Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2011
Андрей Васильев (1960) — режиссер, драматург, актер.
Родился в Свердловске, закончил ГИТИС.
Печатался в журналах “Урал”, “Знамя”. Живет и работает в Москве.
Андрей Васильев
Стрелок
Роман
1
Это было странно ему самому. Странно потому, что он никогда не любил оружия, и не любя, не испытывал того мучительного и беспокойного удовольствия, какое испытывает всякий влюбленный, дотрагиваясь до предмета своей любви, молясь всем богам, чтобы кто—нибудь или что—нибудь, будь оно хоть самой судьбой, не прервало этого прикосновения, которое, сколько бы ему ни длиться, всегда оказывается слишком коротко.
Да, это было странно. Хотя… Когда он принимался об этом думать, он невольно заглядывал в свое детство и там находил самого себя, дрожащего при виде разноцветных пластмассовых муляжей, что раз в году в день его рождения покупал ему отец, что были легки и щелкали пусто и весело.
Они в самом деле напоминали оружие, многие из них были даже совершенной его копией, несколько, правда, уменьшенной под детскую руку, повторявшей, однако, все изгибы, насечки и шишечки в мельчайших деталях, настаивая таким образом на собственной подлинности и принадлежности к самому удивительному и противоречивому семейству предметов, придуманных и изготовленных человеком, — к оружию.
И все же это нельзя было назвать любовью к оружию — скорее это была любовь к игре, и даже не к игре как таковой, скорее к преддверию игры, к первому и сильнейшему впечатлению, которое непременно должны были получить будущие враги от одного вида оружия. Главным при этом был статус владельца, который всегда нуждался в подтверждении.
Да, так было.
Давно.
Очень давно, и однако он, зрелый, сорокалетний человек, так и не избавился от этого проклятия — от вечного и отвратительного выяснения чужого статуса и невольного сопоставления его со своим, обшарпанным и битым, молящим о полном забвении, об отсутствии каких бы то ни было сравнений, несчастным статусом. Однако при чем здесь оружие?..
Человек зашевелился, выпростав из—под одеяла поросшие редкой шерстью ноги, не открывая глаз, выдохнул ртом, втянул носом, потом еще и еще, словно искал в гадком утреннем запахе каких—нибудь перемен, будто с десятого, двадцатого или пятидесятого раза запах должен был измениться, сделаться нежным, почти детским, но отчего—то не превращался в свою противоположность, в знак волнующегося и растущего, а оставался знаком окостенелого и гибнущего. И в самую эту минуту некто, обитающий в его сознании, делово и спокойно откинул лохматую маскировочную сеть, зевнул, привычным движением поднял на бруствер тяжелый долгоносый пулемет, откинул верхнюю крышку, приладил упругую сверкающую ленту, аккуратно прикрыл, дождавшись умиротворяющего щелчка, взвел медленно и важно и, нащупав пальцем гладкий спуск, нажал.
— О—о—о—оооо…
Он зашелся, сладостный припадок длился, нарастая, пулемет вздрагивал тяжело и часто, издавая лающие, утробные звуки, разбрасывая дрожащими и несгибаемыми, востренькими своими сошками песок и камни, устилая землю ковром радужных отработанных гильз, отправляя тысячи стремительных посланцев своих туда, где они сделают то, для чего были предназначены.
— О—о—оооо……
Будильник заикал в преступной близости, на расстоянии вытянутой руки, но человек лишь крепче натянул на голову одеяло, зло передернул затвор и, рывком развернув дымящийся ствол в направлении будильника, стиснув зубы, принялся стрелять, с трудом удерживая скачущий пудовый пулемет, представляя себе то, что осталось от места, на котором еще недавно уютно тикал красный пластмассовый будильник.
Теперь место это нельзя было узнать. Страшная пустота открывалась взору. Изъеденная, изъязвленная материя неведомого происхождения, бесформенная сплошная дыра, состоящая из дыр же, которые состояли из ничего.
Зрелище захватило его. Никогда прежде он не замечал за собой страсти к разрушению. Более того, всякий раз, когда приходилось ему проходить мимо разрушенного здания или вдребезги разбитой машины, он ежился, словно представлял самого себя на месте тех, кто был там в момент внезапного обрушения или дорожной катастрофы, но теперь, внимательно разглядывая плоды своего воображаемого гнева, он ловил себя на невольной и приятной гордости.
Запыхавшись от сосредоточенной прицельной пальбы, он машинально, коротко и скоро выдохнул в одеяло и, к своему удивлению, не ощутил ни давешнего гадкого запаха, ни былого отвращения, к тому же палец, лежавший на спуске, скрючился и затек, словно, слившись с оружием, сам сделался его частью, приобретя металлическое безразличие и металлическую же надежность.
Левой рукой он аккуратно разогнул палец на правой и на мгновение повеселел.
***
Нужно было идти.
Ровно через час, минута в минуту, он должен войти в редакцию и, тонким, вертлявым ключом отперев крошечный кабинетик, который он называл мышеловкой, оттого что, выходя окнами в глубокий колодец двора, тот выглядел настоящей ловушкой, взгромоздиться на стул, чтобы не глядя нажать кнопку компьютера, обозначив таким образом начало еще одного рабочего дня, каким потерял он счет.
— Нужно идти, — проворчал он в пустоту, все еще не размыкая глаз, будто надеялся услышать ответ, в котором содержалось бы избавление от проклятого этого однообразия, от принудительного вставания, умывания, поглощения пищи и, наконец, движения вечно в одну и ту же сторону.
Чтобы хоть как—нибудь разнообразить дорогу, он часто менял маршруты, но увы — количество комбинаций ограничивалось направлением, которого он не в силах был переменить. Однажды он даже хотел посчитать их действительное количество, но внезапно оборвал себя на полуслове. Он боялся, что полученная цифра, как прокрустово ложе, укоротит и без того ничтожную его свободу, которой он дорожил, как похмельный нищий найденным в траве медяком.
Он сел на кровати лицом к свету. Свет ослепил его, проникнув сквозь веки.
“Если бы ослепнуть в самом деле, — внезапно подумал он, — ослепнуть не навсегда, лишь на время, достаточное для того, чтобы забыть о проклятой редакции, о всяком принуждении, чтобы, забыв, может быть, соскучиться по ежеутренней икоте будильника, и слепящему свету, и даже по неистовой воображаемой стрельбе, что, в отсутствие всякого принуждения, исчезнет, вероятно, сама собой…”
Он открыл отозвавшиеся короткой болью глаза.
— Нет, — произнес он, чувствуя необъяснимую готовность к принуждению и тому, что и впредь каждое утро будет начинаться стрельбой. И, подумав об этом, вслед за радостью от мысли о продолжении этой странной воображаемой войны он ощутил ее тяжесть и бремя.
Редакция представляла собой большой зал, заставленный перегородками, лупатыми мониторами и столами, заваленными всяким хламом, вроде равнодушных и пыльных мягких игрушек, взъерошенных гор использованной бумаги, залитой чем—то ссохшимся, коричнево—красным, перекрученных телефонных проводов, пустых птичьих клеток, вездесущих пластиковых стаканов, справочников и стертых компьютерных клавиатур.
Редакция занималась описанием и классификацией самых разнообразных развлечений, что за свою недлинную историю были изобретены человеком и затрагивали самые разные сферы его интересов, начиная от чрезвычайно скучных и зеленых нравоучительных книг, строго глядевших с первых парадных и благопристойных страниц журнала, и заканчивая веселыми низменными развлечениями, которыми пестрили последние его страницы, облепившие каждый глянцевый сантиметр, словно красная сыпь.
Да, это был журнал, журнальчик, недомерок восемнадцати сантиметров в ширину, чуть больше двух десятков в длину, объемом в сто девяносто шесть полос, включая обложку, карманное издание, которое за небольшие деньги мог приобрести каждый в метро, магазине или газетном киоске, чтобы в течение нескольких минут получить исчерпывающую информацию о том, как развлекаются те, что добрались наконец до жизни, в которой есть место платным и потому разнообразным и даже увлекательным, а порой и захватывающим развлечениям, чтобы, может быть, самому, подкопив, осуществить что—нибудь с последних страниц.
Редактор…
Приводящий в порядок, если верить вечной и звучной латыни. Так называлась его должность. Это слово заменяло всякое имя, становясь больше имени, и — он замечал это множество раз — поминая того или иного редактора, мало кто мог припомнить его имя, полагая, что самого рычащего “редактора” вполне достаточно, чтобы образ поминаемого встал перед глазами, как живой.
Годы.
Бесконечная толща времени, не исчерпывающаяся сухим перечислением, вроде: принят на должность корреспондента, переведен, уволен, принят снова, опять уволен и опять принят… Что вместили в себя эти годы?.. Что это было?..
Никогда не задавал он себе подобных вопросов, никогда не спрашивал самого себя. Может, потому, что боялся ответов, может, потому, что не имел.
Он нагнулся, чтобы нажать на потемневшую от времени кнопку, и замер.
2
“А что, если не нажимать, — мелькнула опасная мысль, — если так и остаться перед пустым серым экраном, если не начинать бессмысленного нового дня, и ежели невозможно остановить время — можно остановить работу, что, сцепившись с физическим его существованием, срослась со всем, что есть он, подменив собой то, чем жизнь является по сути, то, без чего все остальное пустая игра…”
— Игра?… Какая игра? — ласково переспросил кто—то.
Он сел. Перед ним, заступая едва ли не весь дверной проем, увенчанная маленькой, несоразмерной головой, высилась атлетическая фигура хозяйки.
— Так какая игра?.. — несмотря на то, что стояла она против света, было видно, что глаза ее сверкают.
— Игра судьбы и случая… — пробурчал он.
— Такая игра? — не унималась фигура.
— Да.
— Компьютерная?..
— Вечная! — он с силой надавил на потемневшую от времени кнопку — под столом что—то пискнуло, зажужжал вентилятор, комната наполнилась звуками.
Внезапно она сделала шаг и, сложившись вдвое, села напротив.
Эта высокая женщина владела журналом и несколькими газетами, которые, обслуживая слишком широкую, слишком доверчивую публику, наперебой предлагали ей товары и услуги, удобно спрятавшись за тонкой, неудобочитаемой надписью, которая лаконично и вежливо сообщала, что за качество рекламируемых услуг и товаров редакция ответственности не несет.
Она владела — именно владела, безраздельно, барственно и одновременно суетливо, соединяя несоединимое, то и дело попадая в опасный промежуток между капризами глупой бабы и железной купеческой хваткой.
Она владела журналом и газетами, и, владея, владела жизнями и даже душами тех, что толклись на четырех этажах всякий день от десяти до девятнадцати — во всяком случае, ей хотелось так думать.
— Тиражи не растут… — пожаловалась вдруг она, словно в его власти было сделать так, чтобы тиражи выросли и она, сложенная, как метательница молота с несуразной балетной головой, прибавила бы к уже имеющимся миллионам еще что—нибудь.
— Неужели?.. — изображая крайнюю степень заинтересованности, уставясь на нее, спросил он.
— Нет. Не растут. Вот данные, — она махнула у него перед носом какой—то бумагой.
— Скажите, пожалуйста… Кто ж виноват? Уж не я ли?..
— Вы. Читать невозможно. Заумно. Интересно только сумасшедшим. Вчера читала верстку — ничего не поняла. Валентин все переписывал, — она кивнула в сторону коридора, из глубины которого раздалось знакомое сопение.
Редактор усмехнулся.
— Смешно? — вспыхнула хозяйка. — А мне не смешно. Я взяла вас с улицы (это была правда — он пришел сам, прислав свой послужной список, как посылал его в десятки изданий в надежде найти редакторскую работу) и надеялась, что вы будете слушать, когда вам говорят. Что вы мне написали про Гундареву какой—то гимн? Надо было написать, что она перед смертью очень похудела! Это интересно всем!..
Кривя рот, горячо и многословно она принялась поучать его, но он ее не слышал. Он ненавидел ее за то, что она, эта капризная, жадная дрянь, владела если не его душой, то, во всяком случае, безвозвратно истекающим временем, что отпущено ему богом.
Он поморщился, будто от внезапной пронзительной боли, шумно вздохнул, мотнул головой, не в силах видеть ее перед собой, и опустил глаза — она как ни в чем не бывало продолжала свою нескончаемую, проклятую речь, что делалась все более трескучей. Он крепился еще минуту и наконец, не выдержав, выскочил из кабинета.
— Куда это вы?.. — изумленно произнесла она.
— Срать! — выкрикнул он, что было силы. — У меня понос!..
В этот день его больше не тревожили, никто не настаивал на мгновенном росте тиражей, не угрожал, не выговаривал, не читал нравоучений, и только мимо его распахнутой двери с дрожащим, как студень, пятнистым лицом трижды проплыл опечаленный Валентин — прихвостень хозяйки, который, ни бельмеса не смысля в журналистике, охотно и дорого продавал собачью преданность, которую та брезгливо покупала.
Зато в редакции царило оживление — через перегородки значительно переглядывались многочисленные довольные сотрудники, прыская в кулаки, с трудом скрывая рвущееся наружу ликование. Те, чьи души были во власти оскорбленной его грубой и нелепой выходкой одинокой женщины, нипочем не желали простить ей этого.
Ее одиночество бросалось в глаза. Ее улыбка была не в силах скрыть от посторонних глаз ее бабью растерянность перед проблемой, которую невозможно было разрешить, лишь заплатив.
Ей было чуть за пятьдесят. Взрослая дочь, заласканная, вялая, бездетная и бессемейная, осыпанная золотом, не занимала ее мыслей. Она томилась в ожидании новой встречи, которая катастрофически запаздывала.
Три десятка лет, прожитые безо всякой надежды в нищей социалистической России в бедности и недостатке, из которых пять самых живых и чистых были посвящены слабому, дурно пахнувшему мужчине, с лихвой компенсировали промелькнувшие после громкой и бестолковой капиталистической революции два десятилетия, принесшие ей настоящее богатство. О, нет, богатство это не свалилось на нее с небес, как думают лентяи и тупицы, или унаследовано, как будет унаследовано ее единственной дочерью. Нет. Оно было вырвано у скупой, неласковой судьбы, заслужено громадным, неизмеримым трудом над первой мертворожденной газетой, за которой последовала другая и третья, бессонными ночами и риском для самой жизни. Но однажды и двадцать лет, и бессонные ночи, и труд, и риск — все прошло. Это случилось неожиданно, без предуведомления, сделавшись вдруг очевидностью. Она поняла, что богата. Богата и немолода. Впрочем, последнюю мысль она прогнала легко. Слишком легко. Потому что не чувствовала своих лет, и еще потому, что отныне доступные ей чудеса швейцарской медицины поддерживали ее лицо и тело в болезненном, но неувядающем состоянии.
— Я богата… — повторяла она, когда оставалась одна в своей роскошной и гулкой, заваленной дорогими ненужными вещами, огромной, пустой квартире, — богата—а—ааа… — шептала, выбирая место для постройки громадного и красного островерхого особняка, стараясь приучить себя к мысли о богатстве, пытаясь осознать случившееся, и не могла.
***
Это не помещалось в голове, а десятки раз произнесенное слово вовсе переставало что—нибудь значить.
Тогда, в поисках опоры, она принялась заглядывать в глаза соседям, владельцам таких же красных и островерхих особняков, но и там не находила искомой уверенности. Все они были растеряны и сбиты с толку оттого, что, научившись, не путая, высчитывать убыток и прибыль, не научились, да и не могли научиться, тому несуетному благородству, что отличает родовитых и сияющих от безродных и темных.
Всему надо было учиться заново. Нужно было учится есть, пить, стоять, сидеть, сморкаться, носить белье, ходить, говорить, одеваться, отдавать приказы, проигрывать, скрывать досаду.
И она училась, проклиная свое невежество, стесняясь подглядывать за высокородными и спокойными, с которыми отныне приходилось ей жить в одних и тех же отелях, пользоваться услугами одних и тех же рестораторов, дантистов, массажистов, ландшафтных дизайнеров, передвигаясь на одних и тех же автомобилях по одним и тем же дорогам.
“Я богата, черт меня возьми!.. — стиснув зубы и вытянув шею, мысленно кричала она, мысленно топая ногами, мысленно же нахлестывая по бледным щекам всякого, кто позволил себе усомниться в ее праве на крик и пощечины. — Я богата!!! — хотелось кричать в лицо всякому, который осмеливался смотреть ей прямо в глаза, почитая себя ровней, а то и выше ее самое. — Я богата—а—а—ааа!!! — изо всех сил хотелось кричать ей вдогонку молодым, прекрасным женщинам, которыми всякий раз наполнялся майский город, за которыми вприпрыжку неслись молодые прекрасные мужчины, не обращая никакого внимания на громадный черный лимузин, скользивший мимо них, как мимо самой жизни, отвозивший ее в роскошную квартиру, роскошный дом или офис, чтобы оставить одну.
Она умела держать себя в руках. Может быть, это было единственное, что в действительности умела она, владея этим в совершенстве. Такой, с каменным, ничего не выражающим лицом, она входила в вызолоченное свое обиталище, кивком отпускала охрану и, заперев тяжелую дверь, предварительно отыскавши угол, выпадающий из поля зрения вездесущих камер, разражалась наконец слезами. Она рыдала, кусая губы, дрожа всем своим мускулистым, огромным телом, ненавидя его, ненавидя себя самое, целый мир, и даже создателя, который, словно в насмешку, давши ей деньги и власть, лишил ее простого человеческого счастья, которое отчего—то нельзя купить.
Когда рыдания становились уже слишком горьки и безутешны, у входной двери появлялась фигура молчаливого и преданного телохранителя, который, отыскавши ее, заплаканную и размякшую, бережно вытаскивал из размокшего угла и, подхватив, аккуратно вносил в темную, прохладную спальню, готовый удовлетворить всякую хозяйскую прихоть.
Она пользовалась его преданностью остервенело, даже жестоко, все более и более ненавидя себя, понимая, что нисходит, что опускается, совокупляясь со здоровенным охранником, которого не должно пускать дальше прихожей, понимая также и то, что никакая она не царица, — одинокая, глупая баба, и жаждет не бессмысленного снисходительного секса, а тепла и ласки, которых недалекий охранник нипочем не посмел бы ей предложить.
Может быть, поэтому, совокупляясь с ним, она прямо и неотрывно смотрела ему в глаза, тем самым обнаруживая собственное первенство и собственную власть, не желая иллюзий, которые мог бы питать недалекий этот охранник.
— А—нет! А—нет! А—нет! — зло и басовито взвизгивала она в такт мощным его толчкам.
— А—да?.. А—нет?.. А—да?.. — отдуваясь, соглашался охранник, не понимая, что имеет в виду его хозяйка.
Дальше наступало похмелье. Охранник прятал глаза, мычал и мялся, выказывая самые банальные признаки накатившего отвращения. Вот когда жалела она, что не может убить. Лишить жизни, лишившись позора.
Разумеется, сожаления эти никак не были связаны с христианской или какой—нибудь другой моралью. Убийство могло помешать бизнесу, приводящему к появлению на ее счетах астрономических сумм.
— Ну и что!.. Пусть!.. Пусть такое счастье! — что было сил кричала она, холодно и спешно спровадив охранника. — Пускай, вашу мать, плевать!!!
Вопя и матерясь, она принималась бить посуду, которой в доме было чертовски много, и успокаивалась лишь за полночь, свернувшись на толстом ковре у камина, не желая притрагиваться к обгаженной постели.
3
В этот день его больше не беспокоили. Он сидел, уставясь в экран, машинально выправляя присланные тексты, которых было немного, и думал о том, что ему, по—видимому, нужно искать работу, потому что он поднял руку на святыню — на самую хозяйку…
Впрочем, нет, “поднял руку” сюда не годилось. Возвысил голос — это другое дело. Правда, он не просто возвысил голос, он нагрубил этой несчастной женщине, он ей нахамил…
В одно мгновение в душе его блеснуло сострадание, он ухмыльнулся, и ухмылка его относилась более всего к самому себе, к подлой податливости сознания, которое — стоит только завести эту проклятую песню об одинокой, несчастливой доле самого ужасного злодея — уж и обмякло, и подалось, и глядишь — он уже не злодей, а жертва обстоятельств.
Он ухмыльнулся, и проходивший мимо прихвостень со студенистым лицом отметил это как несомненное подтверждение случившегося утром вопиющего происшествия.
Тут прихвостень сбился. Напрягшись всем телом, изобразив на лице озабоченность, даже муку, он так и не сумел определить статей нарушенного порядка и ограничился личной неприязнью к человеку, который облаял хозяйку. Шатаясь по коридору мимо ухмыляющегося редактора, прихвостень думал исторгнуть из сонного своего нутра что—то вроде праведного гнева, но боялся, что тот, который осмелился лаять на хозяйку, сможет, не обинуясь, сунуть ему в рыло.
Собственно, он не был редактором в полном смысле этого слова.
Ежеутренне приходя в редакцию, он приводил в порядок то, что должно, что бросалось в глаза и было необходимо упорядочить, сделав короче или длиннее, содержательнее или пространнее, сочнее, резче или, может быть, точнее, — словом, отправлял все присущие редактору обязанности, кроме одной, той, для которой тысячи людей тратят свои силы и время и готовы потратить единственную жизнь, обивая пороги редакций всего мира, — он не творил. Он не мог привлекать к работе тех, кого хотел, заказывая тексты тем, от которых хочется их получать, чтобы после с наслаждением складывать их на страницах, превращая в живую картину, состоящую из ярких и яростных слов.
Он обманулся, согласившись на эту работу, прельстившись званием и именем, которого стремился достигнуть, соперничая с тысячами таких же, как он, и лучших, чем он.
Да, он ошибся.
И, зная это, на протяжении трех бесконечно долгих лет поминутно убеждал себя в обратном, прекрасно понимая, что обманывает самого себя, зная, что обмануть не удастся, продолжая обманывать, привыкая лицемерить, время от времени испытывая такой прилив бешенства и отвращения ко всему на свете, что всерьез начинал опасаться за жизнь окружающих его людей, а заодно и за собственный рассудок.
Он ошибся — вот и все, что он мог сказать себе в оправдание той странной жизни, которая с некоторых пор сделалась противна и надоедлива, как надоедлива бывает нелюбимая женщина.
Он ошибся — ну что с того? И разве он не человек, разве не свойственно ошибаться именно ему, разве не это отличает его от богов и животных, которые имеют в своем распоряжении гораздо более совершенные, чем он, человек, измерительные приборы вроде провидения или сильнейшего обоняния, зрения и слуха, и главное, чего—то неведомого и необъяснимого, позволяющего и тем и другим предопределять грядущие катастрофы, войны и землетрясения.
Ответ он знал. Но этот ответ, состоящий в том, что он, обыкновенный смертный, никак не может быть равен богу, не желая, однако, быть приравненным и к самому прекрасному животному, и потому вечно обретается где—то между одним и другими, его не устраивал, потому что это был не ответ, а удобная отговорка.
Он ошибся — это и был ответ.
Он мог исправить ошибку, остановившись на полпути, уволясь из ненавидимой редакции, но он не смел. Он был в состоянии пережить долгий, бесплодный простой, безденежье, даже голод, но перестать быть редактором, но добровольно отдать кому—то то, к чему шаг за шагом подвигался с гаком два десятилетия, то, что считал смыслом своего существования, было выше его сил. И когда он думал о том, что ему, вероятно, придется искать работу, потому что его почти наверняка вышвырнут отсюда за хамскую выходку, он как—то по—детски надеялся, что этого делать не придется, что его пожурят, отругают, лишат значительной части заработка, но оставят на месте, которое занимает он по праву, которое дорого далось, которое он ненавидел, замены которому не знал.
“Но черт возьми, разве может так быть, — спрашивал он самого себя, топая домой по ночной улице, — чтобы ненавидеть и одновременно бояться потерять? Разве это возможно?.. Любить и бояться потерять — это правильно. Но ненавидеть и бояться потерять — неправильно, в этом угадывается отклонение, которое трудно объяснить, которое чертовски трудно переживать минута за минутой, день за днем, час за часом!..”
Сообразив, что кричит, он остановился. Улица была пуста. От горьких мыслей ему сделалось худо и холодно, он оперся плечом о ближайшее дерево, закрыл глаза, и вдруг ему нестерпимо захотелось отбросить лохматую маскировочную сеть, вскинуть на бруствер тяжелый пулемет, заправить ленту в казенник и нажать…
***
От этой мысли ему стало спокойно.
Он раздышался, порозовел и бодро зашагал в сторону дома. Ему было хорошо.
Воздух ранней осени щекотал ноздри, тьма казалась загадочной и манящей.
Он больше не думал о работе, о том, что ошибся, не думал о том, почему. От веселой мысли душа его воспрянула, словно сбросила с себя тяжкий груз страхов и обид, сделавшись вдруг девственной и светлой.
Свобода.
Этим простым словом исчерпывалась сумма новых ощущений, рождавшихся в обновленной его душе.
Свобода, пусть не навеки, пусть лишь на одну ночь, пусть даже на единый миг, только бы знать, что она есть, только бы слышать ее посвист у себя над головой, только бы не оглохнуть совсем.
Свобода… Он вдруг остановился, оттого что ноги его не шли, оттого что он наконец сформулировал то, чего не мог сформулировать годами, шаг за шагом подвигаясь к ненависти, о которой прежде не ведал.
“Ну, конечно!.. — он всплеснул руками, как вековечно делают русские люди, вспоминая о безвозвратно утраченном, натыкаясь на внезапно разысканное. — Конечно….”
Он остановился и так стоял, словно двинуться значило потерять найденное. Так вот чем тяготился он все эти годы, вот что мучило его еще полчаса назад, и вот что угадал он сейчас. Он понял, что к ненависти привело его вовсе не отсутствие возможности заказывать тексты тем, от кого хотелось бы их получать. Нет. С этим он давно смирился, обтесав тех, которые не были, может быть, так талантливы, как те, от которых хотелось получать тексты, но, будучи долго и упрямо правлены его рукой, дотянулись наконец до той высоты, одолев которую, писания их лишались налета романтической провинциальности, делаясь упругими и не стыдными.
Нет и нет.
К ненависти, что сделалась едва ли не главной эмоцией его жизни, привела его необходимость обслуживать ее, хозяйку, гадкая, навязанная необходимость, о которой он не имел и понятия, поспешно соглашаясь сесть в вожделенное редакторское кресло, не видя и не слыша ничего вокруг, всеми силами приближая долгожданный миг, жмурясь в преддверии подступающего счастья.
Он, как и все в редакции, был вынужден обслуживать только ее, ее капризы, ее предпочтения и привязанности, что были предпочтениями и привязанностями неумного, неразвитого человека, запросы которого усреднены и примитивны, как примитивны запросы солдатского отделения. Он, как и все в редакции, был вынужден нравиться ей и, делая свое дело, делать его так, чтобы результаты нравились ей, чтобы они не вызывали у нее капризного раздражения, которое вспыхивало ежесекундно, мотивы которого угадать не удавалось никому.
Как он не заметил этого раньше, как мог он, битый и опытный, попасть в эту ловушку, в эту старую, дырявую сеть?..
Это были слезы. Настоящие соленые слезы, катившиеся по холодным щекам немолодого уже человека, рассказавшие о нем больше, чем самые выразительные слова.
Он плакал, орошая слезами землю, чувствуя их неспешный бег по лицу. Он плакал, одновременно силясь понять, как она, эта неумная, нелюбимая им женщина, добилась того, что все, кто населял четыре этажа ее информационной империи, включая его самого, только и делали, что ублажали глупую бабу, это молодящееся, растерянное существо, обладавшее незрелой душой и мгновенной акульей повадкой?..
