Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2011
Владимир Вейхман (1934) родился в Хабаровске, окончил Высшее морское училище в Ленинграде.
В годы учебы участвовал в работе литобъединения “Нарвская застава”.
Служил на флоте на Дальнем Востоке и в Калининграде. Занимался преподавательской и научной деятельностью.
Автор книги стихотворений и трех книг прозы.
Владимир Вейхман
Поэты той поры
Алик Ривин
Иосиф бродский написал на смерть Жукова:
Маршал! поглотит алчная Лета
эти слова и твои прохоря.
Все же прими их — жалкая лепта
родину спасшему, вслух говоря.
Бей, барабан, и, военная флейта,
громко свисти на манер снегиря.
Ну, насчет барабана и снегиря всё ясно: это от Державина, как и алчная Лета, и флейта. Но откуда же эти “прохоря” (то есть сапоги на уголовном жаргоне)? Откуда это смешение штилей — высокого и наинижайшего? Какому предтече в русской поэзии следует в этом Бродский?
А вот, пожалуйста, сценка из Священного Писания:
Лес гудит зеленою гитарой,
гулкими гитарами дерев,
Иосиф едет в Нил с дитем и шмарой,
и в пустыне блеет лев.
“Шмара” — не только проститутка на воровском жаргоне; но и сожительница, просто любая женщина, независимо от поведения и внешности.
Это из Алика Ривина — эпатажного поэта предвоенного Ленинграда. Дитя коммунальных квартир, он клянчил по рублю на трамвайных остановках, изображая из себя сумасшедшего. Пробовал влиться в ряды питерского пролетариата, но неудачно: чуть ли не в первый день работы на заводе сунул руку куда не надо, и станок оттяпал ему пальцы, сделав незадачливого токаря инвалидом. Лингвистический факультет знаменитого ЛИФЛИ (Ленинградского института философии, лингвистики и истории) он то ли сам бросил, то ли его выгнали, и Ривин на какое—то время попал в психушку.
жить на что—то было надо, и поэт ловил кошек и сдавал их для опытов в научный институт. Однако подопытные животные там не всегда были нужны. Алик отправлялся в библиотеку и, как всегда, проходил в читальный зал, оставив мешок с кошками в гардеробе.
Лиговская шпана считала Ривина корефаном, и у нее он заимствовал выражения дворового сленга, по сути дела, уголовного жаргона:
…Мне не спится,
не кимается,
сердце
память сна не принимат,
все—то жизня вспоминается,
стыдно, но не виноват.
“Кимать” (то же, что “кимарить” или “кемарить”) — спать, дремать, вообще отдыхать.
Вот еще словечко “жихлять”, которое любил употреблять поэт:
“…Живу, жихляю, умираю,
И не желаю замолчать!”
И еще:
…Жихляй с фальшивкою в зубах,
С дешевой рыбкой на губах,
Но с рыбаками не играйся,
Как по—еврейски говорят,
Раз изменив, не извиняйся,
Раз извинив, не изменяй.
“Жихлять” — по всем словарям — “расшатывать, раскачивать”, но у Алика Ривина в нем явно другой смысл (что—то вроде “шагать”, “идти”, “убираться прочь”).
Он владел французским, что—то переводил из Мюссе и Верлена. Знакомая редакторша, пожалев неустроенного виршеплета, заказала ему перевод из французского поэта—коммуниста Вайян—Кутюрье. Но Ривин такого напереводил, что редакторше стоило большого труда приблизить его текст к оригиналу. Кажется, это была единственная прижизненная публикация Ривина.
Переводы с языка идиш удавались куда лучше. В стихотворении Моше Вильбака передан не только смысл, но и мелодия оригинала:
И пришла весны пора,
дерево приносит ветки,
ну а ласточка — птенца,
и козленочка — коза,
а теленочка — корова,
и пришла весны пора,
для дочурочек пора…
Эй, эй,
эй, Антоша, гомони,
прозвени
да на бандуре,
шуры—муры, буры—туры,
так вот, эй,
эй, эй…
жить хотелось легко и свободно:
Лишь легкость — гений.
Труд презрен до злости
Всем тем, кто только верят и творят.
…придя к своему приятелю, художнику Севе Карачаровскому, Алик по традиции с порога провозгласил:
Я голодная жидюга,
Где вы, цимес и компот?
Но разговор—то пошел серьезный. В недавнем номере журнала “Звезда” было напечатано стихотворение Николая Тихонова “Противогаз”, завершающее его цикл “Тень друга” о поездке по городам Европы, о предощущении грядущей войны. Всеволоду стихотворение понравилось:
— Ты только послушай, какие… как это там у вас, поэтов, называется — аллитерации!
Противогаз! Твоей резиной липкой
Обтянута Европы голова…
Так и переливаются, как камешки во рту: эр, эль…
Вот еще:
…Так вот зачем ты пела и трудилась,
По городам копила старину…
Прямо Гораций!
— Ты бы, Севка, помолчал, если в поэзии ничего не понимаешь. Я ведь с тобой не спорю насчет Филонова или какого—нибудь Дейнеки. И это ты называешь стихами?
Не для того в лучах острее сабли
Там абиссинец — в скалах далеко —
Делился вдруг воды последней каплей
С обманутым Италии стрелком.
Где тут поэзия? и что за рифмы — “сабли — каплей” или “далеко — стрелком”? Тьфу, даже читать не хочется!
Спор скоро перешел на крепкие выражения, в которых оба собеседника были большими мастаками. Алик ударил Севку подушкой, тот врезал ему под дых. “Свинья ты, Севка”, — с трудом отдышавшись, выговорил Алик.
