Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2011
Ольга Герке родилась в Ленинграде, закончила юридический факультет ЛГУ. Печаталась в журналах “Урал”, “Зарубежные записки”. Живет в Манчестере, Англия.
Ольга Герке
Сочинение
Рассказ
1
Катя уже пять раз начинала сочинение и никак не могла расписаться.
Наверняка Светлана Николаевна, уходя, сказала новой учительнице: “Катя… ну, с ней обычно не бывает проблем. На уроках не очень внимательна, но сочинения всегда читать приятно. Хороший слог. Иногда считает ворон, но лучше ее не сбивать — к концу урока соберется”. Или что-то в таком роде. Но сколько Катя ни грызла ручку — это не помогало. Прошло уже двадцать минут, а на листе были только зачеркивания и каляки. Она писала два слова — и в страхе вымарывала, и шептала про себя: “Нет-нет, это я не начинала еще, а вот сейчас начну…” Куда же исчезла Катя — отличница, умница, вечная победительница? Вместо нее сидела какая-то другая Катя — Катя неуверенная, Катя неслучившаяся. Ручка лежала в руке неловко, шарик цеплялся за бумагу, и тетрадь белела, распахнутая, солидная, твердая, нехоженая, вязкая, как свежий бетон, — дразнила и обвиняла: урок подходит к концу, а у тебя еще ничего не написано! И не будет написано! Страшно ведь поднять руку, процарапать белый лист. Боишься? Ага!
И чем больше проходило времени, тем больший смысл был в том, чтоб начать сразу мощно и резво, написать нечто пусть странное, но уверенное, не оглядываясь на собственную неумелость, не пугаясь красот стиля, которые Светлана называла “суп из пупсов”, не заботясь о повторении слов, не думая, на кого это похоже, а давая себе поблажку на все, на все, давая себе разрешение писать вольно, не оглядываясь на возможных читателей, но ведя их за собой, — в конце концов, уговаривала она себя, это же сочинение, это не жизнь. Надо только начать, начать и не останавливаться — а там пойдет, само пойдет и ее подхватит, потому что есть же эта стихия внутри, есть же эта река, из которой можно, как ведром, выудить кусочек, положить, поймать его в тетрадку и быть спокойной и пустой — спокойной, и пустой, и высказавшейся, как она привыкла. Что вы хотите? Какое мое мнение? Никакого нет, внутри ничего не осталось, читайте мои книги.
Правда и то, что обычно она писала исключительно для Светланы Николаевны, ее мысль неслась не по своей воле, бестрепетно — по руслу, проложенному заранее ожиданиями, пред-мыслями учительницы. Теперь надо было нащупать, создать свежие слова, понять, что нравится новенькой, что она поймет из тайного языка, принятого между Катей и Светланой. Катя еще раз посмотрела на новенькую. Она была молодая, серьезная, светловолосая, носила волосы пышно и держалась очень прямо. Сидела за столом, просматривала тетради, изредка поглядывала на класс. Она не была частью школьного инвентаря. Светлана — та принадлежала школе, была рождена школой и в школе заканчивалась, а новенькая — только проецировалась; большая часть ее была не здесь. И звали ее красиво — Милослава Владимировна. Имя ей очень шло.
Перед тем как сказать “можете начинать”, Милослава Владимировна написала темы на доске красивым округлым почерком, под цифирками 1, 2, 3, и пояснила каждую. Так было заведено еще Светланой — но тогда это была простая формальность. Светлана бросала на доску слово за словом петлистым, неразборчивым почерком, словно секла доску кнутом, потом бурчала что-то невразумительное, и было понятно, что все умные люди (и Катя в том числе) возьмут первую тему, а две остальные — для отмазки. Не было никакого “равенства” — ни между темами, ни между учениками. Это был не конкурс, а парад, где навсегда утвердилось место для первых и последних. Милочка же произносила слова четко, на лице держала выражение хоть строгое, но приветливое, и задала не только направление, но и выводы. После этого в лучших традициях офисной культуры она заверила их, что как бы они ни написали, если напишут искренне — это будет засчитано и оценено. Это был открытый конкурс, чистый лист. Зачеркнутое прошлое, и ничего в будущем, кроме того, что мы заработаем сами. Катя поежилась.
Напоследок стукнув мелом, Милочка отодвинула стул и села за привычный Светланин стол — передняя часть его, с чернильными царапинами, закрашенными светлым лаком, была известна до атома и вызубрена поколениями учеников, а часть, повернутая к доске, — была заповедной, неизведанной, тайной. Теперь за тем же столом сидела Милослава, аккуратно утвердив локотки и проверив платочком, что столешница не пачкается, а под стол спрятала мило скрещенные ножки в чулочках, — сидела пряменько, но комфортно, как на фотопробе.
Катя поняла, что так у нее ничего не получится и надо сделать решающее усилие. Она набрала полную грудь воздуха и постаралась представить себя Милославой.
…Ей двадцать три. Она — симпатичная. Умеет держаться. Не красавица, но, может, — лучше, чем красавица. Знает, что хочет. Может настоять. Не позволит собой помыкать. Женственная, нежная, но со своим мнением. Современная женщина. Она только что закончила институт. У нее амбиции. Она не собирается застрять в школе. Не-а. Вся литература ничего не стоит, если от преподавания литературы ей, Милочке, не будет хорошо и приятно. Это не эгоизм, это справедливость. Если Милочка не позаботится о себе, то заботиться о ней придется кому-то другому, с большими затратами, с меньшей пользой. Пока — она просто учительница, а потом… Но пока — учительница. Перед ней — двадцать шесть пар глаз. Немножко страшно. Но это же — дети. Они ее слушают, смотрят с любопытством. Она — их начальница. Строже глядеть, строже. Почуют неуверенность. Взгляни на них еще раз. Вот так. Все идет прекрасно.
Катя вдруг обнаружила, что она состроила на лице надменное выражение, подняла брови и выпрямила спинку, и если она не прекратит “вживаться в шкуру учительницы” — то настоящая Милослава сейчас ее осадит и спросит, что это Катя сидит столбиком, как суслик возле норы.
Поспешно Катя сгорбилась, втянула голову в плечи и осела, как мартовский сугроб под солнцем. Теперь, если бегло оглядеть класс, она никак не выделялась. Но в голове что-то осталось, ручка ткнулась носиком в борозду-линеечку в тетрадке, дернулась и побежала. Вот, значит, мы какие! Вот что мы хотим услышать! Она потрясла ручку, словно взбалтывая чернила в тонком пластмассовом стержне, — и застрочила.
Анна Каренина — фигура, руководимая страстями. Очень человеческая и яркая фигура. Свет — пустой и формальный, светские люди привыкли вращаться в пустоте, а Анне хочется все попробовать и хочется живой жизни. Она не понимает, как можно флиртовать от сих до сих, любить людей от сих до сих. Она делает только то, что предписывается светом, — вернее, пытается делать то, что предписывается, — она вращалась, вышла в свет, встретила Каренина, родила ребенка, — но “от сих до сих” не утоляет ее души, а дальше, там, где начинается что-то интересное и живое, — ступить нельзя.
Как всегда, было слишком много тире, но с тире — она разберется — позже.
“Сейчас, конечно, для женщины значительно больше возможностей выразить себя, не обязательно в…” — она задумывалась: “не обязательно в любви” ей казалось слишком смелым. И она, выудив из Милочкиной головы незнакомое ей до сих пор выражение, вывела: “в межчеловеческих отношениях” — от чего Светлана пришла бы в ужас.