Он прошел было несколько шагов и даже вознамерился добраться до самого дома, силуэт которого выступил уже из темноты, как вдруг новая догадка остановила его. Стало быть, вот за что он отказывал ей в уважении — за то, что она, пользуясь услугами обслуживающих ее и потому зависящих от нее людей, колола их этой зависимостью, которая со временем от бесконечных уколов и напоминаний становилась чрезвычайной, даже рабской, унижая и без того невеликое их достоинство.
4
— Сука!.. — сплюнув, выкрикнул он, срываясь с места, на ходу вспоминая свой утренний с ней разговор, чувствуя в себе злое босяцкое веселье, зовущее мстить, отнимать, лишать, выхватывая из цепких холеных рук, гневно восстанавливая справедливость. Вот почему он почитал ее злодейкой, вот за что он мстил ей там, где мог и когда мог, что, впрочем, до сего дня было для нее незаметно, что было незаметно даже для него, что вдруг сделалось заметно и публично, о чем он сейчас сожалел и чем гордился одновременно.
Он вспомнил, как отмечали замужество юной журналистки, которую любили, кажется, все, включая равнодушную, пустоглазую охрану, как все наперебой бросились ее поздравлять, искренне радуясь устроенной судьбе и обретенному счастью, как величаво вплыла хозяйка, держа в руках какой—то внушительного вида сверток, как все напряженно умолкли, как царственно преподнесла, как счастлива была новобрачная, вытащив из свертка пугающе красивую сумку, как потрясена была столь дорогим подарком, как все аплодировали щедрой дарительнице, которая потом, уходя, так, чтобы слышали все, обронила как бы невзначай, что сумка эта почти совсем новая, но увы, из прошлогодней коллекции, и потому ей больше не нужна, и как разрыдалась тогда одаренная, минуту назад совершенно счастливая, девушка, столкнувшись с хамским и болезненным унижением.
— Какая сука!.. — возопил он уже восхищенно, поражаясь результатам своих разысканий, которые в считанные минуты дали ему больше, чем три предыдущие года.
Он и в самом деле замер от восхищения, очарованный коварством той, о которой раздумывал, с которой был слишком тесно связан три с лишним года, связью с которой тяготился, от которой боялся бежать, несколько часов назад предприняв робкую попытку побега.
“Нет, не попытка побега, — он поправил себя с привычной редакторской точностью, — попытка взбунтоваться, пока лишь в одиночку, поддавшись моменту, не подготавливая почвы, не поднимая за собой народа, который всегда готов к кровавому бунту”.
Дойдя до своего дома, он остановился еще раз, теперь для того, чтобы насладиться ночью и осенью, которые он любил, неизвестно, которую больше.
Он присел на одинокую, вросшую в землю скамью, темневшую у двери подъезда, и закрыл глаза. Запахи городской осенней ночи, слившись со звуками, принялись живописать перед ним странные картины, то пестрые, мельтешащие и неясные, то темные и неразличимые, и потому пугающие. Пятна и силуэты, перетекая из формы в форму, будто предпринимали усилие сделаться еще ярче и отчетливей и, распластавшись на черном экране ночи, наконец замерли: хозяйка, величиной с небоскреб, стояла перед ним, насупив клубящиеся брови.
Он даже не вздрогнул. Он смотрел на возвышающееся чудовище покойно и смиренно, словно давно привык к внезапным и частым его появлениям, как и к колоссальным размерам.
Он смотрел не дыша, словно отыскивал слабое место, словно рассчитывал поразить призрак, уязвив его нежданной выходкой, шумом, словом, быть может, крестом или иным оружием, чувствуя, как растет напряжение в мускулах, как напряжение расползается во все стороны, надуваясь и угрожая уже не только призраку, но и человеку, противопоставившему себя этой громадине, клубящиеся брови которой поднимались, складываясь в твердо стоящую на ногах букву “л”, выражая снисходительное изумление, которое, внезапно взбесив человека, заставило его откинуть лохматую маскировочную сеть, подхватить на руку тяжелый долгоносый пулемет и нажать на спуск.
***
Пулемет глухо щелкнул — выстрела не получилось. Он передернул и нажал еще раз, потом еще и еще — оружие молчало. Тишина уплотнилась теперь до звона, руки его медленно опустились под тяжестью металла, оружие выскользнуло, призрак остался невредим.
— Не вышло, — беззвучно вывели сухие губы.
Он закрыл глаза в ожидании ответа, в ожидании обязательного возмездия, втягивая голову, не зная, ждать ли ему свиста, от какого лопаются перепонки, может быть, громового раската или удара молнии, но так ничего и не дождался. Воздух оставался тих, осенняя ночь тепла и прозрачна.
Поднявшись к себе, сбросив осточертевшую одежду, он долго сидел в темноте, голый и белый, снова и снова переживая свое поражение.
Он вздохнул, пошевелил пальцами, пытаясь понять, откуда начать поиски необратимых изменений собственной психики, — может быть, с самой стрельбы, которая явилась как спасительный ответ тайным его устремлениям и казалась способом решения проблем, в котором не видел он ничего настораживающего, ничего, что натолкнуло бы на мысль о развивающемся недуге.
“Может быть, в этом все дело, — думал он теперь, — я не вижу ничего опасного и настораживающего, а оно есть?..”
Тут в нем будто что—то щелкнуло, как недавно в тяжеленном пулемете, дух его, изнемогший от дневных треволнений, ослаб, он повалился на бок и мгновенно заснул.
Утро наступило слишком скоро.
По давней привычке он проклял наступившее утро. Сон отлетел. Он замер, лежа на правом боку, перебирая воображаемый арсенал, неисчислимым разнообразием поразивший его самого.
5
Никогда еще не приходилось ему видеть столько оружия. У него захватило дух. Оглядывая бесконечные ряды разнообразных поделок, он ощутил внезапную дурноту, о которой скоро забыл, увлекшись разглядыванием, покуда в глазах его все это изобилие не слилось в сплошную, черную, проблескивающую полосу.
Он мотнул головой, зарываясь лицом в подушку. Он не смел теперь шевельнуться, будто боялся потерять возможность вновь увидеть оружие, наслаждаясь самим видом, его удивительным, тонко рассчитанным устройством, призванным сделать процесс стрельбы легким и безопасным.
Вставать не хотелось. Отвращение томило его при мысли о том, что ему вновь и вновь, против своей натуры, против здравого смысла, придется совершать сотни бессмысленных, затверженных, многократно повторенных движений, приводящих к совершению тысяч и тысяч еще более бессмысленных, прозванных неясным, ничего не значащим словом “обыденность”, вползать в которую так же мучительно, как в холодную, сырую постель.
В последнюю истекающую минуту покоя он вновь потянулся к изящной черной вещице, какой представлялось ему избранное оружие, однако безвольная рука повисла, не достигнув цели, так и не добравшись до оружия, как вдруг, откуда ни возьмись, откуда—то из небытия, из утреннего тумана, выскочил белый человечек с клубящимися, словно живыми, бровями, напомнивший ему вчерашний вечер и всю его жизнь, подчиненную той, которая явилась прообразом и родительницей и вертлявого этого человечка, и желания расправиться с вечным злом, воплощением которого казалась она.
Не медля ни минуты, он схватил невесомый черный пистолет, что было сил рванул круглые ушки затвора и вскинул руку…
***
Выйдя из дома, редактор взглянул на часы — он опаздывал, но, может быть, впервые за три последних года, шагу не прибавил. И все же в редакцию он вошел вовремя, словно самое время, понимая, чем грозит ему даже пустяковое опоздание, несколько приостановилось, чтобы, пропустив его вперед, в следующую минуту разбежаться опять.
Он повернул ключ, распахнул фанерную дверь кабинета, еще не садясь, чтобы вновь не угодить в лапы пугающей нерешительности и не искушать судьбу, ткнул потемневшую от времени кнопку компьютера и, услыхав привычный позывной, сопровождаемый теплым шуршанием вентилятора, наконец выдохнул.
День начался. Обычный день, какие давно перестал считать, оттого что не мог отличить одного от другого, ощущая в то же время необычную маету и беспокойство, которые приписывал ожиданию наказания за вчерашнюю выходку. Однако скоро он понял, что томит его вовсе не это. Что—то неразрешенное и недавнее, совсем близкое не давало ему покоя, заставляя отыскивать причину.
Редакция меж тем наполнилась звуками, лицами, голосами, которые, сталкиваясь, слипались в сплошной, ровный гул. Призвав всех замолчать, окинув взглядом маленькую свою армию, он прочел в их глазах благодарность и одобрение, что было ему одновременно и приятно, и конфузно, но не помешало наскоро раздать задания.
Из дальнего угла редакции раздались резкие, кашляющие звуки. Он не обратил на них внимания, однако звуки не унимались, делаясь злее и навязчивее. Наконец он поднялся, медленно зашагал в дальний угол в надежде отыскать источник раздражения.
— Что это?.. — спросил он, обращаясь ко всем сразу, как только из—за последней перегородки показались журналистские головы.
— Игра. Стрелялка нового поколения, — жуя и прихлебывая из чашки, промычал молодой краснощекий журналист, — я о ней пишу!..
Он сделал еще несколько шагов, заглянул через плечо жующего: по плоским сумеречным коридорам и галереям, жутко вскрикивая, припадая к земле, какой—то странной, крабьей походкой двигались неразличимые, скрюченные фигурки.
— Люди против гоблинов?.. — разочарованно спросил редактор.
— Люди против людей!
6
Он понял это вдруг, внезапно, недоумевая, как не понимал прежде.
Он не может выстрелить в человека.
Ни он, ни его даже самая злая фантазия не в состоянии выстрелить в человека. Вот почему минувшей ночью тоскливо щелкал воображаемый пулемет, направленный на воображаемого же человека, вот почему два часа назад сбоил воображаемый красивый пистолет, чихая и не смея подчиниться. И хоть ему странно было рассуждать о себе самом как о машине, внутри которой действуют простые и сложные механизмы, его радовало уже то, что, обнаружив их, он не предстал перед самим собой в виде маниакальном и отталкивающем, напротив, — подтвердил наличие здравого рассудка, который вселял в него надежду на будущее, как вселяет ее наличие здоровья.
Ему стало весело, захотелось шуметь, может быть, позвонить какой—нибудь из бывших своих женщин, чтобы выкрикнуть в трубку что—то очень важное, чего в прежние времена отчаялись они дождаться.
Справедливости ради нужно пояснить, что среди тех, которых назвали мы бывшими его женщинами, не было действительно бывших, то есть тех, отношения с которыми пресеклись окончательно и не могут быть возобновлены. Три одинокие, незнакомые меж собой, с разной скоростью приближающиеся к сорока женщины, проживавшие в разных концах мегаполиса, время от времени вновь появлялись в его жизни, чтобы, столкнувшись с эгоизмом и оголтелой, непроходящей любовью к делу, которому он служил, которое обманывало его чаще, чем он мог бы себе представить, скоро покидали его.
Такая жизнь давно сделалась нормой — поочередно с тремя, в самой непредсказуемой последовательности, с тремя, к каждой из которых он был по—своему привязан, ни к одной не питая любви.
Он сидел, глядя на безликий, молчащий телефон, словно ждал от него подсказки, и вдруг ему показалось, что любит он всех троих.
А собственно, почему показалось, зачем здесь это шаткое, ни в чем не уверенное, подловатое словцо, за каким чертом?.. Он любит их, может быть, без должной страсти, без заламывания рук, даже без ревности, но любит, в этом нет сомнений.
При мысли об этой любви ему стало тепло, как бывает тепло при мысли о доме.
Ему сделалось тепло и неловко, потому что при мысли о трех одиноких женщинах, отношение к которым определил минуту назад, он ощутил вдруг теплый укор стыда. Сидя в мышеловке, он совестился, переживая ответную их любовь, их неоцененную жертву, всякий раз приносимую ему, ничего не обещавшему и упрямо не обещающему, обыкновенному, стареющему мужчине, который, думая о трех своих женщинах, в то же самое время смеет думать о себе и о том, во что обойдется ему вчерашняя глупость.
***
Он ждал, провожая минуту за минутой, с привычным сожалением глядя вслед уходящему времени, не шевелясь, ничего не предпринимая.
Он не знал, что ему предпринять, и, перестав уже об этом думать, вдруг наткнулся на простой и очевидный выход, а именно — пойти и повиниться. Раскаяться, объяснить неумной, нелюбимой им женщине, что именно вчера он был не в себе, что у него личная драма, может быть, даже трагедия, что он удручен, покинут, брошен, наконец, — словом, мысль настойчиво понуждала его солгать.
Выслушав ее, оглядев со всех сторон, отдав должное ее простоте и изобретательности, сухо поблагодарив за заботу, он отклонил ее.
Он отказался, несмотря на то, что это почти наверняка увенчалось бы успехом, и прежде всего потому, что эта невинная ложь пала бы на благодатную почву ее собственного сосущего одиночества, которому она знала цену. Его отвращала самая мысль о необходимости добиваться аудиенции, чтобы униженно и ложно признать себя виновным, признать, чтобы сохранить за собой место, которым дорожил. Его тошнило при мысли о том, что он должен просить ее, вместо того, чтобы громко и отчетливо выкрикнуть: “Дура!..”
На мгновение он представил себе, как бы это могло быть, и, увидев яркую, красноречивую картину, широко улыбнулся.
Он думал обо всем сразу, то и дело сбиваясь на память о трех своих женщинах.
Он думал о тех, перед кем самым фактом своего существования в их проходящей, бесплодной жизни он был виновен, виновен именно в том, что ни разу не сделал попытки превратить разрозненные, нерегулярные встречи в настоящие отношения.
Нет. Неправда… Он шевельнулся, усаживаясь глубже, словно собирался провести в этом кресле слишком долгое время.
Он делал такую попытку. Однажды, три года тому назад, накануне поступления в журнал на должность редактора, в те самые дни, когда послужной его список валялся без движения на столе у хозяйки, он, не представляя себе своего профессионального будущего, используя нескончаемое свободное время, предложил старшей из трех, Лене, жить вместе. Предложил, преследуя ясные и вполне корыстные цели, еще питая надежду на комфортное и беззаботное устройство собственной животной жизни, которое, как казалось ему тогда, служило бы обоюдному интересу и удовольствию.
Он и в самом деле считал совместную жизнь животной, безо всякого, впрочем, осуждения или пренебрежения, полагая, что таким образом устраивается в основном сексуальная и пищеварительная стороны бытия, которые, будучи немаловажными и даже значительными, никак не затрагивали духовной стороны его существования, что его чрезвычайно устраивало. И Лена, кажется, готова была жить вместе, деля кров и постель, кажется, ее ничуть не пугали отношения, основанные на взаимном сексуальном влечении и нежелании обоих пропадать в одиночестве, ее не устраивал лишь его статус — тогдашнего безработного, находящегося в поисках работы, — уже не журналиста, еще не редактора. Лишь одно это…
Вспомнив, он довольно завозился в скрипучем поролоновом кресле, словно воспоминание доставило ему удовольствие.
Да, это была она. Именно она заикнулась об этом, пытаясь выяснить — не вознамерился ли он часом воспользоваться ее добротой, чтобы как—нибудь скрасить безрадостное время вынужденного простоя и безденежья. Да, это она задала вопрос, отбивший всякое желание связывать с ней даже самое незначительное время жизни, это она спросила однажды: “Ты кто?..” — спросила полушутя, выясняя что—то свое, уязвив его бестактно и больно.
Он помнил это сейчас, словно это произошло минуту назад, и обожженное его самолюбие еще горело первой болью.
Он помнил это, помнил отчетливо, в деталях, он помнил даже время дня, звуки, даже высоченный закоптелый потолок комнаты, в которой происходил разговор, даже ее, Лены, всклокоченные темные волосы и то, как она жевала, задавая этот вопрос, как она без конца жевала, не поворачивая головы, уставившись в телевизионный экран, сидя на краю кровати в дурацкой бордовой пижаме.
Он только не помнил, к чему относился этот проклятый вопрос, который натренированным его слухом был выхвачен из бессвязного контекста и превращен в обособленный и чрезвычайно болезненный гвоздь, которого он боялся с самого детства, на который напарывался снова и снова, напарывался потому, что устройство примитивного человеческого общества прежде всего предполагает выяснение статуса его членов.
В ту минуту он пообещал себе, что больше никогда не встретится с ней, никогда не войдет к ней, никогда не прижмется к ее маленькой крепкой груди, не вдохнет ее запаха, не бросит ее перед собой на спину, как бывало, не соблазнится даже мыслью о ней, но, однако, встречи их продолжались, продолжались еще и сейчас, и только мысль, а с ней и разговор о сосуществовании исчез, не оставив по себе ни памяти, ни сожаления.
— Ну и черт с ней… — заключил он, припоминая, как ему позвонили, как подскочило сердце, как подписывал договор о сотрудничестве в должности редактора отдела культуры и общества, как принялся за работу, зло радуясь тому, что женщина, по неосторожности занявшаяся выяснением его общественного статуса, осталась одна… — и поделом, не лезь куда не просят… — проворчал он, к этой минуте уже запамятовав, что еще недавно собирался просить у нее прощения.
7
Она жевала всегда.
Когда бы он с ней ни заговаривал, когда бы ни позвонил — она жевала, непрерывно и ровно, не останавливаясь ни на минуту, медленно двигая челюстями, что—то перемалывая и размельчая.
Что это было? Может быть, обыкновенная жевательная резинка, однако не с утра же до ночи… Может быть, просто затверженное, отвлекающее движение, какое случается у избыточно нервных людей, изо всех сил старающихся скрыть свою проклятую возбудимость, что при всяком неожиданном событии или громком звуке обрушивается потом и сердцебиением.
Правда, наблюдая за Леной на протяжении многих лет, он нипочем не отважился бы назвать ее чересчур возбудимой — скорее наоборот, чтобы добраться до ее потаенного, ненасытного желания, всякий раз приходилось попотеть ему самому, изобретая все новые и новые методы разогрева и доведения этой странной, задумчивой женщины до необходимой и достаточной температуры, избегая банальных нежностей и привычного алкоголя, действовавших на нее усыпляюще.
А может быть, когда—нибудь прежде, в своем далеком среднеазиатском детстве, Лена голодала? Он где—то слышал, что люди, испытавшие в детстве настоящий, неотвязный голод, никогда о нем не забывают и, спасшись, едят уже без остановки, впрок, из страха впредь остаться голодным.
О ее среднеазиатском детстве он не знал ничего. Он не спрашивал, но она как—то обмолвилась, будто бы родилась в Фергане или Чимкенте, что росла как все советские дети, что уехала учиться, когда пришло время, что больше не возвращалась, что скучала, но о голоде не было сказано ни слова, ни намека — вот почему он вынужден был гадать, размышляя о ее непрерывном пережевывании, думать о котором ему надоело.
— Да черт с ней совсем, пропади она пропадом!!!.. — подпрыгнув в кресле, гаркнул он что было сил, желая теперь освободиться от навязчивой мысли о вечно жующей Лене. В ту же минуту перед ним вырос гадко улыбающийся Валентин — хозяйка вызывала редактора.
Он шел спокойно и медленно, не сочиняя покаянных речей. Он шел не торопясь, чем выводил из себя суетливого Валентина, который, кажется, был бы рад, взвалив редактора к себе на спину, вбежать в ее красивый кабинет с высунутым алым языком и вылезшими из орбит глазами, только бы проделать это поскорее, только бы, исполняя ее монаршью волю, вновь обнаружить свою преданность.
Он думал. Вряд ли его зовут, чтобы уволить. Процесс увольнения он наблюдал многократно, и всегда это происходило по одному и тому же сценарию, без сбоев и проволочек. Жертву вызывала кадровая начальница — пожилая, жесткая дама с оправленными в металл выпуклыми, злыми глазами, и тоном, не терпящим возражений, просила написать заявление, повествующее о желании уволиться, за послушание обещая приличное выходное пособие. В такую минуту всякому становилось ясно, что спорить не имеет смысла, потому что все решено, разумеется, не пучеглазой кадровичкой, а хозяйкой, которая любила увольнять без причины, потому что это выпускало наружу ее собственное неудовольствие, обращенное к несовершенному миру, который стоил того, чтобы его наказать, и если невмочь наказать целый мир — можно наказать некоторых его обитателей, воспользовавшись кстати их очевидным бессильем.
Дверь в кабинет была приоткрыта, Валентин сунулся было вперед, но редактор не пустил его, нарочито медленно открывая дверь, предварительно выдержав паузу, следующую за обязательным вежливым стуком.
— Войдите…
Хозяйка сидела за столом, уткнувшись в бумаги, нацепив на нос изысканной формы очки, и напоминала рекламную куклу, неживое лицо которой в очках становится как—то особенно пусто.
— Здравствуйте, — он поздоровался сдержанно, даже сухо.
— Как ваше здоровье? — спросила она, не поднимая глаз.
— Спасибо, со мной все в порядке. — Он пожалел, что сказал слишком много, мог бы ограничиться вежливым и безликим “спасибо”.
— Кажется, вчера с вами что—то случилось?..
— Это может случиться с каждым, — спокойно ответил он.
— Неужели?.. — глаза ее сверкнули из—под очков, и по этому блеску он понял, что ей не терпится с ним сцепиться, сообразив в ту же минуту, что, покуда она испытывает это сучье желание сцепиться с ним в драке, желание, которое легко и внезапно может переродиться в желание с ним совокупиться, — уволен он не будет.
— Разумеется. Ведь еще классики предупреждали — не ешьте на ночь сырых помидоров!..
— А вы наелись?..
— Я боюсь, чтобы не наелись вы!.. — и вновь он сказал слишком много и слишком дерзко, и вновь пожалел об этом.
— Я приму это к сведению, — невозмутимо подытожила она. — Кстати, я хочу представить вам нового главного редактора, — она взглянула на покрывшегося лиловыми пятнами Валентина. — Теперь он будет вашим начальником, он будет отвечать за вас, и все, что вы делаете, вы будете согласовывать с ним.
— Вот с этим?.. — не веря своим ушам, как—то слишком развязно спросил он, косясь на пятнистого прихвостня.
— Да. Это понятно? — брови ее властно изогнулись.
— Понятно… — глухо отвечал он.
— И в самом деле, — вдруг оживилась она, — во избежание неприятностей, не ешьте на ночь сырых овощей…
***
Главного редактора она прибирала давно.
Последнего, умницу, замечательно толкового парня, взбрыкнув из—за какого—то пустячного заголовка, она уволила около полугода назад, и все это время место оставалось вакантно. Обязанности главного выполнял он — редактор отдела, время от времени задумываясь над щекотливым своим положением, не понимая, чего, собственно, ему хочется — окончательного этого повышения или полного освобождения, несмотря ни на что.
Он знал о ее поисках и при всяком о них упоминании испытывал двоякое чувство. С одной стороны, он зло и искренне радовался тому, что ни один из уважающих себя редакторов даже не рассматривает ее любезное предложение, потому что всякий уважающий себя редактор, каких даже в огромном мегаполисе можно перечесть по пальцам, прекрасно знал, с кем придется иметь дело, предпочитая такому сотрудничеству все, что угодно, вплоть до вынужденной трудовой эмиграции, с другой — еще совсем недавно он сердился на нее за то, что она не видит дальше своего короткого, слишком высоко занесшегося носа и не ценит того, что имеет, — то есть его. Она ищет варяга, тогда как тут, рядом с ней, этажом ниже, денно и нощно трудится он, готовый и главный, мучительно, но все же приспособившийся к изменчивому климату редактор, к которому за шесть минувших месяцев претензий было меньше, чем к кому—либо другому.
И вот теперь это…
Он оборвал себя, не додумав, потому что не мог подобрать верного слова, пригодного для определения случившегося, и в особенности для того, которого поставила капризная баба над ним и редакцией, для того, которого он никогда не считал за человека, находя в нем лишь животные черты.
Он не понимал, чем заняться ему теперь, постижением ли хозяйских замыслов, прямым ли своим делом, которое, впрочем, зависело теперь от гадкого прихвостня, или самим собой, приучая себя к мысли о главенстве над собой животного, как к ошейнику или узде.
В нем полыхнула паника, разгораясь и ширясь, охватывая все его существо. Он заметался, то входя в мышеловку, то выходя из нее, то прогуливаясь по коридору, то останавливаясь, то вдруг срываясь с места, то затихая, не находя удобного положения, переживая и чувствуя только отчаяние. Он не мог даже выругаться — губы и зубы его сцепились, словно при спазме, и не размыкались, будто боялись за того, которому служили давно и верно, будто разомкнись они — и того, которому служили, будет уже не остановить, не спасти…
Он начал задыхаться, его тянуло на волю, на воздух, туда, где нет ни потолков, ни стен, ни исхоженных коридоров, ни душных мышеловок. Не говоря ни слова, он бросился прочь, саженными шагами отмеряя метр за метром, легко перешагивая через две ступени, уходя все дальше и дальше из стеклянных дверей, из притихшего переулка, с улицы на улицу, не отыскивая легкой или прямой дороги, шагая, только чтобы шагать, ускоряя и без того слишком скорый шаг, понимая, что глуп, что не убежать.
Тут ему пришло в голову, что он должен сделать что—нибудь со своей душой, чтобы вытрясти из нее проклятую занозу, и не придумал ничего лучше, чем напиться сию же минуту, и уже принялся отыскивать вывеску какого—нибудь магазина или питейного заведения, которых как на грех нигде не было видно, да остановился…
Напиться допьяна, чтобы пьяным и оскотинившимся ввалиться в редакцию, чтобы уподобиться животному, которое хамски и не без его участия посадили теперь ему на голову, чтобы осмелеть, чтобы воспротивиться, чтобы что?..
Палец правой руки машинально согнулся…
Он бросил руку, стал быстро и часто сжимать и разжимать кисть, то расслабляя, то напрягая вновь, стараясь выключить мышечную память послушной руки.
Бред, бред!..
Даже если он станет пить неделями, даже если перестанет узнавать окружающий мир, даже если погибнет от водки — степень животности Валентина останется для него недостижимой и превосходной.
Смелость?.. Да, смелость… Что же касается смелости — алкоголь скорее притупит ее, чем обнаружит, да и на кой она ему, эта смелость, черта ли в ней?.. Смело ли будет вбежать к хозяйке и что есть мочи крикнуть в самые ноздри: “дура!”, или ударить по лицу трясущегося Валентина, или разбить что—нибудь вдребезги, поддавшись отчаянному желанию бессмысленных и красивых жестов, которые станут свидетельствовать скорее о его слабости, чем о силе, которые открыто расскажут о его страхе, а о смелости умолчат.
Нет.
И все же ему хотелось понять, что будет выглядеть смелостью в предложенных чрезвычайных обстоятельствах, что будет считаться, что окажется настоящей, подлинной смелостью, что это?.. Какой поступок, какое слово, может быть, молчание или его, редактора, мгновенное исчезновение?..
8
Нужно было что—то решить, чтобы прожить день, принесший на бедную его голову новое проклятье.
Он огляделся, улица была пустынна, лужи, оставленные недавним дождем, отражали синее осеннее небо, редкие прохожие медленно брели по несрочным делам своим, ветер лениво доносил обрывки собачьего лая.
Ему сделалось зябко. На этой улице, в этом городе, на этой земле он мерз один, жалкий и беспомощный, напуганный новым коварством и новой издевкой неумной, нелюбимой им женщины, от которой, несмотря ни на что, не ждал этого удара, потому что свято верил в то, что заслуживает другого, большего…
Дурак. С какой стати? На чем основывалась эта его вера, из чего поднялась она, и окрепла, и набухла, и расцвела? С чего он взял, что его усилия и знания стоят больше, чем усилия и знания других, иных, любимых и обласканных всевластной хозяйкой? Кто сказал ему об этом?
