Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2011
Елена Чарник — поэт, эссеист. Родилась в Полтаве, окончила Харьковский государственный университет по специальности “русская филология”.
Живет в Петербурге. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Урал”.
Елена Чарник
Двадцать четыре месяца
Повесть
Как тихий, равномерный плеск весел…
Открывая глаза по утрам, он первым делом смотрел в окно на тополь, белоствольный серебристый тополь, в общем—то редкое для обсаженного платанами города дерево. Это была проверка. Так он узнавал, в каком мире проснулся сегодня: в мире, где есть Бог, или в мире, где Его нет. В мире, где Он был, живой тополь радостно хлопотал листьями, потягивался светлым телом ствола, помахивал ветками, разминаясь после сна. В мире же, Им оставленном, беспорядочно дергалось, бессмысленно шевелилось, как водоросль, движимая водой, мертвое дерево.
Он поднял глаза: тополь был жив.
Он вышел на улицу в южное утро, преодолев всем южанам знакомый, усиливающийся к полудню контраст между пещерной сыростью подъезда и прогретым воздухом улицы. Город был приморский, но, к счастью, не пляжный, а портовый, и, чтобы попасть на пляж, нужно было ехать автобусом на окраину. Поэтому в центре города, где он жил, не прогуливались летом девушки в купальниках и парео. Это было к счастью, потому что иначе в те дни, когда тополь бывал мертв, ему приходилось бы наблюдать еще и мертвых, механически передвигающихся, голых женщин. Так место, где он родился и вырос, щадило его воображение.
На работу он не должен был приходить слишком рано, и в тот момент, когда он проходил мимо пристани, дневная деятельность горожан по добыче летнего заработка уже начиналась. Владельцы катеров уже зазывали кататься по бухтам вылезающих из автобусов экскурсантов, приехавших посетить места боевой славы русского флота, пехоты и ее артиллерии.
Когда—то и он подумывал о том, чтобы накопить денег на катер. Через покупку катера, как ему казалось, лежал его путь к богатству и благополучию. Но, глядя сейчас на то, с какой настойчивостью, чуть не хватая экскурсоводов за руки, работают зазывалы, он думал, что вряд ли они зарабатывают много, и даже вряд ли вообще зарабатывают.
***
Он работал фотографом в открывшемся всего два года назад салоне. Летом фотографом он только числился. Мало кто из отдыхающих решал вдруг сняться для паспорта или водительских прав в их приморском городе, а местные летом были так заняты, что свои проблемы с документами решали в другое время года. Художественные же фото за все время работы ему приходилось делать всего пару раз. Летом он проявлял и печатал снимки для тех, кому не терпится узнать, что получилось, не дожидаясь приезда домой, продавал коробочки с пленкой.
Пластиковая по дизайну дверь фотосалона, выходя наружу, оставалась все же частью не наружного пространства улицы, а внутреннего пластикового пространства помещения. Он открыл ее своим ключом, вошел внутрь и только сейчас вспомнил, что даже не взглянул на море сквозь колоннаду пристани. Он легко мог представить его сегодняшний пестрый блеск и небольшое волнение, но это было не то: сегодня утром он моря не видел, забыл о нем, и это было не к добру — обычно вскоре после того, как он забывал взглянуть на море, умирал тополь.
Он не любил пластиковую внутренность салона в солнечную погоду. В дождь салон выглядел изнутри вполне сносно, был в чем—то приятным легковесным укрытием, где можно было бы назначить встречу девушке в промокших от дождя у щиколоток джинсах. Но при солнце вся поддельность пластика была налицо. Иногда ему казалось, что все “искусственное” придумано для плохой погоды: дома (в хорошую можно жить и под открытым небом), автомобили (в хорошую можно передвигаться пешком), мосты (в хорошую можно и вплавь), хотя прекрасно знал, что думать так — идиотизм, поскольку полно всяких “искусственных” вещей, пользоваться которыми предпочтительнее в хорошую погоду: самолеты, корабли…
***
Весь этот рабочий день, в течение которого он был занят в основном продажей пленки и напечатал пару срочных заказов с плещущимися у берега на пестрых кругах детьми и девушками в купальниках на фоне морского заката, втянувшими щеки и развернувшимися одним бедром вперед, чтобы выглядеть, как модели, он ждал чего—то, что, как он чувствовал, сегодня может случиться. На самом деле его “предчувствие” ничего особенного не означало, он часто так “ждал” и “предчувствовал”. Он и сам сознавал, что своим чувствам уделяет слишком много внимания, что это зря и не по возрасту, но в его еще с детства ведущейся борьбе между чувствами и его желанием выглядеть мужчиной неизменно, к его сильному сожалению, побеждали чувства, выводя во главу строя чувство неловкости, которое он постоянно и испытывал.
В этот день, как и можно было предположить, ничего не случилось.
***
В перерыв (у него были вполне законные перерывы, провинциальное, теперь почти незнакомое “сфере обслуживания” больших городов понятие) он съездил на пляж. Искупавшись, он лежал на песке и подслушивал пляжный разговор. Говорившие стояли рядом с ним. Мужчина лет пятидесяти, держа руки на плотных, как у бородачей на ассирийских рельефах, ляжках и подставив живот солнцу, блистал интеллектом перед девушкой, стоявшей возле него в той же позе и увлеченной больше своим загаром, чем его речевыми пируэтами. Впрочем, и мужчину больше интересовала девушка, чем собственные слова. Мужчина говорил: “Удивительно, например, что главным в европейской истории мореплавателем и открывателем земель стал человек по имени Христофор, названный именем святого покровителя мореплавателей. А маршала Жукова звали Георгий. Такие примеры должны означать, что культура — замкнутая система, что она сама воспроизводит себя, и нам из нее не выбраться при всем желании…”
Он начал злиться сразу, с первого услышанного сейчас слова. Он ревновал не к девушке и ревновал не к мысли, которая показалась ему пошлой, тем более что он тоже читал иногда книжки и мог добавить сюда кое—что по поводу беспокойного святого Колумбана и ветхозаветного голубя с возвещающей землю веткой в клюве. Он ревновал ко всем мыслям вообще. Ему было досадно, что этот человек, видимо, считает мысли основным продуктом своей жизнедеятельности, что его работа состоит в производстве мыслей, и он ее выполняет, когда с удовольствием, а когда — и без. Это называется “интеллектуальным трудом”, может быть даже — “творческой работой”. Он ревновал потому, что этому стареющему ассирийцу, пытающемуся сейчас увлечь девушку, удалось сделать это своей работой и своей привычкой.
Он не мог понять, как он сам не догадался сделать это в свое время. Как теперь оказался на окраине любых мыслей, как он стал наблюдателем, ничтожнейшим из наблюдателей — бесцельным.
***
Он всегда чувствовал себя каким—то отдельным существом, не человеком, а только учеником людей. У него не было внутреннего знания того, как он, будучи человеком, должен вести себя, чего хотеть для себя, чего от других. Он жил, подсматривая в чужие жизни, как в тетрадь соседа по парте, и перенимал людские повадки, большей частью не слишком успешно. У него не было никаких болезней, физических недостатков, приводящих обычно к такому ощущению, не было и, как ему казалось, каких—либо особенностей биографии, но ощущение непреодолимой изолированности от мира людей и привычка присматриваться к людям и подражать им были и не проходили с возрастом. При этом фанатичным читателем Кафки он не стал, потому что подобные представления о себе дают ощущение себя как другого существа в любой компании, даже себе подобных. Люди не могут объединяться по этому признаку, поскольку люди с таким признаком вообще не могут объединяться. Какими бы чудовищами они себя ни чувствовали, с другими монстрами им все равно не по пути. Поэтому он так ценил ситуации, которые хотя бы на время объединяли его с человечеством: в школе он любил убегать с уроков вместе со всем классом, если того требовало справедливое возмездие за несправедливость педагога. Уже взрослым мог горячо отстаивать чьи—то права, какие—то “общечеловеческие ценности”, вроде необходимости семьи или уважения к старшим, но быстро остывал и с чувством, что всему этому он не наследник, а самозванец, отходил в сторону.
Ему казалась суетой любая человеческая деятельность, и с тем большим почтением он относился к этой суете. Он уважал не суету, а увлеченность ею. За людей очень переживал и жалел их. Ему казалось, что из их суеты ничего не выходит и что они просто не знают, как и за что взяться, но, когда брался он сам, получалось еще хуже, чем у других.
Женитьба и рождение дочери на какое—то время включили его в общую жизнь. Через дочь, которая, несомненно, была человеком, особенно по основному человеческому признаку — силе желаний и требований, он как бы породнился с людьми как ее отец. Состоя с ней в родстве, он стал родственником людям. Но потом случился развод, и общение с дочерью свелось к воскресным прогулкам. Получалось, что на связь с людьми с регулярностью добросовестного разведчика он выходил по воскресеньям.
Его уважение к человеческим движениям распространялось и на отдыхающих. Можно даже сказать, что в некоторые моменты он их уважал особенно. С ними у него был общий признак: он уважал их за то, что свой отдых они привозят сюда, к морю, как некое паломничество. Обычное для местных приморских жителей презрение не вызывали у него даже втягивающие в себя бесконечное теплое пиво, засыпающие пляжи окурками, креветочной скорлупой, пакетами от орешков и персиковыми косточками, жадно знакомящиеся со всеми подряд девушками на пляже и в открытых пластиковых кафе в расчете на их приморскую доступность. Эти люди, казалось ему, совершают определенный, как они думают, обязательный обряд во время паломничества к морю.
У него было много знакомых, равнодушных к морю. Люди часто живут, не замечая вещей, не имеющих для них ежедневного значения. Многим жителям приморских городов бывает не до моря, как крестьянам не до леса, на прогулки и в турпоходы по которому они не ходят. И дело все же не столько в недосуге и усталости, а в том, что и подобные прогулки, и хотя бы часть летнего движения к морю совершаются по любви, а не по случайности рождения и проживания возле.
***
Следующий день был — выходной. В те дни, когда он не работал в фотографии, утром у подъезда его ждал Вадька в своих “Жигулях” с обезьянкой Мусей на заднем сиденье и искусственной пальмой, прикрученной к крыше. С Вадькой, как и с бывшей женой, он учился в одном классе. По правде говоря, он не затруднял себя выбором. Те, с кем потом жизнь его сводила надолго, обычно выбирали его без его участия. Он не помнил, чтобы сам подошел к кому—то и предложил свое знакомство и дружбу. Его выбирали, и он, как в детской игре, покорно шел за тем, кто его выбрал, и потом в дальнейших отношениях с этим человеком, дружеских, любовных, отличался преданностью и терпеливостью. Но сам он, будь у него выбор, на себе его не остановил бы.
Он садился в Вадькины “Жигули”, и они ехали на пляж. Там целый день таскали за собой пальму и Мусю и призывали отдыхающих сняться на память. В его обязанности входило помещать отдыхающих в кадр и щелкать затвором. Раздача снимков и отъем денег у населения производились на следующий день. За выходные они выхаживали вполне прилично, по крайней мере не меньше, чем продавцы креветок и шашлыков из мидий. Его удивляло, зачем люди несут свои деньги Вадьке с его пальмой и Мусей, когда у каждого — своя “мыльница”. Но сила традиции такова, что народ шел сниматься и платил. Вадька соблюдал правила партнерства и все равно честно делил гонорар пополам, если кто—то просил сфотографировать ребенка с обезьянкой самому и своей камерой.
Если он задерживался и не спускался сразу или Вадька был в особенно нетерпеливом настроении, сразу же после гудка Вадькиных “Жгулей” он слышал его крик, мгновенно возвращающий их в их школьное детство: “Са—ня”. Разбитое на слоги собственное имя удивляло его в очередной раз. Он всю жизнь не мог связать себя со своим именем, тем более что к его почти тридцати все те несколько раз, когда его называли Александром Григорьевичем (скажем, воспитательница дочери, когда ему случалось забирать дочь из сада), он вздрагивал, как пойманный на горячем. Он был Сашей. Мама рассказывала ему, что назвала его Сашей после того, как долго не могла подобрать ему имя и остановилась на “Саше” как на самом простом варианте: в начале семидесятых большинство родителей так называли мальчиков. Еще она рассказывала, что, вернувшись как—то года в три из песочницы, он сделал вывод: “По—моему, все дети — Саши”. Этот случай он считал разгадкой своих трудностей в отношениях с собственным именем: оно не принадлежало ему одному, было общим и потому не срослось с ним. К тому же во взрослом возрасте его тоже окружали выросшие Саши из песочницы, так что это имя не помогало ему отличать одного сверстника от другого. Это имя было именем поколения, хотя у него имелись и варианты, один из которых — “Дима”.
***
Вадька не гудел и не кричал этим утром: он позвонил с вечера, чтобы сказать, что к нему приехали родственники из Архангельска и он везет их на шашлыки к дальним бухтам. Тогда Саша в свою очередь позвонил жене и предложил взять девочку на все выходные, но дочка гостила у подружки где—то за городом. Образовался свободный день.
Уже с утра он начал тосковать по дочери, по теплой и как будто всегда собранной, знающей свое назначение никогда не оставаться без дела ладошке в его руке, измазанной купленным во время прогулки — по традиции всех разведенных отцов — мороженым мордочке. Даже хотел поехать за ней, но подумал, что для нее это, наверно, большое событие, ночевать у подружки одной, как взрослой. И жена будет против: ребенок, как бы то ни было, вывезен на свежий воздух, и хоть разница в Крыму между городским и сельским воздухом небольшая, но она есть.
Тополь покачивался самостоятельно, но довольно вяло. Разумнее всего было выйти пройтись, и он поехал на раскопки древнего города — походить среди желтых камней, похожих на место для детских игр в дочки—матери. Восторг дочери, когда они бывали здесь, был именно этой природы — множество коробок никем не занятого жилья без крыш.
У входа на место раскопок висело объявление, в котором слишком длинно для сути сказанного говорилось о том, что научной группе археологов, осваивающих новые территории раскопок, требуются рабочие для проведения земляных работ, но что и помощь рядовых граждан, желающих помочь, не будет отвергнута. Обращаться к В. Ф. Крашеной.
Он толкнул металлическую калитку, хотел войти, но его тут же стала почти выпихивать назад пожилая женщина в сероватом длинном платье и крупных керамических бусах (мода, сохранившаяся на юге со времен свободных художников эпохи модерн):
— Вы куда, молодой человек? Не видите, мы закрыты сегодня.
— Но калитка—то открыта.
— Это я выходила повесить объявление. Все, все, у нас закрыто. Приходите завтра.
— А я как раз по объявлению. Я к госпоже… Крашеной.
— Очень смешно.
Он не мог объяснить себе, почему ему вдруг так захотелось сегодня обязательно попасть в этот желтый город. Он сказал:
— Почему же. Я не смеюсь. Я прочел объявление и хочу участвовать в раскопках. Копать…
— Ну—ну. Прекрасно. Крашеная — это я. Валентина Федоровна.
— Саша.
— Хотите копать — идемте.
Она отошла от входа, и он смог пройти внутрь. Они пошли мимо желтых каменных кладок, по территории музея и дальше вдоль моря по высокому берегу туда, где раскопки еще не проводились. Как только его впустили, он почувствовал себя спокойно и хорошо, как будто бы его впустили домой. Внизу, под самым берегом, плескались в воде отдыхающие: они пришли сюда с другой, неогороженной стороны.
По дороге он спросил у Валентины Федоровны:
— Неужели так трудно нанять бригаду рабочих?
— Никакая бригада здесь работать не захочет. Бригада хочет прийти, выкопать и уйти, а тут надо целый день копать понемногу и ждать, пока мы работаем. Получается полный рабочий день. Нам его не оплатить.