Новое стихотворение Алика Ривина пошло гулять по Питеру:
Вот придет война большая,
Заберемся мы в подвал.
Тишину с душой мешая,
Ляжем на пол, наповал.
Мне, безрукому, остаться
С пацанами суждено,
И под бомбами шататься
Мне на хронику в кино.
Кто скитался по Мильенке,
Жрал дарма а—ля фуршет,
До сих пор мы все ребенки,
Тот же шкиндлик, тот же шкет.
Снова смешение стилей: вульгарное “жрал дарма” и жеманное “а—ля фуршет”. “Шкет” — “мальчишка” на уличном арго, то же, что “пацан”. Словечко вошло в широкий обиход после выхода книги “Республика Шкид”. А вот слово “шкиндлик” не зафиксировано ни одним из словарей. Скорее всего, это искаженное немецкое “швиндлер”, то есть мошенник, аферист, обманщик.
Как чаинки, вьются годы,
Смерть поднимется со дна,
Ты, как я, — дитя природы
И прекрасен, как она.
Рослый тополь в чистом поле,
Что ты знаешь о войне?
Нашей общей кровью полит,
Ты порубан на земле.
…Сева, Сева, милый Сева,
Сиволапая свинья…
Трупы справа, трупы слева,
Сверху ворон, сбоку — я.
Севка упрекал друга за “свинью”, но тот упорствовал: “А кто же ты? Близкий друг, “ами кошон” по—французски, то есть “друг — свинья”. Это тебе за Горация”.
Потом это стихотворение назовут пророческим.
Всеволод Карачаровский погиб на Ленинградском фронте в 1942 году. Алик просился на фронт переводчиком с румынского — полагал, что владение французским позволит справиться с незнакомым языком романской группы. Его, конечно, в армию не взяли как инвалида. Он умер, должно быть, в первую блокадную зиму. Похоронен ли он в одном из рвов Пискаревки, или его тело сожжено в сооруженном в парке крематории — неизвестно.
Павел Гандельман
В отличие от непутевого Алика Ривина, Паша Гандельман был правильным ленинградским мальчиком. Павел, конечно, слышал о “мишигенере” Ривине, но держался другой компании: ходил в Дом детского творчества, где встречался со своими сверстниками Семой Ботвинником, Надей Поляковой, Толей Чепуровым. Сема уже твердо знал, что после окончания школы будет поступать в военно—морскую медицинскую академию, а чтобы туда попасть, надо хорошо учиться: конкурс был не то шесть, не то восемь человек на место. Паша тоже нацелился на эту академию: хорошо быть врачом и моряком одновременно, а что касается конкурса, то тут он не очень переживал: по всем предметам он был отличником.
В своем девятом “а” он сидел за одной партой с Трудославом Залесовым. Это странное имя дал ребенку отец с тем, чтобы оно и звучало “революционно”, и не совпадало с именами, которые в тот год, год смерти Ленина, давали своим детям партийцы. “То ли дело, — думал он, — кругом все будут Владимиры, Владлены или даже Вилоры (по первым буквам слов “Владимир ильич Ленин — организатор революции”), а у меня — Трудослав, единственный и неповторимый!” Еврейская бабушка упрямо продолжала называть внука Бенционом.
В школе Трудослава звали Трудькой, и он уже давно не обижался на этот грубовато—фамильярный вариант уменьшительного имени, напоминавший собачью кличку.
Отец Трудослава где—то достал иностранную пластинку — наверное, привез какой—нибудь моряк загранплавания. Вот это был настоящий джаз! Конечно, ни трудослав, ни Павел не знали, что эту песенку, “Бай мир бисту шейн” (“Ты для меня самая прекрасная”), написал еврейский композитор Шолом Секунда, еще мальчиком привезенный в США из Елисаветградского уезда Херсонской губернии. Он сочинил ее для поставленного в 1932 году в Еврейском театре на Бродвее мюзикла на идиш. Спектакль не очень удался, но песенка Секунды имела оглушительный успех и вскоре была растиражирована на грампластинках в исполнении лучших артистов и музыкантов.
Леонид Утесов исполнял на эту мелодию песенку “Моя красавица”, в которой любимая сравнивалась со свиньей, бегемотом и верблюдом. Павлу, с привитым ему в Доме творчества литературным вкусом, текст песенки показался довольно пошлым, а музыка, записанная на закордонной пластинке, — очаровательной.
“Давай напишем свою песню на эту мелодию! что—нибудь пиратское…” — предложил Пашка.
“Давай!” — согласился Трудька.
Первая строчка далась всего труднее: “В каком—то там порту… В гамбургском порту… Нет, не то!” Еще мешала сосредоточиться Жанна Францевна, учительница немецкого: “Алле киндер мёген герн айс… Все дети любят мороженое”. Павел толкнул Трудослава локтем: “Смотри!” На географической карте мира, висевшей справа от классной доски, прямо не уровне носов приятелей сходились Атлантический и Индийский океаны. “Что ты там увидел?” — “Кейптаун! В Кейптаунском порту…” Трудослав ощутил мягкость перекатывающихся гласных. “С какао на борту”, — добавил он к написанной Павлом строчке. Жанна Францевна, смущенная оживлением, вспыхнувшим на лицах приятелей с третьей парты, нервно одернула жакет. “Жанетта оправляла такелаж!” — приписал Павел.
Трудька даже прыснул от радости, чем окончательно смутил бедную немку. И продолжил: “Но прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж”.