Никто.
Это определил он сам.
Он сам, по своему разумению, назначил себя хранителем божественного знания, которым дорожил больше, чем даже собственной жизнью.
Что—то надо было решить. Безотлагательно. Может быть, в эту минуту, может быть, в следующую, через одну, две, десять, пятнадцать… Не позже.
Надо решиться. Кажется, прежде это не было так трудно. Может быть… Может быть, так только кажется?
Чепуха. Это трудно всегда. Взять хоть этот чертов развод, который пережил он много лет назад, которому предшествовало мучительно трудное решение, которое должен был принять он. Разумеется, не он один, но и он тоже, и прежде всего он сам.
Он мог бы не решать. Не рубить сплеча, напротив, мог тянуть, уговаривая ее и себя, оттягивая решительный день, который, ежели его не торопить, мог бы не настать никогда. И однако он решался, не желая лгать и изворачиваться.
Решиться.
Проклятое слово.
Почему прежде совершал он самые безрассудные шаги и всегда выскакивал живым и невредимым, хоть и бывал бит, — почему? Он был моложе — разумеется! Двадцать лет назад он был моложе на двадцать лет — что это за открытие!.. Он был моложе, но он молод еще и сейчас, молод и крепок и душой и телом, не говоря уже о настоящей профессиональной крепости, которая именно в эту опасную минуту сделалась для него несомненна.
Так почему же прежде он с легкостью принимал решения, от которых ничуть не менее зависела судьба, решения, которые грозили ему не только потерей лица, но даже и самой жизни, а теперь, когда его унижают, он медлит и не решается?..
Он вспомнил, как в своей журналистской молодости писал для бешено набиравшей обороты, скандальной молодой газеты огромный текст, изобличавший мощную и разветвленную инсулиновую мафию — одну из самых закрытых и нетерпимых, поставлявших целому государству дешевые некачественные медикаменты, за которые государство платило баснословные деньги, служившие обогащению могущественной чиновной банды.
Он помнил, как, проснувшись однажды ночью, вдруг сообразил, что своими расспросами расшевелил змеиное гнездо, что еще один шаг, звонок, вопрос, неосторожное упоминание чьего—то имени — и жизнь его оборвется самым прозаическим образом. Оборвется навсегда. И что же?.. Он съехал с квартиры, поменял телефон, запустил бороду и перестал выходить из дому в темное время суток, избегая заглядывать в незакрытые окна, но работы не бросил. Он довел свое дело до конца, потому что он так решил, потому что бросить означало сдаться, расписавшись в профессиональной беспомощности, и, вопреки всякой житейской логике, даже вопреки настойчивым просьбам понимающего главного редактора, решил публиковать.
Он рисковал.
Он боялся, как не боялся ничего в своей жизни, временами испытывая приступы панического, липкого страха, который гнал его в лоно покоя, подсказывая выход, предлагая тысячи оправданий, и однако он выбрал страх как часть настоящей работы и настоящей жизни, как противоядие, проглоченное и избавляющее от самоуспокоения.
И, вспомнив это, он, сегодняшний, позавидовал себе, оставшемуся там, в недавнем и все—таки далеком прошлом.
Палец правой руки вновь согнулся самопроизвольно и медленно, лицо его заострилось и ожесточилось, губы раздвинулись, обнажая сомкнутые зубы, от предплечья к кисти пробежала короткая судорога, он резко и сильно нажал раз, другой…
Спустя несколько минут редкие прохожие могли видеть человека с сосредоточенным, хмурым лицом, решительно шагавшего в сторону редакции. Он шел прощаться.
***
Уходить. Так он решил. Уйти, чтобы не сойти с ума, чтобы не растерять последние крохи самоуважения. Черт с ним, с редакторским креслом, бог с ним…
Он остановился, когда до стеклянной двери оставались считанные шаги. Из стеклянной двери в сопровождении дюжего охранника важно выплывала хозяйка. Черный лимузин стоял под парами, охранник как—то слишком поспешно бросился открывать сверкающую лаком дверцу, она, пережидая, остановилась, поворотила свою несоразмерную, словно чужую, голову и, увидев редактора, улыбнулась блаженно и сладко, как улыбается человек, совершивший что—то хорошее и большое.
Она была довольна. Довольна всем. Довольна собой, своим лимузином, охранником, этим днем, она была довольна даже им, своим верным редактором, который не сказал ни слова в свою защиту, который даже не пытался протестовать против очевидной несправедливости.
Бунт надо давить в зародыше — это она понимала хорошо. И еще понимала она, что, ежели работники заняты сверх всякой меры, — желание бунтовать у них пропадает. В том же, что теперь редактор отдела и вся редакция, выбиваясь из сил, станут распутывать Валентиновы бредни, — она не сомневалась. В эту минуту ей было плевать на неизбежное падение тиражей. Ей хотелось развлечься.
Ветер бросил в лицо лоскут белого дыма, выхваченного из—под бронированного лимузинного брюха. Странное упрямство вдруг нашло на него. Ему расхотелось прощаться, демонстративно собирая пожитки, чтобы, хлопнув фанерной дверью, уйти непобежденным, с гордо поднятой головой… Он вдруг узнал, что в нем не осталось гордости, и в сердце своем, сколько ни искать, не найти и тени сожаления о новопреставленной гордости.
Упрямство — вот и все, чем владел он осознанно и безраздельно, словно в насмешку оставаясь редактором теперь не у нее, но у ее прихвостня, продолжая жить, провожая глазами многотонный черный лимузин, не испытывая в эту минуту ни ненависти, ни страха, ни недавнего ожесточения. Лишь упрямство билось в его висках, лишь оно подсказывало ему, что уйти, хлопнув фанерной дверью, легко и никогда не поздно, ибо нет на свете такого положения, из которого нельзя было бы выйти с позором.
Опершись на упрямство, словно на железный костыль, он вошел в стеклянные двери редакционного дома, будто слепой, мелкими, неверными шагами пробираясь к мышеловке, путь к которой казался теперь неблизким, исполненным опасностей и тревог.
Поднимаясь по короткой, словно усеченной, лестнице, какую прежде одолевал он в два прыжка, он то и дело останавливался, словно не был уверен в правильности избранного пути, словно что—то мешало ему идти, не давая шагнуть, чтобы рано или поздно добраться до места, которое отныне сделается уже совершенной голгофой.
Он преодолел уже половину пути, когда силы оставили его. Он устал, как может устать человек, обошедший вокруг света, дотянувший последние свои метры.
Кажется, впервые в жизни он чувствовал такую усталость — усталость, которую нипочем не понять молодому человеку, прочитавшему в книге о старике, который устал жить и ждет смерти как избавления от утомительной и надоевшей жизни. Молодой человек бросит эту книгу, он ей не поверит. Он не поверит потому, что в самых смелых фантазиях не сможет представить себе такую усталость, что отвратит его от жизни.
Это случилось впервые. И впервые он не знал, что с этим делать, как одолеть, и можно ли.
Привалившись к перилам грудью, крепко обхватив их руками, он стоял, будто боялся отойти, выпустив их из рук. Он потерял ощущение времени, он уже не мог сообразить, где он, и он ли это, упрямо глядя перед собой, не понимая, что надлежит делать.
Наконец он поднялся, все еще опираясь руками, тряхнул головой, немного подумав, оторвал одну руку, дотронулся до затылка, пригладил волосы, внезапно повернулся в сторону мышеловки и, натолкнувшись на пугающую перспективу коридора, тихо шепнул: “домой…”
9
Он ушел, никого не поставив в известность, не сказав ни слова, ушел, потому что это было единственное, что смог он себе представить, что, родившись, не испугало, заставляя еще теснее прижаться к перилам, а отозвалось спасением и покоем.
Выйдя из переулка к большой, широкой улице, взмахнув слабой рукой, он сел в первое попавшееся такси, управляемое неприветливым, молчаливым водителем, которому в прежние времена непременно попенял бы на неприветливость и которому был сейчас благодарен.
Домой, домой…
Он повторял и повторял это одними губами, не обращаясь ни к кому, словно эти повторы укорачивали и без того недлинную дорогу, показавшуюся сейчас бесконечной.
Домой…
Он уснул сразу, словно провалился в глубокую, темную яму, но за те неизмеримо короткие мгновения, которые занял этот полет, он успел увидеть студенистое, в пятнах, довольное лицо прихвостня, и блаженную улыбку хозяйки, и самого себя, бледного и раздавленного, отчаянно вцепившегося в перила.
Проспавши без снов и сновидений пять часов кряду, он проснулся.
Густые сумерки накрыли город, занавесили окно, погасили небо.
Он проснулся, балансируя на грани исчезающего сна, не размыкая глаз, не двигаясь, оттого что вновь, как прежде, утром уходящего дня, ему представился арсенал. Представившаяся ему оружейная бездна не могла бы существовать наяву, оттого что на свете не было вместилища, в которое могло бы оно поместиться, потому что ни оружейных складов, ни гигантских стратегических хранилищ, ни всей земли не хватило бы для того, что простиралось сейчас перед ним.
Человек не успел еще додумать, а уже в каких—нибудь трех верстах от знакомого пригорка, сбегающего к стеклянным дверям редакции, невидимые солдаты проворно расчехляли зеленые гулкие рамы гвардейских минометов, разворачивая угловатые сорокаствольные их пасти в сторону стеклянных дверей и душной мышеловки.
Под руку сама собой сунулась холодная кнопка стартера.
Потерев ее привычным указательным пальцем, словно приучая к теплу и запаху собственных рук, помедлив, он поменял палец на более надежный большой, вздохнул и вдруг, на самом вздохе, вдавил ее до конца хода, прибавив к усилию тяжесть собственного тела, и глухо произнес: “Залп…”
Голоса он не услышал. Надсадный, страшный вой сотен вырывающихся из темных, узких гнезд, разбуженных ракет разорвал воздух, превратив его в крошево, в мельчайшие, не связанные меж собою частицы.
— О—о—о—ооо…
И снова сладчайший приступ захватил его, накрыв густой волной, и снова испытанное им невозможно было описать.
— О—о—о—ооо… М—м—м—ммм…
Он задрожал вместе с потрясенной землей, колеблемой сотнями мощнейших взрывов, сросшихся в беспрерывный, непрекращающийся гром, разглядывая оглохшее небо, озаренное красными вспышками уходящих к цели ракет, не решаясь еще взглянуть на самую цель, дабы не видеть ни половины, ни даже трех четвертей огромной работы, дабы результатами огромной этой работы насладиться вполне, закончив ее.
Он даже не заметил, как подкралась испуганная, робкая тишина, как темнота затянула жестокие раны свои.
Оружие многозначительно молчало, остужая стволы и рельсы, предоставляя тому, которому служило сейчас, оценить точность и мощь.
***
Страшная картина открылась ему.
Более не было ничего — ни пригорка, ни стеклянной двери, ни стен, ни окон, ни вымощенной под старину маленькой площади. Все, что теперь видели его глаза, было бесформенно и мертво. Горы перемолотого, битого кирпича, почернелого и обугленного, перемешаны были со сгоревшей, превращенной в тяжелый, тусклый пепел землей, перерытой мощными взрывами, еще курящейся колеблющимися и ползучими дымами, невольно создававшими иллюзию движения, которая лишь подчеркивала мертвенность пейзажа.
Он замер и так стоял, глядя на горы дымящегося пепла, в который обратились даже камни брусчатки, не двигаясь с места, не дыша, потрясенный мощью созданного человеком оружия, а более всего мстительным своим желанием, которое, подтолкнув услужливое воображение, сделало возможным то, что видел сейчас перед собой.
— Уф—ффф…
Говорить он не мог, оттого что горло перехвачено было восторгом победителя, победа которого явилась столь сокрушительной и неохватной, что поразила его самого.
Восторг. Именно восторг испытывал он, стоя над пепелищем, не тот шумный, визгливый, натужный, какой приходится наблюдать в дни всенародных празднеств и футбольных баталий, но тихий, глубокий и тайный, голос которого — шепот пепла врагов, прикосновение которого бесценно и длится лишь мгновение, в каком легко помещается вечность.
Он встрепенулся, сдернул с головы одеяло и сел. Праздник, раскаты которого звучали еще в пружинах матраца, кончился так же скоро, как и начался. Внезапно сообразил он, что там, на воображаемой войне, он так и не увидел смерти своих врагов. Как же это?..
Лицо его перечеркнула обида, как перечеркивает она румяную рожицу обманутого ребенка.
Значит, все зря, значит, все напрасно? Значит, напрасны были и минувшие годы, и переполнившая чашу терпения последняя ее прихоть, и его приготовления, и тщательный, идеальный подбор оружия, и мгновенное развертывание, и замечательная готовность, и оружейная мощь и точность, и поразившие его результаты, все, что было, — было напрасно, значит, разрушен только дом, погибли и без того мертвые камни?..
Сейчас же ему представились распростертые тела прихвостня, и хозяйки, и даже подвернувшегося под руку охранника, который не был ни в чем виноват перед ним, представились только на мгновение, заставив его пожалеть теперь уже о сошедшем этом видении, потому что увиденное вызвало в нем лишь отвращение, лишь болезненное раздражение, и от созерцания этой картины стало больно ему самому.
— Нет!.. Нет!.. — выдохнул он, инстинктивно закрываясь рукою, словно видение находилось где—то вовне, где—то в окружающем неконтролируемом пространстве. — Нет…
Видение исчезло.
Нет, он не хотел этого…
Чего же, в таком случае, он желал, развертывая могучие гвардейские минометы, и раньше, вскидывая на руку тяжелый пулемет, размахивая красивым пистолетом, чего хотел добиться, какого результата?..
Он задумался, желая отыскать настоящий ответ на настоящий вопрос, и вдруг, поведя плечами, ответил: “Играть”.
10
Это была правда.
Он хотел играть и играл, как играют все в этом мире, в добропорядочных политиков, в строгих учителей, в рачительных хозяев, в справедливых начальников, в религиозный восторг, в заботливых отцов и матерей, в романтических и бескорыстных воров и бог знает во что еще.
Но он играл в другую игру, в ту, что предшествует всем, главную и изначальную, какой не миновал никто, — в войну. Такова природа всего живого, вечно воюющего за выживание рода и вида, вечно играющего в войну, которую принимают за милую возню, глядя на то, как треплют друг друга головастые щенки или мохнатые медвежата, долго и тщательно примериваясь к потенциальному врагу, покуда не настанет время, пустив в ход клыки и когти, пролить кровь.
Он играл, никому не желая зла, желая лишь разрядиться, прекрасно понимая, что при всем желании не смог бы причинить увечья никому из тех, которых ненавидел, против которых злоумышлял лишь в мечтах, против которых направлял воображаемое оружие.
При упоминании об этом он вновь споткнулся, возвратившись в недавнее прошлое, увидев картину, какую не хотел более видеть, но, привыкая, разглядывал теперь без давешнего содрогания.
Тела разбросаны хаотично: в центре в красивой, героической позе, с рассыпавшимися светлыми волосами хозяйка, с ней голова к голове в положении, отразившем яростный, но бесплодный порыв, лицом вниз лежал здоровенный охранник, чуть поодаль, скрючась, с отталкивающей гримасой и распахнутым черным ртом, обхватив руками все еще бегущие ноги, в позе отступающего труса валялся дымящийся прихвостень.
И это было странно. Как они могли уцелеть, если не уцелела ни одна стена, ни один камень, ни даже земля, — все было сожжено и покалечено? И только эти трое каким—то чудесным образом сохранили свой облик, даже свою одежду, которую — это было отчетливо видно — можно различить по цветам, даже по их оттенкам, которая ничуть не пострадала, если не считать прихвостня, зад которого отчаянно дымился.
Он еще какое—то время раздумывал над этой загадкой, когда все трое вдруг разом поднялись, смеясь и оживленно беседуя, принялись стряхивать с себя пыль и пепел. Они дурачили его — трое воображаемых знакомых ему людей, которых, предавшись иллюзии, он видел близко и явно. Они были живы.
Уличив их в обмане, он рассвирепел, и в ту же минуту камень сорвался с его души.
Ему стало легко. Легко и спокойно.
Он не пролил крови, даже воображаемой, даже несуществующей, выдуманной, — никакой, он удержался, имея самое кровожадное намерение, имея в своем распоряжении оружие, разрушительная сила которого была невероятна.
Он отомстил, но он остался чист.
От этой последней мысли он приосанился, все еще сидя на краю кровати, встряхивая головой, и вдруг от сознания собственной непогрешимости получил настоящее, живое удовлетворение, какое приходит только к творцам, и пожалел о его скоротечности, прежде чем отправиться в темноту, чтобы опорожнить мочевой пузырь.
Ему было хорошо. Очень хорошо. Так хорошо он не чувствовал себя уже годы.
Страх прошел. Впервые за многие годы он не пытался, сгорая от беспокойства, заглянуть в будущее, чтобы не наткнуться на непредсказуемое хозяйское раздражение, чтобы неосторожным словом или взглядом не вызвать его, чтобы выжить там, где выжить нельзя.
Он более не думал об этом, словно счеты его с хозяйкой и беспокойным ее хозяйством были кончены, словно все точки расставлены и ему не о чем жалеть.
В самом деле, о чем жалеть, какого черта?! Надо жить! Пить, есть, хотеть, любить!
Он рванулся к телефону, помял в руках трубку, помычал, выбирая, прикидывая, кто откликнется наверняка и кого более всего он хотел бы видеть, и, перешагнув через дородную, хлопотливую Татьяну, отодвинув вечно жующую, виноватую Лену, набрал телефон Марии.
— Аллёоу—у—ууу…
Ее влажный голос звучал, как эротическая симфония.
— Алё… — коротко и многозначительно выдохнул он, — Мария… — переходя уже на шепот, просачиваясь в трубку, в тонкое русло проводов, чтобы через мгновение отозваться в ее душистом античном ухе.
— Ну—ууу… — протянула Мария, приготовляясь к вечным извинениям, которыми по привычке предварял он всякий разговор, который, с чего бы ни начался, всегда заканчивался устойчивым призывом к соитию.
— Пойдем в ресторан! — выпалил он безо всяких извинений. И тут же, опомнясь, спросил: — Ты свободна?
— Сва—абодна… — немного подумав, медленно пропела Мария.
***
В ресторане было темно и шумно, и это устраивало обоих, поскольку ни у одного из них не было желания вести натужную светскую беседу или пристрастно разглядывать друг друга, потому что обоим хотелось возникающей в шумной темноте веселой тайны, из которой легче легкого перекочевать в постель.
Впрочем, смотреть на Марию было приятно: она была из тех редких женщин, которых никогда не разглядишь в толпе, — надо приглядываться к ее лучистому, лишенному броской, шлюховатой привлекательности, иконописному лицу, к ее грубоватой, подростковой грации.
Он давно не видел ее, вспоминая о ней, может быть, чаще, чем об оставшихся двух, не напоминал о себе ни письмом, ни звонком, оттого что не желал мимолетного, непродолжительного секса, и уж тем более не желал дружеской, никуда не ведущей встречи. Он хотел ее всю, утонуть, будто в океане, который глубиной и непредсказуемостью напоминала она больше всего.
— Мари—и—яяя… — шептал он одними губами, и шепот его растворялся в ровном ресторанном гаме, словно в прибое. — Мари—и—и—яяя… — шептал он глазами, легонько дотрагиваясь до ее прекрасного и тонкого наэлектризованного колена. — Машка—а—аааа… — уже рычал он два часа спустя, лаская ее нежный пах.
— Йо—о—ооооууууу…. — откликалась она, как прекрасно настроенный инструмент.
И вновь ему было хорошо, и было бы, вероятно, еще лучше, если бы не нахальный молодой швейцар, который полчаса тому назад, когда покидали они ресторан, вместо того чтобы подать Марии пальто, повернулся к ней спиной, и о котором он для чего—то помнил до сих пор.
Да и черт с ним!.. И он опять прильнул к Марии, и ему вновь сделалось очень хорошо.
Они летали, боже мой, как летали они этой ночью, и вместе, и поврозь, и на спине, и с боку на бок, и с ног на голову, летали, покуда утомление не свалило их, соленых и изнемогших.
Тогда они принялись пить обожаемое Марией ледяное шампанское, которое, ободряя и молодя, вносило в возникающие их паузы такое веселье, что паузы эти превратились в десерт, в прекрасные и самоценные, хоть и короткие, пьесы.
Напившись, они летали вновь, все выше и выше, не спеша, почти не касаясь друг друга, теряя из виду и самих себя, и грешную землю, покуда новое утомление не настигло их.
Уже почти забывшись, с удовольствием слушая ровное дыхание Марии, он вновь вспомнил о глупом, невежливом швейцаре, что поставил его и Марию в неловкое положение, не имея для этого ни малейшей причины, наслаждаясь именно их неловкостью, возникающей вслед за мелким и бессмысленным, ничем не оправданным хамством, и рассердился теперь не на шутку, и, не теряя из виду молодого хама, вдруг, нежданно—негаданно, увидав перед собой посверкивающие оружейные ряды, быстро протянул руку, взял со стола большой и безотказный “Тульский Токарева”, взвел и, не говоря ни слова, выстрелил.
Швейцар упал.
Мария глубоко и томно вздохнула, словно подводя черту, словно призывая забыть случившееся, оставив его в прошлом, — вздохнул и он, словно согласившись с ней, не разглядев в произошедшем ничего удивительного, ощущая прилив удовлетворения, покачиваясь, засыпая, любя Марию и восстановленную справедливость.
Их встреча длилась более двух суток, потому что обоим некуда было спешить, и еще потому, что, начавшись вечером в пятницу, она плавно перетекла в расслабленную субботу, а та в сонное, взрывающееся утихающими уже позывами воскресение, и все это время, вспоминая иногда о наказанном швейцаре, он довольно усмехался, сожалея лишь о том, что не может поделиться своим удовольствием с Марией, оттого что не знает, с какой стороны подступиться к рассказу, который, откуда ни начни, все—таки будет ей непонятен. Лишь к закату долгого, полуобморочного воскресенья, лишь к неспешному прощанию, что растянулось на несколько сладостных часов, лишь к самому его концу он вдруг понял, что убил швейцара.
Он вздрогнул, шаркнув ладонью по лицу, стряхнул пришедшую мысль и слово, как стряхивают налипшую паутину, и вновь занялся было Марией — мысль вернулась опять. И опять он прогнал ее, отмахнувшись, не поверив ей, обвинив во лжи, прикрикнув на нее, как на привязчивую собаку, и уже проводив Марию, и поужинав, и переменив постель, и задремав, вновь наткнулся на нее, и наткнувшись — рассвирепел.
Долго он чертыхался, выходя из себя, то вскакивая, то оседая, то принимаясь ходить из угла в угол, то останавливаясь посреди квартиры, разводя руками, — все было тщетно. Мысль не унималась, она скреблась, как невидимая мышь, поминутно напоминая о себе, не оставляя его в покое, настаивая на несоразмерности наказания, чем окончательно выводила его из себя, подталкивая с головой окунуться в вымышленный мир, в каком возможно убить не только злодея, но всякого, убить за пустяк, за то, что некто повернулся к даме спиной.
Наконец это ему надоело. Он наскоро оделся и, проклиная свое легковерие, бросился в сторону ресторана. Убитый швейцар стоял, привалившись к темной, дубовой панели, редко, по—черепашьи, моргая глазами, время от времени дотрагиваясь до своего большого мясистого носа.
Редактор плюнул от всей души и отправился домой.
11
— Идиот! — ругал он себя, тут же переходя на туповатого, незадачливого швейцара, то и дело возвращаясь к самому себе. — Болван!
И действительно, кто же он, если не болван? Кто еще способен тащиться в ночь, чтобы смотреть на то, что вовсе не стоит, чтобы на него смотрели.
В конце концов, швейцар жив и здоров, и это лишний раз доказывает, что воображаемая стрельба совершенно безвредна и даже полезна, потому что приносит мало с чем сравнимое удовлетворение, никому не угрожая.
Тут он пустился в размышления о разнице между материальным и тем, что выходит за пределы материи, и вдруг, ни с того ни с сего, он вспомнил о завтрашнем дне.
Понедельник.
Он пожевал ничего не значащее слово. Сплюнул. Он заставил себя не бояться понедельника. Прихвостень главный — пусть он и боится, пусть отведает сладкого редакторского хлеба, пускай попробует, каково это, отвечая за всех и вся, вчитываясь в каждую запятую, вникая во всякую мелочь, которых в каждом журнальном номере набираются тысячи, оставаться милым и предупредительным, кстати, не забывая время от времени проветривать затасканную и вонючую собачью преданность.
Он не боялся понедельника.
Он устал бояться.
Он думал о Марии.
12
Понедельник свалился как снег на голову.
Сонная стрелка будильника, бормоча и прихрамывая со сна, ощупью подбиралась к назначенной цифре, когда редактор внезапно вскочил, откинув одеяло, мгновенно оказавшись на ногах. Сегодня он хотел обойтись без интродукций.
Он хотел изготовиться. Он верил, что сможет, просчитав ходы, подготовить речь и отповедь, объясняющую пятничное его исчезновение, если, конечно, кто—нибудь захочет его слушать. Если еще не решено то, что принято называть участью.
Нужно было идти.
Когда при сходе с большой улицы на глаза ему попалось пологое начало горбатого пригорка, он приостановился и, повернувшись к пригорку спиной, все еще продолжая идти, только теперь медленно и к тому же задом наперед, трижды перекрестился и перевел дух. Тело его сопротивлялось. Все его существо молило уйти даже на страх лишиться куска хлеба, только бы освободиться, только бы не видеть, не слышать тех, которые ждали встречи с ним для того, чтобы вцепиться в его беззащитную душу.
Ему вдруг захотелось кричать. Громко, истошно, страшно и однообразно матерясь, как матерятся идущие врукопашную солдаты. Шмыгнув в арку предстоящего дома, отвернувшись от залитого солнцем пригорка, зажав лицо руками, он закричал, беззвучно и протяжно, срывая голос, громоздя циклопические глыбы из одного только мата, взваливая одну на другую. Постояв, еще не решаясь отвести ладони от лица, словно опасаясь, что весь несусветный этот мат выбросится наружу, он утер слезящиеся глаза и направился к стеклянной двери.
Отперев мышеловку, он, как прежде, согнулся, протянув руку к потемневшей от времени кнопке компьютера, но не успел даже дотронуться до нее.
— Здравствуйте! — слишком громкое, каркающее, не похожее на приветствие грохнуло вдруг над его головой.
Он вздрогнул и разогнулся, оказавшись развернутым вполоборота к человеку, стоящему в дверях.
Посвежевший прихвостень, студенистое лицо которого было тронуто едва заметным загаром, в ожидании ответа разглядывал его профиль.
— Да… — ответил редактор, впервые в жизни не желая приветствовать, успев подумать и об искусственном загаре, который, вероятно, тот получил, глядя на большой огонь разбомбленной в пятницу редакции, и о том, что доселе не слышал Валентинова голоса, и еще о том, откуда берется этот скребущий металл в голосе всякой безгласной твари в тот самый миг, когда кто—нибудь наделит ее хоть мизерной властью, медленно сгибаясь опять для того, чтобы нажать на кнопку, а заодно и для того, чтобы несколько лишних мгновений его не видеть. — Здрассте… — выдавил он неожиданно, забравшись уже под стол, сожалея о том, что не сможет провести под столом целый день.
— Поговорим?.. — меж тем, сделав голос возможно теплее, дружелюбно произнес прихвостень.