Ничего этого Катя не чувствовала, ей казалось, что, кроме ручек, и пальчиков, и бархатного платья Анны, читатель ничего не запоминает, и чем больше Толстой пишет — тем меньше запоминается; он словно проворачивает и проворачивает какой-то винт в пустоте, хочет закрепить в нашем сознании то, что там не может прижиться и неинтересно. Каренин, Каренин, кожистые уши. Вот если б у Анны были кожистые уши, а у Каренина пальчики… Но про уши писать было не надо — это Катя чувствовала четко.
2
Безусловно, Светлана переоценила эту девочку, — как ее, Катя, Катя… — когда сказала, что она “одна из лучших”. Лучшим, без сомнения, было сочинение Наташи Соломиной — теплое, живое, индивидуальное. Наташа летом помогала бабушке и пробовала косить траву, как Левин. Ей дали косу, и ручка ее была длинной, серой, слегка неровной, а лезвие не круглилось крутым серпом, но было почти прямым, тусклым и побитым. Она пробовала “взмахнуть косой”, как писали в книжках, — ей удалось только слегка пошевелить неловкую конструкцию, лезвие ткнулось в землю. Над ней по-доброму посмеялись и объяснили, как надо, но коса была все равно слишком тяжела для нее. Тем не менее, она не бросила работать и отдала косу тете Вике, только когда ей сказали: “Ну хватит, хватит, помощница, заработалась, беги в дом”.
Наташа не умничала, не пускалась в длинные описания, формулировала все четко и здраво. Милослава подчеркнула красным абзац в Наташином сочинении, написала на полях: “очень хорошо!” Она пошла к шкафу и две минуты провела, выбирая блузку на завтра. Но Катя почти угадала — именно за “межчеловеческие отношения” Милочка накинула ей полбалла, дотянув до четверки с плюсом.
На следующий день, в четверг, Катя выудила свою тетрадку из стопки и попробовала угадать оценку и одновременно выпросить у провидения пятерку. Но она уже сама знала, что сочинение плохое, неровное и неискреннее. Она раскрыла тетрадь: и точно, на странице была нарисованная незнакомым почерком, угаданная отметка — ужасно угловатая, нагло раскорячившаяся на листе, — вместо привычного ладного ковшика пятерки. Теперь нужно было притворяться, что ничего не случилось, четверку с плюсом следовало пережить и простить и идти дальше по жизни смеясь, а следующее сочинение написать лучше, и лучше чем Наташкино, из которого были зачитаны куски.
Наташкино сочинение было таким же, как сама Наташка, — неловким, непрофессиональным: ученическое, а не литературное сочинение, смешная, глупая, сентиментальная поделка. “Искренняя”, конечно. Вся любительщина — искренна. Катя не могла согласиться с оценкой, но любовалась, как Милослава произнесла, держа паузы и делая этак головой, как породистая лошадка: “безусловно удачное описание — послушайте!” Шейка у нее была ровная, и под шейкой лежала в ямочке нежная тень.
3
После уроков они шли до остановки вместе с Анькой.
Анька была блондиночка с мелкими чертами лица — Катя достаточно прочитала книжек, чтоб подставить продолжение: “и обещала быть миленькой в девичестве, но рано увянуть”. Но тем не менее Анька, безусловно, уже сейчас была прелестна, добра и женственна: она прощала Катины взбрыки и перепады настроения, и на нее было невозможно сердиться. Она была “действительно, действительно добрая”, как говорила Катя маме, объясняя, почему она дружит с этой “попрыгуньей”. Себя она не считала “действительно, действительно доброй”. Так — серединка наполовинку.
Анька словно училась в другой школе — в школе, где на уроках не случалось ничего важного, зато были бесконечные перемены, шушуканья, группировки, истории, романы, предательства. Вот и сейчас Анька прыгала и рассказывала школьные сплетни, про которые Катя ничего не знала, хотя весь день провела бок о бок с Анькой. Сочинение и оценка, которая занимала так много места в Катиной жизни, совсем Аньку не беспокоили. “Сколько ты получила?” — “Четверку. И много замечаний на полях”, — сказала Анька весело, прыгая. Ей не важно было “поразить” — нужно было просто получить “средний балл”. Милослава Аньке тоже понравилась — она поняла, что, несмотря на ее видимую неприступность, можно будет, в случае чего, поканючить и чего-нибудь выцыганить.
— Приходи завтра, — сказала Анька, по-прежнему мельтеша и прыгая. — Будет так забавно. Будут все.
— Кто все?
— Наташа Соломина… и Кирилл… И другая Наташа. И Наташа светленькая. И Оля Салонникова. И Глеб…
— Ну, я вижу, что действительно все, — сказала Катя солидно, так, словно ее каждый день приглашали на вечеринки.
На самом деле, хотя она давно дружила с Аней, а к Ане заходили все, Катя никуда не ходила. Трудно было представить “всех” в том же помещении, что Катю, а Катю — в том же помещении, что всех. Но, по-видимому, Анька сейчас забыла про эту трудность. Она вообще трудностей не любила, старалась их не замечать.
Пятницу, как и все дни до этого, Катя провела с Аней. Она сидела с ней за одной партой на уроках и стояла рядом на переменках. Странно было, что через несколько часов после того, как они расстанутся возле решетки сада, Катя снова должна была увидеться с Анькой — уже у нее дома.
…В шесть она солидно позвонила в дверь. “Привет! — открыла ей Аня, одетая совсем простецки, в драную и не совсем чистую футболку. Катя сразу пожалела, что она пришла такая причесанная и нарядная.
Она зашла в комнату, где были совсем не все, а только Глеб и Наташа светленькая. Они были совсем другие, чем в классе, но все равно не подходили друг к другу, существовали в параллельных вселенных. Наташа светленькая была человеческий свободный кубик: о ней вспоминали, если надо было что-то дополнить — команду на физкультуре, редакцию стенгазеты. И было понятно, что и сейчас, как обычно, пригласили ее в последний момент, но пришла она первой. Она сидела на подлокотнике дивана и светло улыбалась.
Глеб был бы красавцем в американском, белозубом и светловолосом, стиле — если б не был таким грубоватым лаптем. К сожалению, в школе не играли в регби, а то он был бы лучшим игроком команды, — но никогда не капитаном. В то же время иногда, примерно раз в полгода, Глеб с бухты-барахты говорил в классе что-то настолько умное или странное, что можно было заподозрить, что у него есть какая-то душа. И всем становилось неловко на несколько дней, пока воспоминание об этом его умном или странном ответе не выветривалось и все не вставало снова на места, — и он был он, Глеб, туповатый дылда, спортсмен, красавец.
Катя присела на соседний диван, пытаясь уравновесить странный треугольник Анька — Глеб — Наташа.
В углу стояли бутылки с пепси-колой — штук пять. Еды не было. Одна из бутылок, наполовину полная, стояла между Глебом и Анечкой, и они по очереди подливали из нее в стаканы. Пили с жадностью, но когда пили — смотрели в сторону и как бы в себя. Смаковали. Анечка взяла со стола стакан и кивнула: “Хочешь?” — “Давай!” — сказала Катя, и Аня еще немного помедлила и, наливая, посмотрела на нее со значением, а потом указала глазами на дверь. Едва поднеся стаканчик к губам, Катя знала, что во вкусе будет объяснение странных взлядов. И действительно, вкус был жгучий, но приятный. Аня сначала вытянула губы в трубочку, потом растянула их в стороны.
Водка.