— Алкашей можно. Неужели никому в городе пузырь не нужен? — сказал он, но понял сам, что не тянет на знатока жизни, нанимающего алкашей за пузыри, поэтому задал другой вопрос: — А что, археологи сами не копают?
— Вы сейчас увидите этих археологов. Как назло, нам как раз разрешили расширить раскопки, отдают землю под наш музей. Но мы не ждали, что так быстро разрешат. Работать некому. Попозже, может, подъедут люди.
Они подошли к пустырю. Несколько девушек и один мужчина в очках отдыхали возле небольшой, только что выкопанной ямы.
— Знакомьтесь, — сказала Валентина Федоровна, — это Саша. Он хочет копать.
Мужчина, Ярослав Дмитриевич, был сотрудником музея. Три девушки — студентки истфака из Киева, одна — из Питера. Девочка, что из Питера, уже при знакомстве старалась подчеркнуть свою значительность, представляя здесь, в провинции, столичный север.
Девочек таких он видел. Бледненькая, щуплое, но сильное тельце, маечка, шортики, голубоватые коленки, неоправданно сильное чувство собственного достоинства и режущая слух южанина столичная скороговорка. (Стоит учесть, что большинство южан и украинцев считают, что говорят по—русски правильнее северян, поскольку произносят гласные так, как они написаны в книгах, а москвичи—петербуржцы, редуцируя, коверкают русскую речь.) Обычная девочка из столиц на юге. Бывают еще томные, заранее подкрашенные солярием, но таких в Крыму теперь встретишь нечасто: курорты Египта и Турции принимают их у себя.
Он сказал дежурную фразу, что—то вроде того, что да, Петербург, культурный город.
— Какой культурный, — взлетела она на своей северной скорости, — колыбель двух революций, город победившего пролетариата! У нас в подъезде каждый день свежее г—но!
— Поставьте кодовый замок.
— Ага! Поставили в начале лета железную дверь с кодом. Мэрия раскошелилась. Так днем поставили, а к вечеру замок уже выломали, как же — бесплатный сортир закрыли!
***
Он пришел на раскопки и на следующий день, а в понедельник попросил отпуск у хозяина фотосалона, который был к этому, разумеется, не готов, отпуск давать не хотел, предлагал ему хотя бы подождать, пока из отпуска вернется Эдие, девушка—продавщица. Но Саша настаивал, сердился, говорил, что работы все равно нет (это было не совсем правдой) и что он зря просиживает здесь целыми днями, и хозяин, почти его ровесник, вдруг согласился. “Ладно, — сказал он, — неделю жена посидит. Ничего с ней не случится”. Бурный разговор с женой, произошедший у хозяина накануне, освободил Сашу на месяц от обязанностей продавца фотопленки.
Он стал работать на раскопках. Вначале просто копали — снимали слой грунта, лежащий над городом. Но и тут в земле оказывались какие—то кости, алюминиевая вилка со скрученным в спираль черенком, кусочки кирпича, битого фаянса: что—то происходило на этом месте и после того, как город умер. Была еще цепь от церковного кадила, несколько почерневших нательных крестов из легко гнущегося серебра. Над мертвым городом долгое время стоял монастырь. Потом дорылись до стен, образующих клетушки комнат бывшего города. Их плоские верхние части выглядели на земле планом лабиринта. Теперь раскапывать нужно было между ними. Это напоминало ему выкапывание картошки: в детстве летом он иногда жил месяц—другой у родителей отца в селе в глубине Украины, далеко от Крыма и от моря, и помогал им на огороде. Только картошка была все же предсказуема, держалась ближе к кусту, и, при известном расчете и опыте, ее можно было выкапывать, не повреждая. А предметы, которые искали археологи, требовали расчетов более сложных, не доступных ни Саше, ни студенткам. Кое—что предугадывать пыталась Валентина Федоровна, но предметы обманывали и ее и появлялись там, где их не ожидали. Ничего, кроме битой керамики и керамических бусин, иногда мелких, иногда крупных, как в бусах Валентины Федоровны, пока не нашли.
Главной целью этой работы для Саши было удержание, сохранение спокойствия, которое он от нее получал: теперь он верил в дело, которым был занят. Оно требовало веры, поскольку было совершенно бесполезным и малодоходным. Это—то и давало Саше опору, которая была ему нужна. Его теперешнее занятие отличалось от той суеты по добыче денег, которой каждый теперь в меру способностей старался заняться. Ни киевские девушки, ни Лиза, девушка из Питера, не заинтересовали его слишком, хотя он и развлекал их историями из своей недолгой и щадящей (благодаря каким—то невероятным усилиям матери он служил почти дома — в Симферополе) службы в армии и походов с Вадькой и Мусей по пляжу, ходил с ними купаться вниз, под обрыв. Но его и Лизу выбрала для своей дружбы Валентина Федоровна. Даже в один из дней, когда работать кончили рано, позвала их зайти к ней в гости.
Она жила на дальнем конце того же пустыря, на котором раскапывали город, в отдельно стоящем доме (домике) без удобств и водопровода. Ключ она вытащила откуда—то из—под порога. В этом было определенное неправдоподобие, что—то расходящееся с реальностью, в силу того, что складывалось в слишком законченный образ: одинокий дом над морем, почти на обрыве, как—то небрежно огороженный почти символическим забором, толком не образующим двора, нигде поблизости никаких построек, кроме жмущегося (стыдясь) за домом сортира из ракушечника, и — ключ, хранящийся под крыльцом, который оставляет здесь одинокая старая женщина и который никому не может понадобиться, кроме нее самой.
Валентина Федоровна занималась живописью. В ее живописи неправдоподобия не было. Эта живопись показалась Саше чем—то, чего он давно ждал для себя в жизни. В небольшой дом, заполненный ее живописью, вошел, как бедуин, входящий в непредвиденный оазис: он не рассчитывал оказаться здесь сейчас, но именно сюда он и шел так долго. Ее картины висели на стенах везде в доме. Не было беспорядка мастерской, стоящих на полу повернутых к стене работ. Они предназначались для того, чтобы жить среди них, и не были работой. Это были деревья. Длинные вертикальные полотна с деревьями. Одна картина — одно дерево: по—итальянски в кадках, в грунте, крупные планы веток, фрагменты стволов. Вертикальные портреты растений, из которых какие—то можно было узнать, но были неузнаваемые фантастические, доисторические породы. Дом шумел их листьями изнутри.
Особенно его обрадовал платан с белым, сияющим стволом и праздничными апрельскими листьями, когда они еще не слились в крону, в массу листьев, а каждый покачивается отдельно. Он где—то видел такой платан с почти человеческим цветом кожи в ясном белом освещении и не сразу вспомнил где, но помнил, что это тоже была живопись.
— Пьеро делла Франческа, — сказал он вслух.
— Да, “Крещение”, — ответила Валентина Федоровна. И больше ничего не добавила, хоть он и ожидал, что она как—то одобрит его эрудицию.
***
Почему она не стала известным художником, очень хотелось бы узнать и ему, и Лизе. Они каждый раз говорили об этом, когда он провожал Лизу после очередного чаепития у Валентины Федоровны до обставленного лесами из—за летнего ремонта фасада общежития электротехнического колледжа, в который ее поселили на время “археологической практики”. На них обоих одинаково ошеломляюще действовала ее живопись, оба легко могли представить себе эти картины: Лиза — в верхних залах Эрмитажа, он — на страницах альбома. Лиза придумывала разные феминистские истории о том, что Валентине Федоровне помешал добиться успеха муж—художник (предполагалось, что он когда—то существовал), отвлекавший на себя ее внимание и внимание ценителей от ее работ. Саше, как старшему, было заметно больше, но он не хотел ломать стройные Лизины теории и о своих наблюдениях ничего ей не говорил. А наблюдения его сводились к тому, что любовь к деревьям у старой художницы была связана с глубоким нежеланием ладить с людьми, общаться с ними и жить среди них. Он еще не разобрался, было ли это у нее равнодушием или отвращением к людям, но близок был к тому, чтобы остановиться на отвращении. Валентина Федоровна равнодушна не бывала ни к чему. Любая мелочь была для нее делом принципа. Она угощала их чаем и печеньем только раз и навсегда выбранных ею сортов и поила французским вином, хотя и Саша, и Лиза больше любили местное крымское.
Так вот, он предполагал, что Валентина Федоровна не собиралась отдавать свои деревья ни на какие человеческие выставки и ни в какие музеи. Она писала их для своего дома и своего одиночества. Почему ей пришло в голову вписать в этот пейзаж его и Лизу, оставалось не очень понятным. То ли она догадалась о его особенных отношениях с человечеством — но он—то при всей этой особенности к людям тянулся, и тогда при чем тут Лиза, своей укорененностью в человеческом напоминавшая ему дочь? То ли ее одиночество тоже требовало просветов, и они с Лизой подходили для того, чтобы его создать.
Мизантропия Валентины Федоровны прекрасно сочеталась с талантами организатора и “общественника”. На ней держались практические отношения музея с внешним миром. Она могла обнаружить очередную потребность музея, добыть необходимое, привезти и установить, утрясти в слаженный “коллектив археологов” научного работника, беспомощных студенток и неизвестного с улицы. Саша, умея спокойно уживаться с тем, что между людьми называется недостатками и плохим характером, и признавая за каждым право на любые подобные слабости, легко отвечал своей обычной верностью на ее дружбу. Валентина Федоровна говорила: “Вы ходите за мной, как за мамой. Вас можно просто с рук кормить. Так нельзя, Саша”.
Он стал приходить к ней и без Лизы. Послушать, что она говорит о живописи. Она могла говорить долго, формулируя быстро и отчетливо, превращала свой монолог в законченную лекцию, забывая о собеседнике. Она выговаривала свое ежедневное молчание, то, что она успела намолчать о живописи со времен предыдущего слушателя. А сколько времени прошло с тех пор: месяц, год или двадцать лет, теперешний ее собеседник знать не мог.
Ее славословия отдельным художникам или эпохам относились больше к практическим достижениям: особенностям моделирования рисунком, открытиям в области цвета и состава красок, способам использования лака и отказа от него, умению обходиться без белил, склонности к письму многими слоями или одним, предпочтению кем—либо кисти мастихина и мастихину кисти. Но чаще, особенно когда речь шла о каком—то из направлений или объединений художников, злясь по нарастающей, начинала последовательно, доказательно уничтожать это объединение как не имеющее права на существование, так, как будто оно все еще продолжало существовать и угрожало ей чем—то. Казалось, что для того, чтобы работать самой, ей необходимо недовольство предшественниками, что своей работой она как будто восполняет урон, нанесенный ими живописи, исправляет живопись вообще и ставит ее на верную дорогу.
— Русский футуризм — это потрясающе провинциальное явление! — говорила она. — Вы видели когда—нибудь Бурлюка? Это запредельно по заштатности! Это своеобразие, которое достигается тем, что ты сидишь в своей Харьковской или Тамбовской губернии и на сотни километров от тебя ни одного художника.
— Он учился за границей. В Мюнхене, кажется…
— А что Мюнхен? Центр европейской живописи?
— Он вроде и в Париже… И Мюнхен, он вообще…
— Не перебивайте меня, Саша. Не сбивайте с мысли. И Мюнхен тут тоже всплыл показательно. Вы вспомните Маринетти с визитом. Провинциальный писатель обучал футуризму провинциальных художников. Где теперь этот Маринетти? Что было ждать от этих бурлюков, если еще в 14—м глотали все, что им в разинутые рты швырнет этот фашист. А то, что было потом, — это вообще кошмар. Русские художники заслужили свой соцреализм, как никто. Вы поезжайте в Русский музей. Они там носятся теперь со своим авангардом, как дурень черт знает с чем. Стараются доказать иностранцам, что весь их дизайн произошел от русского авангарда. Ну—ну… Там зато теперь ясно виден рубеж: эпоха модерн с прекрасным разнообразием художников, а дальше — мэтр со ученики. Малевич и КО: шаг влево, шаг вправо — расстрел. Они себя сами построили еще до того, как их Сталин построил.
— А Гончарова? — спрашивал Саша. — Шагал — тоже русский авангард.
— Шагал — это французская живопись. И они и уехали. Шагал от Малевича с маузером и уехал. Это же не живопись, это НИИ с четкой иерархией: старший научный сотрудник, младший научный сотрудник.
— Наверное, периодически нужны такие НИИ? Они и раньше образовывались.
— Но это было самым пакостным. Пикассо сидел у себя в мастерской и работал, никого к себе в ученики не звал. А тут пожалуйста — все педагоги!
— У Филонова тоже были ученики… Филонов же не…
— Были ученики, Саша, были. И Филонов, как вы говорите, — “не”. Но все равно гаже направлений и объединений ничего нет.
***
Неожиданно для него его жизнь стала ощущаться устоявшейся, размеренной и постоянной, несмотря на то что он всего лишь неразумно проводил отпуск, тратя его не на отдых, а на дополнительный мелкий заработок. Он перестал ездить на пляж с Вадькой. Это было для него сложнее, чем добиться отпуска в фотосалоне. Огромной сложностью для него было отказывать в просьбе. А бизнес с Вадькой был по—настоящему бизнесом, в основном для Вадьки, для него же — длительным выполнением Вадькиной просьбы, проявлением дружбы. Но его понесло куда—то в сторону от собственной жизни, в сторону такого спокойствия, в котором тополь переставал бывать то живым то мертвым, а оставался деревом за окном, частью помещавшегося в окне пейзажа. По воскресеньям он приводил на раскопки дочку. Ей понравилось выкапывать бусины из земли, и она соглашалась со взрослыми, предлагавшими ей стать археологом, когда вырастет. Ей повезло, и она нашла не замеченную взрослыми в углу раскопа совершенно целую плошечку. Это был масляный светильник. “Такой, как были у жен, и опоздавших на брак, и у успевших”, — сказала Валентина Федоровна.
Но к концу его отпуска в фотосалоне, о котором он почти сознательно “не помнил”, вся эта размеренность рухнула. Он поссорился с Валентиной Федоровной. Серьезно и навсегда. Вышел спор между руководством музея и киевским начальством о том, чтобы передать большинство находок для хранения в Киев. Валентина Федоровна была глубоко возмущена. Она была категорически против отправки находок в Киев. Митинги—соло по этому поводу она устраивала и во время работы, и после, когда Саша с Лизой сидели у нее на древнем кожаном диване с чашками чая в руках. Выступления против киевского начальства перешли в возмущение вообще против власти Киева и непробиваемой хохлацкой тупости, а заодно против существования неправдоподобной страны под названием “Украина”.
Это ее выступление вдруг сильно задело Сашу. При привычной своей толерантности он не выносил никаких реплик, мало—мальски задевающих национальное, а уважение к Украине и украинцам он, крымчанин, вынес не только из своей по отцу принадлежности к ним, но и основывал на укоренившемся в детстве уважении к крестьянскому труду, проводя в украинском селе часть каникул. Саша сказал:
— Бывает тупость начальников, но не украинская, не хохлацкая тупость. И страна Украина возникла не по чьему—то правительственному желанию. Она образовалась сама, так пошла история.
— Нет такой страны, — говорила она, — а если есть, то никакого отношения к Крыму она не имеет! Крым завоеван русской кровью. Это все хрущевский размах: Крымом больше, Крымом меньше. А теперь сиди под этими кретинами… Саша, вы не лезьте в то, чего не понимаете.
— Я не понимаю только, как вы, с вашим уровнем знаний, не понимаете таких простых вещей. Вы же выкапываете древние культуры, вы—то лучше всех знаете, что такие вещи, как “есть такая страна”, “нет такой страны”, мало от кого зависят.