— О чем? — все еще не показываясь из—под стола, осведомился редактор.
— О многом… — прихвостень замялся, лихорадочно соображая, — например, о новом номере.
— Поговорим, — подумав, согласился редактор, — отчего не поговорить, обязательно поговорим.
— Ну вот… — прихвостень довольно потер руки.
— Только о нем сколько ни говори — сам—то он не сделается, — продолжал редактор, вылезая из—под стола, — его сделать надо.
— Вот об этом и поговорим, — произнес прихвостень, начиная тяготиться разговором.
— О чем говорить — делать надо! — не унимался редактор, разворачиваясь к прихвостню лицом.
— А кто должен делать? — демонстрируя дружелюбие уже из последних сил, многозначительно нажимая на “кто”, с интонацией, к какой прибегают взбешенные взрослые, не желающие обнаружить перед ребенком своего бешенства, пропел прихвостень.
— Ты.
***
— Я?! — голос прихвостня вильнул, свалившись в фальцет.
— Ты, — подтвердил редактор, — ты главный.
Он с удовольствием тыкал ему и теперь старался строить фразу так, чтобы в ней оказалось как можно больше местоимений.
— Ты—ты…
— Яа—а—ааа?! — снова взвизгнул Валентин.
— А ты думал, яа—а—ааа? — передразнил его редактор, подойдя к самому его носу. — Ты думал — ты будешь ногой качать, а мы будем бегать, высунув язык? Или, может, ты думал — ты щелкнешь пальцами, и все случится само собой? Ты так думал?
— Думал… — согласился Валентин.
— Ни х…яа—а—а—ааааа.
От последнего особенно ласкового слова Валентин позеленел, как спелый плод авокадо, покрывшись точно такими же редкими черными точками, и нехорошо затрясся.
— А как же?.. — спросил он дрожащими губами.
— А так же. Придумаешь темы, раздашь задания и будешь ежеминутно денно и нощно следить за их исполнением, будешь упрашивать, угрожать, выслушаешь миллион отговорок, потому что один не успевает, другой не нашел материала, третий родил, четвертый не дозвонился, пятый свернул себе шею, шестой в запое, седьмой влюбился, восьмой в реанимации, девятому лень, а номер нужно собрать к среде.
— А сегодня…
— А сегодня понедельник! — рявкнул редактор. — Кстати, до среды раз пятьдесят сбегаешь еще к хозяйке, чтобы утвердить обложку, а после, когда все будет собрано, и вычитано, и согласовано, и даже сверстано, очнется художник, чуть—чуть изменит дизайн, и все полетит к чертям, и ты все, все будешь делать заново…
— А вы?.. — поинтересовался зеленый Валентин, отчего—то не решаясь сказать редактору “ты”.
— А я займусь наконец своим отделом. Театром, музыкой и бале—етом… — закатив глаза, мечтательно произнес он. — Из простой любезности посмотрю еще детей, концерты и, пожалуй, книжечки — об этом можешь не беспокоиться, это получишь вовремя.
— А все остальное?.. — робко спросил Валентин.
— А все остальное — нет. Где хочешь, там и бери.
— А я не знаю, где… — обиженно возразил Валентин.
— И я не знаю, — оборвал редактор. — Ничего не знаю. И никогда не знал.
— Как же вы работали?.. — Валентин недоверчиво поджал губы.
— Как проклятый, — ответил редактор. — Поздравляю! — схватив, он с силой потряс руку Валентина, отчего по лицу его пошла зеленая волна. — С назначеньицем! Извините—с, что с опозданием—с! По недомыслию—с…
Валентин брезгливо выдернул побелевшую руку.
— От всей души—с! — продолжал меж тем редактор. — Не сомневайтесь, искренне—с, да—с!..
Валентиново лицо надулось, приняло необычайно испуганное и вместе с тем сердитое выражение, и в минуту, когда казалось, что он вот—вот разрыдается, прихвостень выпалил:
— Через полчаса собрание! У меня! Жду с предложениями! Прошу не опаздывать!
— Конечно—с, не извольте беспокоиться, всенепременно—с, — вслед ему прошипел редактор, ощутивший вдруг необычайную легкость, будто кто—то отключил силу земного притяжения или минуту назад объявил ему, что отныне он будет жить вечно.
— А как же—с, приду—с, буду—с как штык—с… — все еще бормотал он, пританцовывая, не в силах остановиться.
И вслед за ним вся редакция подхватила прилипчивое это сыканье и уже сыкала где надо и не надо, а из глубины коридора слушал все это едва живой, бледный как стена Валентин.
Кто знает, о чем думал недалекий прихвостень, когда соглашался с назначением, на которое не дал своего согласия ни один уважающий себя редактор, к какому поступало хозяйское предложение, ни один из битых и тертых, прошедших огонь и воду, зубастых редакторов, умеющих делать захватывающие материалы из любого подручного дерьма. Скорее думал он о том, как бы угодить, считая, что, поддерживая всякую хозяйскую инициативу, он служит ей верой и правдой, даже не подозревая, что рано или поздно столкнется с ее гневом, которого боялся он больше всего на свете, оттого что за взятое придется отвечать, что тут, как ни старайся, — всех грехов на нерадивость редакции не спишешь.
Валентин почувствовал, что его предали, и не кто—нибудь, а она, сама хозяйка, на которую готов был молиться, которой приписывал самые сверхъестественные свойства, которой служил рабски и которую, как всякий раб, тайно ненавидел за собственное свое ничтожество, боясь этой ненависти и самых мыслей о ней, полагая, что хозяйка, как только они появятся, тут же прочтет их на пятнистом его лице и уже в следующую минуту вышвырнет за порог.
13
Про пятницу Валентин так и не вспомнил. Валентину было не до того.
Глядя, как в панике хватается он, бледный и мокрый, то за одно, то за другое, ничего не доводя до конца, не успевая ничего, понимая, что обманулся, что, превратившись из хозяйкиной тени, которой доставалась и толика уважения, и толика внушаемого хозяйкой страха, в совершенное ничто, редактор наслаждался.
В середине дня, легко и скоро разделавшись с балетом, отправляясь отобедать вкусно и не спеша в небольшом уютном фойе, отделявшем важное и неприкосновенное начальственное место от мест неважных и общедоступных, он нечаянно встретил хозяйку и, встретив, церемонно раскланялся и разулыбался. Он сделал это безо всякого умысла, не рассчитывая задеть или нанести оскорбление, и однако легко добился и того и другого. Она, как и всякий тиран, жизнь которого безрадостна и однообразна, терпеть не могла улыбок и смеха своих подчиненных, оттого что, во—первых, всякий раз принимала их на свой собственный счет, и во—вторых, что люди ее не достаточно заняты, ежели у них остаются силы смеяться. К тому же она помнила его выходку, в которой отчетливо прочитывался мотив назревающего, плохо подготовленного восстания, и теперь, наткнувшись на слишком любезную его улыбку, забеспокоилась всерьез.
Часов около четырех она вызвала редактора к себе. Она хотела знать, что у него на уме, и, действуя молниеносно, прямой лобовой атакой рассчитывала выбить необходимое признание.
— Как дела? — спросила она, едва он появился на пороге ее кабинета, спросила, как равного, рассчитывая, что эта взятка расслабит, может быть, сломит его.
— Как всегда, — ответил он безо всякого воодушевления, без тени благодарности за предложенное равенство.
— Как всегда хорошо или как всегда плохо?
— Как всегда, — вновь, будто ему доставляло удовольствие твердить одно и то же, произнес он.
— Не понимаю, — хозяйка теряла терпение.
— Как всегда, — не сдавался он.
— А как всегда?
— Полоса говна — полоса повидла… — даже не думая шутить, как равной, отвечал он ей.
Редактор отвечал односложно и даже грубо вовсе не потому, что хотел вывести ее из себя. Во время разговора он судорожно соображал, какого черта ей от него понадобилось.
— Как вам новый главный редактор? — пропустив мимо ушей последнее замечание, уставясь ему в переносицу, прямо спросила она.
— Пока не знаю. Полдня прошло…
— А сколько надо? — вильнувший голос выдал волнение.
— А надо полгода. Вот тогда станет ясно, — он улыбнулся и склонил голову набок, как это делают дети и собаки, чем окончательно столкнул разговор с серьезных деловых рельсов.
— А вы не хотите попробовать?
— Что? — он не понял, а поняв, не поверил своим ушам и потому осторожно переспросил: — Что—о?..
— Не хотите стать главным? — теперь она склонила голову набок, однако ее вопрос от этого не сделался менее острым.
— Я?
— Вы.
Она была терпелива и сдержанна.
— Пора. Самый возраст. Потом поздно будет.
— Я… — он споткнулся, оттого что слишком часто думал об этом, оттого что не верил и не знал, чему верить, оттого что грубил еще минуту назад, — я не знаю…
— Жаль. Мне казалось — вы из тех людей, которые знают, чего хотят.
— Я не знаю, из каких я людей…
— Так не хотите? — теперь улыбнулась она, давая понять, что ошиблась, что более не имеет ни времени, ни желания выслушивать лепет своего подчиненного.
Он смотрел на нее еще какое—то время, показавшееся ему бесконечным, и тихо сказал:
— Хочу.
Она взглянула на него свысока, и вновь глаза ее сверкнули, как бывало всегда, когда она смотрела на него в упор.
— Тогда подготовьте свои соображения по содержанию и структуре журнала, и вообще по всем вопросам, которые вам покажутся важными. Сколько вам нужно времени?
— Неделя.
— Даю три дня. В пятницу жду с соображениями.
— Простите… — прошептал он вместо прощания, медленно пятясь, закрывая за собой дверь, — спасибо…
— Спасибо вам, — уже из—за двери услышал он насмешливый ее ответ, которым коротко и емко поздравляла она самое себя с тем, как точно угадала причину его недовольства, а заодно и с тем, как ловко подвесила его на крюк ожидания, в тысячный раз убедившись в том, что того, с кем нельзя договориться, обязательно можно купить.
***
Он хотел было отдохнуть еще, чтобы вполне насладиться бездельем, то есть выгодным положением редактора отдела, в качестве которого его когда—то принимали на работу, которого он давно перерос.
Ему хотелось погулять по редакции без всякого дела, поболтать с разными людьми, попить чайку у запасливых и хлебосольных верстальщиков, которых знал и любил за бесстрашие и едкие, прямые суждения, однако ничего этого он не сделал. Он схватил лист бумаги и карандаш и принялся писать, не задумываясь, без остановки, словно все, что писал он, затвержено было им наизусть.
Строчки ровно ложились на лист чистыми, красивыми рядами, не наползая друг на друга, выстраиваясь в колонны и шеренги, несколько растягиваясь от непреодолимой спешки, в которой не было никакой нужды и которой он не мог остановить ввиду чрезвычайности сделанного ему предложения.
Он торопился, и потому бумажный лист, равно как и его мысли по поводу реформирования журнала, кончились скорее, чем можно было бы ожидать. Они кончились мгновенно, и теперь и исчерпывающий анализ имеющегося, и набросок нового, небывалого еще журнального номера лежал перед ним на затертом столе.
— Все, — пробормотал он, еще и еще раз пробегая глазами по ровным строчкам, — вроде все тут… Ничего не забыл.
И он уже улыбнулся своей умелости, и практической скупости написанного на листе, и предложению, которое, словно вняв молчаливой его мольбе, выговорила наконец хозяйка, и вдруг осекся, вспомнив ее нацеленные, сверкающие глаза. А если в самом деле не привиделось, если она хочет совокупиться с ним?..
От сверлящей мысли у него заломило затылок, заныло все тело.
— Господи, неужели это правда? — запричитал он, срываясь с места, взад и вперед вымеряя истоптанный коридор, — Господи боже ж ты мой!… Черт бы взял ее душу!.. — сваливая в кучу и бога, и черта, забубнил он, едва шевеля губами, опасаясь завопить, истошно и страшно матерясь, как вопил в подворотне минувшим утром.
Меж тем картины одна ужасней другой замелькали в его воображении, и на каждой здоровенная голая баба преследовала его, маленького, полураздетого, пытающегося избежать ее когтистых лап и оскаленных предлинных зубов, снующего меж ее громадными, жесткими ступнями, судорожно прикрывающего свою наготу.
Ну конечно… А иначе за каким дьяволом оказывать ему это доверие, зачем поднимать человека, если ее единственной целью является опускать как можно ниже, втаптывая в грязь? Незачем.
Он сжался, не в силах отделаться от воображаемого кошмара, наблюдая преследование маленького человечка огромной бабой, которая то набрасывалась на него всей мощью своей неизмеримой бледно—розовой туши, то, словно притомившись, застывала в какой—нибудь романтической позе, что производило на него даже большее впечатление, являя ему весь ужас его теперешнего положения.
Теперь его не радовал даже вид очумелого прихвостня, что поминутно бросался из конца в конец шумной редакции в попытке собрать ее, расползающуюся, покрываясь пятнами уже каких—то неопределимых цветов, вызывая улыбки, а то и откровенный раскатистый смех.
14
Остаток дня он просидел в разделенном многочисленными серыми перегородками корреспондентском зале, даже не заглянув в надоевшую мышеловку.
Размышляя о ней, он пришел к выводу, что, ежели отбросить эмоции и многолетние наслоения обид и унижений, он очень может понять ее, скучающую и одинокую, и никак не может понять себя. Зачем он истязает себя пустыми надеждами, зачем тратит время и силы на преодоление стихии ее нереализованной бабьей природы, призванной соблазнять, беременеть и хранить, перепутанную и с природой мужской, должной добывать и оборонять?
Год за годом терпел и маялся он для того только, чтобы рано или поздно услышать слова, что услыхал сегодня. Что же касается стихии, которую не одолеть, — на то она и стихия, чтобы чудить, чтобы когда—нибудь, разгулявшись во всю свою ширь и дурь, смести к чертям все старое и очерствелое, давши дорогу новому и живому.
Он вздохнул так тягостно и громко, что те, меж которыми он прятался от ненавистной хозяйки, ничем себя не выдавая, внезапно заметили его и оглянулись. И он, увидев их, оглянувшихся, распознав меж ними с десяток женских фигур и лиц, искренне пожалел, что не им принадлежит и проклятая эта редакция, и его грустное время, потому что, будь это одна из них, — он, не раздумывая, бросился бы в ее объятия, те, которых он видел перед собой, годились для этого все до одной. Не годилась для этого только она — хозяйка. Не подходила никак, и одна только мысль повергала его в такой неописуемый ужас, что он не мог думать ни о чем, как только об избавлении от грядущего ужаса.
Так, печалясь и оплакивая несчастливую свою долю, доправился он до вечера, когда принято покидать редакцию, чтобы продолжить стенания дома.
Представив себе, что со всем этим он отправится теперь в свою пустую квартиру, он отчаянно мотнул головой и вновь, как несколько дней тому назад, воззрился на молчащий телефон, перебирая в памяти недлинный список имен. Вспомнив и пожалев Марию, словно наяву увидев маленькую крепкую грудь вечно жующей Лены, он набрал номер Татьяны.
***
Женщина с полотен Кустодиева — вот и все, что надо сказать, описывая Татьяну. Остальное было бы лишним.
Она была прекрасна, когда молчала, большая и пышущая, с огромными синими глазами на чистом лице, она была прекрасна, когда смеялась, и смех ее, глубокий и влажный, выдавал в ней, скромной и застенчивой, натуру цельную, к тому же страстную и сластолюбивую.
Она была прекрасна вдвойне, когда начинала двигаться, какой бы прозаической работой ни была занята, — в это время все ее гладкое тело приходило в движение, как приходит в движение маленькое мускулистое тело кошки, в котором нет ни одной спящей мышцы, — оттого оно стремительно и грациозно. И Таня, что внешне ничем не напоминала кошку, внезапно поднявшись, вся приходила в движение, и ее дородность и пышность вдруг становились стократ очаровательнее худосочных журнальных секс—бомб.
Она была прекрасна и одинока, но судьба ее складывалась ровно и однообразно, и если бы не сынок Коленька, жизнь свою могла бы считать неудавшейся и зряшной.
Она умела ждать.
Она ждала — вот и все, что знал он, разговаривая с ней по телефону и потом трясясь в пустом вагоне метро, разглядывая ее в сумерках маленькой прихожей.
Поговорив с ней и сообразив, что она все еще ждет, он отправился к Татьяне, но праздника не было в его душе.
Там было мрачно и холодно.
В вагоне метро он словно задремал, и вдруг глазам его представился необозримый арсенал, которого он не видал с самой пятницы, но он не спешил воспользоваться им и впервые прогнал видение, рассердясь на собственную глупость, позволяющую верить, что, пустив в ход вымышленное оружие, можно совладать с настоящими несчастьями.
Оружие исчезло — грязный вагон метро, давно не чищенные, со сбитыми носками ботинки, изношенные, бесформенные штаны — вот и все, что видел он перед собой, вот и все, из чего состояла сейчас его жизнь.
Поезд остановился, он вышел.
Он не боялся потерять жизнь — вот что узнал он в минуту, когда последний синий вагон исчез в черном круге тоннеля, не боится, потому что не дорожит. Это было странно хотя бы потому, что единственной жизнью принято дорожить. Так принято, без объяснения причин, без долгих разговоров, принято, и все. Может быть, потому, что она единственная, может, почему—нибудь еще, но только принято думать, что жизнью дорожат даже те, кто не дорожит ничем, но почему? Потому что единственная… — вновь занялась было мысль, но он ее остановил. Он в нее не поверил, потому что это объяснение унижало его, подсказывая ему какой—то ненастоящий, книжный ответ.
15
“Странное это дело — не дорожить жизнью”, — все думал он, медленно пробираясь к Татьяниному дому. Но, однако, еще страннее дорожить тем, с чем рано или поздно придется расстаться. Любой сгинет в свое время, рыдая, придумывая причины одна фантастичней другой, которые, сколько их ни перебирай, в конце концов сведутся к одной — не к страху физического исчезновения, а к гораздо меньшему, хорошо знакомому домашнему страху — менять и меняться.
“Да, пожалуй, — думал он, стоя у Татьяниной двери, — это только перемена, болезненная и безвозвратная, но перемена. И потом — разве есть не безвозвратные перемены, если они не касаются элементарного быта, разбитой чашки или рваной одежды, которую можно купить, восполнив пробел? Разве не все перемены в этой жизни безвозвратны?..”
Он хотел было продолжить разыскания, но за дверью кто—то шевельнулся, повисла напряженная тишина. Она ждала его у двери.
Он улыбнулся и позвонил.
На него пахнуло домом, теплом, ужином и еще чем—то неуловимым, что запоминается навсегда и с годами вызывает изматывающие приступы ностальгии.
Татьяна прильнула, тут же отпрянула, стесняясь его, самой себя, своего сына, потолков, стен, света, тьмы — словом, всего, что окружало их.
Глядя на нее, румяную, с потупленным взором, он тоже ощутил невольный прилив стесненности, наконец она справилась с собой, перейдя на шепот, сделалась плавна и покойна, кивком головы позвав его следовать за ней, проводила его к скромному, но обильному столу, в центр которого он тут же воткнул высокую бутылку водки, которую принес собой. Татьяна не любила шампанского и не пила цветного.
Они выпили за встречу, потом еще, и еще, однако ощущение стесненности не проходило, будто меж ними было нечто, что требовало откровенного и неприятного разговора. Глядя на Татьяну, он стал перебирать в памяти их последние встречи, чтобы отыскать причину, и вдруг сообразил, что не был у нее почти полгода, с прошедшей весны.
Он был виноват перед ней и теперь не знал, как загладить вину, понимая, что провинится и в другой раз, и в третий — столько, сколько она согласится терпеть, внезапно перепрыгнув на мысль о том, как он был бы счастлив, если бы Татьяна была его хозяйкой, думая теперь не о Татьяне, а о себе, жалея и ненавидя себя за жалость и себялюбие, возбуждаясь от мыслей и водки, делаясь агрессивным, желая нападать, понимая, что нападать не на кого.
Скоро на кухню вошел Коленька, тоненький, глазастый мальчик, который походил на свою мать лишь отчаянной застенчивостью, преодолев которую позвал знакомого гостя взглянуть на компьютерную игру, от которой, по словам матери, не отходил он круглые сутки. Редактор, всегда скучавший при упоминании о компьютерных играх, согласился внезапно и легко. Ему хотелось драки.
Притащив в свою крошечную комнату, Коленька взахлеб принялся объяснять ему, кто против кого воюет, однако редактору было все равно. После нескольких мучительных часов, проведенных в редакции, и трех с верхом налитых лафитников в нем проснулась такая жажда мести, от предчувствия которой у него тряслись руки. Не дослушав, выхватив у изумленного мальчика клавиатуру, он бросился на врагов, в каждом из которых подозревал ее — неумную, нелюбимую им женщину, испепеляя из всех видов оружия, то расстреливая в упор, то пригвождая к стенам остро отточенным тесаком, то забрасывая какими—то особенными сверхмощными гранатами.
Он неистовствовал, и отблеск этого неистовства отражался на его лице, наблюдая за которым Коленька замер. Ему никогда не приходилось видеть столь зверского выражения на лицах людей.
Экранная война продолжалась. Враг оказался хитер и коварен, он ускользал, то набрасываясь со спины, то прикидываясь мертвым, то раздваиваясь, то рассыпаясь мелким бесом, то пользуясь неотличимыми, обманчивыми голограммами, то являясь в виде улыбчивых добрых друзей, прибегая к новым и новым коварствам, оказывая отчаянное сопротивление, визжа и ухая, захлебываясь пузырящейся кровью, всякий раз восставая из мертвых.
Он давно забыл, где он и что с ним, он преследовал ее, изменившуюся до неузнаваемости, дробя и разметывая все, что попадалось ему на пути, и каждый раз, когда случалось ему поразить врага, он испытывал такой прилив счастья, какого не чувствовал никогда в своей жизни. Уже заснул испуганный Коленька, уже сморило терпеливую Татьяну, а он все сидел, уткнувшись носом в экран. Глаза его горели, сердце плясало. Он побеждал, растягивая счастье победы.
К Татьяне он так и не прикоснулся, сильно заполночь утопив добытое в бою счастье в огромной постели, вдыхая теплый Татьянин запах.
Утром, покидая ее, он был весел и как—то особенно добр, то и дело отвешивая ей комплименты, от которых озарялось ее открытое лицо, озорно поглядывая на Коленьку, с удовольствием рассказывая ему о своей вчерашней победе, читая в глазах его смешанный с восхищением ужас.
Когда наконец распрощались и счастливый редактор выскочил из Татьяниного подъезда на вольный воздух, еще переживая минувшую ночь, нежно извиняясь перед Татьяной, обещая в ближайшее время искупить свою вину, вдруг вспомнил он, как несколько лет назад Мария шепнула ему о нечаянной своей беременности. Он отмахнулся, даже не взглянув ей в глаза, Мария умолкла и более не напоминала об этом. Тем и кончилось.
***
Он как—то сразу устал, словно не было ни покойной ночи, ни победы, ни недавней отчаянной бодрости. Он устал и сейчас не чувствовал ничего, кроме усталости и пустоты, что особенно страшна и безжалостна на запруженной народом городской улице.
Он уныло брел в людском потоке, его тянуло остановиться, однако он не остановился, продолжая плестись куда—то, видя только собственную неправоту и собственную глупость, неизмеримость которых делалась все отчетливей и печальней.
Что это? Что он наделал со своей жизнью, что натворил, и главное, — зачем?
Вновь вопросы терзали его, требуя ответов, требуя от ответчика честности, большим ценителем которой он долго и, казалось, заслуженно, считал самого себя, от которой сейчас желал бы укрыться навсегда, только бы не слышать вопросов, ответы на которые напрашивались сами собой, перечеркивая всю его жизнь, что считал он состоявшейся и состоятельной, оттого что его профессиональное продвижение, сбоя и спотыкаясь, все же доволокло его до редакторского кресла и теперь грозило пересадить в самое главное.
Ну и что? Дальше—то что?.. Предположим, у хозяйки хватит смелости сделать его главным редактором — хватило же ее на то, чтобы сделать главным редактором своего шута! Ну, предположим, что у нее хватит смелости и дури сделать это, что потом? Сколько просидит он на этом месте, поминутно замирая от страха лишиться его, — день, два, три, может быть, месяц, может быть, год, хотя на его памяти ни один из главных редакторов не продержался больше семи месяцев, а дальше? Главное сделано, вершина покорилась, всем спасибо? И после только вниз.
Он рано или поздно неизбежно поссорится с ней, поссорится не так, как случилось это на минувшей неделе. Он поссорится с ней насмерть, навеки, потому что их разделяет пропасть культурная, мировоззренческая, человеческая, бездна, которую не накрыть мостом, не завалить камнями, потому что нет на свете таких камней.
Тут вспомнил он, что оказаться в кресле можно лишь через ее постель, лишь пройдя через последнее горчайшее унижение, можно всерьез рассчитывать занять место, которое давно должно принадлежать ему и которого ему не видать никогда, потому что ни за что не согласится быть ее любовником.
Грустно сделалось ему глядеть на себя, гордящегося культурой, сожалеющего о том, что не может послать ее к свиньям. Грустно было смотреть на того, который, кичась человеколюбием, из года в год обморачивает трех безответных одиноких женщин, пользуясь их одиночеством, одну из которых он, не задумываясь, принудил выбросить единственного ее и своего ребенка в облупленный эмалированный таз.
Если бы мог он разрыдаться свободно и горько, вместе со слезами выплескивая из своего сознания противоречия, которые вечно живут в человеке, истязая его и в конце концов делая человеком.
Если бы…
Но он не мог. Нужно было идти.
16
Вторник, а за ним и среда прошли на удивление спокойно.
Отрываясь от неотложных редакторских дел, с которыми управлялся с настоящей профессиональной ловкостью, оживая на несколько коротких минут, он дремал в своем кресле, не выходя из полутемной мышеловки, не показываясь ни в коридоре, ни на лестницах, ни с кем не заговаривая.
Очнувшись в четверг около трех пополудни, он вдруг задумался над тем, чего же он все—таки ждет?
— Черт… — выдохнул он через полчаса поисков. — Что ты будешь делать!.. — ворчал он, начиная злиться, понимая, что злится напрасно, сердясь от этого еще больше. — Тьфу ты, будь ты проклят! — горевал он уже в голос. — На языке вертится, и не поймаю никак!..
— Кого—то ловите? — громким шепотом спросил кто—то большой, проплывая за его спиной.
Дернув головой, увидел он удаляющуюся дюжую хозяйскую спину.
Догадка сверкнула как солнечный зайчик! Она! Она, хозяйка, порочная и коварная, с огромным, мускулистым телом и несообразной балетной головой, не делала никаких попыток приручить его! Вот чего ждал он тягостно и долго, считая это неизбежным и отвратительным. Он ждал ее приказа или даже просьбы, говорящей о ее желании заполучить его.
Конечно, она могла и потянуть, однако зачем? Редактора, парализованного негаданным предложением занять главное в редакции кресло, надо брать тепленьким, покуда он не опомнился.
Новая догадка осветила его лицо — стало быть, он заблуждался, приписывая ей вожделение, слишком высоко оценивая свои шансы, стало быть, он обманулся, подозревая ее в склонении к отвратительному сожительству?..
Подумав, он опрометью бросился вдогонку, чтобы, забежав наперед, встретиться с ней глазами, чтобы убедиться в том, что нашептали ему мысли, и, разогнавшись, едва не сшиб ее с ног.
— Что это с вами? — спросила она, отпрянув, подняв на него темные, злые глаза.
— Н—ничего — отвечал, он весело улыбаясь, разговаривая с самим собой.