И пошло—поехало: “Идут, сутулятся, вздымаясь в улицы…” Трудославу не понравилось “вздымаясь”, он попытался зачеркнуть это слово. “Ну и пиши сам”, — обиделся соавтор и отдвинулся к краю скамьи — к облегчению Жанны Францевны, которая была уже готова сделать замечание отвлекшимся от темы урока приятелям и даже заготовила фразу в императиве: “Воллен зи нун ауфхёрен!”
А фантазия Павла словно была подогрета удачными первыми строчками. Моряки отправились туда, где можно без труда достать себе и женщин, и вина. Шестнадцатилетний девятиклассник уже и сам себя представлял одним из этих лихих французских моряков, чьи клеши новые ласкает бриз.
И, кортики достав,
Забыв морской устав,
Они дрались, как дети сатаны.
Однако кортики кортиками,
…Но спор в Кейптауне
решает браунинг,
И англичане начали стрелять…
Паша долго раздумывал, сколько французских моряков погибнет в неравной схватке. Сначала он хотел убить всех:
… но больше не взойдут
По трапу и на ют
Четырнадцать французских моряков.
Но потом передумал и уложил в таверне Кэт только восьмерых французов.
А дальше произошло удивительное. Песня оторвалась от автора и стала жить самостоятельной жизнью. Когда Павел всего полтора года спустя заикнулся, что слова песни написал он, ему не поверили и сочли его бесстыдным хвастуном.
Песню изменяли, дополняли, обрезали, безбожно пародировали. так и жила она несколько десятилетий: “музыка — народная, слова — народные”.
Окончив с отличием школу за шесть дней до начала войны, Павел Гандельман подал заявление в военно—морскую медицинскую академию и был зачислен, но вместо учебы курсантов направили сначала в оружейные мастерские, а потом весь курс бросили в Сталинград, где и полегла половина товарищей Павла. Сам Павел командовал минометным расчетом, дослужился до сержанта, а закончив после войны учебу в академии, служил в самых разных частях на флоте и на суше. В запас вышел в звании подполковника, а звание полковника получил в честь очередной годовщины победы, уже будучи в отставке. Ни в армии, ни позже, в педиатрическом институте, стихов он почти не писал, разве что по случаю встреч товарищей по курсу, доживших до юбилея выпуска.
А песенка жила сама по себе, уже и через семь десятилетий вызывая бурный восторг слушателей, когда ее исполняли именитые певцы или певицы.
Любопытно, что Трудослав Залесов, товарищ Гандельмана, как писатель куда более известен по своим фронтовым воспоминаниям (он дослужился в артиллерии до майора) и многочисленным публикациям — беллетризованным путеводителям по Ленинграду и рассказам об архитектурных достопримечательностях города. О своем несостоявшемся соавторстве в известной всем “Жанетте” он вспоминает с юмором.
Алексей Лебедев
Алексей любил это стихотворение Николая Тихонова:
Словно в снег одичалый и талый
Зарываясь и бурно дыша,
Та моторная лодка взлетала,
Равнодушную пену круша.
Возвышаясь над зыбью зеленой,
В ней стоял человек невысок,
Словно в лодку был врезан мореный
Корабельного дуба кусок…
Алексею казалось, что это стихотворение написано о нем: это он невысокого роста, но плотный и весь мускулистый, и на моторной шлюпке он стоял, как тот самый врезанный кусок корабельного дуба (Тихонов, конечно, не был настоящим моряком, иначе не называл бы шлюпку лодкой).
Поэт Алексей Лебедев немножко подражал Николаю Тихонову, но прежде всего он был военным моряком, настолько преданным своему делу, что любая деталь морского бытия находила отражение в его стихах: и строевая подготовка, и служба погоды, и одежда моряка, и артиллерийская таблица — какая, казалось бы, тут поэзия?
А Алексей последовательно отстаивает свою позицию, творчеством своим утверждая, что для искусства нет “низких” тем. Что, казалось бы, может быть дальше от поэзии, чем заурядная приборка на корабле? Но Лебедев, посмеиваясь в душе, перелагает тютчевскую “Весеннюю грозу” на военно—морской лад со всею силой своего жизнерадостного таланта. У Федора Ивановича — “С горы бежит поток проворный… Всё вторит весело громам…”, а у Лебедева —
Зашуми, вода, засмейся,
Тысячью ручьев дробясь,
И беги по ватервейсу,
Унося с собою грязь.
В строку вошел даже самый что ни на есть прозаический элемент, в сущности, технический термин — ватервейс, желоб для стока воды у края палубы. Это вместо “ветреной Гебы”.
…И друзья снимают робы,
Палубу торцами трут,
Силу самой высшей пробы
В тот вкладывая труд.
У Тютчева “Громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила”, а у Лебедева —
Переборки, стойки, ростры,
Каждый скрытый уголок
Достает веселый, острый,
Бурноплещущий поток.
У Тютчева “солнце нити золотит”, а у Алексея —
…Грудь открыта нараспашку,
Солнце делится теплом.
Кину белую фуражку
Вниз на палубу чехлом.
А дальше — уж какой тут Тютчев!
И минеры, и радисты,
С кем я на море пришел,
Скажут “Во!”, взглянув на чистый,
Незапачканный чехол.
Но относительно Тютчева — это так, шутка. У курсанта Лебедева зрел куда более серьезный замысел: воспользоваться как литературным прототипом гениальным трудом самого Александра Сергеевича, но по этой канве вышить картину, возвышающую историю мореходства и одного из рядовых создателей инструмента, символизирующего саму идею штурманского искусства. Ключом к реализации замысла стали пушкинские строки из “Бориса Годунова”:
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною —
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море—окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно.