— От меня не зависит, но мне с ними жить, мне, а не Хрущеву приходят теперь “вказивки” из Киева!
— И насчет “русской крови”: рекрутские наборы проходили по всей империи, так что сколько там было русской, сколько украинской и другой — никто не сосчитает.
— Вы мне еще будете про “национальный гнит” рассказывать! Не читайте Винниченка на ночь! Саша, убирайтесь лучше с моих глаз! Я о вас гораздо лучше думала. Будет очень хорошо, если вы здесь вообще больше не появитесь.
Лиза, в разговоре совсем не участвовавшая, даже привстала с дивана, так ее это потрясло: она не представляла себе, что из—за такой мелочи, такой отвлеченной вещи, как политический, даже полуполитический, спор, можно порвать с человеком отношения. Но Саша прекрасно представлял, что происходит. Он видел, что Валентиной Федоровной движет упорство, возникающее иногда в ссорах, из—за которого ссора уже не может остановиться. Такое упорство, инерцию озлобленности, по которой так и хочется двигаться в эту сторону дальше, доводя ссору до тупика, он видел у жены, когда их брак двигался к разводу. Валентине Федоровне сейчас казалось, что она распознала в нем что—то настолько ей чужое, что больше его рядом с собой терпеть не сможет.
Он вышел из ее дома. За ним молча выскочила Лиза. Она не задавала вопросов: скорее всего, просто не знала, о чем спросить. Ему стало очень жаль Валентину Федоровну, того, как теперь она будет совсем одна со своими деревьями, как будет завтра снова выковыривать черепки из—под разрытых древних стен и опять сама доставать для себя из колодца воду, которой он уже привык наполнять все ее ведра с вечера. Впрочем, подумал он, может быть, время перерыва на общение у нее закончилось и ее одиночество снова требует своей абсолютной полноты.
Они шли с Лизой медленно вдоль обрыва. Под обрывом внизу лежал мертвый дельфин, уже почерневший и раздувшийся. Люди купались невдалеке от него как ни в чем не бывало. Саша услышал, как мальчик, идущий рядом с матерью по музейной части раскопанного города с экскурсией, сказал: “Мама, мне очень жалко дельфина”. Он подумал, что ему уже было сегодня “очень жаль”, и усмехнулся, вспомнив дурацкий анекдот то ли про Робин Гуда, то ли про Вильгельма Телля, в котором некто, попав стрелой не в яблоко, а как раз в голову человека, на чьей голове яблоко находилось, сказал: “Sorry”, и удивился легкодоступности своей головы любой ерунде.
Выйдя за музейную калитку, они, как всегда, пошли в сторону Лизиного общежития. В скверике возле общежития они присели на скамейку, поскольку Лиза сказала, что хочет курить. Сигарет с собой у нее не было — она не была постоянной курильщицей, — и Саша сходил за ними в киоск. Сам он курить не хотел. Он смотрел, как она курит, взрослея, и представлял себе, какой она со временем станет бойкой северной теткой, смотрящей неглубоко, но всегда четко знающей свои права и умеющей настоять на их осуществлении. Он видел, как такие продавливаются вперед у южных билетных касс, обращаясь к впереди стоящим: “Молодые люди, дайте пройти с ребенком!” Как, кормя своих детей в кафе и чебуречных, уговаривают их съесть хотя бы “помидорку”. Слово “помидорка” было для него опознавательным знаком человека, к которому он не приблизится никогда в жизни, разве что тот будет тонуть или гореть в пожаре. Для него употребление подобных слов означало полное пренебрежение сутью всего вокруг (в частности — плода с его растительной историей, формой, запахом и предназначением быть съеденным с благодарностью) и настроенность на голое пожирательство. Ему захотелось, чтобы Лизино взросление пошло по другому пути, и теперь стало жаль и Лизу. В этот момент она сказала:
— Тебе надо что—то делать с собой, со своей жизнью что—то делать. Ты посмотри, ты же опускаешься, ты уже опустился. Я слушала, как ты общаешься с Валентиной. Для тебя, ну, в общем, есть вещи, которые для тебя важнее, чем ты. Я, может, не очень ясно говорю, но тебе нужно уезжать отсюда. Ты дохнешь тут, если уже не сдох.
Что—то от разумных речей валаамовой ослицы было в ее словах. Он недооценивал Лизу, чей словарь житейской мудрости популярной психологии и ток—шоу он иногда переносил с трудом. Ему даже показалось, что Валентина Федоровна составила их временный треугольник ради Лизы, ее обучения, а сломала его сейчас в честь того, что Лиза прошла предназначавшийся ей курс наук. Его же роль была ролью подающего реплики: мальчика на поле для гольфа. Он ответил:
— Ты меня переоцениваешь. Мне некуда ехать и незачем. И у меня тут Маша.
— И что ты ей тут дашь? Воскресные прогулки? Она скоро вырастет, — перешла Лиза на свой обычный жаргон, — за что ей тебя уважать?
— Надеюсь, что все—таки есть за что.
— Это ты так думаешь, а для девочки важно, чтобы отец был уважаемым человеком.
— Кем?
— Всеми. Да ладно, не в ней же дело. С ней пока все в порядке. А ты болтаешься, как нигде ни при чем.
Он улыбнулся. Оказывается, он настолько подходящий объект для поучений, что даже только что подросшей девочке пригодился в этом качестве. И Лиза тогда полностью права насчет дочери — совсем скоро Маша начнет разговаривать с ним таким тоном, открывать ему глаза на его жизнь. Свое многолетнее избегание “общественного положения” он считал неплохим выбором по сравнению с тем, что мог бы навсегда, на всю жизнь стать кем—то. Но Лиза права, вмешивая в эту историю дочь, дочь, пожалуй, потребует не сегодня, так завтра, чтобы он помещался в каких—то четких и понятных, например ее одноклассникам, границах.
— Тебе тут — полный каюк, — уговаривала Лиза.
— Мне всегда казалось, что мне это подходит. Я и каюк — вполне подходящие друг другу вещи.
— Ну, знаешь, так в пятнадцать лет рассуждают.
— Возможно… И потом, несмотря на каюк, мне нравится здесь. Я люблю юг. Что ты так смотришь? Я как будто оправдываюсь.
— Твое дело. Только я хотела предложить тебе…
Лиза предлагала помочь ему перебраться в Питер. У нее есть комната на Петроградке, ее лично, осталась от бабушки, в которой она пока не живет. Живет с родителями. Эту комнату она может ему сдать, для начала — в долг. Жить ему в ней совсем бесплатно, наверное, не разрешат родители, решат, что у Лизы с ним роман (тут Лиза хихикнула), с работой она, возможно, тоже сможет ему помочь, у нее есть подруга, журналистка в глянце.
— Какое я имею отношение к журналистике? — спросил он.
— Ты же фотограф.
Деловитость — способность быстро соединять в уме простые вещи с такими же простыми вещами. Эту формулу он составил еще из наблюдений над Вадькой. Теперь у него появилась другая догадка насчет замысла Валентины Федоровны. Она соединила его с Лизой, как барышня—телефонистка прошлого, чтобы вытолкнуть его из уютного юга, где он засиделся, и переместить на север, который она (“поезжайте в Русский музей”) для него задумала. Но реальнее всего думать, что Валентина Федоровна действовала во всем стихийно и никаких особых планов насчет него и мыслей о нем у нее не было. Лизина забота его смущала и была точно связана с беседами у Валентины Федоровны, которой он тоже выговорил то, чего выговаривать не собирался.
— Спасибо, — сказал он Лизе, — ты серьезно так ко мне отнеслась. Я, наверно, не тот человек, которому нужно срочно помочь. Ну и он прям выплывет сразу “на простор волны”, задышит полной грудью. Я дышу, как могу и чем умею. Полнее — не вдохну. А может, наоборот, — я и так хорошо дышу. Не прерывисто: в забегах не участвую. Но все равно — спасибо.
— Напрасно. Ты запиши мой телефон. Я через неделю уезжаю. Вдруг тебе стукнет: опомнишься, ах, что ж я с ней не поехал! Звала ведь, уговаривала! Ах, я дебил злосчастный!
***
Эти слова про дебила он вспомнил недели через две, когда снова стал ходить по утрам в свой фотосалон и сидеть там до вечера. Хотелось уехать хоть куда—нибудь. Сначала думал: все равно и там найдется для меня фотосалон, только еще будет холодно и темно. В одно из утр, когда ему особенно не понравилось переступать порог пластикового офиса, он подумал: а вдруг — нет. И еще подумал: я хочу поехать. Надо позвонить Лизе. Денег надо где—то достать.
Вечером накануне отъезда немного посветлело после пасмурного дня, но солнце не вышло. Море было гладким, ровным и непрозрачным, матовым. Почти не было звука прибоя. Оно было похоже на какое—то вещество, более плотное, чем вода. Можно бы привычно сказать, что на жидкое стекло, если не знать, что расплавленное стекло становится красным. Как оказалось потом, этот пейзаж работал прогнозом той погоды и того пейзажа, на который ему теперь предстояло смотреть: точно такое же море он увидел потом на севере, где оно обычно таким и бывает, и подумал о сообщающихся сосудах.
Несколько дней перед этим он бегал по городу, одалживая деньги у тех, кто мог их ему одолжить, отнес жене ключ от своей квартиры, чтобы жена могла ее сдавать и тем заменить, даже увеличить, его обычные выплаты для дочери. С Машей он прощался тяжело, он скучал по ней и здесь, не видясь с ней в течение недели. Но Маша отнеслась к его отъезду по—другому, отнеслась, как Лиза, она радовалась, что он будет жить в другом, большом, городе и она сможет к нему приезжать. Он съездил еще в Ялту к матери, где она жила последние несколько лет после того, как вышла замуж. Ей понравилось, что он уезжает. Она опять говорила о его планах с энтузиазмом, как говорила раньше: тогда, когда “посвящала ему жизнь”, до того, как разочаровалась в нем.
В поезде, как всегда, когда так близко от него оказывалось большое количество людей, он опять замечал, как его поведение выпадает из общечеловеческого. Теперь его отличие состояло в том, что, пока все люди вокруг занимались своими делами, своими сумками, детьми, обустройством для себя этого тесного, временного жилья, он занимался ими. Он рассматривал их, как ребенок, которого взрослые оставили подождать в случайном месте. Люди, на которых он особенно сосредотачивался, отгоняли его взглядами в упор; он отводил глаза, но потом невольно снова возвращался — наблюдал, любовался, удивлялся, и снова его заставляли отвернуться. За это время его несколько раз попросили встать, перейти “на минуточку” в другое купе, помочь забросить вещи на верхнюю багажную полку. Он вставал, переходил, забрасывал и уже чувствовал, что за полчаса приобрел репутацию бездельника, человека без личных интересов, и что, когда его соседи по купе устроятся, рассядутся, съедят свое запеченное мясо и вареные картофелины, решат свои кроссворды и устанут читать детективы, то, развлекая себя разговором с ним, они начнут с выяснения, чем он занимается, где работает и зачем едет, и заранее продумывал веские причины для своей поездки, чтобы не признаваться, что едет просто так.
Пока ехали дальше через Украину, на станциях садились новые люди, другие, чем крымчане и севшие в Крыму москвичи—питерцы. Он быстро определил, чем отличаются москвичи—питерцы от провинциалов. Это был другой уровень погруженности в быт, более глубокий. То, что казалось той самой “культурой”, — было более серьезным отношением к вещам, к их отбору, более сознательным и с важностью производимым потреблением, ни в какое сравнение не идущим с легкомыслием озабоченных, казалось бы, своим бытом южан со всей их картошкой и консервацией в ящиках под нижними полками. Столичный отбор совершается не по степени близости к культуре музеев и музыкальных залов, а по степени практичности, которая давно перешла из головы в тело, уже действующее практично само по себе, не рассуждая. Это у них работало в сочетании — глубокая практичность, экономия жеста в том, чтобы не ударить палец о палец без видимой пользы, и в то же время — ровная, бесперебойно производимая все тем же телом, без участия головы, бодрость, когда дело касается добычи, обеспечивающая выживание в любых условиях.
Ехали через Орел, где в сквере сидел белый, в сапогах, с собакой и охотничьей сумкой, набитой, судя по всему, рукописями, привокзальный Тургенев, через неровный, раздираемый холмами на части Мценск. Езда была для него большой радостью, он не скучал, а, как его дочь на карусели, боялся, что вот—вот остановят и все закончится. Он проснулся рано утром, часов в пять, и со своей верхней полки смотрел вниз, за окно. Там внизу лежал туман. Он уже очень давно не видел утреннего тумана: не вставал так рано и не оказывался в это время за городом. Теперь он пожалел, что будет жить в городе, а не в этих прекрасных, утопленных в тумане местах.
Поздним утром, при обычной местной погоде подъезжая к Питеру, он увидел местный же народец, собиравшийся в своих заводских пригородах не сказать — по три, но по пять и больше человек с гранеными стаканами в то время (в прямом смысле, поскольку все это он наблюдал со скоростью мчащегося поезда), как из складских, огороженных колючкой помещений выходили две женщины с тяжеленной, растянутой между их руками сумкой. Он усмехнулся про себя тому, что народ с утра принялся за свои обычные дела и к десяти часам уже хорошо в них преуспел.
Предшествовавший городу пейзаж радости не обещал. За зеленой металлической решеткой стояли в неустойчивой жидкой почве и падали при первой возможности, со сгнившими корнями, елки; сверху их поливало мелким непроходящим дождем — пейзаж, который можно как—то переносить и, возможно, выискивать в нем какую—то красоту, только если знаешь, что приехал сюда для недолгой прогулки.
Под тот же дождь он вышел из Московского вокзала, защищавшего его сначала навесом над платформой, потом высокими потолками вокзального здания. Он не хотел спускаться в метро, ему показалось, что так он сразу утратит свою свободу, поставит себя в зависимое от этого города положение, он собирался стать, наоборот, хозяином положения, и поэтому, хотя вещей у него было немного, а денег — в обрез, он взял такси.
Город, по которому он ехал, навязывал ему чувство пустоты и свободы, которое он принимал за шанс прожить теперь свою неиспользованную юность, прошедшую без особых событий. Адрес на Петроградке он нашел легко, не пришлось ни у кого спрашивать и перезванивать Лизе. Лиза опоздала, но соседи открыли ему дверь. Он ждал Лизу на коммунальной кухне, рассматривая в окно закрытый двор с выпирающими из стен застекленными шахтами лифтов. Чужие окна были так близко, что вспоминались эпистолярные романы девятнадцатого века: “Я увидел вас в окне напротив и не могу стереть из памяти ваш милый образ” — что—то вроде этого. Удивляли и радовали высокие четырехметровые потолки.
Пришла Лиза, и ему стало ясно, насколько далеко ему до хозяина положения по сравнению с ней, его квартирной хозяйкой. Ее бодрость была образцовой, эталонной бодростью. И одета она была так, что выглядела компактно: единой, цельной вещью. Наверное, это и называлось в рекламе, обращенной к девушкам, которую он видел по телевизору: “создать свой образ”. С девушками, умеющими так одеваться, он в своем городе не был знаком.
Лиза открыла ему комнату, отдала ключ, показала, где что в квартире находится, познакомила с соседями. С ним бывало и раньше, что чужие слова доходили до него приглушенными, попадая к нему на дно, пройдя сквозь озеро его мыслей. В этот раз такое состояние помешало ему быть настолько внимательным и дружелюбным с соседями, чтобы это помогло ему избежать будущих с ними конфликтов. А может быть, на него начал усыпляюще действовать непроходящий дождь.