— Честное слово, вы какой—то сумасшедший… — обходя его стороной, сердито бросила она.
— Совершенно сумасшедший, — прошептал он.
Ни тени, ни даже намека на вожделение нельзя было прочесть в злых ее глазах, что выглядывали из—под ухоженных тонких бровей, ничего, кроме плохо скрываемого высокомерия, за которое он был ей сейчас благодарен едва ли не больше, чем за предложение, которое услыхал от нее третьего дня.
— Фу—у—уф… — отдулся он, падая на длинный зеленый диван, опоясывающий фисташковые стены фойе, раскидывая руки и ноги, поминутно издавая какие—то булькающие, довольные звуки, какие издает человек, чудом избежавший смерти.
Теперь ему хотелось сделать для нее что—то хорошее, что обнаружило бы его искренний порыв, — сказать ей какие—нибудь чудные слова, или преподнести огромный букет из одних только роз, или донести на кого—нибудь…
Он собирался пошутить, однако вышло не смешно. Думая о доносе, он понимал, что это доставит ей настоящее удовольствие, поскольку сделался однажды невольным свидетелем Валентинова доноса на очередного главного редактора, которого пропал и след, и того, как приняла этот донос хозяйка. Она вскрикнула, придя в восторг, как, восторгаясь, вскрикивают на трибунах футбольные фанаты, как где—нибудь на пустыре вскрикивают мальчишки, наблюдающие жестокий поединок своих сверстников, кажется, она даже подпрыгнула.
Нет, вышло не смешно. Не смешным и даже пугающим оказалось прежде всего то, что это пришло ему в голову, что это могло показаться смешным, что это родилось в его переутомленном сознании.
Он сел. Сумрак пустого фойе был тих и недвижим, за его спиной простиралась стена громадного ее кабинета, и он, одинокий и измученный, сидел в преддверии, как сидел, стоял и жил многие годы, оставаясь все там же, в преддверии чего—то заслуженного и не наступающего, меняясь с годами, становясь, как казалось, крепче, умнее, профессиональнее.
Да. Так казалось. Казалось еще вчера, что перемены, произошедшие в нем за эти годы, лишь закалили его, превратив в настоящего профессионального волка. А как было? Как это было в действительности и что являла собой правда?
Обхватив голову, он сидел, не спеша отвечать и признаваться в том, что сделалось теперь очевидно.
***
Он изменился.
И в этом не было открытия или чуда — все меняются со временем, меняется даже то, что веками казалось неизменным и неколебимым. Меняются орбиты больших и малых планет и даже целых галактик, меняется земной климат, меняются очертания морского дна и силуэты горных хребтов, сформировавшихся миллионы лет назад, меняется все, и только странный человечек, что сидел в сумеречном фойе, меняться не хотел, ненавидя обнаруженные в себе перемены.
Как знать, может быть, планеты, горные хребты и галактики тоже не рады переменам, а может быть, им все равно. Однако даже если они рады—радехоньки или тысячелетиями пребывают в галактическом бешенстве — это ничего не меняет.
Он встал. Расправил изменившиеся плечи, вдохнул изменившимися легкими, сжал в кулаки изменившиеся пальцы, едва осознавая, что таким, каким был, — он более не будет никогда.
Вот, стало быть, каковы ее расчеты, — думал он, все еще не сходя с места, — вот зачем она так долго удерживала его, увольняя налево и направо, меняя всех вокруг, не трогая только его, словно не замечая, не откликаясь даже на дерзости.
Она выращивала его под себя, под свой характер и свою дурь, к которым он притерпелся за три минувших года, для своих целей, которые унизительно совпадали с его, заставляя трудиться его честолюбие, которое, стань он завтра главным редактором, нипочем не позволит ему сделать журнал хуже прочих, а значит, обусловит и место на рынке, и прирост тиражей.
Как это просто, как ясно.
Он поворотился в сторону, в которую недавно удалилась хитрая, злая хозяйка, словно хотел поклониться ей вслед, поклониться дальновидной прозорливости той, нелюбимой, которую привык считать неумной, умом и талантом которой был поражен, как громом.
Что же сделалось с человеком?..
Ничего. Ровным счетом. За исключением пустяка. Поменялась буква в его названии и определении. Прежде буква была большая и значительная и вселяла надежду, и слово, начинавшееся с нее, тоже было большим, значительным и надежным.
А теперь буква стала обыкновенной.
Строчной.
Такой же, как все.
Это можно было понять. Это было не трудно, хотя для того, чтобы понять это, ему понадобились все его силы и сорок прожитых лет, три из которых, проведенных здесь, равнялись по меньшей мере еще трем десяткам.
Меж тем сумерки сгустились уже до темноты, а грузный охранник, с тихим матом обходя опустевшее здание, равнодушно указал ему на дверь.
Он обрадовался и низкому небу, и холодному ветру, и тому, что видит он низкое небо и чувствует ветер, что замечает то, что мало замечал прежде, считая несущественным и ненужным, думая, что все важное и существенное осталось там, в редакции, чтобы превратиться в тонны перехваченных лохматой бечевкой сверкающих журнальных номеров, продолжительность жизни которых — один только вечер.
17
Он заснул скоро, и в ту же минуту цветные, размалеванные пятна ослепили и встревожили сон его.
Под натиском неотвязных этих пятен забеспокоилось и его занемевшее тело, что корчилось в поисках удобнейшего положения, все в нем пришло в движение, стараясь выбраться из разноцветного этого хаоса.
Немыслимым усилием он прервал сон и сел, отбросив от себя одеяло, чтобы не заснуть в следующую минуту, чтобы пресечь череду проклятых, маетных снов, чтобы, угомонясь, доспать свое в тишине и покое.
Выждав несколько времени, чувствуя себя утомленным и разбитым, он, вместо того чтобы лечь, поднялся на ноги и, облачившись в толстый махровый халат, подошел к окну.
Он постоял, прикидывая, не принять ли снотворное, почесался, подошел к балконной двери и откинул щеколду. Дверь приоткрылась, в длинную щель пошел морозный воздух. Его качало, клонило в сон, а он все вдыхал и вдыхал, желая вдыхать еще, нестерпимо желая лечь. Редактор вдруг встрепенулся на какое—то мгновение, неверной рукой пошарив в темноте, стащил с ближайшей полки первую попавшуюся книгу, швырнул ее на пол, вплотную подоткнув под приоткрытую дверь балкона, и, не снимая толстого своего халата, забрался, наконец, в постель. Он где—то слышал, что спать на холоде здорово и полезно.
Завернувшись в ватное одеяло, посапывая и улыбаясь, стремительно проваливаясь в сон, он вновь увидал перед собой простертый до горизонта, поблескивающий арсенал.
Подумав несколько секунд, почти отказавшись от мысли о стрельбе, он внезапно протянул руку и дотронулся сперва до одного поблескивающего предмета, вызывая из памяти тех, которые оставались виновны, вина которых, отчасти уравновешиваясь его собственными невольными винами, все же оказывалась вопиющей.
Хозяйка и ее прихвостень…
Они явились по первому зову, лица их были растерянны и помяты, чванливой надменности не осталось и следа, однако на лицах читалось и недоверие, словно оба отказывали ему в решимости.
Тем временем он подхватил автоматическую штурмовую винтовку, изобретенную и сработанную за океаном, проверенную в десятках больших и малых войн, погладил полое коническое цевье, дернул легкий затвор, нащупав пальцем скобу, ограждающую спуск, обошел ее, словно обманул, и тихо прижавшись к спуску, нажал.
— О—о—о—ооо…
Яркая восьмиконечная звезда, словно огненная корона, полыхнула вокруг тонкого ствола, пули легли вдоль, не задев ни одного из виновных. Они остолбенели, на лице Валентина, словно в калейдоскопе, замелькали, складываясь так и сяк, разноцветные пятна, хозяйка оставалась недвижима, и только ее тонкие белые губы двигались медленно, едва заметно.
Он вздохнул и нажал снова.
Теперь маленькие пыльные фонтанчики выстроились по другую сторону, подвинувшись ближе к тем, которые еще недавно отказывали ему в решимости.
— О—о—о—ооо… М—м—м—ммм….
Горячая волна удовольствия окатила его с головы до ног.
Еще очередь, и еще, и еще, и наконец сперва прихвостень, а за ним и его хозяйка сорвались с места и побежали, визжа и взмахивая руками. Он палил безостановочно и упрямо, и счастье светилось в лице его, будто то была не стрельба, а полет.
Наконец автомат умолк, стрелок наугад протянул руку, выдернул из темноты увесистый маузер, взвел и выпустил по бегущим всю обойму, потом схватил что—то еще, потом еще, не различая ни марок, ни веса, мгновенно приноравливаясь к любому виду оружия, паля с обеих рук, не останавливаясь ни на минуту.
18
Наконец они устали, ужас валил их с ног.
Прекратив стрельбу, он принялся рассматривать их. Теперь это были совсем другие люди. Пар клубами вырывался из перекошенных ртов, из ноздрей, из рукавов и пазух, словно оба они испарялись, словно были сотканы из льда, серые, восковые лица заливал пот, глаз было не разобрать.
“Странно, — думал он, разглядывая ненавистных супостатов, — странно, что не видно глаз. Отчего бы это? Может быть, это я по неосторожности вышиб им глаза?..”
Не—ет… Тогда не осталось бы ни лица, ни головы… А может быть, глаза стерлись, раз уж дело происходит во сне? Но почему одни только глаза? А может быть, им просто стыдно?.. Может быть, наконец, двум этим сукам стыдно, и от стыда попрятали они глаза свои?..
Он подошел ближе — и злые, теперь потемневшие от страшной, испепеляющей ярости глаза взглянули на него с серого лица ее. Ни тени раскаяния не родилось в темных зрачках ее, ни в черных глазницах прихвостня, и, увидев, что люди эти неизлечимы, он поднял оружие, чтобы совершить акт возмездия, и вдруг явственно услышал два резких хлопка. Потом еще два, потом автоматную очередь, окончившуюся беспорядочной стрельбой.
Он вскочил — выстрелы доносились с улицы. Это был не сон.
Он быстро оделся и, выскочив на улицу, бросился в сторону отзвучавшей стрельбы, не думая об опасности налететь на шальную пулю, на случайную смерть, рыская по занесенным переулкам, пытаясь отыскать людей и место стрельбы. Внезапно услышал он скрип колес и вой милицейских сирен и, увидав меж домами отблеск мелькающих тревожных огней, вышел к ним. Машины с мигалками прибывали одна за другой. Пробитый пулями, с распахнутыми дверями, выпотрошенный черный автомобиль и треугольный пустырь, примыкающий к трамвайной остановке, были предусмотрительно огорожены трепещущей полосатой лентой, на залитом кровью снегу вниз лицом лежал человек.
Он остановился. Он видел это впервые.
Наяву все выглядело прозаично и скупо. Может быть, потому, что разгуливавшие кругом милиционеры не обращали никакого внимания на распластанную фигуру, может быть, потому, что, выхватывая из милицейской матерщины обрывки слов, редактор узнал, что убитый — матерый бандит, равно как и его вероятный убийца.
На него никто не обратил внимания, ни один из блюстителей закона даже не остановил на нем взгляда, не мешая ему осматривать место происшествия, не задал ни одного вопроса. Несмотря на глубокую ночь, к полосатой ленте приблизились другие люди — а что нужно этим? Может быть, родственники?..
Он взглянул на пришедших — те деловито и пристрастно обсуждали недавнее происшествие, которое видели из окон. В их голосах не сыскалось и тени сострадания, напротив, разбуженные стрельбой добропорядочные граждане негодовали, обсуждая ночную перестрелку, уточняя детали, легко переходя на смех, не находя ничего ужасного в том, что мысленно одобряют убийство обеспокоившего их человека.
Значит, в этом нет ничего противоестественного? Значит, люди людей не щадят и не брезгуют смотреть на убитых, значит, он всего лишь человек, которого толкает пустейшее обывательское любопытство?
Он хотел отправиться домой, оглядываясь по сторонам, словно отыскивая причину, по которой можно было бы остаться, переступая с ноги на ногу, машинально и медленно двигаясь вдоль полосатой ленты к пробитому пулями автомобилю. Не имея ни малейшей причины, повинуясь тому же обывательскому любопытству, напоследок заглянув в темное автомобильное чрево, скользнул по тряпкам и бумагам, выброшенным из автомобиля, сваленным теперь в кучу, безо всякой мысли приподняв носком что—то мятое, подернутое снегом, вдруг заметил в глубине блеск металла. Он нагнулся, протянул руку, нащупал нечто напоминающее оружие и, нащупав, не поверил себе.
Он отпрянул, словно оружие могло укусить его, словно было живо и опасно.
Повернувшись, запахнув пальто, он пошел, не оборачиваясь, прибавляя шагу, будто был виноват, будто оружие, что нащупал он минуту назад, принадлежало ему…
Он остановился, ничего не соображая, сделал по направлению к огороженному треугольнику несколько поспешных шагов, вновь остановился и вновь повернулся к нему спиной.
Оружие влекло его к себе.
Наконец, собравшись с силами, бледный и прямой, медленно приблизился он к куче тряпок, согнулся и, наугад сунув руку, вынул поблескивающий черный пистолет.
Он хотел крикнуть, чтобы привлечь внимание, чтобы отдать оружие, которое жгло ему пальцы, которое могло оказаться орудием убийства, он даже открыл рот и поднял в призывном жесте свободную руку, но в эту минуту к нему вплотную приблизились два заспанных, сердитых человека. Мужчины спорили о том, кто выстрелил первым, всякий раз пересказывая собственную окончательную версию.
Дрожа всем телом, не трогаясь с места, невольно слушая их, он представил себе скорую ночную битву и вдруг ужаснулся, оттого что и в словах очевидцев, которым важнее убитого была моментальная, неопределимо малых размеров, собственная правота, и в маленькой этой войне, что случилась на том самом месте, где стоял он, было что—то обыденное и потому невообразимо страшное, отвратительное, что совершенно отрицало ценность человеческой жизни, в которую еще недавно не верил он сам.
Он склонил печальную голову — он не хотел возвращать оружие тем, которые рано или поздно обязательно пустят его в дело.
Он решил расправиться с ним.
***
Полчаса спустя коченеющий труп зашвырнули в темный кузов фургончика два дюжих молодца, потеснив редактора, опечатав пробитый пулями автомобиль, милиция разъехалась по разным сторонам, остановка опустела, он остался один.
Было поздно, мела поземка, ему пора было уйти, но он не уходил, потому что не мог понять, что ему делать. Что делать ему со страшной находкой и как от нее избавиться?
“Что с ним делать? — вертелось в голове. — Может быть, разбить, разобрать на части и, разбросав по темным углам, избавиться от него таким образом? Может быть, утопить?”
Он перевел дыхание, потом медленно, как только мог, отпахнул полу пальто и вгляделся. Аккуратный, немного сужающийся к концу, с толстой ухватистой рукоятью пистолет лежал на его ладони.
Его надо отдать! Да! Отдать, не колеблясь ни минуты, это важнейшая улика, он выведет на след, поможет, может быть, предотвратить следующее страшное убийство, может быть…
Он убеждал себя еще долго, не выпуская оружия из рук, приподнимаясь на носках, ритмично и отрывисто встряхивая головой, прекрасно понимая, что не отдаст, что об этом не может быть и речи. Израсходовав запас аргументов, он сунул его в карман.
Он был счастлив.
Ему хотелось танцевать. Вальс, польку или мазурку, о которых имел он самое общее представление, понимая лишь, что это должно быть нечто приподнятое и искристое. Он не нашел ничего лучше, чем прыгать при каждом шаге, выкидывая коленца, вскрикивая от восторга, чувствуя на правом бедре приятную тяжесть. Он будто вновь очутился в детстве.
— А—а!.. — он подпрыгнул так высоко, как только мог.
Приземлившись, он завертелся на месте, разбрасывая руки, пьянея от вращения и нового, небывалого чувства.
— А—а—а—аааа!!!.. — кричал он на пустой заснеженной улице, закручиваясь то в одну, то в другую сторону, падая в снег, поднимаясь, падая вновь, не страшась холода, даже не чувствуя его, словно то, что лежало сейчас в кармане, защищало и от холода тоже.
Именно оно, это ощущение, которого не испытывал со времен детства, когда находился под защитой отца, вернулось, оградив его, словно стеной, обступив со всех сторон, выставив непроницаемую защиту, вернулось. И значит, вот почему виделось ему оружие, с которым выучился он обращаться, с помощью которого, намотав на голову ватное одеяло, одерживал смешные свои победы.
Он с великой осторожностью сунул руку в карман, словно в кармане было что—то живое и теплое, и нащупал короткий, толстый кусок металла. Металл был крепок и холоден.
Это была огромная сила, способная, внушив врагу парализующий страх, внушив владельцу чувство абсолютной защищенности, внезапно обернувшись против любого из вышепоименованных, вышибить дух из обоих.
19
Наступила пятница. Именно в пятницу он должен был сдать главный экзамен, доказав неумной, нелюбимой им женщине, что способен и знающ. Правда, минувшим днем он убедился в наличии у нее изуверского ума, свойства которого скорее должны быть отнесены к хитрости, но теперь это не имело значения. Несмотря на то, что он собирался идти сдавать этот дурацкий экзамен, он беспокоился мало. Он по—прежнему чувствовал себя защищенным, словно кто—то могущественный и вездесущий обещал ему свое покровительство, которое простиралось повсюду.
Он улыбнулся. Ему нравилось думать об этом снова и снова, как одержимому коллекционеру нравится думать о приобретенной марке или монете, как франту нравится думать о дорогой обнове, как влюбленному — о возлюбленной, и только о ней. Ему нравилось, и он думал, не замечая проходящего времени, той минуты, когда он вынужден будет отправиться в редакцию, чтобы, может быть, вернуться оттуда уже в ином качестве.
Он улыбнулся, однако улыбка сползла с мрачнеющего лица. Покинуть дом означало оставить оружие, оставить блаженное чувство защищенности, с которым нипочем не желал теперь расставаться.
Однако взять с собой невозможно. Мало ли что — увидят, донесут, отнимут, еще, чего доброго, обвинят… Обязательно обвинят, обвинят непременно… Пистолет был выкраден им с места преступления, а значит, вполне мог являться орудием этого преступления.
Он машинально нажал на кнопку, черненькой бородавкой сидевшую у основания рукояти — на подставленную ладонь вывалилась увесистая обойма. Он пересчитал желтые цилиндры гильз, выстроившиеся плотным рядком, — их было семь. Семь, и оставалось место — для восьмого. Стало быть, одного патрона не хватает. Может быть, того самого, которым был убит человек, который валялся сейчас в холодном больничном подвале, укрытый желто—зеленой, в заломах и ссадинах, ветхой клеенкой.
Загнав обойму в рукоять, он положил пистолет поверх расправленного одеяла и отошел. Оружие лежало тихо, отвернувшись от него, направляя ствол в сторону, целя в дверцу платяного шкафа.
Он долго смотрел на молчаливый пистолет, словно ждал, что тот вот—вот заговорит, начнет оправдываться. Тогда сам он мысленно принялся разговаривать с ним, отвечая то за одну, то за другую сторону, задавая каверзные вопросы, давая уклончивые ответы, и вдруг сообразил, что пистолет не виноват. Не виновен и не может быть виновен, потому что он не сам по себе, потому что, не притронься к нему человек, он так и пролежит и день, и год, и век, и для того, чтобы сработал смертоносный его механизм, до него должен дотронуться человек.
На душе у него просветлело, он вновь приблизился к пистолету, взял его в руки, поднес к лицу.
Невиновность оружия успокоила человека, даже умиротворила его.
Он взглянул на часы — нужно было идти.
Той же дорогой, в ту же редакцию, к той женщине, которую едва не пристрелил он минувшей ночью, которой через какой—нибудь час будет сдавать проклятый этот экзамен.
***
Хозяйка выслушала его со вниманием, дважды прервав простыми практическими вопросами, время от времени что—то записывая.
На протяжении всего разговора лицо ее было непроницаемо, и все же, когда закончил, ему показалось, что он заметил на губах ее отсвет удовольствия, который, впрочем, скоро исчез, оставив его в неизвестности. Глядя на нее с расстояния четырех шагов, он не понимал, какое впечатление произвел на нее представленный им проект. Она молчала, он не торопил ее. Наконец она взглянула на него — глаза ее сверкнули.
— Хорошо, — сухо произнесла она.
— Вам понравилось?!.. — не выдержал он, проклиная себя за отсутствие выдержки.
— Вы хорошо поработали, — так же сухо произнесла она и откинулась на спинку кресла, что всегда означало окончание аудиенции.
Он не решился вновь задать ей вопроса, однако не спешил уходить, пережив мгновенную неловкость, какую испытывает всякий человек, когда ему приходится навязывать кому бы то ни было свое общество.
— Ну?.. — она смотрела на него в упор.
— Что ну?.. — он заглянул ей в глаза.
— Вы собираетесь сидеть здесь целый день? — вдруг улыбнувшись, спросила она.
— Я собираюсь получить ответ, — спокойно ответил он, не отводя взгляда.
— Вы его получите, — все еще улыбаясь, произнесла она.
— Когда? — он поражался своей невесть откуда взявшейся твердости.
— Когда я сочту нужным дать вам его, — улыбка медленно гасла.
— А когда вы сочтете нужным?..
— Как только увижу в этом необходимость, — терпеливо отвечала она, уводя взгляд в пространство за его спиной.
— А когда вы увидите в этом необходимость?! — уже из последних сил спросил он.
— Когда сочту нужным.
Повисла пауза, во время которой он успел пожалеть, что тратил силы и время на подготовку и самый разговор, а заодно и о том, что не пристрелил ее минувшей ночью, пусть даже в мечтах.
— Да вы не волнуйтесь, — словно спохватившись, мягко и неожиданно пропела хозяйка. — Все будет хорошо.
— Неужели все?.. — чужим голосом спросил он, не трогаясь с места, глядя на нее с надеждой.
— Все, — она захлопала глазами.
— Правда?!.. — не в силах более терпеть, выкрикнул он, принимая ее слова за одобрение, в котором нуждался сейчас больше всего на свете.
— Правда, — успокоила она, для верности кивнув головой.
— Спасибо!.. — выдохнул он, пытаясь задавить в себе позыв броситься ей в ноги, расцеловать ее или поднять на руки. — Храни вас бог!
Он вылетел из кабинета, не чуя под собою ног, наталкиваясь на углы и стены, не веря, что свершилось, повторяя в памяти последние ее слова, что окрылили его.
— Все будет хорошо, — твердил он, словно заучивал наизусть, — все будет хорошо… Будет, будет!
Работать он не мог — строчки плясали у него перед глазами, он не мог сидеть на месте, ему хотелось кричать, забравшись на стол, повторяя одно и то же, призывая разделить свой успех.
Одно останавливало его — не было приказа на доске объявлений. На это можно было махнуть рукой, сию же минуту оповестив всех о новом, заслуженном назначении, опершись на крепкое хозяйское слово, но он удержался. Ему хотелось настоящего праздника, который должен был начаться официально и важно, чтобы завершиться настоящей, бешеной радостью, с песнями, плясками, с бесконечными шумными тостами, радостью, которую не забыть и через годы.
Чтобы не упустить звездного своего часа, он время от времени выскакивал из душной мышеловки, с деланным безразличием прохаживался вдоль доски объявлений, с сожалением разглядывая пустую ее поверхность. В пятницу приказ так и не появился.
Впрочем, это ничуть его не огорчило, и он легко объяснил задержку нерасторопностью канцелярии, за которой и прежде водились грехи и в которой от частой смены работниц царила такая неразбериха, что было удивительно, как оттуда вообще выходили какие—нибудь бумаги.
Немного успокоившись, он отыскал даже смысл в том, что приказ не вышел в пятницу вечером, когда все вымотались, хотят домой и сил нет даже на радость. Гораздо выгоднее обнаружить его в понедельник утром, когда сил полным—полно, и перспектива начать новый номер с новым главным заманчива еще и потому, что беременна вечерним застольем.
Два выходных дня провел он как в тумане, и даже новая его игрушка, с которой не расставался ни на минуту, не сумела притупить зуд ожидания. Он пытался занять себя то одним, то другим, и однако мысли его то и дело сбивались на понедельник, которого ждал теперь как манны небесной, которого не чаял уже дождаться, который, несмотря ни на что, все еще маячил где—то на горизонте, далекий и недоступный.
Наконец воскресный вечер потемнел, как старое серебро, ночь встала на пороге, примешивая к осенней синеве все больше золотисто—черного, и, встретив ее и попеняв ей на на долгое свое ожидание, он погрузился в ночь.
20
Это была последняя перед назначением ночь. Перед назначением, как перед наступлением, которое чревато бывает победой не меньше, чем сокрушительным поражением, не говоря уже о неизбежных и неисчислимых жертвах.
Впрочем, жертв он не ждал. Может быть, оттого, что был уверен — он немало пожертвовал уже в минувшие три года.
Спать не хотелось — хотелось мечтать. Например, о том, как встретит он кого—нибудь из тех, кто не верил в него и его способности еще тогда, когда он только начинал свое поприще, кого—нибудь из тех, кто поучал, издевательски заставлял переписывать десятки раз одно и то же, как, встретив, посмотрит ему в глаза и, может быть, не подаст руки. Или о том, скольких женщин привлечет его новый статус.
Ему вдруг захотелось отношений серьезных и долгих, начатых с чистого листа, с первого взгляда, чтобы не испытывать стыда за собственное невнимание, жестокость или беспричинное отсутствие, а испытывать радость, только радость и ничего, кроме радости, и, хоть выглядело это сопливо и идеалистично, сейчас ему казалось, что все возможно.
Ему хотелось отношений, могущих перерасти наконец в семью, о которой не помышлял он с момента первого и единственного своего развода, уверив себя, что не желает более семейной жизни, для которой не создан. Теперь ему вновь хотелось семьи, и детей, и даже мук, без которых не может быть прожита ни одна жизнь. Он верил, и чем больше думал, тем крепче верил в то, что отныне, если бог и случай дадут ему шанс, он не растеряет ни крошки того, что называл привязанностью, то есть любви.
На мгновение он задумался о судьбах трех своих женщин, которых тоже любил, любил на расстоянии, любил давно и привычно, и, задумавшись, понял, что, если он исчезнет из жизни каждой из них, освободив и место, и душу, быть может, отыщутся те, которые займут это место.
Наверняка…
Если бы он мог, он дал бы каждой из них по мужу, по огромному, заслуженному счастью, дал бы, даже оторвав от себя, потому что был им благодарен за верность и долготерпение.
В эту минуту в груди у него что—то сжалось, шерстяной ком подкатил к горлу, судорога дернула губы, долгожданные слезы брызнули наконец из глаз. Он плакал о себе и о них, о женщинах, что могли подняться среди ночи, чтобы отпереть дверь ему, чужому и беспамятному, который еще полчаса назад не ведал, что проведет ночь с одной из них, отпереть, чтобы, накормив остывающим ужином, уложить с собой в постель в ожидании чуда.
Наплакавшись всласть, он, однако же, нашел в себе силы, чтобы, прихватив своего молчаливого защитника, выйти из дома, дабы нагулять сон, и, сжимая в кармане его широкую рукоять, ежась от удовольствия, сделав три длинных конца по пустынному, занесенному снегом бульвару, вернулся. Теперь он хотел заснуть.
Улегшись, он положил своего нового друга неподалеку, чтобы и в темноте видеть его поблескивающую вороненую сталь.
Теперь счастье защищенности и счастье выстраданного, неуклонно подступающего будущего сошлись.