4
Катя кивнула и затихла, пробуя потихоньку. Потом в комнате все понемножку начало меняться, как будто приходили карлики и уносили один за другим кресло, диван, торшер и вместо них приносили другие предметы — похожие, но мелко-радужно-пестрые, особенно в тенях, и необъяснимо веселые. Ей казалось, что она становится маленькой, съеживается в котенка, в тихую, веселую, любопытную зверюшку. Она далеко-далеко ото всех, но ей видно все так ясно-ясно. Она сидела на большущем белом диване, словно на льдине, и смотрела из-под челки, как на соседнем диване Анька, Глеб и Наташа светленькая разыгрывают маленькую светскую комедию.
Они были такие маленькие и двигались рывками, как лилипуты, и говорили слегка пискляво. Ей хотелось взять их пальцами за талию и поставить себе на ладошку. Вот Анька подтянула под себя одну тонкую ножку и вытянула другую. Маленькая, миленькая, светлая. И что-то говорит, говорит, и все про непонятное, но каждый день мелькающее, — про спорт говорит, и с азартом! Глеб увлекся, замахал руками. Он большой, красивый и смешной. Наверное, такими и должны быть мужчины. Странно, что с Катей Анька никогда не говорила так, ни про матчи, ни про дворовый футбол, ни про то, что три года занималась гимнастикой. Куда спрятались эти три года — Анька же все время была на виду? Странно, интересно. Это была немножко другая Анька, в ее пестроте появилась приятная, переливающаяся глубина, и Катя смотрела на нее радостно.
Как с одного дивана пересесть на другой, как перепрыгнуть с льдины на льдину, как окликнуть Глеба? Как сказать ему что-то такое, легкое и веселое? Откуда Анька знает все эти специальные, короткие слова, годные для разговора, а не для сочинения, — они лежат у нее где-то, как елочные шары в картонных секциях в коробке, и она достает их один за другим — блеснул один, другой, а потом пошло, пошло.
Что было б, если б она, Катя, окликнула Глеба? Он бы просто посмотрел на нее изумленно и притворился болваном… Хотя с Анькой он был — пусть на минуту — совсем другой Глеб, нежный и милый. Кате не стоило и пытаться. Она и не пыталась. Она любовалась на пестренькое и мельтешащее, а сама была — она.
Так она смотрела их, как кино, тайно улыбаясь, пока не пришли остальные. Наташа Соломина, и Кирилл, и другая Наташа. И Оля Салонникова. И сразу компания перестала быть странной, все перестроились, и Глеб и Наташа светленькая разбежались по разным краям спектра. И Глеб тоже сразу притих и только редко встревал в разговор.
Все были посвящены в тайну пепси-колы. Даже если было совсем не о чем говорить, то можно было указывать глазами то на бутылки, то на дверь — это был достаточный повод для тихого веселья. Все вращалось вокруг этих бутылок, и становилось ясно, как весело быть в подполье, нарушать правила, делать запретное. Хотя никто их и не собирался разоблачать и прищучивать.
Родители Аньки вообще были как мышки — их и не было слышно.
5
В какой-то момент Катю понесло. Она резко и деловито побежала наперегонки с кем-то невидимым. Когда гонки наконец прекратились — Катя обнаружила себя посреди комнаты, и все смотрели на нее, а она рассказывала что-то веселое и немного стыдное — про Светлану.
История была выигрышная, забавная, уникальная, про какую-то театральную поездку, где кто-то кому-то не позвонил, кто-то что-то недопонял. Там были — звонок, и чей-то гнев, и деньги. Что-то неприятное. Катя знала про это, потому что мама через бабушку доставала билеты. Катя вела историю артистично, ее не заносило, и она не частила. Но в середине вдруг задумалась, стоит ли забава того привкуса, который ощущается — в том, как она рассказывает и как они слушают, — явного вкуса скандальца и даже предательства. Она начала просто так, к слову пришлось, но все эти сплетники “вслушивали” теперь в историю какой-то новый смысл, и запоминали, наматывали на ус. Ой, не надо, не надо было говорить ничего про Светлану — теперь, когда она ушла! Они ж ее и не понимали никогда вовсе, а теперь будут смеяться — и над Светланой, и над Катей.
Катя смешалась, стушевалась, постаралась все по-быстрому свернуть— и закончила немного бледно.
Но все дружески и одобрительно пошумели, и она решила, что вроде ничего. Схрумкали и побежали. И точно — все сгладилось, но и как будто истончилось: разговоры начинались и прекращались всполохами, ничье внимание не держалось больше секунды. Каждая фраза долго каталась по комнате, натыкаясь на собственное эхо. Анька крутила головой, перетекала то к тем, то к этим. Катю она бросила и забыла. Если взгляд ее натыкался на Катю — смотрела виновато и устало, как мать на дочку после вечерней смены. Вечеринка перешла в другую стадию. Все словно повзрослели, устали, но чего-то еще хотели, растерянно смотрели вокруг, словно помнили, что в комнате стоял еще какой-то предмет, но что именно — забыли.
Катя чувствовала, что она сама виновата, — сама выпустила бразды из рук. Если б она собралась, была ровно веселенькой, то оставалась бы в центре событий, в клубке. Надо было просто не выходить из разговора и не отставать. Но ни с кем говорить не хотелось, только с Анькой, а Анька была занята: как собака-пастух, она сбивала рыхлую толпу вместе: тут пошутит, тут мигнет, — и все это как бы медленно, с ленцой. Искусница! Нигде не пропадет!
Ну и ладно, ну и пусть, Катя сама сможет занять себя; она взяла в руки какой-то распавшийся на середине альбом. Но ее так прочно бросили и забыли, что когда она оглянулась, — в комнате и не было никого, кроме невыразительного Саши. Как десяток довольно плотных школьников мог исчезнуть в одно мгновение, она не знала, но уже со стуком “ах, так!” ставила на полку злополучный альбом — и тут добрая Аня наконец впрыгнула обратно в комнату:
— Ты идешь?
— А куда вы? Гулять?
— Гулять? — повторила Анька с вопросительной интонацией… — Да, гулять. — Она произнесла как “шулять”.
Гулять — было скучно. Шулять — было смешно.
Катя вспомнила дедушкино: “ох-ох-ох, стар я для таких шуток”.
Она очнулась, засобиралась, как будто и не отставала. Но какая-то нить, прикреплявшая ее ко всем, — порвалась. Подстроиться было уже сложно. Теперь компания была такая медлительная, расхлябанная и одновременно ожидающая чего-то большего — она совершенно оторвалась, они были группой, а она — отдельно.
На широкой лестнице (ступени темно-розовые, крапчатые, с закругленным валиком по краю ступеньки, словно это был край уходящего боками в стены гриба) вполне могли разойтись двое, а третьему — надо было втискиваться. И как нарочно, по ступеням распределились парочками: Анька и Глеб, Наташа и Наташа, Саша и Лена. На Катю пришлась оскорбительная пустая ступенька, но она решила не отчаиваться. Вытолкнули — но это не специально, стоит перестроить шаг — и опять она будет в самой куче. Она решила обмануть судьбу и шагнула два раза левой. Но опять не попала: все растянулись, Наташа нагнулась застегнуть ботиночек. Теперь Анька временно шла одна, Глеб стоял рядом с Наташей, а Наташа, Саша и Лена сгрудились на одной ступеньке; они все трое были маленькие, взъерошенные и мышастым строем заслонили Катю от остальных.
Она прошла мимо окна, тронула через стекло тополиную гнутую ветку, в перемычках, словно дедушкина бамбуковая трость, — и когда свет окна кончился и открылся новый проход — оказалось, что она опять семенит одна, а группки шушукаются — за ней и впереди нее. Никогда, никогда не любила она лестницы!