Лиза ушла уже через пятнадцать минут. Она торопилась. Просто била копытом: ей доставляло удовольствие демонстрировать свою собранность и занятость перед вялым с поезда Сашей. Она оставила телефон редактора журнала, которому Саша должен был позвонить. Он отложил звонок на завтра, и устройство в новом жилье отложил на завтра. Он запер комнату и пошел прогуляться по городу.
Сначала ему казалось, что новый воздух совсем лишен запахов. Он привык к тому, чтобы запахов было много и они были насыщенными. Воздух, достаточно легкий, вдыхался почему—то тяжело, в нем было что—то такое же слюдяное и стеклянное, как и в местной воде. Потом запахи появились. Непривычно тянуло мочой из подворотен. Когда он переходил по Тучкову мосту с Петроградки на Васильевский, вдохнул незнакомый речной запах. Возле воды он чувствовал себя оглохшим: ему не хватало прибоя, столько лет шумевшего рядом с ним. Город производил на него впечатление набора стеклянных комнат, в которых холодно и неуютно не потому, что их построили на слишком открытом беспорядкам природы месте, а потому, что построили слишком вдалеке от природы, ее укрывающего уюта. И все—таки какой—то бревенчатый русский уют чувствовался в городе и тянул поехать посмотреть русскую провинцию вроде Углича, Ярославля, Калуги. В пирожковой, где он перекусил, ему понравились изразцы со скирдами с торчащими из них, как не принято на юге, палками, темными избами, белесой погодой и крестьянами, срисованными из каких—то старинных песенников. Возвращаясь к себе на Петроградку, он сделал вывод, что эти места идеально подходят для заброшенного сюда без имени и примет парашютиста, закопавшего свой парашют под сгнившими корнями елки и навсегда забывшего, за кем и в чью пользу он должен здесь шпионить.
***
Наутро у него до неузнаваемости отекло лицо. Проснулся он в десять, чего раньше с ним не бывало. Он понял предупреждение Лизы о том, чтобы звонить редактору не раньше часа дня, и понял, почему здесь на дверях магазинов часы работы указывались с одиннадцати.
Все утро он раскладывал свои вещи по оставленным для него пустыми полкам в шкафах Лизиной покойной бабушки, убирал комнату и вымыл в ней старый, даже без остатков лака, паркет, для чего попросил ведро и тряпку у не ушедшей на работу соседки. Соседка специально прошла несколько раз мимо открытой двери его комнаты, пока он возил тряпкой по паркету, чтобы убедиться, что ее имущество применили по назначению, или чтобы насладиться зрелищем моющего полы мужчины.
В оговоренные “после часа”, набирая телефонный номер, он прочел на бумажке, оставленной Лизой, имя редактора: Ирина. Он сообразил, что, конечно же, редактором женского журнала и должна была оказаться женщина, но его воображение до этого пошло на поводу у слова “редактор”, сказанного Лизой несколько раз, поэтому женское имя редактора удивило его в первую секунду. Голос редактора Ирины был высоковат, на его слух. Она назначила ему встречу после трех: к этому времени она собиралась доехать до работы. Адрес редакции тоже назвала. Даже рассказала, как без машины добраться. На нем просто сжималось кольцо женской опеки, из которого он тут же захотел выбраться, вплоть до того, чтобы перезвонить ей сейчас же и нагрубить. Но разговор с Ириной съел все деньги с его карты. Он не перезвонил, а поехал на встречу, развлекаясь по дороге тем, что представлял себе редакцию островом одногрудых амазонок с луками через плечо, прыгающих по редакции, изображая владение боевыми искусствами, среди тропических растений в горшках, и старался не пропустить магазин сотовой связи, чтобы купить себе местную карту.
Тропических растений в редакции не выращивали. Она была тесной и официальной. Редактор Ирина не сидела в отдельном кабинете, как он представлял себе, ее стол стоял в той же комнате, что и столы других сотрудников. На голове у Ирины были кудряшки, покрашенные в два цвета: потемнее и посветлее. Она, как и все, кого он видел в последние дни, была очень увлечена своей жизнью и не отворачивалась от нее ни на минуту, чем бы ни занималась и с кем бы ни разговаривала. Похоже, что он ей в ее жизни пригодиться мог: фотограф журналу был нужен. Журнал только открывался в качестве местного варианта уже существующего московского, готового штата сотрудников не было, поэтому пока не отказывали никому. Она предложила ему сделать на пробу несколько фотографий в ближайший номер. Для работы фотографов редакция снимала отдельную студию. Она дала адрес, готовый московский журнал для образца, позвонила заказчикам рекламы, чтобы привезли в студию свои товары: одежду, косметику, дала телефон модельного агентства и визажиста. Работало неоправданное и вроде бы и ненужное ему везение. Он еще не решил, останется ли здесь надолго, а с ним уже обращались, как с принятым на работу. Он не воспринимал это как должное, он слишком много слышал рассказов о том, как сложно устроиться в большом, теперь иностранном, городе, о бытовой ненависти к приезжим. Он знал за собой, что с тем, чтобы как—то устроиться и получать достаточные для его не преувеличенных потребностей деньги, у него проблем обычно не возникает, но не считал обязательным, что эта его особенность будет переезжать с ним из одного города в другой.
Напрягаясь немного лицом, она добавила, что занимается всем этим сама, пока не утвержден арт—директор. От слова “арт—директор” у него сжался желудок, как в больничном приемном отделении, но он вовремя остановил подступившую тоску уговорами: а чего он здесь, собственно, ожидал, какой старины и благородства словаря, если все, что его раздражало дома, добирается туда отсюда и из других подобных же мест. Поговорили о Крыме. Она знала, что он только что оттуда. Во время разговора у нее стало такое лицо, каким виделось ему лицо французской девушки, наговорившей аудиотексты к его французскому учебнику, по которому он, так и не освоив в школе английский, пытался учить французский язык, в тот момент, когда девушка произносила: “Delicieux? Qu”est—ce qui est delicieux?” У девушки Ирины, как и у неизвестной француженки, как будто уже было что—то вкусное во рту. Она готова была уже сейчас съесть его родной полуостров, аккуратно прожевав. Он понимал ее. Он знал, как сладка его земля. Если бы он жил здесь, на севере, под мелким дождем, он тоже обижался бы на то, что такая земля отрезана от него границей. Но он покинул ее, и девушка принимала его за своего: за русского, бегущего от украинизации. Он не был таким. Но стал уже сомневаться в этом. Может, он и правда пробивался к своим? Думал, что время должно это показать.
***
Он оказался подходящим для такой работы фотографом. Он фотографировал туфли, сумки, бижутерию, одежду, посуду, горы ярких, легких, малофункциональных вещей. Его задачей было придавать им побольше значимости, повышать в цене. Ему это удавалось: снимать вещь, как и требует того рекламный снимок, как бы в глубину, чтобы взгляд камеры, дойдя до сердца вещи, возвращался обратно. Тогда казалось, что у вещи есть внутренняя жизнь, still—life в дословном переводе. Трудности возникали с моделями. Тут нужен был совсем обратный ход. Нужно было снять поверхность девушки. Предполагалось, что внутри у нее ничего интересного, кроме стандартного набора органов, нет, а рекламодателей, особенно производивших косметику, интересовал только один, причем наружный, орган — эпидермис. Ему и должны были посвящаться его снимки. Но ему такой подход не удавался никак, он любопытствовал заглянуть во внутреннюю жизнь девушки так же, как заглядывал в жизнь предмета. Его фотографии не нравились в первую очередь самим моделям. Очень быстро они перестали нравиться дизайнерам и “арт—директору”. Считалось, что он “не держит образ”. То, как выглядели модели на его снимках, видимо, и вправду разрушало то благоприятное впечатление, которое должен был производить надетый на них комплект одежды в сочетании с макияжем. Его стали привлекать к фотографированию девушек, когда дизайнерам нужен был, как они говорили, “своеобразный взгляд на модель”, для характерных фото, иллюстраций в рубрики о психологии. Денег, которые он получал в журнале, не хватало на жилье: Лизины родители брали с него (через Лизу) по немного заниженной, но приближенной к стандартной цене. Благодаря тому, что он привез с собой не только фото—, но неплохого качества видеокамеру, он смог зарегистрироваться в качестве оператора в агентстве, занимающемся организацией праздников, в основном свадеб, и подрабатывать там.
Не зная, задержится ли он тут надолго, он решил вести себя как турист и пользоваться возможностью ходить в картинные галереи, в театр, получать местные впечатления. До этого он не бывал здесь никогда раньше, не разъезжал в экскурсионном автобусе с его тщательно выверенным (для того чтобы объезжать все неприглядное) маршрутом. Никогда не вывозимый вовремя мусор из мусорных баков, непригодные для жизни, особенно для жизни с ребенком — он не исключал возможности привозить сюда дочь на время, — дворы, мертвые крысы и задранные кошками голуби в этих дворах, неопределенного от грязи цвета фасады, рушащаяся с них штукатурка и, например, орден Ленина, оставленный зачем—то на здании консерватории, подрывали его заведомое уважение к парадной части. Зато его восхищали потрясающей красоты девушки с как будто тщательно умытыми, несмотря на то, что они были тщательно накрашенными, лицами. По их уменью украшать собой улицы и любой вид общественного транспорта, где он их в основном и наблюдал, его южным знакомым не стоило бы вступать с ними в соревнование. Еще они были очень бодры. Даже в самый беспросветный дождь. Как Лиза. Лиза была типичной здесь девушкой. Потом ему пришло в голову, что “умытость” здешних лиц связана с чистотой русского произношения. Это произношение раздражало его на юге, но здесь было видно, как оно не дает мышцам лица быть вялыми, не дает потухать взгляду.
Он, как всегда, выстраивал вокруг себя ограду из отрицаний, внутрь которой допускал только насущное, жизненно необходимое. Театр оказался вне ограды. У него не было раньше возможности стать опытным зрителем, но и раньше те страстные разговоры, которые вели на сцене актеры, его смущали, смущало существование целого вида искусства, живущего только страстями. Насмотревшись теперь театральных зрелищ разного, но в основном достаточно высокого качества, он считал театр искусством искажений — того, как люди преломляются от встречи, столкновения друг с другом, как искрят их души, неправдоподобно искажаются лица. Ему был слишком знаком и им слишком мучительно испытан этот эффект зависимости собеседников от фразы, вздоха, икания, движения друг друга, когда и тот, и другой, и третий и сколько ни придется собравшихся вместе болтаются на ниточках этих фраз и хлопаний глазами. А уж сам он всю жизнь реагировал на чужие желания и руководства точным соответствием тому, каким его видели и хотели видеть. Все, что он делал и как вел себя в чужом присутствии, бывало навязано ему этим присутствием. Он готов был удерживать себя, обхватив руками, от этих бессмысленных движений по чужому требованию и никогда не удерживал: то работал всезнайкой, обязанным ответить на любые вопросы на умную тему, то человеком “не нашего круга”, то просто негодяем — это уже по мановению жены. Смотреть театр было мучительно. Ему нравился более чистый эксперимент над человеком портретной живописи. Взаимодействие человека с пейзажем, интерьером не приводило к таким искажениям. Его раздражало, что узнать о человеке “правду” часто считается возможным, только выгнав его голым на мороз или усадив голым же задом на горячую сковороду, — тут—то он и проявит все свои особенности, тут—то и выяснится… Как будто бы в привычной обстановке человек ведет себя как вид, а в непривычной — как личность. Наоборот, думал он, в экстремальной ситуации видовые особенности проявляются сильнее, а привычная обстановка — как раз составляющая личности. В ней и старались писать людей художники прошлого. Может быть, он просто не хотел, чтобы такими способами узнавали правду о нем самом. Театр подтверждал его мнение об общении — что оно и есть самая что ни на есть экстремальная ситуация. В театре оно строилось именно так, как экстремальное, на том стоит театр. Он придумывал для себя другой театр, театр, где зрители рассматривали бы лица. А актеры показывали бы свои лица, расслабленные, не сжатые образом, которых у них не бывает и в кино, а иногда на домашних фото. Театр состоял бы в том, что на лицо можно было бы смотреть с разных точек зрения, в процессе мимики и — без, под разным углом и при разном освещении, на женские лица с макияжем и без, в разное время дня, в интерьерах и на открытом воздухе. И при этом это было бы не реалити—шоу, а настоящий театр, со всеми атрибутами зрелища.
Из всех культурных предложений этого города, включая музыку во множестве вариантов, он нуждался больше всего в живописи. Теперь он мог пристально рассмотреть, как сделано все то, что вызывало у него всегда такие сильные эмоции, напечатанное на мелованной бумаге альбомов. Оказалось, что масло можно размывать, почти как акварель, и оно от этого становится мягким, свободным и воспринимается как прикосновение, что можно запросто сделать кистью рисунок на грунте и больше не трогать “живописью” воздух, образовавшийся вокруг рисунка, что бронзовый грунт, оставленный вокруг предметов в качестве контура, делает предметы очень важными особами, очень дорогими, почти драгоценными. Фокус с бронзовым фоном он повторил в своей “глянцевой” работе, купив для этого отрез в полуподвальном “Доме ткани” на Невском.
***
Суровым местным впечатлением стали местные времена года. После проливного августа и невнятного начала сентября наступила осень, достаточно яркая и желтая, хотя желтизна и отливала зеленью по сравнению с привычной ему желтизной осенних листьев. Продлилась она от силы недели две, а потом — началось. Что такое зимовать у моря, он знал хорошо, но начинать зимовать в октябре не привык. “Плюс десять” постепенно становилось “плюс пять” и спускалось ниже к “нулю”, у него болела отсыревшая, прохваченная ветром голова, что отучило его выходить на осенне—зимнюю улицу без шапки. Как—то не получалось обзавестись привычками: его привычки всегда были сплетены с переменами погоды, а на его родине эти перемены были яркими. Здесь перемены ощущались оттеночно, но по отношению к нему действовали грубо. В зимние плюс пять кровь переставала двигаться, стояла на месте, и ее было не сдвинуть никаким кофе. Голову нафаршировывало охлажденной рыбой. В такие дни он понимал, что значит иметь суженное, проснувшееся лишь наполовину, на треть, на четверть, сознание животного, лишенное цвета зрение, темноту (не повернуть в сторону головы) слева и справа.
Придирались соседи, привыкшие жить своей семьей, как будто в отдельной квартире, пока Лизина комната была закрыта. Пьющие мать и сын с непьющей невесткой—медсестрой. У матери и сына сильно недоставало зубов. Сын рассуждал с Сашей на кухне про отечественный рок, такой, каким он его запомнил в эпоху относительной ясности своего сознания. Он удивлял Сашу тем, что местный алкаш — культурный собеседник. Рассуждал с обидой: его дворовая группа, видно, тоже претендовала на то, чтобы встать у истоков. Встали там другие.
— Вот ты Гребенщикова слушаешь? — спрашивал сосед.
— Ну, слушал в детстве…
— Вот видишь: слушал. Ему туда и лезть не надо было, куда он пролез. Не с такими же стишками…
Он подумал тогда, что мог бы работать собирателем мнений. Заодно зависимостей представлений людей о своей жизни от ходовых названий. Его веселило, что все семейство называло “парадной” черную лестницу, по которой поднимались в квартиру. Такие названия замыливали глаз, и самая убогая жизнь могла бы сойти за шикарную.
В квартире не было горячей воды. Принять душ было невозможно, потому что соседи не договорились о том, кто в каких долях заплатит за колонку. Не договорилось это семейство сначала с Лизиной бабушкой, потом — с Лизой. Соседка—мать еще поминала дровяную колонку так, как если бы та сейчас еще неплохо действовала и дворник приносил каждый день с утра дровишек, а соседка—невестка добавляла: “Что, я себе ведро воды не согрею жопу помыть?” Он купил эмалированное ведро и пластиковые таз и ковш. Замерзал во время этих поливаний, почему—то переносил их как унижение, хотя дома, в Крыму, тоже часто не было горячей воды в квартире, и холодной бывало — не было.