***
Утром следующего дня, поднявшись раньше обычного, он очень старался не спешить, то и дело осаживая себя, пытаясь внушить самому себе: то, что должно случиться, случится непременно, и, значит, ни спешка, ни нарочитая слоновья медлительность не изменят решенного и обещанного.
Он уговаривал себя не торопиться и все равно торопился, сердце его рвалось вон из груди, а ноги несли туда, к охристому редакционному дому, к лестнице, меж пролетов которой, в узком бесцветном простенке, в простенькой голубенькой рамке висела доска объявлений, на которой должен был появиться стандартный лист бумаги, являющий собою документ, начинавшийся крупным военным словом “ПРИКАЗ”. Однако приказа не было.
Доска была заполнена всевозможными и неважными распоряжениями, отсутствовало лишь главное — распоряжение о его назначении на должность главного редактора журнала.
Постояв у доски несколько тягостных минут, он подумал было тотчас же отправиться в канцелярию, чтобы устроить выволочку нерадивым канцелярским девицам, но вместо этого повернул в коридор и, медленно дойдя до мышеловки, отпер ее.
Он сел. Странное чувство охватило его. Так, вероятно, чувствует себя всякий обманутый, еще не разглядевший хорошенько результатов обмана, только почувствовавший его, слишком доверившийся тому, которому никак нельзя было доверять, припоминая, что мысль о недоверии все время докучала ему, вертясь назойливой мухой, предостерегая от излишней доверчивости.
Механически массируя пальцами переносицу, он так сильно стиснул ее, что ему показалось, будто он услышал хруст сломанного хряща.
Его обманули, провели, как мальчишку, просто, среди бела дня, не затрачиваясь на отвлекающие маневры, даже не прячась, глядя ему в глаза, в лицо!..
— Стоп! — скомандовал он, чувствуя, что его уносит, что еще немного — и ненависть проглотит его целиком. — Стоп.
Он потер себе уши, как делают врачи “скорой помощи”, чтобы привести обморочного в чувство, чтобы вернуть к жизни, он тер их, покуда те не сделались обжигающе горячи.
С чего взял он, что обманут, откуда, кто сказал ему? Кто это был?
Никто.
Стало быть, всему причина отсутствие приказа на доске объявлений, однако много ли видел он на этой доске приказов о чьем—либо назначении, или снятии, или еще о чем—нибудь важном?.. Может быть, когда—то и видел, но чаще всего это делалось тайно, и однако через четверть часа все в редакции уже знали об очередной перемене и, перестраиваясь на ходу, приноравливались к новой фигуре и новой расстановке сил.
Однако бывало и так: хозяйка собирала всю редакцию и, для куражу с полчаса потомив в ожидании, торжественно вводила под своды нового главного редактора, красиво представив его, не забыв спровоцировать волну восхищения самой собою, своим вкусом и выбором. Так, может быть, и теперь готовит она торжественное представление, которое устраивала для собственного развлечения, что вовсе не мешало журналистам разглядывать нового начальника, понимая, что дни его сочтены…
Ну и черт с ним, пусть сочтены, только бы доползти по этой невыносимой и медленной скорбной дороге. И с чего он взял, что они сочтены? С какой стати? Редакторы, которые не дотягивали до полугода, не знали хозяйки, они не понимали ее, что это за существо и как следует обходиться с ним. Они не понимали, но он — дело другое.
Ему сделалось веселее.
Туча, что нависла над ним, покуда стоял он у доски объявлений, растаяла, над головой вновь светило солнце.
Выйдя в коридор, он заметил прибывающую редакционную публику, что сходилась по понедельникам в одном из отсеков на традиционный сбор, во время которого определялись темы номера, решались неотложные проблемы, объявлялись взыскания и назначения. В эту минуту дверь, ведущая в редакционный коридор из другой половины здания, распахнулась, и в сопровождении дюжего пожарника в редакцию вошла хозяйка. Не останавливаясь, она проследовала по коридору, поздоровавшись с ним отдельно, и, как ему показалось, с особенной благосклонностью.
Он просиял, кровь в нем закипела, ему сделалось жарко, как бывает перед признанием в любви. Ему вновь захотелось танцевать, и даже петь, и дурачиться, и смешить.
Меж тем время шло, собрание не начиналось, потому что не было еще главных фигурантов — хозяйки и ее прихвостня, ожидание которых наталкивало на мысль, что это неспроста, что там, в огромном кабинете, что—то затевают и это что—то может угрожать каждому из собравшихся.
В ожидании новостей люди переглядывались, пытаясь представить себе, чем может кончиться затянувшееся ожидание, невольно припоминая свои проступки, промахи и вины, прикидывая, во что они обойдутся. И только редактор не ждал удара. Он ждал заслуженного повышения.
Ожидая прихода хозяйки, он даже почувствовал, что ему жаль расставаться с ожиданием, какое сделалось теперь сладостным и томительным, что он рад бы подождать еще, находясь уже на самом пороге счастья, чтобы припомнить все этапы нелегкого своего пути. Он и в самом деле принялся вспоминать, словно тотчас же собирался засесть за собственную биографию, и, улыбнувшись нелепой и вместе приятной мысли, отчего—то вспомнил о вечно жующей Лене. Он думал о ней с благодарностью. Он вдруг сообразил, что это она дурацким своим вопросом невольно заставила его укрепиться, может быть, даже ожесточиться, чтобы подняться на ноги и начать карабкаться по шаткой карьерной лестнице.
Внезапно послышались шаги, вошел Валентин и, коротко поздоровавшись, принялся излагать новую концепцию журнала. С первых же слов редактор узнал свой труд, и свои мысли, и опыт двух десятков лет, и свои несбывшиеся мечты.
Не веря ушам своим, слушал он бойкий рассказ прихвостня, который не выглядел растерянным и перепуганным, но, вооруженный крепкой теорией, твердо стоял на ногах.
Ошеломленный бессовестным этим напором, редактор продолжал слушать, и чем долее слушал, тем больше убеждался, что прав, прав во всем, что изобретенная им структура нова и жизнеспособна, одновременно отыскивая в душе своей семена гнева, не находя их, и вдруг, подняв изумленные глаза на Валентина, увидев за его спиной могучую, мускулистую фигуру хозяйки, захохотал.
21
Назавтра он слег.
Утром, разлепив глаза, он испугался даже мысли о том, что нужно идти на работу, к вечеру с ним сделалась лихорадка. Его трясло, как под напряжением, тело его то полыхало, то проваливалось в могильный холод.
Временами приходя в себя, он молча прощался с жизнью, не чувствуя ни мук, ни сожалений, не цепляясь ни за жизнь, ни за обиду, часами пролеживая в тупой покорности, ожидая конца, однако конец не наступал. Что—то, о чем он даже не догадывался, поддерживало в нем жизнь, сопротивляясь болезни и апатии, настаивая на счастливом разрешении, и победило. На четвертые сутки ему стало легче, к началу пятых он встал с постели.
Ноги и руки его были еще слабы, но сознание его было ясно, дух бодр.
Встав с постели, он обошел свой дом, будто давно не был в нем и теперь с пристрастием оглядывал родное пространство, отыскивая беспорядок или нежданные перемены, и не нашел ничего. В доме все стояло на своих местах, оружие лежало там, куда он положил его в минувший понедельник, — на столе, видное отовсюду, значительное и сильное, отражавшееся в его широкой темной столешнице.
Он подошел к столу, но так и не дотронулся до оружия. Он смотрел на него, не сводя глаз, словно хотел говорить с ним, стоя долго и неподвижно, чувствуя, как дрожат его слабые ноги, понимая, что рядом с этим куском металла он не боится быть слабым, что не боится ничего.
Отвернувшись от стола, он подошел к окну — оттепель вновь обнажила землю, с крыш текло, ему вдруг захотелось туда, на воздух, в ночь, чтобы услышать ее, земли, кислый бабий запах. Рывком распахнул он балконную дверь и вдохнул раз, другой, голова у него закружилась, как от вина, он качнулся и, держась из последних сил, все стоял и улыбался неведомо чему, радуясь тому, что может еще вдыхать.
Он был жив, и это обстоятельство, удивляя его, заставляло улыбаться странной, растерянной улыбкой, радуясь и одновременно недоумевая, не понимая своей дальнейшей жизни, не различая очерченной цели, которая была бы посильна и в то же время велика, чтобы удовлетворять самолюбие. К чему обратиться теперь ему, сорокалетнему и обманутому?..
Этого он не знал.
Захлопнув дверь, он направился уже к кровати, потому что и ноги, и все тело просили покоя, но, проходя мимо стола, на блестящей поверхности которого лежал молчаливый пистолет, остановился.
Оружие притягивало его.
Он вновь уставился на него, словно хотел говорить с ним, внезапно поймав себя на мысли, что никогда не слышал голоса оружия, принимая за голос звучащую силу, которую слышал и теперь, и вдруг ясно понял, что сам способен придать этой силе новое звучание, размах и благородство, направив ее против несправедливости.
От неожиданности он вздрогнул, ноги его подкосились — он сел там, где стоял, не выбирая места, бухнувшись прямо на пол, и, вытянув ноги, привалился к стене.
Думать дальше было страшно. В том, о чем собирался думать, не было злого умысла, потому что не было зла, а было лишь добро, лишь восстановление справедливости, лишь возмездие, без которого белый свет погряз бы в зле и несправедливости, если бы люди, с божьей помощью или без таковой, не воздавали бы злодеям и душегубцам.
Он долго еще размышлял о возмездии, отыскивая в истории примеры один живей другого, все еще не решаясь подняться и взглянуть на оружие, о котором вдруг страшно стало думать.
Вот и он должен очистить… Да—да, очистить… Очистить белый свет…
Мысль эта мелькнула внезапно, бледные губы его растянулись ей навстречу, но ее было уже не догнать, и, лишь обогнув шар земной и вернувшись, мысль предстала и, дав себя оглядеть, прояснилась.
Очистить…
Вот смысл. Вот его, смысла, приметы, вот его размах, его поступь, его тишина, какой не бывает более никогда, как только при постижении смысла, его огромности, от которой заходится дух.
Да, это он.
Он.
Ему сделалось жарко, он скинул халат, слабость прошла.
Ему хотелось действовать без проволочек, даже без подготовки, без демагогической болтовни, молча и скрытно, налетая на зло там, где сказалось оно в эту минуту, разя мгновенно и неотвратимо, спасая ежеминутно то честь, то достоинство, а то и саму жизнь.
Все потерянное вернулась к нему в благословенные эти минуты. Ему нестерпимо захотелось жить во что бы то ни стало, оттого что новая миссия требовала энергии и веры, обещая счастье свершений.
22
Спустя два дня, в новый, припорошенный свежим снежком понедельник, предварительно и небесплатно выправив в районной поликлинике свежий больничный листок, он появился в редакции.
По лицам сотрудников было ясно, что его не ждали.
Кроме того, люди успели уже притерпеться к новому Валентину и новым правилам и, подозревая незавершенный конфликт меж старым и новым, понимая на чьей стороне сила, шарахались от редактора как от чумного.
Впрочем, это не слишком огорчило его, хоть перемена была ему неприятна, хоть казалось ему, что за три с небольшим года успел он показать себя и заслужить и уважение, и даже любовь.
Обойдя редакцию, наткнувшись на красноречиво молчащие спины и чужие, колючие взгляды, жалея, что пришел, он отпер мышеловку и совсем уже собрался приняться за дело, как вдруг обнаружил, что в крошечном кабинете все переменилось, мебель другая и переставлена, и на столе, и вокруг вовсе не его вещи.
— Тебя выселили… — напирая на первое слово, со знакомой и вместе с тем новой интонацией, отчетливо произнес кто—то, прицелившись прямо в затылок.
Он обернулся — прихвостень, кажется, даже подросший, с расстояния, на котором видны тончайшие прожилки в белках округлившихся глаз, с надеждой смотрел на него.
— Кто? — тихо спросил редактор.
— Я.
Губы редактора тронула едва заметная улыбка.
— Приказали?..
— Нет, — прихвостень крутанул головой, ноздри его вздулись, — тебя выселил я, — Валентин ткнул пальцем себе в грудь, — я сам.
Улыбка на лице редактора сделалась шире.
— Не стоило беспокоиться…
— Здесь будет сидеть мой заместитель! — прошипел Валентин.
— И заместитель есть? — не отводя взгляда, как ни в чем не бывало, спросил редактор.
— Есть!..
— Значит, будет кому заместить…
— А… А ты думал — ты будешь отдыхать, а я буду за тебя работать, — ни х…яа—а—а—аааа!… — на мгновение стушевавшись, с натужным удовольствием, возвращая памятную грубость, прокаркал Валентин.
— Куда прикажете? — не обратив внимания на сказанное, спросил редактор.
— Туда, — не оборачиваясь, большим пальцем правой руки Валентин указал за спину, в самый дальний угол.
— Большое спасибо, — вежливо поблагодарил редактор, медленно опуская руку в карман, вынимая связку ключей. — Кому сдать ключи?
— Мне. — Валентин вытянулся еще, словно хотел укусить редактора в самую макушку.
— Пожалуйста, — редактор медленно снял ключ с кольца, протянул его Валентину.
Он не сделал ни одного лишнего движения, он даже не взволновался, он улыбался, протягивая ключ Валентину, который не спешил его брать, вероятно, ожидая, что оплеванный редактор чем—то себя выдаст, обнаружив раздражение, чтобы, придравшись к пустяку, отомстить ему и за безмятежную эту улыбку, и за собственное оголтелое воровство, но так и не дождался. Редактор был спокоен. Он был спокоен потому, что, отыскивая ключи, успел дотронуться до молчаливого черного пистолета, занимавшего правый карман.
Он взял его с собой. Он не мог объяснить этого, но, против всякой логики, он взял с собой оружие, чтобы проверить, действует ли его сила здесь, в этом проклятом месте, и передается ли ему тем покоем, тем чудом защищенности, что было непередаваемо и растекалось по телу горячей волной.
Теперь он знал — сила действует, и здесь, в этих стенах, он чувствует себя защищенным и неуязвимым, но почувствует ли он все это в присутствии вероломной хозяйки?
Это нужно было проверить.
Он не пошел смотреть нового своего места, даже не повернул головы, он должен был встретиться с хозяйкой.
Ему не терпелось, но он не сделал и шагу в направлении огромного ее кабинета, вместо этого он, испытав внезапное желание, выскочил на улицу, на чистый снег, которому вдруг обрадовался, как другу.
Как прекрасно, как весело холоден был свежий снег, как искрист. Забежав за угол редакционного дома, он принялся хватать его горячими руками, стряпать из него снежки и бросать их в стены, в окна, в деревья, и в разные стороны, и куда попало, не стараясь угодить во что—либо, огорчаясь, что не видит партнера или соперника, краем глаза углядывая одинокую женскую, закутанную в аккуратную шубку фигуру, движущуюся со стороны больших улиц по запорошенному тротуару.
У него мелькнула даже мысль пустить в нее, как в детстве, снежком, и он, согнувшись, скатал уже крепкий и ровный, чуть влажный комок, когда, обернувшись, желая совершить озорство, увидел, наконец, ее.
Это была хозяйка. День только начался, она была одна, без привычного охранника, лицо ее было румяно и молодо, глаза их встретились.
Она не ждала увидеть его — он понял это сразу, прочитав оторопь в ее глазах. Но менее всего ждала она встретить его вне своей территории, оказавшись в положении обычного человека, которого днем и ночью не водит свирепая охрана, который уязвим и беззащитен.
Она остановилась. Глядя на нее, не говоря ни слова, он перекладывал крепкий снежок из руки в руку, словно боролся с соблазном.
— Ну что? — так и не дождавшись приветствия, с видимым усилием произнесла она.
— Что?..
— В лицо бросите или в спину? — она все еще не трогалась с места, будто и впрямь опасалась снежной оплеухи.
— А вы? — спросил он, глядя на ее избыточный румянец, коротко подбросив снежок. — Как поступили бы вы?
— В спину верней.
***
Ему стало жаль ее, как бывает жаль молодых преступников, которые, совершив кровавое преступление, сделались достойны того, чтобы их покарали жестоко, но при взгляде на которых становится нестерпимо жаль их молодости.
Он отвернулся, не говоря ни слова, шагнул от нее прочь. Сейчас ему было плевать на ее чувства, равно как и на ее раздумья, — ему было жаль человека, которым она была когда—то, который — он верил — не был мерзок и подл, который был невинен и слаб. Увы, этого человека теперь нет — перед ним был человек, которого хотелось раздавить, как хочется раздавить отвратительное вредное насекомое. Вот и все, что понимал он, поворачиваясь спиной к ней, стоящей на запорошенном тротуаре. Пистолет, что лежал у него в кармане, делал его бесстрашным и могучим, выстраивая вокруг него непроницаемую стену защиты. Он без опаски взирал на тех, которых страшился в иные времена.
Ожесточение переживал он, глядя на осмелевшего прихвостня, что переменился в одну неделю до неузнаваемости и теперь с удовольствием тыкал всякому, невзирая на возраст и пол, понукая, то и дело срываясь на крик, устраивая визгливые выволочки каждому, кого уличил он в совершении самой пустяковой ошибки. Он был жестче той, которая, руководствуясь одной ей ведомыми причинами, поставила его над людьми, жестче и мстительней, никому ничего не прощая, припоминая всякий взгляд и всякое слово, пророненное, даже недослышанное в прежние времена.
И его, этого визгливого хама, хотелось ему раздавить, звучно, громко, наступив каблуком на ороговевший панцирь, раздавить у нее на глазах, и желание это, родившись вдруг, взорвалось внутри, и он, не усидев на месте, сорвался, заметавшись по редакции, с трудом удерживая руку, которая медленно и неуклонно ползла к правому карману.
Нет, нет, он не желал этого.
Даже если во имя понятного и оправданного очищения суждено совершить этот акт — он не желал совершить его в гневе, с горячей головой, чтобы потом, успокоившись, пожалеть о свершенном, чтобы жалеть о нем еще и еще, покуда сожаления не сведут его с ума.
Нет. Он хотел осмысленности.
Спустя два часа он пришел, наконец, в себя. Волнения улеглись, под ногами вновь была земля.
Угомонившись, он долго сидел за столом, на который указал ему Валентин, положив перед собой руки, желая убедиться, что горячечный зуд, подталкивавший взяться за оружие, унялся, что над истерическим порывом одержана победа, все еще вслушиваясь в себя, замечая, что не слышит истошного вопля, зовущего растоптать мерзавца, что не слышит больше ничего, и только сила, излучаемая оружием, звуча, как прежде, ровно и мощно, призывно раскатывается в его душе.
Он где—то слышал, что маньяки, целенаправленно убивавшие молодых женщин, желали того же, чего желал он сам, а именно — ассенизации, очищения мира, с той только разницей, что те желали очистить мир от скверны, пороков и соблазнов, убив возможно больше женщин, в особенности молодых, сексуально привлекательных и недоступных, коих желали прежде и, продолжая желать, считали воплощением всех вышеперечисленных грехов.
Он узнавал об этом из навязчивых аналитических программ телевидения, из книг по психологии, считая чудовищным, но логичным выводом из несчастливого опыта общения с женщинами, которым мог похвастаться каждый из разоблаченных злодеев, и однако никак не мог примириться с тем, что жажда очистительного убийства, которую находил теперь в себе самом, есть признак ненормальности и болезни.
Он осторожно дотронулся до правого кармана пиджака, словно не был уверен в том, что оружие находится именно там, и, только ощутив тяжесть и характерный оружейный изгиб, вновь положил руку перед собой.
Он вооружен — вот что было очевидно и вместе с тем невероятно, вооружен и, значит, опасен, как опасен всякий вооруженный человек, будь то милиционер или охранник, которому свойственно ошибаться, терять самообладание, запивать, заболевать и разочаровываться, или ошибиться и, испугавшись и приняв за смертельную угрозу то, что таковой не является, пустив в ход оружие, — убить невиновного.
Стало быть, он, будучи вооружен против двух конкретных мерзавцев, не имея претензий ни к миру вообще, ни к молодым, сексуально привлекательным женщинам в частности, здоровее и ничуть не опаснее похмельного милиционера или разочарованного охранника.
23
Нужно было изготовиться, чтобы совершить очищающее возмездие, которое, соблазняя сладчайшей перспективой, горело незаходящим солнцем, согревая и притягивая его. Только об этом думалось и хотелось думать, потому что только это представлялось теперь важным.
Одно лишь останавливало его — он не знал, с чего начать, но, следуя простой человеческой логике, перемешанной с книжной, почерпнутой из детективной литературы, он сообразил, что начать следует сначала, а именно — с выяснения времени и ежедневного маршрута того, которого, прежде чем убить, нужно было выследить и подкараулить.
Убить?..
Он вновь погладил себя по карману.
Нет, пожалуй, это не совсем то, чего он хотел, или даже совсем не то. Казнить — вот подходящее слово. Несмотря на то что результат будет одинаков, понятия крепко разнились.
Тут редактору отчего—то захотелось, чтобы ему сделалось страшно, но он не почувствовал страха, словно сердце его ожесточилось раз и навсегда, словно в нем не было больше места сожалению и неуверенности. Он напрягся, он хотел отыскать страх, он ждал. Тщетно. Ничего не нашел он в сердце своем, ни жалости, ни сострадания, только странную неловкость за то, что совершить все это придется ему.
Тут он попытался представить себе совершение, то есть самую казнь, и не смог. Он попытался еще раз, и вновь осечка. Что—то мешало ему увидеть процесс, и последний миг, и молящие о пощаде глаза раскаявшегося и перепуганного, или, может быть, не молящие, но злые и дерзкие, глаза не раскаявшегося и не покорившегося, не верящего в самую возможность возмездия, верящего лишь в свою надменную силу и в малодушие того, который взялся мстить.
Вдруг он споткнулся. Препятствие, что сунулось ему под ноги, поставив под угрозу все задуманное, выглядело просто и неодолимо. Он, в мечтах своих расстрелявший тонны боеприпасов, в действительности стрелять не умел. Он никогда не вскидывал руку, не прицеливался, на мгновение задержав дыхание, не нажимал на спуск, чтобы услышать выстрел и ощутить жесткий, сухой толчок.
Значит, тем, что лежит у него в кармане, одаривая его волшебным чувством защищенности, он не в состоянии воспользоваться, а значит, даже держа его в руках, он так же беззащитен, как если бы держал в руках пакет молока или снятый с ноги ботинок. Он был беззащитен все это время, он беззащитен сейчас и будет беззащитен, покуда не превзойдет науку обращения с оружием.
Придумывая, как устранить досадную неприятность, он спокойно досидел до вечера и ровно в семь отправился домой.
Он должен научиться стрелять — ничего другого ему не остается. Правда, можно довериться постороннему человеку, который убьет за деньги, но это меняет все дело, превращая возвышенный акт возмездия в грязную сделку.
Нет. Нет…
Лучше отказаться совсем, бросить, пока не поздно, уволиться, может быть, уехать, чтобы забыть, чтобы не думать о том, что эти двое истязают теперь других, незнакомых ему людей.
И снова — нет!
Заколебавшись, он представил себе, что откажется от возмездия, сбросив с плеч своих непомерный этот груз, чтобы не брать на себя страшной ответственности, чтобы не быть преследуемым, чтобы не взваливать на душу грех, и, представив, ощетинился, до хруста сжав кулаки.
Нет!!
Он не мог не понимать, что, ежели ему не повезет, — его арестуют, и будут судить, и упрячут за решетку на долгие годы, может быть навсегда, и, понимая это, все же не смог отрешиться от теряющейся в облаках, манящей, сверкающей и громадной идеи — очистить.
Переведя дух, он сказал себе, что должен научиться стрелять, должен, несмотря ни на что, просто должен. Но где?.. Где он, великовозрастный, не привлекая к себе внимания, может получить этот навык, кто доверит ему оружие, кто станет давать уроки стрельбы?
Было ясно, что этому нельзя научиться по книгам и пособиям, это не сделается ясней, даже если посмотреть тысячи фильмов, потому что для того, чтобы научиться стрелять, — нужно стрелять.
Промучившись весь вечер, так ничего и не придумав, он собрался уже уснуть и даже погасил свет и, укладываясь в поисках удобнейшего положения, матеря проклятую безвыходность, одновременно прикидывая, куда лучше всего стрелять и сколько понадобится выстрелов, вдруг замер.
***
В рукояти их было семь. Семь одинаковых, желтеньких, весомых, приятных на ощупь, притупленных и сжатых, словно маленькие медные кулачки.
Семь ровно. Ежели каждому из казнимых достанется по два (этого более чем достаточно), у него есть еще в запасе три, которые волен расходовать по своему разумению, куда угодно.
Стало быть, он может получить необходимый навык, не прибегая к чьей—нибудь помощи, никому ничего не объясняя, не путаясь во лжи, действуя опасным, но чрезвычайно действенным опытным путем.
Он вскочил с постели, быстро оделся и выбежал из дому. Ноги несли его в старый городской парк, что за время своего существования вокруг проторенных аллей зарос, превратившись в непроходимую чащу, и значит, там должны быть места, куда годами не забредал человек.
В этом парке провел он свое детство и юность и знал его как свои пять пальцев, но не бывал в нем, может быть, десяток последних лет и, пытаясь представить себе наставшие перемены, сделать этого не смог.
Темной громадой лес надвинулся на него, отгороженный от асфальта и света лишь жидкой изгородью, что, сойди он с места, не удержала бы его ни на мгновение.
— Здравствуй…
Человек поднял руку, приветствуя молчаливый черный лес, останавливаясь, не решаясь войти, словно ожидая ответа.
Внезапно по самым макушкам деревьев пробежал ветерок, лес шепнул что—то неразборчивое, не враждебное, человек вздохнул и вошел.
Лучше места ему не найти — это сделалось ясно, как только преодолел он три десятка шагов, потеряв из виду город.
Как хорошо здесь, как безлюдно…
Внезапно, с той настойчивостью, с которой еще недавно желал новой встречи и семьи, — ощутил он желание вовсе не возвращаться в город, к людям, к своим бедам, желаниям, идеям, а так и остаться здесь, в лесу, остаться навсегда, чтобы больше не выходить из леса, из этой безлюдной тишины, которая — он почувствовал это минуту назад — казалась ему желаннее, чем место главного редактора, чем отысканный смысл. В эту минуту до него донесся визг тормозов, скребущий, резкий вой клаксонов, напоминая о близости города, каменными домами и дорогами обступившего лес со всех сторон.
Он рванулся, часто перебирая ногами, инстинктивно пытаясь забраться в самую чащу, не представляя себе, где находится, — в глубине ли городского леса, на его ли окраине, граничащей с каменным городом. Дыхание его сбилось, на лбу выступили капли, по спине потекло.
Он устал, он был еще слишком слаб для одиноких ночных прогулок по заснеженному лесу, но тяжесть, оттягивавшая правый карман, придала ему сил. Отыскав неглубокий, перегороженный сухим поваленным деревом овраг, спустившись, смахнув с бревна снег, он сел, откашлялся, с трудом вытянул из кармана пистолет, повертел его перед глазами, отыскивая предохранитель, последними словами ругая себя за то, что дома не разобрался в важнейших технических деталях, тут же отыскав какой—то рычажок, двинул его вверх и попробовал взвести. Затворная рама, едва шевельнувшись, не шла. Он опустил рычажок — на этот раз затворная рама подалась, обнажив блеснувший конец ствола. Досылая патрон в патронник, пистолет плотоядно гукнул, словно проглотил что—то вкусное, и умолк.