Не много лиц мне память сохранила,
Не много слов доходят до меня,
А прочее погибло невозвратно…
Алексей задумался над определением жанра будущего произведения. Перебрал несколько вариантов: “поэма”, “предание”, “баллада”. Наконец остановился и решительной рукой вывел название: “Сказание о секстане”.
Первые строчки пошли легко:
Я, Том Годфрей, смиренный житель моря,
Кончающий года свои на суше
С тех самых пор, когда мне стало ясно,
Что отличить военный бриг от шхуны
На расстоянье сотни кабельтовых
Моим глазам померкшим не под силу.
Сегодня, в светлый день Иеронима…
Желание высокое питая
Оставить людям память по себе,
Начну писать рассказ неторопливый.
С каждой новой строчкой Алексей врастал в образ своего героя, так что скоро уже сам не мог отличить, какие слова и поступки порождены его воображением автора, а какие он пережил и занес на бумагу как Том Годфрей:
Наш дом стоял у гавани, и часто
В его трубу врывался дикий ветер
И раздувал очажную золу.
И мать вздыхала тихо и шептала:
“Да отвратит судьба свой лик жестокий
От всех ведущих в море корабли”.
Алексей с особым удовольствием повторял новые строки, удваивая “эр”:
…И раковины моря с Никобарских,
Затерянных в пространстве, островов.
он наслаждался найденным звучанием, как композитор наслаждается удачной оркестровкой мелодического рисунка.
Но вот герой Алексея и сам отправился в море — сначала поваренком, потом юнгой:
…А я усердно в камбузе старался
До блеска солнца вычистить кастрюли,
И ухо, незнакомое досель
С пожатьем жестким сильных пальцев кока,
Горело сильно.
По законам жанра настала пора для лирического отступления. Вот оно, извольте:
…Я отложил перо и глянул вниз.
Как мне знакомо это побережье,
Как мирен день осенний, светлый, теплый!
Под старость видишь прошлое яснее,
Но те в могиле, кто могли б понять
Их старого товарища Годфрея.
А потом Томас стал рулевым, затем помощником капитана, повидал разные моря и страны:
Я возмужал, но странно мне, что драки
И та любовь, что ценится за деньги,
И ром, который дешев в южных землях,
Меня не привлекали, но иная
Мечта меня влекла и окрыляла,
И говорила: “Здесь твоя дорога”.
Алексей отложил карандаш: “Ого! Уже пятая страница, а я еще не подошел к главному в моем “Сказании”. Это пока только предполье, так сказать, экспозиция. Дошедший до этого места читатель еще так и не догадается, о чем же это я пишу. Он насмотрелся в кино всяких “Островов сокровищ” и “детей капитана Гранта” и решил, что я о том же — о пиратах и экзотических плаваниях, что дальше появится какой—нибудь одноногий Джон Сильвер или чудаковатый Паганель и прозвучит песенка, как у Лебедева—Кумача: “Капитан, капитан, улыбнитесь!”
Совсем некстати вспомнилась переделка этого полусумасшедшего бродяги Ривина: “Капитан, капитан, улыбнитесь, Кус ин тохас — это флаг корабля”. — “Фу, какая гадость! — сморщился Алексей. — Итак, право на борт и полный вперед!”
Давно меня к себе манило солнце
И звезды отдаленные, по ним—то,
устроенным навечно маякам,
Хотелось мне так курсы направлять,
чтоб точно знать, где в море я безбрежном…
Изобретение Томаса Сомнера Алексей описал в точности по учебнику Хлюстина. Борис Павлович, профессор мореходной астрономии, на лекциях рассказывал об устройстве инструмента так вдохновенно, что осталось только переложить его слова на пятистопный ямб. Лебедев отчетливо представил себе, как Хлюстин, герой русско—японской и мировой войны, спрячет в усах довольную улыбку, прочитав стихотворный вариант его лекции, и, может быть, даже похвалит: “Вы молодец, курсант Лебедев, теорию секстана вы отлично изложили!” А сокурсники зазубрят наизусть, чтобы без запинки выпалить на экзамене.
Но вряд ли обрадуются собратья по поэзии. Борис Лихарев взъерошит волосы и скажет примерно следующее: “Ну, леха, что ты пишешь о стихии, о море — это понятно. Но воспевать какую—то латунную штуковину — это, брат, чересчур”. Изумленно затрясет бороденкой Саша Гитович: “Я вот перевожу с непонятного корейского или китайского на доступный любому грузчику русский язык. А ты, кажется, решил перевести с русского языка на особенный, не то флотский, не то еще какой:
Подобье треугольной легкой рамы,
Одна шестая градусного круга
Служила вместо третьей стороны.
В углу же верхнем закрепил линейку,
Как радиус она могла вращаться,
Скользя концом по градусной дуге.
И как же это понимать нам, простым смертным?”
Вот влюбленный в Алексея Володя Лифшиц наверняка будет более снисходительным. Он некоторое время помычит, потом скажет что—нибудь успокаивающее: “Ты знаешь, я сам склонен к литературным мистификациям, как, к примеру, Мериме или Алексей Толстой с братьями Жемчужниковыми. Ты что, тоже разыгрываешь нас?”
“Эх вы, сухопутные швабры, — скажет им Алексей. — Вам не дано понять, какая поэзия таится в формулах и инструментах мореходной астрономии, в них музыка небесных сфер — не поэтическая абстракция, а реальный метод решения практических задач”. И он продолжил:
…И наконец я вышел утром к морю,
Держа в руках горячих угломерный,
Построенный прилежно инструмент,
Который я назвал тогда секстаном.