***
В начале ноября он должен был делать фотографии поющей девушки из хорошей музыкальной группы. Нужны были фотографии девушки во время выступления и студийные для обложки. Ради этих фотографий он пришел на клубный концерт. Девушка с похожим на псевдоним именем Рената и удобной для ее профессии — не отнимает силы на то, чтобы производить внешний эффект, не отвлекает музыкантов от работы — мальчиковой внешностью пела, как птица. Те, кто говорит “поет, как птица”, подразумевая — легко и свободно, не видели ни разу поющей птицы. Певчая птица поет с большим трудом, напрягаясь всем горлом, всем птичьим телом, и в то же время с наслаждением, но, похоже, не от производимых звуков, а от напряжения в поющем горле, как от спортивного упражнения, или от того, что звуки, проходя сквозь горло, доставляют ей это наслаждение. Слушатели Ренаты на самом деле подсматривали за тем, как она получает телесное удовольствие от пения. Само пение было прекрасно, в точности как у птицы.
Он сделал фотографии. Сделал и студийные на следующий день, вернее вечер. Рената не соглашалась фотографироваться в первой половине дня по понятным Саше причинам: в местном климате только во второй половине дня лицо приобретает оптимальную форму, а ведь девушка еще и пела по ночам.
Тогда он еще снимал на пленку и прислать Ренате для одобрения готовые картинки по е—мейлу не мог. Она и не просила показать себе фотографии до выхода журнала, сказала, что не сможет разрешить печатать, если увидит, что обычно ей фотографии не нравятся.
Когда вышел номер, она позвонила ему. Сказала:
— Я смотрю сейчас фотки. Ну ты даешь! Можно на “ты”? Я такого не видела ни разу! Меня и для немецкого журнала фотографировали. Нормально, кстати. Но ты — это что—то…
Она предложила встретиться, назвала очень дорогое место. Он прикинул в уме, подождет ли Лиза с оплатой квартиры, и сказал, что приедет. Он думал, что слишком шикарный интерьер ресторана ей не пойдет. Ей шло. Ей даже слишком шло. Потому что она все умела и знала, как делать здесь, вести себя. Это ему не шло. Он не знал и не умел.
Она предложила поделить счет. Он решил не думать о том, что чем—то выдал свой страх перед счетом, а считать, что она просто знает, сколько может зарабатывать фотограф. Любопытство друг к другу у них не прошло после ужина. Каждый хотел исследовать другого дальше. Ему было необходимо разобраться в устройстве ее певчего горла, а ей в устройстве его дополняющего объектив глаза. Она не удержалась и спросила, правым или левым глазом он смотрит в глазок. Из—за переходящего в возбуждение любопытства после ужина они поехали к ней на ее красном внедорожнике. Водила она на зависть красиво, так же, как обходилась с малознакомыми ему приборами в ресторане. Артистично. Как его дед — с косой, пилой, молотком, как бабка доила козу. Любила она, как пела: прикрыв глаза, но внимательно, не упуская нюансов и поворотов сюжета, и, как и на сцене, уважительно подхватывала импровизацию партнера, двигалась без усилий, как мастер йоги. У нее и тут был превосходящий опыт. Ее кожа была суховатой, она была постарше его. Он осторожно, стараясь не сжимать, гладил ее шею: сбоку справа пульсировала жилка, но струн, что звучат в Ренатином пении, он не нащупал.
Он стал жить у Ренаты, но не перестал платить Лизе за комнату. Жил Ренатиной, совсем чужой, жизнью. У Ренаты было полно свободы. Не такой, как у него, свободы отлынивания. А заслуженной свободы. Каждый признавал за ней это право — быть уверенной и ни от чего не смущаться. Но бывало, что она подходила к нему вдруг, обнимала, сводя руки за его спиной, и прижималась к нему лицом. Потом поднимала голову и смотрела снизу вверх. Она была пунктуальна и во всем очень отчетлива, но в квартире царил бардак. И оттого, что она подолгу не жила здесь из—за гастролей, и из—за постоянных набегов безалаберных музыкантов ее группы. У нее не репетировали, но обсуждали состоявшийся концерт, следующие репетиции, насвистывали будущую музыку под рояль. Музыканты у нее непрерывно ели. Где брали, неизвестно — ее холодильник стоял полупустым. Но свои холодильники у музыкантов были, наверно, пустыми совсем. Они все время намазывали остатки чего—то на огрызки хлеба. Саша не выдерживал, спускался в магазин и приносил им батон и сервелат.
Они оба уходили из дому с утра (часов в двенадцать) по своим работам и репетициям. Если она вечером не пела, встречались и ужинали в городе, но не в таких шикарных ресторациях, как в первый раз. Саше так было как—то спокойней. Она могла говорить книжно, внятно, с придаточными предложениями, что она и делала на пресс—конференциях, но общалась на сленге из “ого” и “ваще”. Так она умалчивала. Обо всем, что было для нее важным. Не верила, что что—то можно сказать словами. Но любила расспрашивать его. Заводила, как пластинку, и он послушно излагал свои мысли о теории изображения. Она удивляла его тем же, чем и сосед с русским роком, — понимала все, что он говорит, и подхватывала, не давая ему договорить до конца, разъяснить. Он привык у себя в городе, что ему нужно было все разъяснить, разжевать собеседнику, привести двадцать примеров и получить: “Да, наверно, ты прав, но я не все понимаю…” Для него легкое понимание Ренаты означало, что ничего он особенно нового не придумал, там у себя сидя, чего бы тут не знали. Он утвердился в этой мысли однажды, когда к их компании (компании Ренаты и музыкантов, где присутствовал и Саша), понемногу выпивающей после концерта, прибился парень из Екатеринбурга. Парень приехал на несколько дней к друзьям поболтаться по Питеру, пообщаться и высказать надуманное им за годы жизни в провинции. Хороший был парень. Саше он был как—то мил, как родной, беспафосный человек. Парень хотел поговорить о метафоре. Его обрывали вежливо, потом грубо затыкали, но парень начинал снова. Он был не пьянее всех остальных, но от него шарахались, как если бы он решил рассказывать один за другим неприличные анекдоты, описывать анатомические подробности своей девушки. Впрочем, в этом случае его, наверное бы, слушали. И со вниманием. Но о метафоре слушать не хотели. А Саша бы послушал. Как он понимал этого парня насчет метафоры! Ничего более захватывающего и волшебного в качестве предмета размышлений он тоже не знал. Понимал парня и в другом: тот думал, что здесь, в Питере, все размышляют о том же, что и он у себя в Екатеринбурге, только лучше, качественнее, чем это делает он, а тут никто вообще не размышляет — пройденный этап. А о метафоре — вообще неприлично, о ней в учебниках написано. Компания спрашивала друг у друга громким шепотом: “Откуда он вообще взялся? Кто его привел?” Попытались перейти в другое заведение, чтоб парень отстал. Парень не отстал, но от обиды напивался все больше. Выспросили, где он квартирует, и усадили в такси. Заплатили даже, не поскупились. А Саша смалодушничал, за парня не вступился. О нем тоже могли спросить: “Кто его привел?” А его никто не приводил, он сам пришел, он живет с Ренатой. Да мало ли с кем спит Рената. Ренатины ребята — это ее дело, а в компанию еще надо попасть.
Со средины ноября при сильном морозе совсем не было снега. По шершавому и враждебному асфальту, по промерзшей земле “газонов” ветер вьюжил сухую городскую пыль. Рената жила на канале Грибоедова, ближе к площади Репина, окно кухни выходило на канал. В это окно он однажды увидел большую собаку, белую дворнягу с коричневой мордой и парой коричневых пятен на спине и лапах. Она устроилась на ночлег на голой, промерзшей земле “газона” — плотно утоптанной полосы земли, тянущейся вдоль канала. Собака даже не поискала для себя ямку, в которой было бы поуютнее, она легла на мерзлый грунт и приготовилась спать. Он представлял себе, как там спится: с одной стороны — сырость от канала, с другой — проезжают одна за другой до поздней ночи машины. Собака, по его мнению, должна бы бояться шума автомобилей, особенно когда закрывает глаза, засыпая. Она действительно иногда поднимала голову, но смотрела не на проезжающие автомобили, а, как казалось Саше, — на него, выжидая, когда же он отойдет от окна и даст ей уснуть. На Сашу произвело впечатление то, что собака не искала для своего ночлега какого—нибудь тихого двора, куста, навеса. Тело собаки было ее единственным жилищем, о другом она не помышляла. В каком—то смысле он жил так у Ренаты. В ее доме и ее жизни не было ямки, в которой он мог бы расслабиться, оставшись совсем собой. Но одно дело чувства и душевные переживания, а другое — жизнь, которую вела в своем теле собака.
Насчет собаки он все—таки ошибся. На следующий вечер собака пришла и улеглась ровно на то же место. Значит, на этом месте стоял ее невидимый для Саши дом, по крайней мере — участок под застройку. Достался ли он собаке по жребию, или она выбрала его, потому что ей нравилось засыпать под шум машин и плеск воды в канале в ветреные ночи?
Он показал собаку Ренате. Она оценила собакин образ жизни. “Круто, — сказала она, — круто так уметь”. Они стали собаку подкармливать. Переночевав на набережной еще несколько раз, собака исчезла.
Они прожили вместе декабрь, во время которого город украшался витринными огнями, елками и наклейками “распродажа” на стеклах магазинов. Все это выглядело бессмысленным — снега не было. На католическое Рождество весь день шел дождь.
Новый год встретили шумно. У Ренаты был концерт. Саша слушал ее из зала, и пела она (так слышал Саша) о том, что пора бы ему возвращаться к себе.
На рождественские каникулы Рената уехала на гастроли в Германию и Швецию. Саша вернулся к себе на Петроградку. Соседи тут же возобновили атаки: они думали, что он больше не вернется. Пьяный Володька (любитель рока) кричал, что он выселит этого хохла, что сходит за милицией. У Саши все было в порядке с легальностью, но Володьке он об этом не трудился сообщать. Рената слала смс, Саша отвечал.
***
Только после Рождества стало присыпать снежком. После жестких, сухих дней без снега пошли дни, присыпанные мелкой снежной манкой, плотно примерзавшей к земле или сухо катящейся по ней от ветра, огибая преграды. Безостановочное движение этих крупинок напоминало о том, как свободно и пустынно может выглядеть земля, если срыть все дома. Ощущение было сильнее в спальных районах, где земля не прерывалась водой, а постройки выглядели временными и случайными. Он иногда бывал в спальниках — снимал на видео две подряд свадьбы, бездарные и трогательные.
Когда пошел настоящий снег, Саша узнал, что такое вообще белый цвет. На юге белый — всегда, даже зимой, немного золотистый. Здесь белый был без примесей. У Саши от этого зрелища случался душевный подъем, зрелище белого снега стало серьезным переживанием, молитвенным.
Он замерзал в своей комнате. Выяснилось, что секция батареи под одним из окон заполнена наполовину воздухом из—за мусора, осыпавшейся ржавчины где—то внутри. Ее нужно было продуть с осени, но никто этого не сделал. Секция под другим окном нагревалась еле—еле. Еще он не додумался заклеить окна на зиму. Лиза поменяла в бабушкиной комнате рамы и очень этим гордилась, но по неопытности наняла, видно, левых мастеров. Они сняли старинные дубовые рамы и поставили сосновую столярку, красиво “вскрытую” темным лаком. Поставили сырой. Когда она высохла, между рамами образовались крупные щели. Саша их не заметил, а когда Володька посоветовал ему щели заткнуть и заклеить скотчем для оклейки окон, был уже разгар зимы, рамы оледенели. Во время оттепели весь Сашин поролон и скотч намокали и отклеивались, а Саша собирал воду под подоконниками тряпкой. Потом примораживало, вода становилась льдом, от окон шел холод. Позже, весной, Саша выковыривал из щелей труху, в которую превратился поролон.
Он перестал избегать метро. Пару раз он попытался прийти домой из центра пешком через Васильевский, но ветер в лицо и на каждом шагу, так что — не обойти, вмерзший собачий кал на набережной Макарова помешали ему получать удовольствие от зимних пеших прогулок. Город скармливал ему страх куском грязного, черного льда. Ему стало мерещиться, что за ним наблюдает кто—то с верхних этажей домов. Он относил это к жизни в коммуналке, где он неизбежно оказывался всегда на виду. У перегородок в квартире было сложное устройство: через правую (от входа) стену комнаты не было слышно ничего, зато сквозь левую звук проходил свободно. С левой стороны его комнаты находилась кухня, и он прекрасно слышал все звуки оттуда, а справа — из комнаты соседки—матери — до него не доходило ни скрипа, зато соседка—мать была в курсе каждого его вздоха, так как для нее перегородка между ее комнатой и его была левой стеной. Вздохи ею матерно комментировались. Он снова стал подростком, живущим среди наблюдающих взрослых, когда не скроешь ничего — ни записи, ни фотографии, ни выражения лица.
Но он не отступал и, поддавшись страху, все же углублялся в эту землю дальше, считая, что это ему на пользу. Тем, что жизнь в чужом месте должна идти на пользу, он, снимая изредка с полок Лизиной бабушки книжки по истории (он догадывался, что бабушка ее преподавала), объяснял себе, зачем южной империи понадобилась Британия с ее дождем, снегом, непроходимыми лесами, из которых выходят непривычного вида боги. Набивая себе оскомину этим зеленым, как виноград, островом, южане полагали, что им это на пользу.
Позвонила вернувшаяся Рената. Они оба помолчали, позаикались в телефон и больше не созванивались.
С Лизой он встречался раз в месяц возле какой—нибудь из станций метро, с тем чтобы отдавать ей деньги за жилье, и раз в три месяца в отделении милиции, продлевая с ее помощью свою регистрацию. Она прибегала бодрая, модная, собранная, очень торопилась, очень сердилась на очередь, на инспекторов, на то, что все копаются, на Сашу за то, что не умеет с первого раза заполнить бланк, и убегала, говоря: “Все? Ура! Ну, удачи! Я уже опоздала!”
Январь ему дался тяжело. Он начал было ждать признаков весны, но их не наблюдалось, своим южным глазом и обонянием он их не различал. Уже потом, прожив в этом городе много лет, он научился распознавать весну в январе по небольшому прояснению хронической мглы над городом, превращавшейся из грязно—серого мешка в слюдяной купол, по утреннему чивканью воробьев, хорошо чувствовавших приближающуюся весну своей родины, по нюансам оттенков цвета научился различать нюансы дозировки тепла и освещения, до этого казавшихся одинаковым холодом и одинаковой мглой.
Ненапряженно он проводил время только в студии, успокаивался, пока шутил с моделями, требующими его “своеобразного” взгляда, пока расставлял, раскладывал дешевое барахло, приобретающее под прицелом его объектива ту высокую цену, за которую его предполагалось продать, выставлял свет. Иногда его просили сделать видовые фотографии города, не достопримечательностей, а улиц с прохожими, нейтральные городские фото. Город этот был построен специально для фотографирования, как те деревни, что строятся специально для съемок фильма; специальным взглядом фотографов, объективным взглядом наделены и его жители. У себя на юге для Саши многое было личным, только его сокровищем, что—то, что он сам мог оценивать и считать сокровищем, независимо от того, что об этом думают другие, тут получалось признавать ценностью только то, что имеет признание у остальных, соответствует критериям. Только победив все оценки своей, приучив остальных к твоему критерию, можно поставить свои ценности в один ряд с ценностями других — он принял участие в этом турнире. Результатом было признание права за ним на тот самый “своеобразный взгляд”, которым пользовались не так уж часто его работодатели. Тот же эффект объективности работал и с девушками, прогуливающимися по улицам: столь совершенный стиль большинства из них объяснялся не их собственными художественными порывами, а оценивающими, “объективными” взглядами со всех сторон, не раздевающими, а одевающими девушек “правильно”, они выглядели так художественно, потому что одевались не самостоятельно: их одевал целый город и некоторые иностранные города во время поездок девушек за границу.