И тут наплыла массивная зеленая дверь с толсто закрашенным орнаментом, которую Глеб с чего-то стал галантно придерживать, — ненужная уже, не веселящая галантность. Куда бы они там ни шли, ей было уже только скучно. Ноги ее устали подделываться под их шаг, лицо устало и от равнодушной гримаски, и от улыбок. Она выдохлась, и вечер был выжат.
Катя шагнула в сторону:
— Я пошла.
6
И тут же мир качнулся — она упала, коленку окунуло в боль. Мгновение она смотрела на все странно, снизу, — потом встала, как в замедленной съемке.
На коленке была большущая ссадина, серая и красная. Серая часть была такая грязная, что в голове зажглось слово “заражение”, а красная часть — такая красная, что вспомнилось: “потеря крови”. Она посмотрела с отстраненным вниманием на непривычную кровь разного цвета, от черной до алой, на впечатанные в кожу камешки, на длинные борозды, в которых набухали маленькие росинки — на всю эту сложную и неожиданно запутанную картинку: у нее на ноге словно возникло новое лилипутское государство. Потом она испугалась, отшатнулась, — что я рассматриваю, как картину, это же я, моя кожа, моя кровь! — и рана отдалилась, расплылась вдали розовым пятном, как карта на стене.
Она не помнила, когда последний раз она что-то себе ломала, сдирала кожу, болела. И сразу же поняла, что люди — да — ломают что-то себе, сдирают кожу, болеют. Но даже и до этого они — непрочны. А вот с такими-то рваными ранами на коленке и точно — заражаются и умирают. Есть специальный мир — мир людей поломанных, скорченных, горбатых, Двор Отбросов, для больных и прокаженных. Теперь ее пометили, и, наверное, ее туда скоро сошлют. Придут и отправят, чтоб она не мешала остальным, целым, жить и радоваться, не портила картину и не мозолила глаза.
Она проверила, не чувствует ли она слабость. И сразу пришло — и слабость, и тошнота, и сухость во рту, и тяжесть в ушах, как будто она ушла под воду. Она только не знала, от потери крови или от заражения?
Добрая Анька сразу переключилась: исчезла спортивная и светская Анька, появилась Анька преданная, сердобольная. Она упала на колени, стала рассматривать Катину ногу и уже оттуда, снизу, — жалобно смотрела Кате в лицо и повторяла: “ничего, только не бойся” — таким трагическим шопотом, словно Катя собиралась грохнуться в обморок. Казалось, что она сейчас лизнет Катину коленку.
Мгновение Катя думала о том, что у нее нет никого дороже Аньки, что Анька не должна никогда кончаться, даже если они выйдут замуж, — все может рухнуть, но Анька должна быть. Потом она ослабела. Все стало как-то скучно. Какая разница, все равно у нее заражение крови, все равно ей осталось недолго. Она устала от всех, и даже от Аньки. Домой, домой! Кто все эти люди?
Но так просто, конечно, ее не отпустили. Это была уже не прогулка, а процессия. Анька держала ее за руку, все трусили сзади, совершенно отдельно, но не уходили. Она стала происшествием, новостью, сплетней — прямо к ней никто не обращался. Анька была сестрой милосердия и парламентером: она позволила закрыть дверь только тогда, когда Катя и мама уверили ее, что да — перевяжут, и промоют, и зальют. И если что — то не пойдут завтра в школу. “Какая милая, — подумала Катя, и еще совсем не к селу: — Вот она потом мужиков-то разводить будет!” Не к селу и недобро совсем, а вот мелькнула же мысль!
Как только дверь за Анькой закрылась, мир стал узок и мал. Узок и мал, и некуда было увернуться от раздраженных маминых вопросов.
— Ну и зачем ты туда пошла? Кто все эти люди? Мало ли что в одном классе — они что, так тебе интересны? Аня — я понимаю. Хотя и Аня тоже! Днем на Аню не насмотрелась! Но Аня еще ладно. А остальные зачем? Держись людей своего круга! На будущее хотя бы запомни! Пусть скучные — но, по крайней мере, не подведут! Ты просто не понимаешь — есть люди, которые специально, нарочно тебе захотят сделать больно! Ты можешь не верить, но это так! Ты большая девочка, ты должна понимать, не все люди — друзья. Ты должна понимать, что… Тебя могут попросить… Тебя могут заставить… — мама потеряла нить и сама на себя рассердилась. — Ты уже большая девочка, почти девушка! Ну, что смотришь? Ты что, приключений захотела? — внезапно разъярилась она. — Ну, получила, доигралась? Еще хорошо отделалась!
Вопросы метались в воздухе, как птицы, а тем временем на кухне и в ванной происходила работа: разматывались бинты, появлялись тазики, выдвигались коробки с рыхлыми ворохами лекарств, разводилась марганцовка, у совершенно черных кристаллов вырастали малиновые хвосты. Полотенца сортировались на те, которые можно испачкать, и которые жалко, — а потом под горячую руку пачкались и те, которые жалко.
То, на что мама так мучительно намекала, Катя уже и сама так или иначе знала, разные куски “этого” она видела в разных книжках, и “это происходило со столькими героинями так по-разному, а с ней все равно как-то, когда-то должно было произойти, — и так ли уж это важно, как и когда? В любом случае — секрета никакого в этом не было, и зря мама так спотыкалась на ровном месте. Кате хотелось уверить маму, что все в порядке, она знает, что такая штука есть… будет… случится, — но ей в прямом смысле было не до того. В конце концов, эта воображаемая опасность была для здоровых и красивых девушек, а не кривых и поломанных. Успокойся мама, я в безопасности! — хотелось Кате сказать с циничным смешком. И тут же хотелось занюнить: “Мама, я пропала, мне больно и страшно, пожалей, погладь!”
Хотелось, чтоб ее пожалели, но разнюниться — значило вызвать дальнейший обвал слов. А их и так было много. И Кате пришлось крепиться, хотя хотелось — лечь и все. Но пришлось реагировать. Да, уроки сделала. Нет, не очень больно. Нет, не давит. Да, знаю, может быть заражение. Да, допрыгалась. Да, неинтересны. Да, не буду. “Если завтра станет хуже — поедем в больницу”, — сказала мама. “Как я смогу спать, если завтра, может, больница?” — сказала себе Катя. “Да я всю ночь глаз не сомкну!” — погрозила она кому-то, валясь на кровать и нагребая на себя одеяло.
И моментально вокруг стало гулко, тесно и сонно. Разные куски этого вечера — пепси-кола, и прошедший близко Глеб, и преданный Анькин взгляд снизу, и сочинение, и коварная четверка — сначала собрались в одну картинку, где они были расположены правильно, и между ними были “единственные и необходимые” связи. Потом они разбились, разбежались, разгоняясь все быстрее и быстрее. Катя еще некоторое время пыталась следить за всеми ними — вместе и по отдельности. А потом устала и свернулась где-то посередине, в маленький комочек.
7
Поутру Кате было довольно весело. Она не умерла. Она была вполне жива и почти здорова. Она весело собралась, и хоть забыла один учебник (биологии, обнаружила уже в автобусе), но не переживала — она не помнила уже, когда она так не переживала, а вот поди ж ты, сказала себе: “это же школа, это еще не жизнь”, — и как отпустило.
Она повесила свое треугольное зеленое пальто на крашенный толстой масляной краской крюк и прошла в класс. Дежурная, Варечка, только еще отдергивала оранжевые занавески.
Веселье, которое охватывает диктаторов, поджигателей и эмигрантов, — посетило и Катю. Совесть — это память, и она стала совсем бессовестная!
