-то горькие ароматы.
Обедать мы ходили в маленький ресторанчик над водоемом, в котором плавали утки, а мы с Борькой их кормили. Один раз папа сводил нас в “Гагрипш” — ресторан высоко над морем, построенный еще принцем Ольденбургским — основателем курорта. Пляжи были полупустынными, местные жители их не посещали, а “диких” курортников вроде нас было мало. Родители были одеты по тогдашней моде — папа в полосатую сатиновую пижаму, мама щеголяла в штапельном полосатом кимоно. Плавать я не умела и прятала на животе под купальником надувную аптечную грелку, она и держала меня на воде, как поплавок. А когда однажды мы поехали в Пицунду и грелку забыли, я вдруг поплыла самостоятельно, но очень боялась — вдруг назавтра разучусь. Каждый день были новые впечатления — папа нас куда-нибудь водил или возил. На экскурсии ездили в длинных открытых голубых автомобилях. Они еще существовали в 60-м, но позже куда-то исчезли.
***
В старших классах я читала запоем, бессистемно. Иногда пыталась внести в чтение какой-то порядок, составляла расписание — вот этот месяц читаю русскую прозу, следующий — французскую и т. д. Но все-таки самостоятельно мне было не под силу придумать оптимальную схему чтения. Это только гениальная девочка Мария Башкирцева сумела составить себе такой план самообразования, что удивила бывалых педагогов, но слишком поздно я прочла ее дневник, чтобы что-то полезное из него позаимствовать.
Я приходила после первой смены, наконец-то, хоть в старших классах, дали возможность нормально поучиться, впереди еще был световой день. Уроки всегда оставляла на вечер, а чтение уже предвкушала в конце школьного дня. В нашей прежней детской комнате теперь, с расширением квартиры, помещался папин кабинет. Самодельный книжный шкаф был подвешен над письменным столом. Чтобы взять книгу, надо было на него взобраться. И затем… я оставалась на столе долго. Спустя какое-то время обнаруживала себя уже почти в темноте, за чтением проходило несколько часов. “Уткнулась”, — говорила мама. Таким образом я катастрофически быстро испортила зрение, стала близорукой. Но и прочитала немало. Одно только перечисление заняло бы много страниц, а уж впечатления от прочитанного вовсе бы сюда не поместились. Но почему “Сага о Форсайтах” стала любимой на всю жизнь, не знаю. Может, потому, что мама мне ее в свое время настойчиво посоветовала прочесть. Периодику, которую мы выписывали, мама прочитывала быстрее и раньше меня, я читала уже с ее подачи. Ее замечания о прочитанном всегда были очень тонки, она обращала мое внимание на то, что я с первого взгляда не улавливала. Помню, как она советовала мне скорее прочитать новый, необычный по форме “Сентиментальный роман” Веры Пановой, как сразу оценила “нового” Катаева, пристально следила за творчеством Леонида Леонова.
Папа покупал книги по искусству и собрания художественных галерей в тисненых папках. “Историю искусства” Гнедича нам подарил дядя Саша, и от него же достался сборный том Барановского. И это была поистине “роковая” встреча с модерном. Не зная толком, как он называется, но уже полюбив этот стиль, я не подозревала, что он официально запрещен в советской архитектурной практике. И когда в институте нам дали тему для проекта “Вход в парк”, я выбрала самый красивый у Барановского и безмятежно его срисовала, не предполагая, как мне достанется за это.
***
Напрягая память еще и еще, удается извлечь из ее глубины то, что, казалось бы, прочно забыто, и, заканчивая эти заметки, обнаруживаю, что могла бы добавить еще столько же. Но надо же когда-то остановиться.
Всю жизнь я носилась с идеей — собрать в одном месте однажды, по какому-то поводу, всех друзей: сахалинских, мурманских, уральских, питерских, московских, прибалтийских, украинских… Каждый оставил след в нашей жизни, чем-то обогатил, дал какой-то урок, остался в благодарной памяти, а сколько фотографий, слайдов с их изображением… Но скольких бы мы не досчитались, если бы эта встреча состоялась сегодня. Хочется обо всех написать. Только о наших родителях можно бесконечно много рассказать, ведь сохранились документы: их переписка в студенческие годы, когда они на все лето разлучались, уезжая на каникулы — каждый к своим родителям; папины письма с Кубы; моя многолетняя переписка с мамой и с Володиными родителями, с Володиной бабушкой — Ольгой Алексеевной и, конечно, огромное количество фотографий.
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
Лучше Жуковского не скажешь.