Смотря в трубу сквозь стеклышко цветное
И тихо отпуская алидаду,
Я видел ясно, что качнулось Солнце
И медленно сползло по небосводу,
Сводимое рукой моею слабой
До синих вод седого океана.
Еще страница, другая, третья…. Слова ложились на бумагу сами, и Алексей только успевал точить затупившийся карандаш — как настоящий штурман, он не терпел небрежно заостренного грифеля и бритвочкой доводил его конус до геометрически правильной формы.
…Но было мне всегда всего дороже
Сознание, что мой секстан на вахте
Во всех морях, и каждый штурман скажет:
“Ты дело сделал, старина Годфрей”.
Как там Пушкин закончил монолог Пимена в келье Чудова монастыря? Вот и Годфрей завершает свой монолог:
…Уже в ночи я чувствую, как ветер
Зовет меня идти с собою в море,
И встану я на громкий этот зов,
И руль возьму уверенной рукою,
Чтобы отплыть от берегов земли
И на нее уже не возвращаться.
Последние строчки Алексей записал уже в каком—то обалдении: он уже не различал, то ли это о Годфрее, то ли о себе самом:
Повествованье это о секстане.
Его окончил. День идет к закату,
Спокойно море. Медленные веки
Смыкает тихий и спокойный сон.
В ноябре 1941 года подводную лодку — минный заградитель Л—2, на которой служил штурманом лейтенант Алексей Лебедев, — командование отправило в дальний поход. Приказ заминировать данцигскую бухту — то ли авантюра, то ли шаг отчаяния: где Кронштадт, а где Данциг… Финский залив был нашпигован минами, и на траверзе маяка Кери у борта лодки рванула одна, затем другая мина. Из экипажа в 53 человека спаслись только трое. Алексея Лебедева среди спасенных не было.
Игорь Ринк
Имя Игоря Ринка стало известно читателям, когда “Литературная газета” опубликовала рецензию на его книгу стихов “От Одера до Рейна”. Тогда было принято не просто ругать американских империалистов, но и пугать, предрекая им полную погибель. та же “Литературка” напечатала длиннющее стихотворение Марка Максимова, заканчивающееся мрачным пророчеством:
…В час, когда вы грузитесь на шканцы,
Вижу ваших вдов, американцы,
И жалею ваши города!
Игорь Ринк не отставал от своего поэтического собрата:
…Ты, упав на колени
Перед силою грозной,
Крикнешь: “Трумэн капут!”,
Но окажется поздно.
Как ни странно, в судьбах этих двух совершенно непохожих друг на друга поэтов было нечто общее: они оба служили в разведке. Марк Максимов был политруком конной разведки, а Игорь Ринк… Впрочем, дадим слово самому поэту:
Стремясь быть лучше и честней,
Мы нашу жизнь, как песню, пели.
И над могилами друзей
Который год поют метели.
Уютный дом и тишина
Нам доставались в жизни редко,
У нас с тобой — одна война,
Одна профессия — разведка.
Лейтенант Красной Армии Игорь Августович Ринк, безукоризненно владевший немецким языком, более года находился в глубоком немецком тылу в форме капитана СС, выполняя задания командования.
Даст генерал заданье важное,
Его приказ непогрешим,
Опять тебе путями вражьими
Бродить под именем чужим.
А где друзья? Ты не догонишь их.
Горит огнем родимый край.
Друзья дерутся под Воронежем,
А ты под Кёльном загорай…
Может быть, поэтому много раз игравший со смертью сложные шахматные партии совсем молодой человек, почти мальчишка, вернувшись с войны, словно стремился с веселой бесшабашностью победителя наверстать упущенное и в жизни, и в поэзии, и в любви. Со своим другом, Николаем Новоселовым, они вместе выступали в студенческих общежитиях. Однако его имя в кругах ленинградской богемы связывалось со скандальным именем некой Матильды Матвеевны, обладательницы пышной груди и роскошной квартиры в Демидовом переулке, которую она после смерти мужа превратила в литературно—художественный салон.
Матильда, которая была старше Игоря на десяток с лишним лет, полюбила Ринка последней страстной любовью, дико ревновала его ко всем существам женского пола, напивалась, когда он задерживался с приходом, осыпала его милыми подарками и давала деньги в долг без отдачи, то есть, попросту говоря, содержала его. А Игорь снисходительно позволял себя любить, иногда даже поколачивал Матильду под горячую руку, после чего она неизменно просила у него прощения и умоляла любить ее.
Игоря ждали в любой компании, потому что он, попивая мадеру или терпкое грузинское вино, не сильным, но приятным голосом пел проникнутые то мягким юмором, то глубоким чувством песенки собственного сочинения, аккомпанируя себе на гитаре. Фронтовики подпевали его “Балладе о комбате”:
…Встает заря. Задолго до рассвета,
Уже огонь открыт со всех сторон.
Через минуту вырвется ракета,
В атаку поднимая батальон.
Уже танкисты завели моторы,
Им, видно, легче в грохоте свинца.
Не слышно им, как щелкают затворы,
Как мечутся солдатские сердца!
Капитан, наш бывалый комбат—капитан.
Капитан, гладко выбрит и чуточку пьян.
Капитан, мы встаем по команде “Вперед!”.
Капитан раньше нас на секунду встает.
Но наибольшей популярностью пользовались его эпиграммы. Одну из них он посвятил журналу “Костер”:
Какой размах, как стиль остер,
пером как ловко оперируют!..
Друзья, я не пойду в “Костер”:
в “Костре” писателя кострируют!”