Готов — вот что понял он, глядя на пистолет, — он готов к стрельбе. Теперь это действительно опасная вещь, теперь, нажав на спуск, можно выстрелить в землю, в небо, в дерево, себе в ногу… Он поднял пистолет, одновременно поджимая ноги, крепко стискивая рукоять, направляя оружие в темноту, во все и ни во что.
“Нет, так не годится, — думал он, — я должен выстрелить во что—то конкретное, во что—нибудь материальное, выстрелить и попасть, чтобы от этой стрельбы был какой—нибудь прок, чтобы хлопоты оказались не напрасны”.
Он огляделся — деревья стояли поодаль, сливаясь в сплошную темную стену, и для того, чтобы попасть в одно из них, нужно было выбраться из оврага, встать во весь рост, подойти к дереву и, убедившись, что оно подходит, отойти на неопределенное расстояние, прицелиться и выстрелить. Однако каково должно быть расстояние и с какого расстояния он собирается стрелять в своих врагов?..
Он не мог ответить на этот вопрос, потому что не знал ни собственных возможностей, ни характеристик оружия, ни самой эффективной дистанции. Но, черт возьми, разве трижды гражданский человек не может пустить в ход оружие, не может, выбрав неправильное расстояние, неправильно держа его в руках, пристрелить такого же гражданского, как и он сам?! Может! Может тысячу раз! Он вспомнил место у трамвайной остановки — то самое, к которому, услыхав выстрелы, бежал он как одержимый, с которого, не понимая еще себя, выкрал пистолет. Там был убит гражданский молодой человек, убит не менее гражданским, и это еще раз доказывало, что оружие служит тем, кто берет его в руки, что воспользоваться оружием может всякий, — нужно лишь немного поучиться.
За этим он и пришел сюда, и мерзнет здесь потому, что, держа в руках готовый к стрельбе пистолет, до сих пор так и не выбрал цели.
Вставать не хотелось, но и сидеть в этой яме ему надоело, к тому же он действительно мерз, чувствуя окоченелые пальцы, понимая, что, ежели он хочет получить урок и почувствовать самый процесс стрельбы, — стрелять, нажимая на спуск нечувствительными, словно неживыми, пальцами бессмысленно.
Он вскинул над головой пистолет, уставил его в небо и даже потянул на себя спусковой крючок, но вдруг остановился, для верности сняв со спуска палец. Странная мысль пришла ему в голову: вдруг там, за низкими облаками, там, в холодном, темном небе, заходит на посадку неслышный самолет, в котором полным—полно утомленных пассажиров, в кабине которого, отдавая последние команды, дышит усталый экипаж, что тогда?
Катастрофа. Он направил ствол в темноту леса, и новая догадка посетила его. Вдруг он не попадет ни в одно из деревьев, и пуля, минуя препятствия, промчится сквозь лес и ударит в чье—то окно, в спину, в лицо, в живот?..
Рукавом он вытер со лба выступивший пот и, прицелившись в дальний конец оврага, выстрелил. В ушах зазвенело, в лицо ударил резкий пороховой запах, перед глазами поплыли круги, звук вышел громким, отдача сильнее, чем он ожидал. Он вздохнул, обрадовавшись наступившей тишине, медленно сунул пистолет в карман.
Спустя мгновение за его спиной раздался хруст ломаемых веток — черные тени неслись на него из чащи.
24
Басовитый, хриплый лай раздался ему навстречу.
Свора одичалых и сильных, отобранных безжалостной природой бездомных псов, с незапамятных времен обитавших в городском лесу и пользовавшихся дурной славой, ярясь и дрожа от нетерпения, растянулась по краю оврага.
Псы подступали. Они лаяли не от возмущения — для куражу, это понял он вдруг, даже не понял — почувствовал по тому, как низко, куда—то в землю, словно себе под ноги, словно пряча улыбающиеся, довольные морды, протяжно гавкали псы. Они смеялись, шутя и болтая меж собой, при виде беспомощного, теплого человека, поддерживая тембр на уровне утробного рыка, что всегда вызывает в потенциальной жертве парализующий страх.
Они могли бы порвать его в несколько минут, почти мгновенно, разметав по снегу кровавые тряпки, не оставив даже костей, но псам хотелось, чтобы он побежал, чтобы рванулся из последних сил, чтобы была охота.
Они томились и ждали.
Утробные звуки стали стихать, псы нетерпеливо перебирали ногами, и только серый, с толстой шеей и мощной, когда—то белой грудью, огромный зверь продолжал рычать, стоя у входа в овраг, опустив тупую, короткую морду к его размазанным по снегу следам, вдыхая запах испуганного человека.
Запах был сладок, он обещал погоню и одновременное подтверждение высочайшего статуса, без которого в стае жить нельзя.
Редактор, растерявшись на мгновение, внезапно сообразил, что перед ним вожак, тот, которого нужно победить, чтобы остаться в живых, тот, на которого смотрят сейчас все, тот, от которого ждут броска и первой крови. Не сводя с вожака глаз, он нагнулся, словно хотел проверить, есть ли под ногами земля, одеревенелой рукой захватил снег, грязный песок и еще что—то острое, осклизлое и тяжелое и швырнул в остановившиеся, желтые глаза вожака. Раздался странный, пустой стук, пес взвыл, сорвавшись на скулеж, вертя пораненной головой, пугая отчаянной болью оторопелую стаю, внося сумятицу и неуверенность, вертясь на истоптанном, рыхлом снегу, по которому что было сил убегал человек, удаляясь от стаи и оврага, не слыша за собой погони, молясь тому, который не взял его жизни, чтобы вывел к каменным улицам.
Через мгновение он увидел свет.
Спасен!
Задыхаясь, ободрав ухо, он проскользнул сквозь чугунную изгородь, не в силах отойти от нее, все еще держась за черные, в наплывах окаменелой краски прутья, слыша лишь грохот собственного сердца.
Пот катился градом, заливая глаза. Судорожно выворачивая карманы в поисках платка или перчатки, он наткнулся на пистолет, о котором совсем забыл, забыл именно в страшный миг опасности.
Он глубоко вдохнул, икота ужалила изнутри и раз, и другой, и от этой икоты, и от стрельбы, и от давешнего страха, и от чуда избавления у него защекотало в носу. Ему хотелось и плакать и смеяться, и жить и умереть, и, сплевывая, все еще не выпуская из рук черных прутьев решетки, он стоял, сгибаясь и постанывая, слыша волнующее завывание милицейских сирен.
Машина остановилась где—то за спиной, сирена смолкла, заскрипели шаги.
— Вам плохо, уважаемый?.. — в лицо ему заглянул вросший в форму человек.
Так он подумал, так запомнил — вросший.
— Как себя чувствуете?.. — не унимался вросший.
— Я?..
— Ну не я же.
— Вы думаете, я пьян?..
— Думаю.
— Нет, нет, я не пил… Задохнулся вот… — он норовил повернуться к вросшему пустым левым боком, прижав полный правый карман к изгороди. Наконец это удалось. — Бежал и задохнулся.
— Куда бежал—то?
— Домой… — редактор пытался выглядеть беспечным.
— Зачем?
— Прижало… — редактор виновато хмыкнул.
— Болен?.. — брови вросшего сострадательно взмыли.
— Нет!.. — прокашлял редактор, пытаясь подавить икоту.
— Простатит, его мать?
— Да нет же!..
— И у меня же ж!… Как же ж!..
Вросший сник. Икота тем временем участилась, надрывая редакторские внутренности.
— Ну—ка, задержите этот воздух! — скомандовал вросший. — Вдохните и не выдыхайте! Ну!
Редактор повиновался.
— Выстрелов тут не слыхали, уважаемый?.. — дождавшись, когда редактор исполнит приказ, спросил вросший.
— Я?!.. — у редактора подкосились ноги.
— Вы осторожней тут оправляйтеся. Стреляет тут какая—то сволочь!.. — вросший выпустил изо рта длинный, переливчатый мат, толстой ладонью шлепнул себя по кобуре. — Месяца не прошло, как убили тут на остановке, сео—одня опять си—инал…
— Хорошо, — выдохнул редактор.
— Хорошо—то хорошо, да ничего хорошо—о.
— Да… — редактор стоял из последних сил.
Сделав уже несколько шагов к машине, вросший внезапно вернулся, словно забыл что—то очень важное, поднес свое лицо близко к лицу редактора, будто хотел запомнить его в мельчайших подробностях, потянул носом.
— У вас ухо в крови.
— Я порезал… Когда брился… — пролепетал редактор, понимая, что мелет вздор, — я всегда бреюсь на ночь…
— Может, довезти вас, уважаемый? — он уже собрался подхватить редактора под руку.
— Нет.
— Я довезу, — настаивал вросший.
— Спасибо, не надо… — редактор улыбнулся, вытянув самую широкую улыбку, на какую только был способен.
— Идите домой!.. — громко, словно разговаривая с человеком, не понимающим человеческого языка, вдруг выкрикнул вросший, для верности махнув рукой в сторону расходящихся улиц, показывая, что нужно делать. — Идите, не стойте тута!..
— Спасибо… — прошептал редактор.
— Не булькает, — усаживаясь в машину, пробурчал вросший.
***
Добравшись до дому и опорожнив чайник, высосав из его толстого круглого носа полтора литра тепловатой воды, он сел, не раздеваясь, не зажигая света, и стал думать.
Он думал о том, что же случилось и какой опыт он приобрел.
Его дважды испугали, сперва бездомные собаки, что чудом не разорвали его, потом этот милиционер, который, кажется, что—то заподозрил.
Удивительно, но о том, что он стрелял, стрелял первый раз в своей жизни, он вспомнил не сразу.
— Чепуха… — прошептал он, прихлебывая из чайника, — чушь.
Он усмехнулся.
Испуг, вытянув адреналиновой плеткой его плоть, не тронул души и потому, показавшись ярче и злее, теперь угасал, освобождая пространство для настоящих впечатлений.
Он вынул из кармана пистолет — мускулистая пороховая вонь наполнила комнату. Тут вспомнил он, как к нему принюхивался милиционер, — а ну как услышал бы он этот запах, хоть бы его, запаха, тень, хоть привкус, хоть послед?..
Он вдруг представил себе, что было бы с ним, унюхай тот пороховую гарь. Сейчас его, закованного в наручники, избивали бы по очереди вросшие в одинаковую серую форму милиционеры, избивали бы из одного только чувства мести, что испытывают они ко всем без исключения преступникам, считая их своими врагами, которые, совершая преступления, понуждают милиционеров бросать свои дела, семьи, перекуры и сахарные мечты только для того, чтобы ловить этих проклятых преступников.
Он усмехнулся вновь.
Однако милиционер не услышал, не разнюхал, он мог, но я обманул его, я прикинулся слабым. Я вызвал жалость, я сбил его с толку! И еще — я ушел от собак, потому что зашиб их вожака, я не убил его, потому что растерялся, потому что забыл про оружие, но я вывернулся, я швырнул в него камень, я сделал это быстро, точно, я поступил правильно, я сумел!..
Не вставая со стула, он сбросил с плеч пальто, положил на стол пистолет.
Бродячие собаки… Они и в самом деле могли бы растерзать его, эти несчастные, с виноватыми глазами, вечно грязные и хромые, покрытые свалявшейся, клочковатой шерстью, всегда вызывающие сочувствие бездомные псы могли и должны были сожрать его, сожрать буднично, никуда не торопясь, не обращая внимания на вопли раздираемой жертвы.
Но они не сожрали.
Нет.
Его не поймали и не сожрали. Он ушел. Дважды ушел, ушел из—под самого носа, из пасти, из рук!..
Он вдруг почувствовал себя сильным. Сила сочилась из пор его, он был полон силой, словно заряжен ею, он излучал силу, как излучало оружие, будто сам он сделался, наконец, оружием.
Он никогда не думал о силе. И лишь когда у него появился пистолет — он почувствовал, что такое сила. Но то была не его сила, он ощущал ее присутствие лишь тогда, когда пистолет лежал у него в кармане, когда тяжесть оружия делала его устойчивей и храбрей. Однако теперь все изменилось. Он чувствовал в себе силу, которая никак не зависела от оружия, более того — не нуждалась в оружии, а была сама по себе, обнаруживая себя теплом и уверенностью, которую почувствовал он в эту минуту.
Ему и в самом деле начало казаться, что он силен и опасен, что ему не нужно оружия и что, случись здесь один из его врагов, — он смог бы расправиться с каждым из них просто и скоро, вовсе не прибегая к оружию, но учинив очистительное возмездие одними только руками.
Он взглянул на свои руки, положив их на колени ладонями вверх, — руки были сильны и готовы, он чувствовал в них каждый сустав, каждый мускул, они были послушны и легки, и если бы судьбе было угодно, чтобы сейчас кто—нибудь из врагов его оказался в этих руках, — очистительное возмездие совершилось бы мгновенно.
Тут вспомнил он, что стрелял совсем еще недавно, какой—нибудь час тому назад, стрелял, доказывая себе, что может, что способен, вспомнил и развеселился. Он стрелял — жаль, что выстрел пропал втуне, что пуля ушла в землю, а не досталась одному из его врагов или этих глупых псов, которых — он поверил и в это — он растерзал бы сейчас голыми руками.
Не успел он об этом подумать, как правая рука его отозвалась, многократно повторив сладостное ощущение от упругого, сильного толчка, пальцы ее сжались сами собой, повторяя положение оружия в руке, рука поднялась, замерла, перед мысленным взором его мелькнули враги, собаки, он затаил дыхание, медленно потянул воображаемый спуск и вдруг понял, что следующей ночью вновь отправится в лес.
Ему хотелось выстрелить в живого врага.
25
Редакционный день тянулся, как пытка, однако редактор был терпелив. Он по—прежнему делал то, что должен был делать, не больше и не меньше, всегда поспевая к сроку, не оставляя за собой недоделок, хвостов и досадных ошибок, к которым можно было придраться, чем чрезвычайно раздражал Валентина, которого, впрочем, не замечал.
Как—то сами собой, в одну только ночь, в его душе и сознании бродячие собаки, выйдя вперед, сделавшись целью и средством, оттеснили врагов—людей на задний план.
Уразумев это, не ощущая уже былого ожесточения, он принялся разглядывать Валентина. Тот повзрослел — это было очевидно, словно годы внезапно взяли свое, проступив на его теперь натянувшемся, похудевшем лице, вместе со взрослостью тонко прописав печаль и заботу, которых прежде там не бывало.
Разглядывая Валентина так и сяк, редактор пришел к выводу, что тот, вероятно, не слишком счастлив на месте главного, хоть и выглядел он не в пример увереннее и наглее, хоть его, редактора, открытия и разработки принесли ему незаслуженную славу, а хозяйке прирост тиражей. Что—то грызло его изнутри, словно не давало вздохнуть полной грудью, словно и с ним случился страшный обман, которого он не мог предвидеть, который ошеломил его.
Всему виной была ответственность — ответственность перед хозяйкой, перед редакцией, состоящей из людей, каждого их которых он мог не уважать и ни во что не ставить, но не ставить ни во что мнение десятков людей, от которых прямо зависит производство журнала, который, несмотря ни на что, должен выходить каждый божий понедельник, было невозможно.
Размышляя, редактор даже подумал, что, может статься, наступит день, когда прихвостень, насытившись прелестями редакторского труда, откажется от хлопотного этого места, но, встретившись с ним глазами, бросил эту смешную мысль. В глазах прихвостня плескалась заносчивость и хамская злоба, вечно отыскивающая слабого, вечно подчиняющаяся слепой силе, и в эту минуту, забыв о собаках, он вновь, до звона, до кожного зуда, пожелал, глядя в эти глаза, всадить пулю в прихвостня и в его хозяйку, чтобы очистить землю.
От прихвостня не укрылся ни его оценивающий взгляд, ни его желание, о котором Валентин, разумеется, знать не мог, прочитывая на лице редактора лишь нескрываемое презрение и ненависть, которые, как ему показалось, выражаясь слишком открыто, переходят всякие границы.
Несмотря на всю свою злобу, Валентин поостерегся вызывать редактора на прямой разговор, грозивший возможным рукоприкладством, готовность к которому прозорливый прихвостень тоже прочитал на его лице. Вместо этого он предусмотрительно отправился к хозяйке. За час до окончания рабочего дня редактору объявили, что он уволен.
Ожидая этого известия ежедневно в течение трех лет, он так притерпелся к ожиданию, что вовсе перестал обращать на него внимание. Теперь, наткнувшись на него, он почувствовал боль, с которой не чаял уже повстречаться. Пережив здесь, в этой редакции, гораздо горшие боли, думал, что болям пришел конец.
Он ошибся.
Ему было больно.
Ему было больно, хоть из этого не следовало ничего, потому что виновники этой и всех предыдущих болей давно и окончательно были приговорены, но за эту боль, что внезапно разрослась в нем пульсирующим, воспаленным очагом, он мог бы убить их дважды.
Тут вспомнил он, что еще давеча, рассчитывая боеприпасы, положил на каждого из них по два патрона, и усмехнулся, словно уже тогда знал, что одного для них будет мало.
Он хотел бы сделать это прямо сейчас, в эту минуту, плюнув на риск и публичность, даже на возможность быть застреленным ее охранником, но при нем не было оружия, и, значит, волей—неволей акт возмездия он вынужден был отсрочить.
Этим вечером он задержался позже обычного, сидя в опустевшей редакции, оставаясь в ней последним человеком, который отчего—то не хочет уходить, словно его держит здесь что—то, чего он не может ни назвать, ни определить, от чего не решается уйти, оставаясь против своей воли.
Он не спешил.
С годами он стал тяжелей на подъем — он вынужден был это признать, и теперь не торопился покидать место, с которым было связано столько всего в его жизни, словно вся она прошла здесь.
Звонок телефона заставил его вздрогнуть. Звонила начальница отдела кадров.
— Здравствуйте! — словно упражняясь, проговаривая все буквы, выкрикнула кадровичка.
Он не ответил.
— Так вы зайдете?.. — теперь мягче и снисходительнее спросила она.
Он молчал, сцепив зубы, потому что от этой ее снисходительности ему сделалось не по себе.
— Вы меня слышите? — не унималась слишком исполнительная работница.
— Да, — тихо ответил он.
***
Он не пошел, чтобы случайно не поддаться искушению.
Ему хотелось пристрелить и эту, с бессовестными и выпуклыми, оправленными в металл глазами, но он только улыбнулся своему желанию.
Теперь захочется расправиться с каждым, кто повысил голос или наступил на ногу…
Он шаркнул ладонью по лицу.
Ему хотелось тишины. Именно здесь, в редакции, в том самом месте, где все было знакомо ему. Теперь ему хотелось быть здесь посторонним, в которого превратил его этот звонок, а прежде приказ, что на сей раз поспешно вывесили на доску, на самую ее середину.
Вслушиваясь в себя, он заметил, что именно сейчас, лишившись даже мечты о выморочном редакторском счастье, он сделался свободен, а значит, почти счастлив, и только потому почти, что счастье много больше всякого места и всякой мечты, оно больше всего, что можно себе представить.
Тут ему вновь захотелось слез, оттого что они очень подошли бы моменту и сладкое их истечение подняло бы минуту на ту сентиментальную высоту, которую хочется помнить.
Однако слез не вышло.
Глаза его были сухи, душа покойна.
Шагая по скрипучему снегу в сторону дома, он вспомнил вдруг про своих врагов и, вспомнив, не ощутил ни прежнего надрыва, ни прежней ненависти, и даже подумал о том, что может простить своим врагам, как прощали многие, как прощал сам Спаситель, и, продолжая мысль о Спасителе и прощении, внезапно и резко оборвал самого себя.
— Нет!!! — выкрикнул он с такой силой, словно хотел, чтобы крик его достигнул вражьих ушей. — Нет.
Что—то взыграло в нем, чего не мог он ни объяснить, ни понять, не мог, не желал, потому что, припомнив их лица и их деяния, ожесточился вдруг, придя в неистовство, впав в бешенство, которого за собой не помнил и именем которого мог он казнить их и раз, и другой, и сколько угодно еще.
Он не мог простить их, не мог, не хотел, не желал, и теперь ему, не прощающему, не было никакого дела до заветов Спасителя, многим из которых следовал он неукоснительно, не притрагиваясь к чужой жене, удерживаясь от чревоугодия, и лжесвидетельства, и вечного соблазна мелких краж, не удержавшись лишь при виде оружия.
Нет, он не мог, не должен был простить — он чувствовал это, как чувствовал ответственность перед человечеством, перед землей, по которой ходят враги, перед самой справедливостью.
Ни слова, ни щепотки прощения не желал уступить он врагам своим.
Ничего.
Добравшись до дому, не раздеваясь, не зажигая света, как поступал вчера, словно с некоторых пор должен был таиться, он выхватил из холодильника покрытый испариной, коричневый и неровный кусок колбасы и, собравшись уже проглотить его и даже положив на язык, остановился. Чесночный, дымный запах мог пригодиться как приманка, как приворотное зелье.
Переведя дух, закусив наскоро зачерствелым хлебом, запив проглоченный кусок кипяченой водой, аккуратно стянув со стола пистолет, он отправился в лес.
26
Он хорошо помнил место, где, продравшись сквозь прутья чугунной решетки, вышел вчера на свет городских фонарей. Лес, как и прежде, стоял неподвижной черной стеной, ветер свистал в пустых суковатых кронах.
Отчего—то он хотел войти в лес именно здесь, прекрасно понимая, что лес велик, что стая может быть где угодно, что, может статься, он вовсе не найдет собак, в которых собирался стрелять. Он уже просунул голову меж прутьями, когда вдруг натолкнулся на мысль и душевное движение, которого боялся, оттого что движение это обездвиживало его самого, превращая в соляной столб.
Ему было жалко собак.
Он замер на полпути, голова его, обжатая прутьями, болела, саднило ободранное ухо.
“Какой свиньей надо быть, чтобы стрелять в бездомных и полуголодных, выброшенных человеком собак, — неслось в зажатой его голове, — какой немыслимой дрянью!..”
Размышляя в этом неудобном положении, он как—то совсем упустил из виду, что собаки едва не сожрали его самого, что спас его случай, Господь Бог да собственная невесть откуда взявшаяся находчивость, причиной рождения которой был страх, придавший ему сил, но и заставивший забыть, что в кармане у него лежит готовое к стрельбе оружие.
Устыдившись, он собрался уже вернуться, осторожно высвобождая голову, когда услышал донесшийся из чащи сдавленный, нечеткий человеческий крик, сопровождаемый негромким и протяжным самодовольным гавканьем, которого, кажется, не перепутал бы ни с чем.
Замерев на мгновение, он рванулся в лес что было сил, на ходу выхватывая оружие, не успевая увернуться от хлестких веток, метивших в самые глаза, делаясь похожим на идущего по следу хищника. Он шел на голос, и хорошо было идти ему, вооруженному и справедливому, очищающему землю от врагов реальных и грозных, схватиться с которыми было и страшно, и почетно.
— Нельзя, не смей, кому говорят, фу!.. Фу!.. — где—то совсем рядом, перемежаемый знакомым рычанием, раздался тот же голос, что слышал он, стоя меж чугунными прутьями, несколько минут тому назад, только теперь голос не был сдавленным, хоть в нем слышались испуг и тревога.
— Отстань от меня, гадкий пес!.. — вновь зазвучало за деревьями, которые застили ему, за которыми он не мог видеть.
Он затаился, он принялся изучать направление ветра, как это делали все без исключения герои забытых детских книжек, чтобы подобраться к стае с подветренной стороны. Он был уверен, что стая здесь, что она окружила женщину, или ребенка, или даже женщину с ребенком, чтобы вот—вот наброситься и растерзать несчастных. Он сделал какой—то странный маневр, заходя с подветренной стороны, хоть ветер, как назло, вертелся, перемешивая воздух.
— Ну все, мое терпение кончилось!.. — крикнули где—то уже совсем близко.
Он рванулся и через мгновение оказался на одной из длинных, царственно широких аллей парка. Девочка лет двенадцати командовала своей собакой — мохнатым и добродушным лабрадором, который с урчанием, лаем и нескрываемым удовольствием скакал вокруг нее, ничего не желая слушать, желая лишь изъявлять свою любовь и добронравие, норовя лизнуть в лицо, то отбегая, то нападая вновь, вздымая облака снежной пыли.
— Глупая собака… — наконец примирительно произнесла девочка и, повернувшись, побежала прочь, собака вприпрыжку бросилась за девочкой, он остался один.
В самом деле, в этот еще не поздний, но уже темный зимний час в парке не было ни души. Он был пуст, как пуст был вчерашней ночью.
Ему тоже захотелось домой, в тепло и покой, чтобы лечь перед стеклянным цветным экраном да заварить чаю, чтобы, перепрыгивая с канала на канал, дремать, краем глаза поглядывая на пеструю телевизионную чехарду, и он уже сделал шаг в сторону освещенных улиц, что маячили где—то неподалеку, когда вдруг ощутил в своей руке оружие. Мирный вид играющей с собакой девочки и ее стремительное исчезновение перебили давешние желания.
Он сделал еще шаг, покуда не складывая оружия, не пряча его в карман, не избавляя руки от его приятной тяжести, однако предусмотрительно сняв со спускового крючка указательный.
Он сделал третий шаг и подтянул вооруженную руку к карману, когда почувствовал за спиной движение, которое не могло быть движением ветра. Обернувшись, он увидел серую, ведомую оскалившимся одноглазым, поворотившим к нему единственный глаз, огромным вожаком, знакомую стаю, неторопливо и молча трусившую к нему вдоль царственно широкой аллеи, и жутко сделалось ему при виде этой хищной цепи, и, прежде чем успел он подумать о спасении, о своем вчерашнем страхе, прогремел выстрел. Стая обмерла, вожак, словно повиснув в воздухе, качнулся и, клацнув зубами, сунулся носом в снег. Минуту спустя собаки бросились врассыпную.
***
Он словно стал выше ростом. Ярость и гордость обуяли его.
В мгновение ока позабыл он о своих сомнениях и о собственной лени, чувствуя только силу воина, только суровую мощь победительного счастья.
Так стоял он в нескольких шагах от поверженного врага, невольно подняв голову, и мнилось ему, что все, что окружает его, — и лес, и снег, и самый воздух — преклоняются перед его победой, и даже могучий северный ветер стих при виде поверженного врага.
Гордясь, как не гордился никогда, он вдруг двинулся с места, словно мало было ему видеть мертвого врага, словно для полноты картины ему нужно было дотронуться, поставив ногу на коченеющий труп, в знак полной и окончательной победы.
Он подошел, вглядываясь в мертвеца, он занес уже ногу, выбирая место, на которое ее красиво поставить, одновременно поражаясь величине простертой туши, не находя кругом следов крови, удивляясь этому обстоятельству, не забывая, однако, любоваться самим собой, когда в одно мгновение земля поменялась с небесами, больно ударив по затылку. Пес молча сбил его с ног, повалил на спину, встал передними лапами ему на грудь, опустив огромную голову к самому его носу, горячо дыша в лицо, улыбаясь, натягивая черные губы.
Он умирал, будучи в полной власти зверя, что не сразу, но, постояв, повернул к нему морду той самой стороной, на которой, запавший, покрытый вспенившимися, ссохшимися слезами, бурой коростой темнел вытекший глаз.
Меж тем вокруг зашуршали десятки ног — серая стая кружила, постанывая от нетерпения, ожидая позволения вожака, ожидая его рыка, взгляда желтого его ока. Внезапно огромный пес замер, опустив короткую морду к самой его шее, до которой оставался один только вздох, которую уже ничто не могло спасти, и вдруг, толкнувшись сильными ногами, прыгнул в сторону и забрехал высоким фальцетом, похожим на мелкий, рассыпчатый смех, что подхватила кружащаяся стая, все еще не прерывающая своего кружения, лишь ускорявшая свой бег, от которого, сливаясь в неразличимое марево, кружилось все и в сердце, и в глазах.