***
Поиски заработка привели его однажды в зимней темноте второй половины дня на Озерки. Там, в усадьбе за глухим забором, ему предстояло снимать на видео родственную встречу грузинской семьи по поводу дня рожденья одного из старших родственников. Он приехал в плохом настроении, собираясь провести вечер в жлобской обстановке под указания снять ту или иную мизансцену праздника и уговоры выпить, но провел вечер и время далеко за полночь в такой радости, какой никогда и не переживал. Глухой забор просто защищал гуляющих во дворе детей от опасностей переломной эпохи, от одичавших, спившихся или сколовшихся людей, заселяющих и покидающих, как гостиницы, несколько пустующих домов неподалеку. Люди, населявшие дом и приехавшие на праздник, очень понравились ему. Давние петербуржцы, они давно уже говорили без акцента и уже не пели за столом, пение заменяли сердечность и легкое, танцующее отношение к самим себе. От этого их достаток выглядел не жлобским, а княжеским, полагавшимся им по праву. Саша был счастлив, что попал сюда не гостем, а оператором, мог, прикрываясь камерой, рассмотреть их каждого до мелочей, каждого ребенка, старика, женщину, испытывая благодарность ренессансного художника к заказчику герцогу, впустившему его в свое жилище ради запечатления для потомков герцогских пиров. За стол его тоже посадили и угощали очень внимательно, как угощали бы, возможно, и тех бедолаг, от которых огородились, додумайся они вежливо постучаться в их ворота. Его оставили ночевать, вернее для утреннего сна, поскольку был уже четвертый час утра.
Выйдя утром за ворота грузинской усадьбы, он ступил на снег узнаваемого голландского пейзажа, глаза погнали его вперед по снегу, из которого было трудно вытаскивать ноги, вдоль высоких, как холмы, берегов озер, по покрытой снегом замерзшей воде, обходя вокруг огромные сосны со щупальцами выпростанной из земли корневой системы, уходящие далеко вверх, в серое небо, ветками липы, мимо розового от изморози кирпича недостроенных домов. Узнаваемые черные собаки (и рыжие тоже), отпущенные с поводков своими хозяевами, плескались в снегу с охотничьим изяществом, в сером воздухе порхали их уши. Ему понравилось соседство двух домов на противоположном берегу озера, вдоль которого он шел. И тот, и другой — новодел: один из них тщательно копировал русский бело—желтый провинциальный усадебный дом, другой — красный голландский, больше соответствовавший остальному пейзажу, но с присутствием бело—желтого соседа вполне согласный. Он смотрел на них сквозь не находящие себе единого направления ветки ольхи. Страх отступил.
***
А потом подыскалась и причина, по которой он здесь (кроме признанной уже им пользы) находится. Помог подслушанный обрывок уличного разговора. С каких—то пор подслушанные разговоры указывали ему направления, куда ему дальше двигаться, стали формой суеверия. Обрывок сказанного одним молодым человеком другому звучал так:
— …необоснованные. Впрочем, как бы совесть вообще не обоснована ничем.
Молодые люди были намного его моложе, и насчет совести он был мнения прямо противоположного, но формулировали они, несмотря на извиняющееся за культурность формулировки “как бы”, как люди более близкие ему, чем южане. Выходит, его редактор определила правильно для него “цель визита” еще по приезде.
В феврале (в день дуэли Пушкина — напомнили горожанам телевизионные новости) город, с утра опущенный в густой, напоминающий летний, туман, местами, больше в парках и возле рек, покрыл иней. Чтобы рассмотреть его получше и, возможно, поснимать, Саша пошел в Петропавловку, подозревая, что там иней сохранится подольше. Иней, очень густой и разнообразный, одни длинные иглы которого наслаивались на другие, устроил городу, не верящему, в общем, в такое, незаслуженный праздник. Украшая пригородные парки и леса, сосны вдоль залива, некий посланец случайно перерасходовал материал, осыпав праздником и город. Опять возникала мысль о сплошной, не прерываемой городами земле, которая ведет вокруг городов осаду и вступит в них, как только города дадут слабину. Саша же обзавелся надеждой когда—нибудь украситься так самому: по случайной оплошности руки Украшающего. В некоторых местах, в той же Петропавловке, иней не растаял и не осыпался и на следующий день, наоборот, нарастил еще новые иглы. Как показалось Саше, иней продержался вплоть до даты смерти поэта, отметил годовщину.
“Дни инея”, как Саша их назвал, настолько поддержали его морально, что он теперь легко отфехтовывал “объективные” взгляды и вернулся к себе самому.
Когда он был подростком и юношей, понимать что—либо, глубоко воспринимать до конца ему мешало постоянное волнение, вызываемое всем, на что он смотрел, на чем старался сосредоточиться, постоянно колотилось сердце. Это волнение делало его поверхностным, дальше ряби, блеска, ритма он не шел. Ни один смысл не достигал его. Учащенным сердцебиением отличался, наверное, — избегая высокого слова “эпоха”, — тот временной отрезок. По этой же причине были лишены смысла стихи молодых поэтов из бывшего тогда на гребне журнала “Юность”, в который он заглядывал тогда. Юные поэты подражали поэзии в том виде, в котором они ее воспринимали, а воспринимать мешало волнение. Саша видел, что эти стихи хуже поэзии, но не мог тогда сформулировать чем, его волнение мешало ему определить, чем одни чужие ритмы хуже других чужих ритмов. Некоторые его сверстники, что были посмелее, пускали это волнение в глубину своих внутренних водоемов. Кое—кто получил таким образом серьезный результат: раннюю зрелость и силу в профессии, которой занялся. Но большинство, пустивших эту рябь в глубину души, получили в результате непосильное им цунами (чем глубже охват волнения, тем волны крупнее), которое разрушало их, они спивались и скалывались. Саша удерживал свою рябь на поверхности, боялся, что его раскачает так, что не сможет выдержать, боялся огорчить мать. Так и не пустил, а потом, когда он стал старше, моменты сосредоточенности стали совпадать у него с моментами волнения, и он стал вспоминать те точки в его детстве, когда с ним уже так бывало. Так, однажды строчки букв в книге показались ему качающейся полосой кустарника, подлеском, одним словом, черными растениями зимой на белом снегу. Правда, эффект подкреплялся тем, что в комнате было довольно холодно и горела свеча: произошла какая—то авария с электричеством, но мать не разрешила ему под этим предлогом не делать уроков, нашла свечу в ящике кухонного стола, зажгла ее и усадила его за учебники. Свеча горела неровно, буквы поэтому то ли качались, как деревья на ветру, то ли убегали, как лес вдоль железной дороги. Движение было таким несомненным, что он не сразу додумался отложить книгу и очнуться от этого обмана. Взрослым, он прочитал в письмах Ван Гога о том, что тому казались шрифтом на белой бумаге живые изгороди на снегу в Боринаже. Когда он прочел это, совпадение стало для него подтверждением того, что сосредоточенность на том, что он видит, — главный его дар, и решил ни в коем случае его не терять. Он поддался всему, чему поддался, и остался без дара. Ночью в “дни инея” ему приснился сон, в котором он был помещен в нарисованный очень тонким офисным маркером, белый, как контурная карта, но совершенно живой лес. Прорисован он был тщательно, как ученым—ботаником, как старинным художником, заменяющим фотокамеру в экспедиции Кука, так же, наверное, прорисовывал растения и минералы сосланный в экспедицию Тарас Шевченко. “Что же вы? — сказали ему. — Вы не хотите попробовать?” Он кивнул. Ему дали маркер, и он стал осторожно дорисовывать ветку, качавшуюся на уровне его руки. Ветка раскачивалась, мешала ему работать, он остановился. “Продолжайте”, — сказали ему. Проснулся он успокоенный, рассчитывая покончить с отступлениями от своих интересов.
***
Он договорился с женой, что на детские весенние каникулы приедет Маша. Ее должна была привезти подруга жены, возвращавшаяся домой из гостей у южных родственников, а отвезти назад — он сам. Жена просила его купить съемное детское сиденье для унитаза и потщательнее мыть ванну перед купаньем Маши, чтобы уберечь Машу от коммунальной заразы. Саша боялся не столько заразы, сколько непредсказуемого поведения соседей, хотел было провести с соседями предварительные беседы, умаслить их какими—нибудь приношениями, но передумал: побоялся, что слишком подготовленные соседи могут еще больше напугать Машу своим вниманием, понадеялся, что обойдется и так. Сиденье он купил, и еще — складную кровать. Подруга жены передала ему Машу с рук на руки у вагона. Она опять стала непривычно большой, как всегда, когда он ее долго не видел, поскольку он ждал увидеть ее еще меньше, чем оставил, — в среднем размере Маши его памяти, — встречал он гораздо более крупную Машу, чем мог себе представить. И еще встречал он Машу, настроенную критично. Она приехала инспектировать его жизнь. С сожалением он заметил, что и сам доверяет всему, что скажет дочь, не так слепо, не относясь к ее словам как к самому лучшему, что он может в жизни услышать. В этом году дочь пошла в школу, проходила этап, который жена называла “первичным одичанием первоклассника”. Означало ли это, что со временем одичание пройдет и за ним последует “вторичное” возвращение ребенка к одомашненному состоянию, или — после первичного одичания наступит вторичное и третичное, и в дальнейшем ребенок окончательно одичает или окончательно вырастет. Напоминало это те же настроения, что только что пережил он: Маша смотрела на себя, свою жизнь, своих родителей глазами одноклассников, этот же взгляд она приехала бросить на него. Он был рад, что не купил Маше подарок заранее, все, что он купил бы, теперь бы не подошло. Маша хотела теперь все “девочковое”: заколки, резиночки с розовыми цветами, сумочки, одежки другие, чем он привык на ней видеть. Со стороны глядя — Маша поглупела. Но детская ручка в его руке оставалась детской, подвижной Машиной ручкой, и лицо смотрело на него с удивлением: как же они могли так долго не видеться, если друг друга так любят. И, глядя ночью на спящую Машу, совсем младенческое, отдыхающее от надуманной дневной вредности лицо, отпечатавшийся на щеке след от подушки, прикрывая одеялом ее “большие” (он помнил, как ее пяточка в длину не доставала до средины его ладони), высунувшиеся из—под одеяла ноги, он говорил себе, что не Маша поглупела, а он Машу ничему не научил. С тех пор как Маша родилась, он шел за ней следом, как привык вообще идти за людьми, а Машу он считал лучшей из людей и шел за ней, ожидая, что она выведет его из его сложностей. Он должен был вывести ее, признав важным то, что происходит с ним, и он должен занять в жизни место настолько очевидно важное, чтобы у Маши не возникало вопросов, стоит ли верить его словам и выслушивать воспитательные реплики. И во всем была права Лиза. А он был во всем не прав. Его обязанность — вести Машу, и выводить ее из всех безобразий, в которые она может забрести. Дальше мысль повернулась в ту сторону, что зрелость человека, как и любого организма, наступает независимо от его опыта, он созревает, потому что приходит время: его время пришло раньше Машиного, и, как следствие, — он Машина опора, а не она — его. “Машечка”, — сказал он, поджимая ноги на коротковатом для него диване Лизиной бабушки. О том, что надо бы сменить диван, он не успел додумать до конца: уснул.
А проснулась Маша обыкновенной, без всякого “первичного одичания”. Ее поглупение, видно, уменьшалось и увеличивалось в зависимости от близости (в том числе и временной) или удаленности от школы. В ход пошли их общие воспоминания. “Смотри, как… (она назвала раскапываемый город)!” — сказала Маша, показывая на льдины на реке, намерзшие кусками одна на другую, освещенные желтым вечерним солнцем.
Город был для Маши слишком крупным объектом. Она очень старалась его как следует рассмотреть, чтобы было что потом рассказывать о поездке, но у нее плохо получалось. Она быстро уставала, а в уличной толпе на уровне ее глаз оказывались куртки и пальто взрослых. Тогда Саша стал внимательнее выбирать места, более подходящие для ее детских возможностей: Петропавловку, парки, привез ее троллейбусом на Стрелку. Пошел тихий весенний снег, Маша глубоко вздохнула и сказала: “Как красиво”. Глубоко вздохнул и он. На этой каникульной неделе улучшилась погода, опять пошел смерзшийся на время похолодания лед, они с Машей кормили ярких уточек с моста на Фонтанке, помесили весеннюю слякоть на дорожках зоопарка. Маша прочитывала каждую табличку на клетках с животными и запомнила почти всех зверей, которых видела. Ее не смущал запах и тюремное положение зверей, ее подход был натуралистический. Саша повел ее в книжный и купил большой атлас животных. “Как ты догадался, что мне нужен такой?” — спросила она.
Для школьной солидности Маша отрастила длинные волосы. Они оба думали, что он не справится с ее причесыванием, и заранее договорились связывать волосы резинкой в хвост. Но Саша легко освоил технику плетения кос, закручивания из них узлов.
Два раза Саше пришлось взять Машу с собой в студию. Вела она себя тихо и послушно, присматривалась к нему во время работы: он делал постановочные фото к “психологическим” рубрикам и статье об офисных конфликтах. Как и тогда, когда он водил Машу на раскопки, нашлись люди, намечавшие Машину будущую карьеру, на этот раз — карьеру модели. Маша повертела головой из стороны в сторону и пересела на другой стул, туда, где ее было меньше видно. Снимая очередные туфли—юбки, Саша предложил дочери сделать несколько кадров самой. И у нее неплохо получилось. Саша “затерял” один ее снимок среди своих, предложенных в номер, ее снимок прошел. Соседи не проявлялись, Саша смотрел на них с благодарностью. Чуть больше, чем через неделю, они сели в поезд, идущий на юг.
По секрету от Машиной мамы он взял билеты на верхнюю и нижнюю полку вместо двух нижних. Его уговорила на это Маша, он согласился с условием, что на ночь постелет ей все—таки на нижней. Днем Маша наверху наслаждалась своим атласом животных, а он смотрел в окна с двух сторон вагона: то в одно, то в другое. В местах, которые они проезжали, было намного теплее, деревья начали уже наполняться каждое своим цветом после того, как всю зиму простояли одинаково черными. Поверхность земли, то ровная, то холмистая, тоже окрашивалась жухлой травой, глиной, разными оттенками песка, на полях — черным с пятнами снега. Возвращение цвета обнадеживало его. Он лег почитать и случайно уснул, но проснулся еще днем. Поезд стоял на неизвестной и, похоже, незапланированной станции. Лежа он хорошо видел крышу вокзала. На краю крыши сидели голуби, по одному они подходили к краю крыши и слетали с нее в небо. Было похоже на пляж. Он вспомнил про Машу, испугался, что не присматривал за ней, пока спал, встал посмотреть на нее. Маша тоже спала на верхней полке с раскрытым атласом на животе. “Видела бы ее мама”, — подумал Саша.
В родном городе было уже совсем тепло, жарко. Они стояли на платформе, как дураки, в зимних куртках, как бродяги, надевающие на себя в любую погоду всю имеющуюся одежду. По платформе к ним бежала, опаздывая, Машина мама.