Или вот эта, посвященная не слишком удачной книжке стихов Надежды Поляковой:
Была НАДЕЖДОЙ Полякова
и книжку выпустила в свет,
но после случая такого —
увы! — надежды больше нет.
даже на Михаила Светлова Игорь сочинил уж нечто необычное:
Не напишешь, право слово,
Эпиграммы на Светлова:
Ни с одним из едких слов
Не рифмуется “Светлов”.
автор эпиграмм с годами не то чтобы остепенился, но порвал с Матильдой и женился на хорошенькой студенточке. Кажется, ее звали Наташей.
Едва утром 12 апреля 1961 года радио принесло известие о полете Юрия Алексеевича Гагарина, Игорь уселся за стол и в один присест накатал посвященную этому событию поэму в 132 строки. На следующий день она была опубликована в “Комсомольской правде”.
Игорь Августович перебрался в Москву, где возглавил отдел поэзии в той же “Комсомольской правде”. Вскоре он опубликовал в своей газете подборку стихотворений, озаглавленную “Думаю я по—русски”. Некоторые из стихотворений этого цикла заслуживают того, чтобы они вошли в антологии поэтического творчества писателей—фронтовиков:
Цветут стволы цветами побежалости,
Орудиям стрелять уже невмочь,
И, как солдат, шатаясь от усталости,
Сойдет в окопы фронтовая ночь.
…Еще не спят фашистские ракетчики,
А за рекой, на этой стороне,
Уже сдают армейские разведчики
Партийные билеты старшине.
Они уйдут туда, где ветер крутится
Среди кустов и выжженной травы,
Где даже пуля, может быть, заблудится
И пролетит левее головы…
А потом Игорь Ринк исчез из печати, как будто бы ушел в небытие. По слухам, он растратил собранные в редакции партийные взносы. Так ли это — кто знает? Евгений Рейн, попавший в обойму “классиков”, отозвался о нем высокомерно: “…я пошел в газету “Смена”…. Там было литературное объединение, руководили им некие Игорь Ринк и Валентин Верховский, два человека. Я им прочел какие—то стихи, они меня страшно разругали…”
Всемогущий Гугл указывает год смерти Ринка — 1988—й. Только потом вспомнили, что был такой поэт с гитарой, опередивший и бардов, и Окуджаву, и Высоцкого…
Анатолий Клещенко
Страсть к бродяжничеству у Анатолия возникла с детства. В одиннадцатилетнем возрасте он решил бежать из дома в Ленинграде в Америку, но почему—то выбрал путь через Молдавию, где попал в цыганский табор и кочевал с ним почти год. Отец разыскал его и отправил в Киево—Печерскую лавру, где Анатолий был пристроен учеником богомаза и получил маломальские навыки в изобразительном искусстве. Но истинную привязанность он обнаружил к стихотворчеству и в шестнадцать лет, когда жил в Ленинграде, уже публиковал свои первые поэтические опусы.
Увлечению Анатолия искусством сочинения стихов немало способствовало то обстоятельство, что в Ленинград уже вернулся из ссылки его двоюродный брат Борис Иванович Коплан, энциклопедически образованный литературовед, редактор академического издания Пушкина и выпусков “Библиотеки поэта”, сам автор книги стихотворений. Общаясь с Копланом, Клещенко на всю жизнь воспринял каноны культуры стиха, приобрел широкие познания в русской и мировой литературе.
Анна Ахматова познакомила Анатолия с поэтом Борисом Корниловым, который сразу завладел сердцем своего младшего собрата. Еще бы, ведь в натуре Корнилова столько цыганистого, да и стихи о цыганах он пишет такие, как будто бы сам провел полжизни в таборе.
Корнилов вовлек Анатолия в литературные круги Ленинграда, а заодно и в разгульную богемную жизнь, потащив его по злачным местам города. Однако разгулы были юному стихотворцу не по карману. А у самого Корнилова уже были большие неприятности — за пьянство и дебоши его исключили из Союза писателей, а потом стало известно, что за ним пришли из НКВД — как обычно, ночью, и он бесследно исчез. Спрашивать у кого—либо об его участи было смертельно опасно, и литературное сообщество Ленинграда как будто бы не заметило исчезновения одного из своих самых талантливых собратьев.
Анатолий окончил школу, поступил на заочное отделение филологического факультета Ленинградского университета и примкнул к литературному объединению “Смена”, которым руководил поэт и переводчик Александр Гитович, сохранивший к Анатолию добрые чувства на всю жизнь. В литобъединении Анатолий познакомился со своими сверстниками, молодыми — если не начинающими — поэтами владимиром Лифшицем, Анатолием Чивилихиным, Семеном Ботвинником, Николаем Новоселовым.
Анатолий был склонен считать, что в литобъединении его недооценивают, и поэтому искал слушателей и единомышленников и, так сказать, “на стороне”.
Любимый герой Анатолия Клещенко — поэт, бродяга и авантюрист Франсуа Вийон. Анатолий находил в нем родственную душу и всю жизнь возвращался к его образу Летом 1940 года журнал “Литературный современник” — солидное, авторитетное издание — публикует его стихотворение “Вийон читает стихи”. Большая творческая удача молодого автора, Клещенко воспринял ее как признание его профессиональным литератором. И тогда, по—видимому, начинается создание мифа вокруг его имени, в котором он сам принял немалое участие.
Некоторые биографы Анатолия сообщают: “…уже в восемнадцать — член Союза писателей”.