Эх, была не была, ходи изба, ходи печь! Ничего не помнилось, ничего и не было. Не было никаких игр в темное и неизведанное. Не было “мук слова” и перечеркнутых страниц. “Анна Каренина” лежала перед ними, простая, как пластиковый муляж. Гроздьями сверкали офисные, менеджерские, экзекьютив слова, которые надо было понять и ухватить. И было забавно прибегать к Милославе, с кусочками текста, — “палочка за себя” — и смотреть по ее глазкам, угадал — не угадал. Это была интересная новая игра, а все, во что они играли со Светланой, — было разбито, смыто, забыто, зачеркнуто новой линией партии. А главное — она была жива и “легко отделалась”
Как прекрасно! Красивая Милослава писала на доске своей пухло-тоненькой и маленькой ручкой и разъясняла тему урока звонким, нежным, но твердым голоском. Катю охватывало умиление, которое вызывает у нас цыпленок, щенок, младенец, когда он, беспомощный и беззащитный, ковыляет посередине комнаты, серьезный и уверенный в своем могуществе и власти над судьбой. Неужели это все оттого, что у новой училки такие маленькие ручки, что волосы у нее уложены вокруг ушей так, а не иначе, и такие косенькие, с поволокой, близорукие младенческие глазки? Неужели все это потому, что у нее такой голосок, как бы слабый, но настойчивый, с каким-то неиссякающим весельем на самом дне, даже когда она строга? Или это просто день такой, сильный и свежий? Да, дело было не в Милославе, и не в дне, и не в Кате — но и Милочка, и день, и Катя были хороши потому, что все должно быть хорошо, по определению, так задумывалось, — все должно быть свежим и бодрым, и просто невозможно было это испортить!
Или просто, попробовав волшебной пепси-колы, она научилась как-то по-новому играть в “другую Катю”?
8
Второе сочинение получилось у Кати почти блестяще, с минимальными муками совести, и в своем роде очень даже цельным. Ничего-ничегошеньки не осталось от Светланиного правления. Каждый абзац был краток и по делу. Новая мысль начиналась с новой строчки. Язык был проанализирован в предпоследнем абзаце. И применение к сегодняшней жизни. Ак-ку-ратно. Самая суть.
По-прежнему ее сочинение было не лучшим — это признавала теперь уже, покорно, и сама Катя. Наташа написала значительно, значительно живее, и ее воспоминания о елке во Дворце пионеров (в применении к балу Китти) были превосходны. Катя полностью соглашалась с тем, что ей трудно ухватить реальность с такой же силой, как удается это Наташе. В конце концов, ее детство не было столь счастливым — у нее не было братьев и сестер, она не ездила в деревню, а мама Таня давно оставила ее наедине с книжками и пластинками. Но Катя твердо решила, что она преодолеет свое увечье и станет писать все бойчее и бойчее. А пока она была довольна своим местом — в первой пятерке в классе.
На перемену она выходила, гордо выставляя ногу, опоясанную шиной бинта под колготкой. Она знала, что про нее рассказывали со смехом: “первый раз попробовала — и сразу в зюзю”. Немного было стыдно, но ведь она только догадывалась, что так говорят, а никогда впрямую не слышала. К тому же на следующий день Анька кривила кислые гримаски и паслась у фонтанчика, а Катя чувствовала себя отлично. Так она узнала, что добрая фея, забывшая ей положить в колыбельку многие нужные вещи, по крайней мере, наградила ее даром никогда не страдать от похмелья.
Уже получила она приглашение, как своя, на следующую вечеринку. Уже случалось ей ухватывать на лету кусочек сплетни — и передавать ее другим, и получать в ответ заслуженные ахи и охи. Уже тянула она руку на уроках и собраниях — насмешливо, оглядываясь на “своих” и тонко улыбаясь, — вот, мол, как мы умеем выслуживаться, как мы умеем объегоривать! “Свои” одобрительно хихикали в ответ.
Милослава смотрела на ее руку, говорила “да, Катя!” — а потом со вздохом, раздумчиво: “да, металлолом” — недоверчиво, хмурясь. Было понятно, что и в жизни Милославы, и в жизни страны металлолому недолго еще будет место.
— Поэзия! — говорила она потом, и лицо ее освещалось.
Вот поэзия была — да. Модно, и чистенько, и молодежно.
9
Милослава, как всегда, четко, не давая повода для сомнений, объяснила, насколько полезен и выгоден для всех будет новый кружок поэзии — и для класса, и для нее, Милочки. Класс будет выглядеть более активным, собранным, заинтересованным. Кружок можно будет упоминать на различных конкурсах и смотрах. Лучше ведь подумать обо всем заранее, чем потом сочинять что-то впопыхах. К тому же лучше придумать что-то интересное всем или, по крайней мере, некоторым, и начать это с нуля, по удобным всем правилам, и всем вместе, чем “разбредаться” по чужим кружкам.
Кружок задумывался очень полезным не для одних “зубрил”, и даже скорее совсем не для зубрил. В него приглашались все желающие — не важно, просто ли ты любишь поэзию или же сам пишешь. Можно просто прийти, послушать. Она продолжала развивать мысль. Можно будет говорить о запретном, даже немного стыдном. О любви, весне, будущем. И в то же время все это будет посвящено стихам. А стихами не особенно друг друга умучаешь. Что там — прочитать или послушать стишок! Это же не “Война и мир”!
Милочка намекнула на то, что она будет приносить новые книжки, вне программы, — очень удачно получилось, что у нее тетя работала в книжном. Вообще очень много случайностей сложилось в пользу нового кружка, и не воспользоваться ими было глупо.
Ну а Милочке, конечно, в личную папочку пойдет положительная отметочка, а чем лучше личное дело — тем скорее Милочка отсюда сбежит — вы же не хотите, деточки, чтоб Милочка здесь с вами застряла? Это она не сказала прямо, но…“В аспирантуру подает”, — сказала с пониманием Анька. Катя смутно понимала, что такое аспирантура, только медно звенело слово “наука”, — и казалось, что люди в “науке” живут совсем по-другому.
И, завершая свою завлекающую песнь, Милочка, обращаясь уже только к девочкам, произнесла даже немного скучающе: “А весной мы можем занять костюмы в театральном и выехать на природу. Будет поэтический костюмированный пикник — очень мило”.
Девочки на секунду остолбенели, представив себя в кружевных платьях под липами… или, допустим, вязами. По классу прошел восторженный шепоток. Дело было в шляпе.
На переменке Катя на всякий случай встала у стены и закатила глаза, как лягушонок-дворецкий. Ни в коем случае она не собиралась проявлять интерес. Будет молчать как рыба. День за днем, месяц за месяцем.
Но через секунду она не выдержала и выпалила:
— Ты пойдешь в этот кружок? А пикник-то, пикник, какая глупость!
Щеки ее разгорелись.
— Конечно, я не пойду! — Анька смотрела на нее нежно, близоруко. — Совершенно не мое. А вот ты — ты сходи, сходи.
Катя угадала, что надо сказать: “Ну, ладно, схожу от скуки”, — и дернуть плечиком, вроде — ей все равно.
10
В четверг им прочитали стихи, которые, с точки зрения Кати, вовсе не звучали как стихи. Глеб тоже пришел. Он сидел у окна, и профиль его был почти черный — и красивый. Он что-то подустал за этот день, это было видно. Милочка тоже делала усилие, было заметно, что внеклассная работа отнимает у нее много сил. Милочка, вопреки обычной бодрой Милочке, была немного грустная, кофточка чуть помятая.