Он провел несколько дней в квартире жены — его квартира сдавалась, в ней кто—то жил. Он был на подъеме из—за возможности побыть еще немного с Машей, от того, что вдыхал воздух, знакомый на вкус, слышал прибой. Сходил взглянуть на свой тополь. С улицы тополь был неузнаваем, как человек, которого вы никогда не видели со спины, скажем — диктор новостей. Саша знал тополь только в лицо, которое, по его представлениям, находилось напротив его окон, на уровне третьего этажа. Встреча не состоялась. Потом он уехал.
***
На работе он застал “реформы”. Руководство осознало, что работа с фотографами организована неправильно, не “по образцам”, то есть фотографы состоят в штате редакции, как это бывает в газетах, а глянец, он должен сотрудничать с фотоагентством, приглашая нужного фотографа для оформления номера. Но работой своих фотографов (их было уже трое) редакция была довольна, подходящее агентство искать поленились и открыли свое агентство, приняв туда на работу существующих трех фотографов, включая Сашу. Агентство вроде бы не имело отношения к редакции, но принадлежало владельцам издательства. Когда правильные вассальные отношения были установлены, выяснилось, что фотографы потеряли в зарплате за счет необходимо возникшей ставки директора агентства, но приобрели в статусе: текст, напечатанный на их визитках, предполагал теперь большее разнообразие заказов, признание за ними права на некие “свободные художества”. Такой поворот натолкнул Сашу на мысль стать на самом деле (ради Маши) фотографом. Он стал покупать профессиональные фотожурналы, оценивать качество опубликованных работ, рассылать свои работы устроителям фотовыставок. И попозже, примерно в мае, он принял участие в какой—то выставке в Варшаве. Сам туда не поехал, поленился съездить на родину, добыть визу, но ему прислали каталог, где были обозначены в мелких квадратиках его работы и напечатана его фамилия.
Ему, съездившему домой на юг, смешно было слышать слово “весна” по отношению к тому, что происходило на местных улицах. Это было скорее слово поддержки, которое горожане произносили в утешение себе и друг другу. Особенно усердствовали в ободряющих текстах телевизионщики, как им и положено: прогноз погоды включался в одно целое со всеми остальными неприятностями и неполадками в стране, по поводу которых телевидение выступало главным утешителем населения. Он запомнил один уличный опрос, показанный в конце местных новостей, в котором красивые девушки останавливались у микрофона и под сизым небом, на фоне, без единого листочка, деревьев говорили о том, как они рады весне и как у них все хорошо в личной жизни.
Весна, как он понимал ее, так и не наступила, но наступило лето, как его понимали здесь. Он, наконец, посмотрел на город в том виде, в каком его показывают туристам: приподнятый сантиметров на тридцать от земли, с катерами на реках, разнообразием очень свежей и крупной сирени у Казанского в зеленоватом, светлом, как и было обещано, почти до утра небе, поделенный на просторные комнаты улиц, вроде улицы Зодчего Росси, теснотой от приезжих, чуть убывающей к семи вечера, когда лучших из них (дорогих) развозят по концертам летних музыкальных фестивалей и на спектакли. Затем на несколько недель вернулась зима: снег не пошел, и листья не осыпались, хотя в наступившем освещении легко узнавался ноябрь, а только что выросшие листья выглядели готовыми опасть. Все без смущения снова переоделись в утепленные куртки. Потом резко, без постепенного потепления, случилась жара. “Жара” — это говорили местные, Саше жарко особенно не было, но противно было. В городе, жители которого не привыкли доносить свою мочу до сортиров, не должно быть жары. Вонь стояла везде, кроме находящегося под надзором Летнего сада. Дома заменой вони был звук. Из открытых окон соседей снизу целыми днями исходила восточная, без знаков препинания, музыка. Свои окна Саше пришлось закрыть. Он попробовал ходить на пляж на Каменный остров. Тут он получал острые впечатления путешественника: от ветра, хорошенько обдувающего пытающихся загорать, от ледяной воды, малиновых цветов шиповника, растущего вдоль пляжа. Наполнилась смыслом строчка из стихотворения: “…однажды мы лежали с ней на пляже и крошили шоколад”. Шоколад и вправду крошился, не таял, не вытекал из обертки на местных пляжах. Привычными были только проходящие справа по заливу корабли.
Возобновление попыток быть здесь, в городе, пешеходом опять провалилось. По городу физически невозможно отмахать столько, сколько легко проходишь за городом. От попыток городского туризма у Саши уставало все тело и болело наутро, как после тяжелого труда, появилась стабильная боль между лопатками. И потом, было обидно, что самая далекая городская прогулка не может перейти в загородную, что он особенно любил: идешь долго по городу, не замечаешь, как выходишь за город, идешь, не останавливаясь, дальше и т.д. Он опять отказался от бестранспортных передвижений, но стал в свободные дни осваивать загород, сначала парки, потом — побережье.
Получалось гулять у него чаще в выходные, общие со всеми остальными горожанами, из—за этого ему приходилось не оставлять свой пост наблюдателя человеческих особенностей, а он сам, особенно на время загородных поездок, оставил бы его с удовольствием. Он запомнил одно такое летнее парковое наблюдение. Парило перед грозой, поэтому многие гуляющие, не выдержав загоранья—плаванья, пеших прогулок и восхищения природой, отступили в тень, к скамейкам: на многих скамейках, мимо которых он проходил, кто—нибудь лежал и даже — спал. Один из таких лежащих, парень его возраста, его заинтересовал. Босые ноги парня были какими—то очень детскими, ступни и голени — полноватые, что ли, для взрослого, еще под парнем был постелен плед: странная, не мужская, предусмотрительность. Все это Саша сфотографировал угловым зрением и прошел мимо. На следующей скамейке впереди него раскинулись не закрытые задравшейся юбкой белые панталоны пожилой женщины. Женщина лежала на спине, подняв колени, панталонами к проходящим. Пока он подходил к ее скамейке, сзади он услышал крик парня: “Мама, уже пора вставать или нет?” — “Нет, еще не пора”, — ответила женщина. И, уже проходя мимо старухи, как оказалось, демонстрирующей не только панталоны, но и телесного цвета лифчик (среди пожилых женщин сильно убеждение, что купальные костюмы — это для молодых), он понял, что парень — больной, что уже много лет парень и его мать связаны между собой так же крепко, как тогда, когда ему было два, три года. В то время как другие женщины слышали крик “Мама, уже пора вставать?” после детского дневного сна три, четыре, ну, от силы — пять—шесть лет жизни их ребенка (он сам перестал спать днем очень рано, знал это потому, что мать продолжала сокрушаться по этому поводу, когда он был уже школьником), эта женщина слышит его уже около тридцати лет, это такая давнишняя привычка, и она в их жизни — навсегда, до ее смерти. И ему вдруг показалось, что это старуха виновата в болезни парня, что его болезнь рождена ее властью над ним, ее желанием иметь власть. Еще он подумал, что парень со своей скамейки видел только панталоны и кричал панталонам. Он знал, что несправедлив к женщине и ее горю, но она так спокойно раскинула свои панталоны, что он невольно остался при мнении о ней как о властной, равнодушной женщине, виновной в болезни сына, которого она уложила на скамейке, чтобы самой спокойно полежать в неглиже.
Он привык ездить по выходным на лесное озеро, у которого побывал в первый раз во время юбилейного — девушке исполнилось тридцать — пикника одной из редакторов журнала. Дорога туда шла от дачного поселка вдоль залива. Он приезжал автобусом по нижней трассе и, потоптавшись по бледному песку у мелкого бесцветного залива, от горизонта, продолжающегося вверху бесцветным небом, последив какое—то время, сидя под соснами, взглядом за беззаботными и очень красивыми телами бросающих на фоне воды со своими детьми мяч отдыхающих мамаш (на тела сосен он тоже бросал взгляд и рассмотрел, почему они выглядят настолько натурально медными: под их оранжевой шелушащейся, сухой корой нарастала, готовясь ее заменить, молодая, зеленая, поэтому красные стволы сосен отливали зеленью), он поднимался по дороге, ведущей вверх, к станции, переходил железнодорожные пути и шел лесом к озеру. Идти нужно было долго, и это было главным в прогулке. Иногда его обгоняли, или он обгонял таких же любителей добираться до озера пешком или семьи, тренирующие и воспитывающие своих детей такими походами. В удачные дни его тело совсем не мешало ему, нигде не ныло, ни на что не жаловалось, не терла обувь. Тогда он (не растворялся) распылялся среди движущихся по бокам от него елей и папоротников, шел размеренно, как будто крутил педали.
Черное озеро всегда оставалось осенним, на нем даже плавали кое—где желтые листочки и сухие хвойные иглы, таким оно было и по температуре, а вокруг него прыгали блики света по летнему пейзажу, весенней травке (трава здесь, на севере, не жухла к июлю, а оставалась зеленой все лето и зеленой уходила под снег, только под снегом увядая) и загорающей на этой травке воскресной публике. В ледяном озере купались дети и взрослые, продолжая летнюю картину с суши на воду. Он тоже купался. Старался отойти подальше от автомобилистов с их натюрмортами, расстеленными на траве. Сначала боялся, что вдалеке от общества, пока он будет плавать, сопрут штаны и оставят его голым и мокрым один на один с не желающей пускать его внутрь электричкой, но одежда оставалась всегда на том же месте, где он ее оставил, и он перестал постоянно оглядываться (на месте ли штаны?) во время своих заплывов. Купанье в ледяной воде, не притворяющейся к тому же морем, радостно отличалось от местных “морских” купаний. Он входил в среду, сразу устанавливавшую показатели телесных ощущений на отметку “бодрость”, и плыл. Плыл он для того же, для чего и шел сюда: чтобы справа и слева от него менялась картинка и чтобы с размеренной скоростью приближалось изображение дали. Он плыл до тех пор, пока тело не остывало настолько, что он начинал сомневаться в благополучном возвращении на берег, тогда он с сожалением поворачивал обратно. Выходя из холодной воды, он вообще терял тело как свою вечную помеху, то есть обретал возможности. Если бы это дело не прекращать и зимой, как те, кого он видел прыгающими в прорубь на Озерках, он получил бы навыки зимовки не хуже, чем у его знакомой белой дворняги.
Весь август длился парад облаков. Усилилась контрастность освещения, и облака шли по небу, как видения схимника, человека в ясном уме и твердой памяти, при ясном свете дня перешагивающего в вымоленную реальность. Огромные, без намека на “эфемерность”, облака шли низко, иногда казалось — на уровне головы, по крайней мере, на уровне окон троллейбуса, когда троллейбус проезжал по мосту. Саше они напоминали шествие духов из экранизации “Бури” Гринуэя, которую он как раз посмотрел.
Под облаками, висящими с двух сторон от Минервы над библиотекой, они встретились с Лизой. Они не договаривались, это был не день передачи денег. Они встретились случайно. С ним это случилось впервые за год жизни в большом городе. Еще ни разу он не встретил здесь никого из знакомых случайно. Случилось одновременно две вещи: он стал признанным старожилом, случайно встречающим знакомых на улицах города, и (они услышали бы звук щелчка, если бы их так не увлек его результат) сработал некий переключатель человеческих отношений, после чего все дружеско—деловые отношения между ним и Лизой стали рассматриваться как предисловие к любовным. Он говорил дикие глупости, о том, что приглашает ее на экскурсию по облакам Петербурга, под этим предлогом водил по городу, развивая тему, вывел на Марсово поле (“там лучше видно”), и тут ей надоело задирать голову и следить за его указующей в облака рукой.
— Все, — сказала Лиза, — у меня полные туфли гравия. Уговорил. Мы едем на Петроградку. Но только на такси — я не дойду до остановки, на таких, как ты, никаких ног не хватит.
Переключило их как—то основательно, потому что у него в комнате началось что—то совсем уж подростковое. Он задумывался над каждым предметом ее и своей одежды, о том, как это снимается, Лиза тоже была не на высоте: она запуталась волосами о пуговицу своего пиджачка, и они вдвоем ее с трудом освободили. Все это волнение ничем не было оправдано: о теле Лизы после их летней раскопочной дружбы он знал предположительно все, примерно как можно знать все о телах одноклассниц — все—таки выросли на глазах. Сам он тоже не мог Лизу как—то невероятно удивить… А дальше все пошло тоже в стиле подростковой стремительности, и, когда так же по—пионерски стремительно завершилось, они оба упали на спины и захохотали.
— Как в пионерском лагере, — сказала, отдышавшись от смеха, Лиза.
— Ты что, была в пионерском лагере?
— Я думала, ты спросишь: “У тебя что, было в пионерском лагере?” Ладно, я решила: остаюсь я тут у тебя, то есть — у себя остаюсь тут, тут остаюсь…
— Ну, мне это, конечно, экономически выгодно, а что скажут твои родители?
— А им это тоже будет экономически выгодно: я снимусь с финансового учета у них и перейду на твое иждивение.
— Э, нет, тогда мне невыгодно, — гундосил он, водя пальцем вокруг ее пупка. Потом вспомнил о серьезном:
— Слушай, о родителях: ты позвони хотя бы. Первый час.
— Они в отпуске. Проводят у моря последние две недели перед учебным годом.
— Твоим, что ли?
— Своим. Они преподаватели. Слушай, что бы такое накинуть — в туалет прошмыгнуть?
Лиза нашла в шкафу халат своей бабушки, запахнулась, взмахнула перед ним рукавами:
— Настоящий шелковый, между прочим. Нет, соседи, конечно, нам тут помешают… Отравить бы их… Ты почему их до сих пор не отравил?
— Осторожные. Из рук не едят.
— Приучил бы хоть к рукам. Всему тебя учить надо, всему учить…
***
Под общей анестезией хохота, дурацких разговоров и проигрывания сцен под общим названием “Как мы боимся соседей, ах как мы их боимся!” происходили сложные какие—то изменения, после которых их расставание стало бы тоже сложной операцией, но настолько кровавой, что применять анестезию было бы уже бессмысленно. От того вечернего момента, когда он, засыпая, обнимал свернувшуюся на боку спиной к нему Лизу, у него на весь следующий день оставалось чувство, которое он про себя называл “как яблочная косточка”. То есть — чувство, которое возникает при попытке удержать в руке что—то настолько мелкое, что, удерживая, вы даже не можете его до конца ощутить, что—то при этом из пальцев легко выскальзывающее и с сухим стуком падающее на пол. Лиза была не только худой и мелкой девушкой, множеством своих ребер, лопаток и локтей утыкавшейся ему в грудь во время таких объятий, она была еще легко выскальзывающей девушкой, девушкой хотя и нуждавшейся в чьих—то постоянных объятиях, но никогда не уверенной в том, что сейчас ее обнимают именно те руки, о которых она всегда мечтала. Любовь к Лизе наполняла его необученную для этого должным образом голову самым средневековым и острым богословием. Все время всплывала книжная фраза о том, что “само тело в силу одних только законов своей природы способно ко многому, от чего приходит в изумление его душа”. Он не был уверен в том, что это душа заставляет жить и двигаться это неоспоримо смертное тело. Похоже было все—таки, что кровеносная система Лизы, ее тонкий, устойчивый скелет, сердце, желудок, печень и кишечник справляются самостоятельно, без помощи души. У него с ней не было ничего общего, того общего, что объединяет людей понятными им обоим разговорами, они редко понимали друг друга. Он любил в Лизе все, что в ней было смертного: ее небольшое тело, голос, ее присутствие, как собственное бессмертие. Непостижимым было, как она управляется со своими руками—ногами—подбородком, ухитряясь двигаться так гармонично, как она не помнит о всех этих частях, а выглядит так, как будто помнит. Он вспоминал свой тополь, двигающийся под ветром мельчайшими ветками и листьями в непостижимом по сложности ритме и тоже не помнящий о своих частях и формах, и между тем — помнящий. Почему—то такая любовь как—то книжно увязывалась у него с христианской экзальтацией ранней Европы, не почему—то, а из—за города, который был специально для напоминания о превосходящих постройках тех земель построен. Маленькой, беленькой, плывущей на волнах Европой видел он Лизу, но знал, что сам не дотягивает до быка.