Через несколько мгновений, когда он очнулся и приподнял голову, вокруг снова было пусто, и только из чащи, откуда—то из бездонной ее глубины, раздавался вездесущий, разносимый ветром собачий смех.
Он шевельнул пальцами ног, потом по очереди правой ногой, левой, потом обеими, пытаясь понять, с чем остался он после невероятного воскресения зверя, потом попробовал пальцы рук — правым что—то мешало двигаться. Он поднял руку — окоченелые пальцы сжимали пистолет.
Это не удивило его, не удивило, что не в первый раз он забыл об оружии, на которое возлагал надежды, которым желал овладеть, чтобы с его помощью истребить врагов. Несмотря на то, что прожил с оружием уже несколько недель, он не привык к оружию, к тому, что всякую опасность можно отвести, вооружившись, и, может быть, не привыкнет никогда.
Он сел, не веря еще в собственное избавление, несколько долгих минут сидел на снегу, не чувствуя холода, переживая отступающий страх. Щека, которой касалось дыхание пса, болела, как ожог.
Испытывая новую муку, он поднялся на ноги — он должен был уцелеть, уцелеть во что бы то ни стало, уцелеть во имя высокой цели, во имя великого смысла, во имя себя самого.
Перемалывая все это в горячей своей голове, он двигался к выходу из городского парка, он боялся, что собаки вернутся, что их исчезновение — лишь неясный и хитрый маневр, что, вернувшись, они растерзают его, и тогда кто отомстит злодеям?..
Добежав до чугунной ограды, он остановился, переложил пистолет в свободную левую руку, под голым кустом бузины правой рукой разбросал неглубокий снег, сунул туда пистолет, закопал, старательно припорошив, оглядел, посчитав кусты от дороги, и только после этого вышел из распахнутых наполовину кованых ворот. В ту же минуту донесся до него вой милицейских сирен, скоро, поравнявшись с ним, остановилась знакомая машина.
— Эй, уважаемый… — на ходу расстегивая кобуру, вросший решительно рысил к нему, — здрассте…
Остановившись, бывший редактор кивнул.
— Опять вы? — обшаривая его глазами, протянул вросший.
— Я здесь живу неподалеку…
— Ну да, ну да… — быстро проговорил вросший.
— Да, — зачем—то сказал бывший редактор.
— Тут мноого кого живет… — улыбнувшись, пошутил вросший, — а встречаю—то я вас.
— Что ж… Бывает… — редактор сделал было шаг.
— Как постреляют, так вас и встречаю.
— Опять стреляли?.. — сощурился бывший редактор.
— Опять, — согласился вросший, — сам слышал.
— Так что ж? — спросил бывший редактор. — Из этого следует, что стрелял я?
— Нет, не следует, — спохватился вросший, — однако, уж вы меня извините, я должен вас задержать.
— Зачем?..
— Служба.
— Вы меня и так задержали, — пожал плечами бывший редактор, — вместо того чтобы лежать у себя дома, я стою здесь перед вами, хоть мне чертовски трудно стоять.
— Почему?..
— Потому что у меня жар.
— С чего бы?..
— Со страха. Собак испугался…
Вросший заглянул ему в лицо и долго не отводил глаз.
— Я должен… — вросший глотнул.
— Вы хотите меня обыскать? — догадался бывший редактор. — Обыскивайте, только скорее!
Принюхиваясь и щурясь, вросший внимательными, почти нежными руками ощупал его с головы до пят, ничего не обнаружив, кроме засыхающего, обернутого в вощеную бумагу коричневого куска колбасы, и все—таки заплывшие, юркие глаза его светились недоверием.
— Что это? — возвращая злосчастную колбасу, спросил вросший.
— Собакам хотел отдать.
— Чего ж не отдали?
— Испугался…— бывший редактор зябко поежился. — Вы довольны?..
— Я доволен, — в тон ему повторил вросший.
— Может быть, документы хотите посмотреть?.. — бывший редактор сунул руку за пазуху.
— Нет, не хочу, — равнодушно произнес вросший.
— Так я могу идти?..
— Можете. — Вросший снял фуражку, провел ладонью по примятой, редеющей шевелюре, нахлобучил вновь. — А я все ж таки довезу вас, уважаемый…
— Пойдите к черту! — рассердился вдруг бывший редактор.
— Так, стало быть, не желаете?..
— Стало быть, нет.
— Жаль, — посетовал вросший.
— Чего вам жаль?.. — удаляясь, не поворачивая головы, удивляясь самому себе, спросил бывший редактор.
— Жаль, если и мне придется того…
— Чего того?.. — бывший редактор остановился, повернул голову.
Взгляды скрестились, глаза их встретились.
— Если придется стрелять.
27
Дома он открыл бутылку водки, что купил по дороге, и, наполнив попавшуюся под руку чайную чашку, выпил.
Тревожный жар, залитый водкой, поблек и скоро стал спадать, напряжение улеглось, сознание сделалось ясно.
Вновь, как прошлой ночью, принялся он думать о том, что случилось, и каковы должны быть выводы и последующие шаги.
Слова вросшего, коснувшись слуха, не заинтересовали его, гораздо больший интерес вызывал зверь, которому вчера нанес он тяжкое увечье и который, имея самые веские основания, не пожелал отомстить.
“Что это?.. — думал он, не утирая слез. — Как же так? Отовсюду лишь плевки, лишь оскорбления, и даже от тех, которые унижены сами, унижены до предела, доносится до него лишь унижение, тяжелее которого, кажется, не испытывал вовек”.
Ему хотелось отправиться туда сегодня же, сейчас же, чтобы, отыскав стаю, расстрелять ее всю, чтобы не слышать более надсадного смеха. Опрометью бросился он в прихожую, принялся ощупывать карманы пальто, покуда не вспомнил, как во избежание неведомых неприятностей закопал пистолет в снегу под третьим от дороги кустом. Дыхание его сбилось, сердце вновь колотилось, как бешеное, на лбу выступил пот. Он сел, подперев голову рукой, чувствуя, что сейчас нет у него сил вновь отправиться в лес, чтобы, может быть, вновь оказаться осмеянным собаками, понимая, что зашел уже далеко и теперь не уймется, покуда не застрелит мстительного и умного, оскорбившего его вожака.
И вновь мысленно возвратился он к тому утру, в которое впервые взял в руки воображаемое оружие.
Руки его сжались сами собой, лицо сделалось темным.
Значит, все эти игры, эта ежеутренняя пальба и последовавшие шаги, самым значительным из которых была кража оружия с места преступления, пропали втуне, настоящее боевое оружие бесполезно в руках его, он не в состоянии воспользоваться им, не в состоянии совладать со своим страхом, что всякий раз превращает его в оторопелое, осклизлое от пота, испуганное существо, не способное ни нападать, ни даже сопротивляться, способное только бежать. Вот почему смеялся вожак, даже лишившись глаза, вот почему смеялись собаки, не обращая внимания на его руку, сжимавшую готовый к стрельбе пистолет, смеялись уже после того, как прогремел выстрел, не ожидая второго и третьего, радуясь легкой победе.
Он никогда не сможет привести в исполнение свои мечты, дотянуться до вершин отысканного смысла, а так и останется внизу, в плену испугов и сожалений, запутавшись в их крепких, уютных сетях. Значит, врагам его суждена жизнь долгая и безбедная, сутью которой будет мучительство, попрание всякого достоинства.
Рука его потянулась к бутылке, он выплеснул в глубокую чашку все, что осталось, выдохнул, выпил в три огромных глотка и в ту же минуту снова почувствовал страшное ожесточение, что звало и толкало его стрелять из воображаемого оружия в часы, в швейцара, в редакционный дом, что заставило выкрасть пистолет, и, приобщившись,отыскав смысл и уверовав в собственную свою правоту, приговорив подлинных и вечных врагов своих, прежде отправиться в лес, чтобы и там сыскать себе врагов, которым теперь должен был отомстить за их оскорбительный смех, и только внезапная тяжесть во всем теле помешала ему.
Постояв, он шагнул к кровати, лег поверх одеяла и, посулив себе и вожаку непременную и неотвратимую расправу, наконец уснул.
***
Проснувшись за полдень, почувствовав, что переспал, что с пересыпа и от вчерашней водки ноет у него где—то в затылке, решил он спать дальше, спать, покуда достанет его терпения, и вдруг, встрепенувшись, сел.
Спешить было некуда, некуда было идти, нечем жить…
Нечем жить.
Эти слова многократно повторил он в своем сознании, не разжимая губ, приноравливаясь к ритму слов, следя теперь только за ритмом, не понимая уже их значения.
Как жаль, что человек не может спать бесконечно долго, столько, сколько захочет, — и день, и два, и год. Он попытался представить себе человека, проспавшего год, и не смог. Он попробовал еще раз — борода, свалявшие волосы, атрофированные мышцы, ногти, как у медведя.
Нет, он хотел бы проспать больше. Два года, может быть, три.
Да. Три. Ровно три. Ровно столько, сколько проработал он в редакции, там… там…
Тада—там.
Не шевелясь, глядя в окно, он машинально выдохнул ртом, вдохнул носом, потом еще и еще, и, ощутив взъерошенный водочным духом гадкий утренний запах, вспомнил он о врагах своих. Вспомнил не сразу, с трудом связав тяжелый запах с ежеутренней воображаемой стрельбой, что казалась теперь далеким прошлым, с каждодневными и натужными походами в редакцию и, наконец, с хозяйкой и ее прихвостнем. И, связав, и вспомнив, долго не мог сообразить, зачем вспоминал. В самом деле — что ему в них, на кой черт ему и они, и самая о них память, что ему в ней, в этой памяти, равно как и во всякой другой, ежели ему, сломленному и оплеванному, изгнанному и осмеянному даже собаками, хочется только спать? Впасть в забытье и пребывать в нем долго, может быть, бесконечно долго, чтобы не помнить, не тревожить утомленной души, чтобы забыть.
Именно этого желал он сейчас — забыть обо всем на свете, забыть об оскорблениях и унижениях, об обманах и неудачах, о предательствах своих и чужих, забыть даже о самом себе и спать, спать, не просыпаясь, не видя снов, не зная времени, не помня ничего.
Тут понял он, что то, о чем думает с такой настойчивостью, есть не что иное, как смерть, что сон, долгий, может быть вечный, — это и есть смерть, небытие, лишенное сознания и чувства, лишенное памяти, желанья, лишенное всего человеческого, не устремленное никуда, сулящее покой, манящее невозвратным своим покоем.
Тада—там…
В эту минуту подумал он, что еще пьян, что чересчур храбрые, равно как и вовсе упаднические, раздумья — удел похмельных голов, и даже принялся соображать, как победить ему наступившее похмелье и не вышибить ли клин клином, когда вспомнившийся стойкий, медицинский вкус водки, покоробив нёбо, зачеркнул желание.
Он вновь взглянул в окно, и увидел разбегающиеся тучки и плоское синее небо, и почуял морозец, которого вдруг захотелось отведать ему, тяжелому и похмельному, чтобы обновить дыхание, и напитаться воздухом, и просветлеть. Забравшись под душ, он отмокал под горячей водой около часа, постепенно добравшись до состояния, в котором собственное тело становится нечувствительным, после наскоро оделся и выбежал на вольный воздух.
Мороз, не сильный, но ощутимый, обнял его со всех сторон, заострив мокрые концы волос, опушив ноздри, выслезив глаза, наполнив их мягкими кристаллами, сквозь которые мир виделся умытым и румяным, словно утренняя деревенская девка.
Он шел куда попало, не разбирая дороги, не имея ни цели, ни предела, обходя огромный городской парк по улицам, с которых он не был виден, не думая ни о чем важном, не обременяя себя раздумьями, радуясь дню, и морозу, и солнечному ветру, и запаху снега, и тому, что все еще жив.
Нечем жить, нечем жить, нечем жить…
Он остановился, прищемив последнее слово, аккуратно потянув за него, добрался до начала коротенькой фразы, рассмотрел ее, вынув из нее назойливую ритмическую основу, рассмотрел вновь, взвесил на руке, попробовал произнести, понять.
— Нечем жить?..
А как же враги? А как же безнаказанность и отвратительное хамство, а как же унижения, которым потерял он счет, а высокий смысл, а очищение, а возмездие — как без этого и куда все это?..
Последний хмель выскочил у него из головы, последнее сомнение отпало, оставив лишь несомненное, лишь жажду очищения, что сделалась вдруг нестерпимой и жгучей.
Еще не понимая, что ему делать, он обернулся, пытаясь определить место своего пребывания, увидев незнакомые дома, и наплывающие слишком ранние зимние сумерки, и стайку понурых дворняг, что преобразились при виде его, и усмехнулись, и оскалились, и, опустив довольные морды, негромко перебрехиваясь, потрусили прочь.
28
Побледнев, скоро совладав с собой, он не спеша отправился вслед за ними. Он вспомнил свой вчерашний позор и свое обещание и, вспомнив, внезапно почувствовал прилив сил.
Лес надвинулся на него черной стеной, но он лишь улыбнулся его черноте. Не спеша, не нагоняя, ничем не обнаруживая своего интереса, он шагал за стайкой бродячих псов, что, поглядывая на него с озорством и любопытством, подпустив к себе слишком близко, лениво убрались в чащу, оставив его возле чугунной изгороди. Не моргнув даже глазом, продолжая двигаться вдоль чугунной решетки к высоким кованым воротам, от которых в глубь парка простиралась царственно широкая аллея, на правом берегу которой, под третьим от дороги кустом бузины, зарыл вчера свой пистолет, он выудил из кармана забытую, залежавшуюся и оттого чрезвычайно пахучую колбасу и принялся отщипывать от нее микроскопические кусочки, разбрасывая то там, то сям, сея непобедимый и убийственный чесночный запах, заставлявший серых бродяг, исходя голодной слюной, следовать за ним по пятам.
Ему нравилась своевременно выдуманная хитрость, что облегчала поиски кривого вожака, которого желал он наказать за собственную беспомощность и вчерашний смех, что при одном упоминании словно вырвался на свободу, зазвучав в ушах его, ожесточая сердце, толкая в спину.
Прибавив шагу, наконец подошел он к высоким кованым воротам, распахнутым сегодня во всю свою ширину, словно для торжественной встречи какого—нибудь чрезвычайного гостя, однако окрест никого не было видно — лишь редкие фигуры прохожих, торопливо покидающих стремительно темнеющий парк, да несколько серых дворняг, переминавшихся на опушке, на границе царственно широкой аллеи и черного леса.
Остановившись, он оглядел ворота, словно те распахнуты были для него одного, — какими огромными выглядели они, какими величественными казались чугунные кружева, заполнявшие фигурные, вздымавшиеся к центру створки ворот. Глядя на них, невольно преисполнился он значимости собственной миссии, что вновь зажгла его воображение. Он должен, он не может отказаться, он сделает это во что бы то ни стало! Да, именно так — во что бы то ни стало, и значит — любой ценой!..
Подумав так, он вновь ощутил жар разгулявшейся крови, и силу, и ярость, губительную для лени и сомнений, и ощутив, и оглядевшись, и увидев прибывшее число голодных, очарованных колбасным духом глаз и голов на противоположной стороне царственно широкой аллеи, медленно направился туда, где неподвижно и робко стояли, словно в строю, шесть одинаковых, припорошенных снегом кустов бузины. Подойдя к третьему, откинув снег сбитым носком ботинка, он увидел проблеск замороженного металла. Рука потянулась к оружию — вот оно. Он стряхнул налипшие снежинки, с любовью обтер пистолет горячей рукой, сжал в ладонях. Он сделает то, что должен сделать, и сделает непременно, — думал он, словно был не один, словно клялся, словно присягал на верность оружию. — Он исполнит задуманное, исполнит завтра! Да! Именно, именно так!.. Завтра!.. Завтра или никогда.
Он презрительно взглянул в сторону стаи — псы зашевелились, поскуливая, мотая головами, они то и дело переходили с места на место, словно слишком горяча сделалась земля у них под ногами, словно жгла им хвосты и лапы, вынуждая безостановочно перебирать последними, беспокойно озираясь, чуя согретый и обострившийся, примешавшийся к колбасному, запах пороховой гари.
Нет, он не станет размениваться на мелочи, зачем, что за блажь, что за прихоть, что за ребячество. Он вскинул руку, прицелился в собак — те на мгновение оцепенели.
— Бах!.. — неожиданно и громко выстрелил он губами.
Псы бросились со всех ног, набегая друг на друга, спотыкаясь и взвывая, налетая на деревья, застревая в кустах, голося.
— Бах! Бух! Бабах!.. — неслось им вслед. — Эге—ге—гей!!!..
Нет, он не станет тратить на них ни время, ни патроны, он сбережет и себя, и патроны для высокого, для главного, о чем долго еще будут вспоминать люди, благодаря чему запомнят его простое имя.
Вновь взглянув на пистолет, он сунул его в карман и совсем собрался уже уходить, когда, окинув взглядом пустую аллею, у самого ее начала, у чугунных ворот, увидел он вожака. Если бы тот оказался за спиной, или на почтительном расстоянии, или где угодно, но только не там, где был, — все это выглядело бы обыденно и неопасно, но вожак сидел у входа, у воротного столба, и его невозмутимость и самый этот шаг теперь выглядели как вызов, которого он не мог не принять.
Он остановился, желваки заходили на лице, челюсти сошлись, вздулись ноздри — он рассвирепел, он хотел убить вожака. Сунув правую руку в карман, он двинулся к своему врагу, ожидая оскала, утробного рыка, лая, может быть, нападения, однако вожак, легко поднявшись, сделав несколько шагов, вновь уселся на снег. Потом еще и еще, не исчезая из виду, не проявляя ни малейшего беспокойства.
***
Он шел, нагнув голову, глядя исподлобья, пробивая бледным лбом стоячий морозный воздух, не останавливаясь, не окликая зверя, не проклиная, не бранясь, он шел, как самая месть, принявшая облик человека.
Он шел, неотрывно глядя на зверя, то и дело заставляя его оборачиваться, приписывая появившуюся суетливость наползавшему страху, который он нагонял на зверя. Зверь, кажется, чаще стал присаживаться, делать остановки, вертя большой головой, всегда видя лишь половину того, что видит тот, у которого целы оба глаза.
Наконец ему надоела и эта игра, и бесцельное это хождение. Дождавшись очередной остановки, он вынул пистолет. Зверь вздрогнул — это было видно, и видно отчетливо, — и, вздрогнув и оглянувшись, дольше обычного глядел единственным глазом на своего преследователя, прежде чем двинуться дальше.
Пистолет ловко лежал в руке, предохранитель снят, указательный палец прирос к спусковому крючку. Он мог стрелять прямо сейчас, сию минуту, остановившись и замерев, мог стрелять на ходу, не останавливаясь, мог окликнуть зверя, мог сделать вид, что потерял интерес и возвращается, мог даже упасть, имитируя смерть, подпуская врага близко, слишком близко, щекоча свои нервы, рискуя и веселясь.
Ему стало весело от одного только воспоминания о том, как настигал он тех, которые были виновны и неисправимы, и о том, что ждет их завтра.
Завтра — как часто произносил он это слово, возлагая на него честолюбивые надежды, подходя к нему с благоговением, будто к святыне, надеясь на волшебную перемену, что долго оставалась в завтра, покуда не исчезла совсем, потому что была в чужих руках.
Да, черт возьми! Да, да!.. Его завтра всегда было в чужих руках — вот почему никогда не исполнялось то, о чем мечтал. Впервые его завтра было в его руках — это было его собственное завтра, которым он мог распорядиться по своему усмотрению, даже если это завтра станет для него последним, даже если после завтра не будет ничего.
Он поднял голову и поискал глазами зверя. Он отвлекся на какое—нибудь мгновение, на какой—нибудь миг и теперь с сожалением понимал, что зверь обманул его, исчезнув в темном лесу.
Человек рассердился и даже набрал в легкие воздуху, чтобы высказаться в адрес трусливого врага, и вдруг сообразил, что зверь ушел тихо. Стало быть, человек напугал зверя, стало быть, он внушил ему, что он сильней, что он не уступит, что упрям и могуч!..
Он расправил плечи, почувствовав себя хозяином положения, могучим и упрямым, словом, таким, каким рисовался себе в мечтах. Меж тем, осмотревшись, впереди он заметил просвет и, шагнув, скоро вышел на совершенно круглую, девственно белую поляну, на самой середине которой в ожидании лежал зверь. Он не поверил своим глазам — его враг, тот, который смеялся, тот, которого хотел он застрелить, тот, которого изувечил, тот, за которым шел аки тать, лежал в нескольких шагах, не изготавливаясь к побегу, служа прекрасной мишенью. Человек медленно поднял руку, шагнул, прицелился, шагнул еще — что—то мешало ему нажать на спуск. Зверь не двигался, он смотрел на человека своим единственным глазом, и это мешало человеку.
— Не смотри! — крикнул человек, чувствуя, что теряет самообладание, что роняет последние капли решимости. — Не смотри, ну же, ну!!!..
Зверь поднялся и, повернувшись к человеку беззащитным боком, той самой стороной, которая благодаря человеку сделалась слепа, покорно лег. Он был обречен. Зажмурившись, словно прячась от самого себя, человек еще раз вскинул руку — рука медленно опустилась. Что—то екнуло в груди его, словно надломилось, и, все еще не выпуская из рук оружия, он принялся вспоминать первую свою встречу со зверем, чтобы там отыскать пламя былой жестокости, но, вспомнив все в мелочах, вспомнил и то, как бросил острый камень, как зверь завертелся, скуля и стеная, и как следующей ночью, свалив его с ног, горячо дыша ему в шею, зверь простил его…
Простил — ну конечно, как еще понять его шаг, чему приписать нежелание мстить, нежелание взять око за око, нежелание лить бесполезную кровь, чем объяснить?..
Он взглянул на зверя — тот, словно в ожидании человечьего решения, положив голову на лапы, терпеливо ждал.
Он подошел ближе — зверь оставался неподвижен, ничем не выдавая наступившего волнения.
— Ты… Ты меня простил?.. — спросил он.
Зверь шевельнул хвостом, звучно выдохнул, словно согласился.
— Простил?..
Человек опустил голову.
Плакать он не хотел.
Он хотел вернуть зверю и миру то, чего удостоился, чему не знал цены, перед чем стоял сейчас, поверженный и счастливый, — прощение, понимая, что и он должен простить.
Но кого?.. Зверя?.. Ну конечно… Но он простил, и простил давно, и шел за ним, принуждая себя идти, и прицеливался, принуждая себя прицелиться, испытывая перед зверем жгучее чувство стыда.
— И ты… Ты прости меня, — одними губами прошептал он — зверь дрогнул ушами.
Он собрался уже уйти, стыдясь все больше, сгибаясь под тяжестью стыда, чувствуя, однако, что этого мало, что надо простить настоящих врагов своих. Но каких? Неужели этих мерзавцев, этих самодовольных, безнадежно дрянных людей, от которых собирался очистить землю, неужели их?..
Зверь поднял голову, словно желал убедиться в намерениях человека. Радужный, блестящий глаз зверя глянул на человека, словно укорил его в странной медлительности, с которой происходит в человеке самое простое действие, которое не требует ни затрат, ни времени, ни усилий, которое так же просто, как дышать, и человек, скрипнув зубами, с силой надавив на свою душу, будто на огромный гнойник, выпустив наружу едкое и болезненное содержимое, и освободившись, и утерев выступившие слезы, наконец простил.
29
Это было похоже на новую жизнь, на рождение, на воскресение.
Не сразу, но постепенно, минута за минутой, осыпалась недавняя остервенелость, будто омертвелая кожа, трескались и шелушились въевшиеся ожесточение, и ненависть, и жажда погубить в фанатическом очистительном порыве.
Все еще держа в руках пистолет, он перестал вдруг чувствовать силу и, сделавшись бессильным, внезапно ощутил тяжесть и тепло человеческого бессилия, и его, человека, бессильную прелесть, и трепет, и скоротечность жизни, и ее предопределенную конечность, благодаря которой жизнь становится неоценимой и бесценной, и оборвать ее — значит, нарушить то, чему хотелось поклоняться, чему служил он, делая то, что делал, — для людей, служа им по мере сил, облегчая нелегкую их жизнь.
Он прощал, словно уплывал все дальше от горького берега, различая его сперва отчетливо, в деталях, в мельчайших подробностях, которые сливались по мере его движения, слипаясь, делаясь неразличимыми, превращаясь в линии, в цветные пятна, в холмы и впадины, проступавшие на удаляющемся материке ненависти и ожесточения, он прощал, уплывая все дальше, будучи теперь в состоянии охватить взглядом весь материк, иссохший, окаменелый и одинокий, на котором провел он последние свои годы, к которому был прикован волей обстоятельств, который не пускал его, настаивая на своем праве, от которого бежал теперь, не веря себе, бежал к новой жизни, в которой — он легко верил — не будет места ни ненависти, ни ожесточению по той простой причине, что все они остались там, вдали.
Он прощал долго, так долго, что начал уже чувствовать усталость и избыточность прощения, и все же не мог еще остановиться, впервые переживая нечто столь светлое и большое, с которым все остальное, памятное ему, не шло ни в какое сравнение. Как Спаситель, о котором не мог не вспомнить в высокие эти минуты, он прощал всех, которых мог припомнить, которыми бывал обижен прежде, но главное — он прощал их, тех, одно упоминание о которых еще недавно приводило его в темное бешенство, лишая разума, заставляя кипеть его кровь. Он прощал их, тех, которых готов был убить, — не словом, не презрением, не долгим многозначительным молчанием, даже не осмеянием, но пулей, что даже в камне оставляет глубокий след, оттого что сила ее тяжела и сокрушительна.
Уже скрылся из глаз проклятый материк, уже остался лишь воспоминанием, а он все стоял, не трогаясь с места, словно не решаясь покинуть поляну, на которой настигло его подсказанное искалеченным зверем, оказавшееся выше очищения и отысканного высокого смысла, и всех смыслов вместе, простое и безоговорочное прощение.
Наконец, отдав все силы, пустой, счастливый этой пустотой, он тихо вздохнул и, собравшись уже покинуть лес, и зверя, и это место, не желая покидать, едва держась на ногах, редакторским чутьем своим ощущая драматургическую незавершенность, подумав и рассудив, не нашел ничего лучшего, чем ознаменовать начало новой жизни салютом, и, вскинув дрожащую руку, выстрелил. Плотный морозный воздух оглох и раскололся, и зазвенел, и от этого звона стало весело и ему, и зверю, и даже лесу, и развеселившись, он крикнул вдогонку выстрелу во всю силу своих легких, и басовито и весело залаял зверь, и подхватила вся стая, выбежав на поляну, заливаясь и ничего не боясь, и загудел весь лес под небесами, и небеса отозвались ночным веселым громом.
Будто пьяный, брел он по широкой аллее, а в ушах его все звенел веселый гром, то раскатываясь, то затихая, то густея до немыслимых угольных басов, то взмывая.
Он шел к распахнутым высоким воротам, счастливый и светлый, глядя, как навстречу ему из высоких ворот движется одинокая темная фигура, узнавая вросшего, улыбаясь, взмахивая рукой, все еще сжимавшей оружие, приветствуя старого знакомца, удивляясь короткой громкой вспышке, которой ответил ему вросший, чувствуя сильный удар в грудь, и пороховую вонь, и внезапный холод, пронизавший все его существо.
Падая, он инстинктивно выдохнул ртом.
Выдох застыл у него на губах.