— А теперь — если вы принесли что-то из своих стихов. Но никто не неволит. Мы можете просто рассказать про…
Но тут Варечка — Варечка, открывательница штор и коробок с мелом, Варечка, бегающая намочить тряпку, Варечка в самом отглаженном фартучке, — привстала (им сказали, что на внеклассных занятиях руку поднимать не нужно) — кашлянула: можно я? — и начала:
Так медленно, что можно в два раза быстрей,
Хоть мы начинали — на скорости смехотворной,
Хоть мы начинали — с неверия матерей
И проповеди — смирения, а не нагорной.
А сколько осталось? пятнадцать, ну, может, пять,
Но те, кто говорят, что пять, — те врут, как обычно,
И будут вены резать, таблетки глотать,
А добрые дяди приедут, спасут — привычно.
И все же осталось меньше, чем в пыль ушло,
Уж это вам могу гарантировать точно.
И много гадкой слякоти наросло,
Которая душит нас, и от этого кажется — прочной.
Можно отбросить все и — в два раза быстрей,
Хоть руки дрожат, хоть глаз сфокусировать сложно,
И столько вокруг невозможного, что поскорей —
Давай, выбирай то, что более невозможно!
Ее голос затих, и всем стало неловко, странно. Читала она плохо, голос пропадал, поэтому, кроме последней строчки, никто ничего не услышал. Но это были стихи? Стихи. Варечка написала настоящие стихи. Хотя никто не понял, о чем.
— Ваше мнение? — спросила Милочка.
Мнения ни у кого не было.
— Ну что ж вы… — сказала Милочка.
И объяснила, что это хорошее стихотворение. Но автор идет по опасному, хотя и понятному, пути. Автор хочет объять необъятное и объяснить сразу все. И внешнее, и внутреннее, и пригрозить, и разжалобить. А так не надо. Можно, но лучше не так. Что гораздо лучше и надежнее будет, если мы возьмем маленькое, ежедневное событие и рассмотрим его под определенным углом, с любовным вниманием, с нежной осторожностью. Как в японских хайку.
Варечка сидела, слегка испуганная, пунцовая, оттого, что ее назвали “автор”.
И они немного поупражнялись писать маленькие, повседневные, проникнутые тонкой лирикой стихи. Про учебник, трамвай, про субботний ужин и воскресный обед. И — выжимая последние, уже высохшие летние воспоминания — о треске сорок в кустах, бульканье лягушки на болоте, холодных болотных лужах в летнюю жару, о клюкве, грибах, папоротниках и тени лося между сосен. А может, не было лося, может, показалось.
Варя теперь сидела тихая и строгая, как будто она сказала, что могла, и все остальное ее не касается. Она теперь жалела, что выставилась. Ее единственное стихотворение, которое раньше ей казалось красивым и умным, как у Ахматовой, — теперь полиняло, сморщилось и закатилось в угол.
А Катя думала — как они теперь пойдут рядом с Глебом домой, и будут стоять на остановке, и как это вообще все? Она представляла, представляла…
Но получилось вовсе не сложно, быстро и неинтересно: он перестал ее замечать, собрал свое пальто и, шаркая ногами, пошел налево.
Прямо перед ней спикировал узкий красный лист.
Пиши теперь, пожалуйста, хайку — хоть залейся. Вот тебе образ, и вот тебе переживания.
11
Светлана тем временем лежала в своей душной постели (у нее была привычка в любое время года спать и даже просто днем валяться — под толстенным одеялом). Она трогала языком зуб и считала, во что обойдется коронка. Могло и обойтись, могло получиться как раз в размер отложенного. Но как некстати! Все было некстати. А что вообще могло быть в этой жизни — кстати?
Давно, давно Светлана не получала нежданных подарков, зато на нее сыпались вне очереди — поломки, чирьи, болезни родных. Пока еще ни одно горе не было серьезным, но всегда было — как-то особенно не с руки. Только установится баланс жизни, и тут придет следующая маленькая поломка, откусит еще кусочек от — не счастья, но вроде ничего жизни. Только все посчитаешь — то зуб обломится, то раковина засорится, то стиралка сломается. Или вот — мама. Лекарства. Обследования. Иногда — сиделка. Медсестра с уколами. Не напасешься.
Нужна была передышка. Маленький праздник. Она заслужила. Она, конечно, не расчитывала, но могла б ей судьба и так, без особой просьбы, вне очереди — что-то подарить? Безвозмездно, то есть даром? Именно потому, что она никогда не вылезала, не расчитывала, не распалялась? Была такой разумной, держала голову низко, покупала платья поскромнее, зная, что в красном, ярком будет выглядеть глупо.
Держала голову низко. Одна судьба, другая — неважно. Думала ли она, что ее муж будет нежен, верен, мил и будет ее носить на руках? Да ни боже мой! Никогда она в это не верила, это были сказки для глупых девочек. Расписались они в спешке, словно на спор, а потом оба удивились, что получилось всерьез. Было привычно ждать его вечером, облачаться в кружевную ночнушку и хотеть и не хотеть. И когда уже скажешь себе “ах так!” — тогда он обхватит за шею, дохнет теплом… Это тоже было рутиной. Навсегда ли они расстались или снова сползутся, снова слипнутся, поняв, что никому они там, снаружи, не нужны? Светлана не знала. Сейчас она ночевала одна, под старым, выкопанным на антресолях “полярным” одеялом.
Держала голову низко. Надеялась ли, что дети будут ловить каждое ее слово, писать умненькие сочинения, показывать втайне написанные стихи? Нет, конечно, она ни о чем таком не мечтала. Можно было только бросать и бросать слова в класс, веря, что одно из них будет поймано, — и всегда неизвестно какое, и всегда не самое главное, и выбор слова всегда больше сердил Светлану, чем радовал. Но всегда это была Катя и еще двое-трое в классе. Остальные были — другой породы. Она и не надеялась.
И сама она почти не писала — несмотря на “надежды”, и “слог”, и даже “талант”. Не будем считать неудачную попытку — давно, десять лет назад, попасть в “толстый журнал” с робким, почти неслышным, умученным правкой рассказиком. И только потом ненароком услышала, через третьи руки, как оно устроено в этом литературном мире, сколько там подсиживания и злости, какие там клики и мафии, а литературы почти и нет. Ну и хорошо, что она во все это не стала влезать.
Можно же было ее за все это — наконец заслуженно наградить?
Держала голову низко. Одна судьба, другая — неважно. Никогда она особенно не задумывалась… И что хорошего? Со временем эта небрежность к судьбе переросла в неряшливость. Апатию. Глухоту.
И все же вся ее жизнь была — в школе. Она застряла тут, а потом это стало ее местом, ее домом. И больше не было ничего. Было привычно ходить на уроки, проверять тетради, видеть редкие проблески мысли, видеть мелкую ложь и мелкую лень в большинстве работ и наконец научиться совершенно, совершенно разделять проблески и работы для оценки, научиться ставить оценки за разное и по-разному — это было привычно.
И иногда случалось быть для этих школьников монстром, мировым злом, и смотреть на эти слезы, и намеренно не утирать их — бедные дети мои, плачьте пока легко, успеете еще потом наплакаться горько, по-настоящему.
Катя…
За стеной хрупко, слабо, как ребенок, дышала мама. Мама, мама… конечно, в таком возрасте — одни хвори. Но до сих пор мама держалась. И вот тут словно толкнули — поползло, как лавина. Ноги у мамы опухли, спину стало ломить, сердце — забираться “ох под самое горлышко”, а главное — она стала очень уж забывчива, и утюг и ванна превратились в мины замедленного действия.