Соседи не отреагировали на вселение Лизы, отмолчались. Приехали Лизины родители, нужно было идти знакомиться. Лиза схитрила и, поймав между лекций сначала папу, потом — маму, познакомила с ними Сашу, во—первых, с каждым отдельно, а во—вторых — неожиданно, в неторжественной обстановке, и когда они с Лизой стали бывать у ее родителей, торжественное знакомство было опущено, оставалось только обычное человеческое общение, вполне нормальное.
Все более ненормальным становилось Сашино к Лизе отношение. С каждым новым понижением осенней температуры любовь к Лизе становилась острее, и это надо было скрывать от нее, Лизе такая любовь не подходила, она с ней категорически не монтировалась. Лиза была нормальной студенткой, не задумывающейся о многом, была человечнее Саши во много раз. Дело было не в Лизе, а в том, что оздоровление его отношений с местным климатом оказалось сезонным, и с наступлением осени у него становилось все тяжелее и тяжелее на душе, и в Лизе он начинал видеть единственное утешение. Это никуда не годилось. Избавиться от этой сезонной депрессии не получалось, все усилия тратились на то, чтобы Лиза не заметила. Они сменили, наконец, диван, сменили шторы на окнах, Саша предусмотрительно вызвал слесаря продуть батарею и вовремя заклеил на зиму оконные рамы. Они по—семейному приготовились зимовать.
Когда растворились, куда—то подевались из—под ног расквашенные коричневые листья, цвет неба обещал не сегодня завтра снег и Саша стал надеяться на облегчение, дело все же шло к Новому году, он заметил, что Лиза подхватила его идиотский вирус, сезонное уныние. И выглядела неважно: расширились поры на коже лица, все лицо припухло, как от долгого плача. Но Лиза, в отличие от него, ничего скрывать не собиралась, примерно через пару дней после того, как он все это заметил, она очень бодрым голосом сказала ему, что беременна и что на послезавтра записана на аборт. У него как рукой сняло всю к ней жалость, он не помнил, что она младше, и все, что ему нужно было бы помнить сейчас, лицо отвердело, и он сказал спокойно:
— Ты решила?
— Да. Я не готова. Мне еще два года учиться, и нам жить негде, нельзя же тут жить с ребенком.
Сашино лицо расслабилось, он попытался уговорить ее:
— Если бы ты знала, что такое ребенок, ты бы не говорила этого…
— Ребенок — это счастье! — продекламировала она готовым расплакаться голосом.
— Нет, не это… Ребенок, ну, когда он рождается, — Саша сбивался, — ну тогда видно, просто у меня же есть уже Маша, и я знаю об этом немного, ну, чем он с тобой связан, — это любовь… Он рождается любящим тебя, ну маму, папу. Он там тебя уже любит, а ты его…
— Только перестань, — вскрикнула Лиза. Она зажала рот рукой и, не успев обуться, босиком побежала в туалет — у нее начиналась рвота. Саша пошел за ней, подождал ее у двери туалета.
— Теперь еще и это, — выдохнула, выйдя из туалета, Лиза, — я не выдержу такого.
Саша обнял ее, повел в их комнату, Лиза плакала.
— Я там забрызгала, — сказала она, — надо убрать.
— Я уберу, — ответил Саша.
Он думал, что все тогда решилось, что Лиза передумала, но через день утром она стала собираться в больницу. Саша знал, что виноват. Если бы не его уныние, предшествовавшее всему этому, Лиза бы знала, что при случае и вообще сможет всю свою жизнь, все в ней препятствия передать ему, а самой о них забыть. Он был виноват, что Лиза чувствовала себя так неуверенно. Она не привыкла к неуверенности, приписывала свое состояние ребенку, хотела поскорее из этого состояния выйти. Саша сказал:
— Роди для меня, я буду им заниматься, а ты — учись…
— Ты как моя мама. Ну точно. Она то же самое говорит. Не делайте из меня оба идиотку.
— Лиза…
— Ты не можешь мне запретить, — сказала она кинофразу.
Он ничего не добился, и Лиза ушла.
Он стал собираться в студию. Нашел нужные объективы, сложил в сумку, надел куртку, запер дверь, спустился по лестнице во двор. А потом он шел, не останавливаясь, шел, переходя мосты, сворачивая в улицы. Оглянулся вокруг, когда к его внутренней боли прибавилось что—то, добивающее его извне: он шел по Садовой вдоль Апраксина двора, не замечая, что ему приходится то подниматься на его ступени, то спускаться с них, из подвальных дверей магазинов безобразно орала и добивала сама себя ударниками музыка. Музыка и была болью снаружи. Музыка отвечала его сильному желанию, чтобы ему вдруг расплющило голову чем—то тяжелым. Он представил себе состояние людей, слушающих такое постоянно. Люди, идущие навстречу ему и сзади, его задевали, он как будто разучился уступать дорогу, хотя замечал идущих вокруг людей и, как обычно, удивлялся их оживленности. Он замерз и вошел в булочную согреться, решил, раз уж вошел, купить хлеб, встал в очередь к прилавку. Сначала он испытал жуткое чувство стыда, потом осознал, что это из—за запаха, резкого женского запаха (запаха Лизы), сладкого и тошнотворного. Он увидел, что за высоким круглым столиком пьет кофе с молоком женщина—бомж. Он выскочил из булочной, как будто запах исходил от него и все это заметили, как будто это был на самом деле запах Лизы, а он был убийцей Лизы, и поэтому от него так пахло.
На улице слегка очнулся, решил, что хватит с него всего этого диккенса, решил взять себя в руки и ехать пока домой. Он переходил Невский, чтобы попасть на остановку, но оцепенение, видно, не до конца прошло, он что—то не рассчитал, и поэтому его сильно ударило в левое бедро и отбросило за зебру, но недалеко — водитель успел притормозить. Саша не потерял сознание и выслушал весь предназначенный ему мат водителя. Водитель одновременно матерился и звонил в “скорую”. Милиция приехала сама. Саша все—таки отключился, как ему потом сказали — от болевого шока. В больнице он очнулся уже после сновидений, устроенных ему наркозом. Ему снились очень яркие пейзажи, цветущие деревья на ярко—синем, светящемся фоне, ярко—синяя вода с разлитой в ней яркой же движущейся живописью отражений. И другая была вода — серая, но отражение в ней было самым красивым: без ряби, ровное, как в стоячей, но не стоячей, а двигающейся крупными массами воде, отражение корабля. Красный, коралловый, киноварный и кремовый цвета обшивки делали серую воду голубой. Под наркозом ему оперировали перелом бедра.
Он лежал в больничной палате и наслаждался реальной болью в месте перелома, благодаря которой отступила душевная. С душевной болью он принял решение больше никогда не бороться. Он признал, что невыносимая внутренняя боль, которую он время от времени испытывает, является его личной особенностью, тем, что “входило в комплект”, с чем не нужно ничего делать: бороться, лечить, выяснять причины, что это — нечто, что он должен испытывать и должны испытывать такие, как он. Что из этой боли не нужно извлекать никаких уроков и не нужно пытаться ее избегать. Что это часть его жизни, даже часть его тела, и, избавившись от нее, он потеряет какую—то ценность, переходя на высокий слог — потеряет себя. И еще — что боль не уничтожает его, а мешает его уничтожению. Потом мысли отделились от его тела и приняли отвлеченное направление. Он стал думать о том, что страны, в которую он приехал вместе с той отколовшейся частью, из которой он приехал, в определенном смысле (не в том, который имела в виду Валентина Федоровна) попросту нет, что она представляет собой только систему отражений, расставленных на всем большом ее пространстве невидимых зеркал, и все, что здесь происходит, — только отражения того, что где—то на западе, или на востоке, или в Африке уже происходило, как все петербуржские дворцы и церкви — отражение тех построек, что были уже построены в других местах. А дальше, в глубь страны, отражения уходят еще более неясными: в его городе постройки местами были как бы петербуржскими, отражениями отражений построек. И что общеупотребительное сочетание “как бы” как нельзя лучше подходит для такой отраженной жизни, и что тогда, конечно, можно не чувствовать запаха собственной мочи в “парадной” в силу того, что и самой мочи “как бы” нет. Он попробовал мысленно проследить, чем посекундно занято сейчас то существо, чьей отраженной жизнью он тут живет. Впрочем, о чем—то подобном он где—то читал. Это были не его личные мысли.
На следующий день пришла Лиза. Она не сделала аборт. Сказала это сразу, как вошла. Сказала непонятным тоном, то ли чтобы обвинить его, то ли чтобы утешить. И он сразу принял все условия, все существующие условия жизни он принял. Как раз на тех условиях, что он принимает все условия, ему был возвращен его ребенок.
***
В начале лета Сашина мама в одном из их телефонных разговоров попросила его съездить в село, где находился дом его деда, после смерти деда и бабки оставленный ими родственнику, дальнему, но живущему в том же селе и нуждавшемуся в доме. Этот родственник умер. Мама просила Сашу поехать посмотреть, стоит ли возиться с оформлением наследства, может ли эта усадьба пригодиться ему, например, под дачу. Саша размечтался о том, как привезет туда Лизу с малышом, возьмет туда же Машу, хотя бы на пару недель. Он решил съездить прямо сейчас, чтобы не нервничала Лиза (ребенок должен был родиться уже скоро, в конце лета), и не надолго, чтобы израсходовать поменьше дней отпуска, которые могут пригодиться, когда родится малыш. Мама знала, что должен родиться внук (узи показывало мальчика), и звала их с Лизой к себе, но Лиза боялась ехать с животом. Саша рассчитал дни так, чтобы успеть повидать мать и Машу, при этом он готов был вернуться с дороги, если он понадобится Лизе. Он отвез Лизу со всеми ее страхами к ее родителям и сел в поезд.
За окнами поезда сначала пробегали желтые одуванчики и свежая сирень, потом одуванчики стали белыми, а сирень жухлой, потом и то и другое исчезли — началось лето.
Дом деда нужно было серьезно ремонтировать. Живший тут человек, кроме того, что был уже стар, сильно пил, запустил и дом, и усадьбу. В том состоянии, в котором дом находился, он был непригоден под дачу для Лизы с малышом, но Саша не оставил мысли дом использовать, собирался сказать матери, что дом ему понадобится. Саша переночевал в нем, отклонив приглашение соседей, хранивших ключ от дедовского дома, а наутро не смог уехать сразу. Походил по усадьбе, по селу, вышел за село, спустившись с возвышения, на котором стояло село, в неширокую низину между селом и холмами с другой стороны низины. Ни холмов, ни низины на самом деле не было, было русло, когда—то, веке в семнадцатом, а может, и раньше, протекавшей здесь реки. Русло разделяло “холмы”, на которых стояло большое и тогда, когда Саша приезжал сюда раньше, еще многолюдное село, и “холмы” противоположного берега с лесом, тянущимся очень далеко, за границу области. От бывшей реки остался пруд, перекрытый плотиной, и два маленьких лягушачьих озера: возле них Саша в детстве ловил ужей. С другой стороны разрастанию села вдаль мешала ровная линия железной дороги. В русле и на склонах выпасали “хозяйских” (не колхозных) коров. Саша тоже проработал здесь пастухом один месяц своих школьных каникул. Он тогда хотел сменить свой фотоаппарат на новый “Киев”, а пастухам платили вполне прилично для подростка.
Только выйдя из села, спускаясь с откоса, он стал узнавать места, вернее, достаточно сосредоточился на том, что находится в знакомых местах, и порассуждал сам с собой о том, что место, когда—то любимое, как и человек, никогда не окажется незнакомым спустя много лет. “Как ты изменился”, — можно услышать от человека, никогда вас толком не видевшего, видевшего только то, чем они заменяли для себя ваше лицо, совсем к вам не относящееся. То же относится и к капризам по поводу строительных перемен в давно покинутых такими людьми местах. Любимые холмы и овраги легко узнать и заставленными новостройками, без упрека принимая новый вид любимого вами места, как и старение любимого лица. Здесь с ним чаще, чем в других местах, случались в детстве важные для него моменты сосредоточенности: на улицах этого села во второй половине лета под дождем разглядел, что трава перед осенью не просто жухнет, а окрашивается по—разному, как и листья деревьев. Например, спорыш, смоченный для яркости дождем, был красным. Потом, когда дождь закончился и все просохло, он специально присмотрелся к уже сухому спорышу: да, он был красноват. Продолжая вглядываться в траву и другие вещи вокруг, он провел тогда несколько дней, стараясь не пропустить, помнить от начала до конца каждый день своей жизни. Ему казалось, что ему это удается: запоминать и любить каждый день, как красный спорыш под дождем. Скоро он заметил, что все равно что—то упускает, что—то ускользает, минуя память, и снова отпустил жизнь на самотек.
Он все шел вокруг села по дну реки. Под летним ветром шумел лес. Шум напомнил о том, как немеют вдруг деревья, когда ты находишься в доме, а они — снаружи, и ты закрываешь форточку. Поскольку лес рос на склоне, деревья (дубы и клены) торчали из него, как направленные на противника копья, особенно если смотреть с противоположного склона. И лес выглядел устрашающе, как на детской картинке. Он вошел в лес. Здесь существовала другая среда, помещение, другая форма жизни, чем шла снаружи леса, тут было надышано деревьями, как бывает намолено в посещаемом храме. Внутри у Саши все так же дышало и раскачивалось, как вверху над ним. “Добридень лiсу, — по первому порыву перешел он на украинский, — як ти живеш тут без мене? Пробач, що не навiдував тебе довго. Тепер буду частiше…” Он постоял еще и вышел из лесу. Прямо перед собой на противоположном “берегу” он видел усадьбы, хозяевам которых еще в детстве завидовал. Из их дворов и из окон открывался вид на лес, очень красивый. Но огороды в этих усадьбах — неудобные, тянутся вниз по склону. Их тяжело вспахивать, поливать, выносить с них вверх, к дому, урожай. В селе сейчас, он знал, много пустых домов, хороших, оставленных хозяевами совсем, или тех, чьи хозяева наведываются редко из города и из других сел, более благополучных, в которые по договору с хозяином, и — без, можно спокойно переселиться и сменить неудобные огороды на склонах на обычные. Он с любовью подумал о хозяевах неудобных усадеб, что остаются тут ради вида на лес и пруд, в чем никто из них никогда не признается никому.
Он присел на траву. Мальчиком на этом холме он слушал свое дыхание. Его тогда удивляло, что его дыхание — звук, который можно слышать. Сейчас он слышал его снова. Слышал не потому, что здесь было тихо: шуршали сухие прошлогодние стебли, шумели деревья, ближе к пруду топтались и били хвостами коровы, а потому, что здесь оно имело ценность. “Всякое дыхание да славит Господа”, — он не был уверен, что вспомнил дословно. Он открыл способ своего объединения с людьми и животными: он объединен с ними как дышащее существо. Он решил, что и Господь хвалит и одобряет всякое дыхание, он чуть не покраснел от этой Господней похвалы.
Ему было пора на пригородный поезд, нужно было еще вернуться в дом за дорожными вещами. Он встал и пошел в сторону дома, но остановился и снова сел. Он захотел посидеть здесь еще немного.