Восемнадцать лет ему в 1939 году. Но к этому времени у него нет не только ни одной книжки, но даже первая серьезная публикация единственного стихотворения еще впереди! Нет, с таким творческим багажом в 1939 году даже самых одаренных авторов в Союз писателей СССР не принимали!
Анатолий, похоже, сам поверил в созданную им легенду — быть членом Союза — так престижно!
Его первая жена, лиана Ильина, вспоминает, как они познакомились в 1952 году, когда Анатолий передал ей тетрадку со своими стихами: “Когда я ему возвратила ее и сказала, что потрясена и что, по—моему, половину, а то и две трети наверняка можно печатать, он усмехнулся. А потом небрежно уронил, что он, как—никак, а был членом Союза писателей.
Можно ли его упрекнуть за эту небольшую ложь?”
Ну, пустить пыль в глаза понравившейся девушке — это одно, а свидетельство жены, с которой он прожил более десятка лет, к тому же даже после развода доброжелательно к нему относившейся, — это уж, извините, другое.
О том, что произошло в феврале 1941 года, пишет друг Анатолия, Николай Мартыненко:
“Я был арестован в начале 1941 года. …Я был в то время курсантом 3—го Ленинградского артиллерийского училища.
…Нас было четверо, все 1921 года рождения. Мы любили стихи и сами начинали писать. Особенно увлекались поэзией Есенина, Гумилева, Клюева, Мандельштама, других поэтов, считавшихся в то время антисоветскими и запрещенными. Всех нас за это—то распространение стихов Есенина и других поэтов в начале 1941 года по доносу и арестовали”. “Мы” — это В. Мартынов, М. Майсаков, Н. Мартыненко и А. Клещенко. Их обвиняют в “создании контрреволюционной молодежной организации фашистского толка и связи с троцкистско—зиновьевским подпольем”.
Евгений Евтушенко, как и ряд других публикаторов, писал: “При обыске у Клещенко нашли антисталинские стихи, но он и на суде от них не отрекся. Несмотря на то, что его жестоко пытали в тюремной камере Большого дома (Литейный, 4), Клещенко во время суда выступил с обличением сталинизма. (Его не расстреляли потому, что только что была отменена смертная казнь.)”.
Давайте разберемся во всем по порядку.
Антисталинское стихотворение, на которое обычно ссылаются биографы Клещенко, вот оно:
Пей кровь, как цинандали на пирах,
Режь нас, овчарок злобных уськай,
Топи в крови свой беспредельный страх
Перед дурной медлительностью русской.
Чтоб были любы мы твоим очам,
Из наших душ ты веру выжег,
Но все равно не спится по ночам
И под огнями пулеметных вышек.
Нет, дыма не бывает без огня,
Не всех в тайге засыпали метели.
Жаль только, обойдутся без меня,
Когда придут поднять тебя с постели.
Но я иду сознательно на риск,
Пускай найдут при шмоне эти строчки,
Хоть не услышу твой последний визг,
Но этот стих свой допишу до точки.
Действительно, сильное стихотворение, и по карательной практике того времени за него могли припаять сколько угодно. Но! (Опять уж это “но”!) В некоторых публикациях под ним стоит дата “Ленинград. 1939. За два года до ареста”.
Но сколько—нибудь внимательное прочтение текста обнаруживает несоответствия, которые трудно объяснить.
Откуда у молодого человека, едва ступившего на жизненную стезю, такой накал ненависти? И литературные, и молодежные круги Питера были весьма далеки от вызывающего политического радикализма, нельзя себе представить, чтобы что—нибудь подобное прозвучало в литобъединении у Гитовича. Был какой—то импульс в личной жизни Клещенко? Тоже не обнаруживается; был он довольно благополучным молодым человеком, и в университет поступил, и в областной молодежной газете сотрудничал. Совсем другое дело — если это стихотворение написал безвинно осужденный зэк, хлебнувший и тюремной баланды, и таежного лесоповала. Действительно, это же из его, зэковского лексикона и “шмон”, и “огни пулеметных вышек”, и “метель, которая засыпает в тайге”.
Может быть, поставив под стихотворением “1939 год”, Клещенко мистифицирует читателя, словно говоря: “Смотрите, какой я умный был еще тогда, как все понимал!”?
Насчет пыток в тюремной камере Николай Мартыненко свидетельствует:
“Поместили нас в разные камеры—одиночки в “Большой дом” — так называлась тюрьма, которая находится на Литейном проспекте. Следствие вел молодой лейтенант. На допрос он вызывал только ночами, а днем спать в камере не разрешалось. Дежурный по тюрьме приводил в кабинет следователя, и начинался допрос — требовалось признание в антисоветской деятельности. Следователь видел бессмысленность дела (не мог он этого не видеть), по ходу допроса часто говорил, что органы НКВД не ошибаются, что когда лес рубят, то щепки летят, когда ловят рыбу, то берут и маленькую рыбешку, и вообще коль мы попали в “Большой дом”, то лучше во всем признаться и отправиться в исправительно—трудовой лагерь, чем томиться в одиночной камере”
Клещенко, оказавшись в камере НКВД, искал душевную опору в образе все того же любимого героя:
…И, может быть, с Вийоном,
Худые руки спрятав в рукава,
Скитался я по грязному Парижу,
Без шпаги рыцарь, нищий без сумы?
И, может быть, я не впервые вижу
Готическую камеру тюрьмы
С тяжелым добросовестным запором,
С решеткой на окне, и надо мной,
Великим богохульником и вором,
Палач пенькой размахивал двойной?