Для мамы Света и бросила старую работу. Для нее и переехала на другой конец города. Бросила свой класс, бросила Катю. В процессе переезда и хлопот было уже не до того, чтоб умасливать мужа, — и он поспешил на что-то обидеться и “до особого уведомления” пропасть. Она была слишком уставшей, чтобы выяснять, что это — взбрык, размолвка, развод? Мама и новая работа съели все.
Светлана уползла поглубже в пропотевший шелк и хлопок. Она подоткнула единственную дырочку, сквозь которую наружный воздух проникал в кокон, и тогда наконец протянула руки той мокрой насквозь девочке, которая поутру в воскресенье вставала поздно, часов в одиннадцать, со спутанными, в пух измусоленными мокрыми волосами, с белым, опухшим лицом и белым туманом в голове, — после долгого дурманного сна, и баба сердилась: “сгноишь одеяло, ой сгноишь!”
12
А вокруг спал провинциальный городок, скучный, жестокий и косный. Лучше б он был мачехой своим детям — но нет, он решил быть им мамой и раздраженно и тупо заботился о них, не выпуская в соседние города, к веселым тетушкам и заботливым бабушкам, которые устроили бы детям хоть какой-то праздник.
Городские архитекторы при планировании озаботились только видом главной площади, первомайских трибун, под ежик подстриженных елок, — и не думали о том, как городок разляжется дальше, на окраинах, на сети мелких улочек, под какими углами воткнутся в сны юных пионеров консервные заводы, велосипедные склады и утлые сарайчики.
А на окраинах наросло вон сколько всего странного! Чего стоил только косой черно-белый котенок над молочным, где продавались коктейли, — источник необъяснимых кошмаров почти для всех выпускников и выживших? А зелено-желтый куб санэпидстанции со сладковатым говнистым запахом, навевавший всем, кто читал Эренбурга, понятно какие мысли?
…И много еще стыдных, запретных мест — и все это город сам уже забыл и не держал, и только бедные дети, блуждая, натыкались на все эти сокровища, как на прелести раскинувшегося Ноя, — и что им с этим знанием было потом делать? Например, у Кати под окном торчал консервный завод. Плоская, молчаливая, безнадежная, немая цинковая крыша на два гектара. Почти никакой деятельности, связанной со словом “завод”, замечено на узком проулочке между крышей и забором не было — не грохотали грузовички, не кричали “майна-вира!”, не шли рабочие гурьбой в столовую. Можно было представить что угодно под этим бескрайним металлическим полем. Но по какой-то причине это называлось “завод”, и таким это слово и осталось для Кати. Завод — это немота. Толпа — это тишина.
А что, что в этом мире соответствует ярлычку? Точно так же сама Катя не подходила под понятие “школьница”. И школа была не школа. И Милославу вряд ли можно было назвать учительницей. Ну вот идет Катя вдоль забора поутру, непроснувшаяся и хмурая, как сапожник с похмелья. Что в ней от “школьницы”? Человек как человек. Милослава тоже — фальшивая учительница — слушает ее вполуха, ловит ворон, потом включает в голосе начальственность и заботу о подчиненных — и дает задание, разъясняет, пытается держать выданный ей кусок реальности. А куда там — что-то безнадежно осыпалось, что-то уползло, и дети, вчера еще мутно пережидавшие скуку, сегодня начинают скучать агрессивно, половозрело, и взгляд, брошенный на кофточку, внезапно — после стольких-то дней и месяцев — становится задорным и липким.
Месяц назад Катя страдала под властью Светланы: ей казалось, что надо запретить взрослым нагружать детей своей грустью, и своей ленью, и своей безнадежностью, и своими литературными несбывшимися надеждами, — но теперь она страдала под властью Милочки. Было почти уже поздно учить Катю весело угадывать приятные начальству ответы. Было точно поздно учить ее круглому, бодрому и покорному почерку: кто ясно пишет, тот ясно выражается, кто ясно выражается, тот ясно думает.
Было почти уже поздно. Процесс зашел уже далеко. А они все притворялись, будто что-то тут еще есть молодое и растущее. Какое там! Задавать направления уже не надо, все растет, сотрясаясь от дряхлости, — путь, заданный тысячелетия тому назад. Дряхлые дети играют в песочницах. Престарелые птенцы ждут птицу-маму с консервированным червем. Все уже сбылось тысячу лет назад и только покрывается все утолщающейся коркой безнадежности. И только иногда, редко и робко, выдумаем себе каникулы — вырвемся, побежим, распляшемся.
А нас тут же поймают и как наподдадут! Так мы еще и радостно закиваем: так нам и надо, а неча!
13
Вот стоят они на переменке — две молодые девушки, в школьных платьицах. Форма — это не маскарад и не детский утренник. Это — понятное, это — святое, это — взрослое. Как стюардессы, как полицейские. Форма и содержание. Анька это понимает без слов, а Катя по привычке укладывает в слова. Стоят они в школьной форме, опираются на школьную стену и по-взрослому планируют, как в пятницу вечером оторвутся. Сегодня у них пятница, и они — встречаются, как всегда, у Аньки. С томлением и пепси-колой. Коридор перед ними звенит не веселым детским шумом, а всполохами зверской возни — и опять затихает.
“А Глеб ничего, правда?” — говорит Анька, смотря в сторону, и перед Катей внезапно открываются бездны смысла. Знающе она говорит, оценивающе. Признает Глеба годным к употреблению. Цепкими пальцами хватает и крутит перед носом и видит — свеженький, и готова оприходовать, захавать. А что, она уже? Или, по крайней мере, — знает как. Точно знает. А может, уже и уже.
— А ты с ним целовалась? — спрашивает Катя. (Ловко она! Пусть не думают, что она невинная какая-то!)
— Ну неееет, — выерзывает из-под вопроса Анька. — Нееет. И вообще — он же тебе нравится? Подойди к нему, подойди. Вот сегодня вечером — почему бы не подойти?
А Катя вовсе всего этого не хочет. Она и так с ним по вечерам говорит. Разговаривает долго, пока моет посуду на кухне под шлангом, который папа провел от батареи, потому что горячей воды в их деревянном домике не положено. У нее свой Глеб — красивый, вечный, неизменный. Но все ж после Анькиных намеков у нее все начинает гореть. Глеб, Глеб… Отстаньте со своим Глебом! Неужели так заметно? Задразнили! Затормошили! Проходу не дают! Хоть никто, кроме Аньки, еще и слова не сказал.
— Хочешь мое синее платье надеть? — говорит Анька.
Хочет ее принарядить, разукрасить — для соблазнения. Катя не влезет в синее платье, даже если его расшить по шву.
После школы они с мамой идут к бабушке мыться — напускают Кате ванную, пока она в комнате читает старый журнал “Здоровье”. На картинках красиво крутятся энзимы и пепсиды. Почему-то это интереснее книг — рассматривать картинки и читать про ДНК, про вздутие живота, про отложение солей и жиров. Прелести компьютера и три-ди графики еще не открыты, а предвестники их уже портят тебе мозг.
А рядом полка с ненадеванным Жюль Верном и Стивенсоном — дядя Володя служит на флоте, у бабушки дом — полная чаша
И потом она ложится в ванную, и вода начинает течь на пухлые складочки, и она внезапно представляет странное, стыдное — множество маленьких пепсидов бегут, и кусают, и лезут друг на друга, и лезут друг другу внутрь, и целуются, как кусаются. И совершенно параллельно реет лицо Глеба. Совершенно независимо от. И губка под струей крутится и крутится, бесконечно.