Первая жена Анатолия, Лиана Ильина, рассказывала что Клещенко, опасаясь побоев, подписал все предъявленные ему обвинения, а они были страшные. Его обвиняли по статьям УК РСФСР 58—8 (подстрекательство к совершению террористического акта), 58—10 (антисоветская агитация и пропаганда), 58—11 (организационная деятельность, направленная к совершению контрреволюционного преступления) и 17 (совокупность преступлений). Этого вполне хватало на высшую меру. И хотя на суде Клещенко пытался отказаться от своих показаний, 20 мая 1941 года военный трибунал Ленинградского Военного округа приговорил его и В. Мартынова на 10 лет исправительно—трудовых лагерей с последующим поражением в политических правах сроком на 5 лет. М. Майсаков и Н. Мартыненко получили по 8 лет.
У кого повернется язык обвинить Клещенко и его “подельников” в малодушии и упрекать их за то, что они не выступили на суде с “обличением сталинизма”?
Правда пострашнее мифов.
А по поводу “отмены смертной казни” в 1941 году Евгений Александрович, по—видимому, заблуждается. Казнили, да еще как.
Но мифы вокруг личности и судьбы Анатолия Клещенко беспредельны.
Его вторая жена, Белла, по возрасту ему в дочери годилась. Она написала воспоминания, в которых утверждает, что как ее муж, так и Николай Мартыненко были арестованы по доносу друга, поэта Николая Новоселова. Эта сенсационное заявление неоднократно перепечатывалось и пересказывалось: смотрите, друг предал друга! Однако ни на каких документах или хотя бы заслуживающих доверия фактах это утверждение не базировалось. Она сама же сообщает, что, находясь в ссылке, Анатолий переписывался с Новоселовым, а после возвращения поддерживал с ним дружеские отношения.
по поводу воспоминаний Беллы Клещенко журнал “Юность” опубликовал короткое извещение:
“Сведения о том, что Анатолий Клещенко был арестован по доносу своего друга, поэта Николая Новоселова, не соответствуют действительности”.
Вот и гадай, был донос Николая Новоселова или его не было.
биобиблиографический справочник “Писатели Ленинграда”, изданный в 1982 году, в статье “Клещенко” сообщает со стыдливостью уличной проститутки: “С 1941 по 1956 год жил и работал на Северном Урале, потом в Красноярском крае”.
Жил и работал…
Сначала — на лесоповале в Севураллаге, затем в Озерлаге — тайшетских лагерях в Красноярском крае. В лагерной зоне он даже поднялся на полступеньки выше уровня простого заключенного и выбился в маленькое начальство — стал нарядчиком. В этом качестве он познакомился с мотавшим двадцатилетний срок Василием Буняевым, тоже, как и Коплан, литературоведом, знатоком теории и истории литературы. Они поселились в одном бараке, и, отрывая время от сна, Анатолий слушал многочасовые лекции своего нового товарища. Когда спустя годы Анатолия спрашивали, где он получил высшее образование, он с гордостью отвечал: “В академии Буняева”.
Отбыв лагерный срок “от звонка до звонка”, Анатолий был оставлен в ссылке. После лагеря, где днем и ночью он находился в плотном окружении людей, чаще всего совершенно ему чуждых, он жаждал одиночества и для проживания выбрал дальнюю заимку среди тайги, в двадцати пяти километрах от комендатуры, куда каждую неделю приходил отмечаться. С собой в поселок он прихватывал написанные им “ковры” с аляповатыми изображениями лебедей и томных дев. Пришлось вспомнить полученные в детстве уроки иконописи и пожалеть, что он был плохим учеником. Однако у местных жителей эти художества все равно пользовались спросом, что давало небольшой приработок.
Возвращение в Ленинград после реабилитации не было радостным:
Мне в переулке узком этом
Был каждый камешек знаком:
Отсюда я ушел поэтом,
Чтобы вернуться босяком…
После беспросветного существования в лагерной зоне, после звериного одиночества ссылки надо было осваивать нормальную человеческую жизнь, от которой он давно отвык и которая за эти годы стала совсем иной. Журналы брали стихотворения Клещенко с оглядкой: кто знает их, реабилитированных. Пробовал себя в прозе, в книжках для детей, даже по подстрочникам перевел стихотворения тибетских поэтов. Вот, например, его перевод стихотворения цаньян чжамцо “знаки сердца”:
От написанных тушью букв
Уж следов на бумаге нет.
Строки и знаки письма
Дождевая смыла вода.
Но ненаписанные значки
Не смывает теченье лет:
И захочешь их с сердца стереть,
Но не сотрешь никогда.
Стереть с сердца следы прошлой жизни никак не удавалось.
Анатолий осознавал поселившееся в нем состояние творческого кризиса, искал пути выхода из него, но в застойной литературной жизни Ленинграда 60—х годов Клещенко было невозможно найти свое место, он часто уезжает в геологические экспедиции куда—то на север.
В конце концов, он совсем переселился на Камчатку и вел там образ жизни, с детства знакомый по романам Фенимора Купера. Словно сбылась его детская мечта о побеге в Америку. Анатолий устроился на должность охотинспектора, целыми днями пропадал в тайге, чуждался человеческого общества — да и какое оно могло быть в крохотном поселке, расположенном у подножия молчаливой Ключевской сопки!
Поздней осенью он сильно простудился на охоте, напарник притащил его на волокуше в охотничью избушку. Оказать ему квалифицированную медицинскую помощь было некому, вертолет санавиации не мог прилететь из—за разыгравшейся свирепой пурги, и Анатолий Клещенко умер от двустороннего воспаления легких.
Его похоронили, как он завещал, в поселке Комарово, рядом с могилой Анны Андреевны Ахматовой.