И над водой торчат розовые острова. Это тоже Катя.
Какая она ужасная, пошлая женщина! Гореть ей в аду. Только ада нет — непонятно, где ей гореть. Купить, что ли, отдельный билет в ад? Где-то они должны продаваться? Причем, конечно, у всех будет свой ад — это точно. У Аньки ад будет романтичный и пестрый, на вертеле ее будут вертеть пушистые розовые зайки. А у нее, Кати, — за ее собственные деньги — точно будет какой-нибудь скучный. Будут ее заваливать портфелями и заливать чернилами. Точно, так и будет.
14
В семь Катя идет через перекресток. Она не смотрит направо. Оттуда не придет ни одна машина. Она не смотрит налево. Оттуда не появится ни один автобус. Она не ожидает от этой дороги ничего — простой серый асфальт, скучно, скучно. Когда он свеж, то видны мельчайшие кусочки гранита и гравия, норки и проплешинки, как норки в зимнем льду. Но теперь все заезжено шинами, стерто и утоптано. Только лунатики помнят, что когда-то этот асфальт был черен и ноздреват, этот кумачовый плакат — нов, а провинциальный городишко был свеж и румян, как булочка.
Катя уже заносит ногу, чтобы ступить на проезжую часть. Через дорогу — Анькин дом, блестит окнами в закате. Катя уже чувствует, как Глеба — невинного молодого мужлана — уговаривают, готовят на заклание ей, порочной женщине. Анька украшает его рога жертвенными венками, опаивает его отравленной, дурманной пепси-колой. “Тебе нравится Катя?” — спрашивает его Анька, как бы невзначай. Тут, конечно, — два кило изумления, восклицания, расспросы, фырканье, гогот, “да она уродина!”, “да я ее и не замечаю! Мышь серая, зубрила!” Глеб раскрывает рот и говорит: “га?”
А Анька, заплетая бахрому в косичку, — и тапочек готов свалиться с ноги, и головка к плечику, и такая она вся золотистая! — говорит: “а ты не замечал, что ты ей нравишься? Она же всегда краснеет и смущается, когда ты в комнате!” И каждое слово Анькино полно живой жизни и неподдельной мудрости. Толстой бы так не сказал — Толстой бы стал частить, нудить, приплел бы мораль и запутался. А Анька умеет — душенька!
Катя ступает наконец ногой на асфальт и тут же боковым зрением видит молодого, чернявого, который толчется за ней уже полчаса, наверное, и дергает ее за рукав, и уже целую жизнь там, за рукав ее дергая, провел, и сто раз терпение потерял, и сто раз решил, что нет — он с места не сойдет, пока не добьется, — сопит, и топчется, и дышит.
Катя знает его, видела, иногда он сидит в пыли рядом с входом на рынок и курит. Он продает на базаре помидоры, и старшие братья его бьют. Он весь день суетится, и закрывается от тычков рукавом, и огрызается на непонятном языке, словно то рычит, то поскуливает. А иногда курит у забора. Забор длинный, день — долгий, и он сам — бесконечно терпеливый, несчастный и дерганый.
Ему двадцать один, и ему нравятся совсем юные девочки. Она этого не знает — откуда ей знать. Просто первый раз в жизни чует она это, направленное на нее, одновременное обожание и стремление сломать, смять, скомкать. И она глохнет. Хотя он молчит.
Уже десять лет — с одиннадцати — у него стоит на маленьких толстеньких девочек с толстенькими складочками — и будет стоять до семидесяти. И ничто — ни побои, ни занудное ворчание отца, ни слезы матери, ни хохот двоюродной сестры, ни расчеты ее подруги — “вот поженимся, купим ларек” — не затмит, не заглушит, не сравнится с их толстенькими складочками. Пусть редко. Пусть раз в один-два года. Пусть иногда они убегают. Иногда ведь соглашаются. А он искренен, искренен и голоден. Больше ничего нет. Нет лиц, нет красивых и некрасивых. Нет Лолит. Нет слов. Есть только толстенькое розовое — и его худое тело с приваренным к нему красным, поднимающимся из черных кустов. Это то, чего она заслуживает. Это то, чего она заслуживает.
Эта искренность и этот голод ее срубают. До конца жизни ей будет трудно поверить во что-то более расчетливое, менее безнадежное. Это заноза на всю жизнь. Это как впервые увидел рану и понял: это у каждого под кожей. И у тебя тоже. Кровь. Можно верить, что кто-то тебя любит. Но если хоть раз почувствуешь это скулящее “всунуть, зажать, порвать” — то что потом с этим знанием делать?
Даешь с собой делать все, что оно захочет. И хочешь то, что оно хочет. И во всем виновата ты.
— …Ну, что-то ты долго шла, — распахивает Анька дверь. Она в стильном маленьком платье, приталенном. Катя же стоит, свесив руки, в сером размахае с вязаными розочками. Опять она промахнулась.
И сквозь дверной проем видна светлая голова Глеба — Глеба, которого она спасла от себя, пошлой, гадкой девочки, теперь, кажется, — женщины? Вот он сидит, такой простой, такой скучный, и, ничего не подозревая, ковыряет пальцем дырку на покрывашке. И нет в нем ничего, и не такой он “чистый” — просто молодой и туповатый, как растущий из желудя толстый слепой росток. Он ничем не заслужил свою внешность — внешность чистенького теннисного принца. Никакого права не имеет. У нас нет ни регби, ни Гарварда — куда он такой денется, для чего?
Глаза у него осовелые, ему скучно, он переводит взгляд с Кати на Аньку, с Аньки на Катю и думает, кого бы от скуки подразнить.
15
На следующий день все к ней очень добры. И проникнуты какой-то горечью и светлым пониманием. И надо быть благодарной — раз они так добры. И Милочка, и Глеб, и Анька. Немного торжественны — держат ее на расстоянии вытянутой руки, как какую-то замаранную святыню. Но — добры, но — не отвернулись, это у них не отнять. А у нее как-то не получается сосредоточиться, не получается. И вот она уже ловит, сквозь доброту, требовательные нотки: “Все, давай уже, наконец, соберись! Мы живем день за днем — и ничего. Ну, и ты уже давай!” Ее жалеют — но сколько же можно! У всех своя жизнь.
И она начинает, с ужасным уханием, со скрежетом, изображать маленькую веселую собачку, которой не беда-да-да-да, и веселится, и машет ушами, и получает маленький кусочек сахару. И все отходят, довольные, успокоившиеся. Хотя Анька на всякий случай спрашивает: “У тебя все нормально?” А сама уже, видно, — прыгает, рвется с поводка, ждет утвердительного “все окей” — чтобы понестись куда-то, в поля для вольных и чистых.
— Все нормально, все нормально, беги! — говорит Катя.
И Милослава как-то раздумчиво произносит — не казенным голосом, а теплым: “Катя, вы можете, наконец, постараться писать то, что думаете, а не пытаться подделаться под общий тон?”
16
Прощальную речь должен был произнести Миша, но в последний момент он решил, что глупо десять лет лелеять роль хулигана и тайного мудреца (или мудреца и тайного хулигана) только для того, чтоб зачеркнуть все одной неосторожной благодарностью: учителям, директору, школе, родной партии.
Хотя школа-то была либеральная и, поблагодарив комсомол, — можно и даже нужно было голосом обозначить кавычки, но все же из зала могли не рассмотреть его насмешливо поднятую бровь. Многие восприняли б за чистую монету, а потом бы припомнили. Нет, он не мог позволить себе поступить так пошло, так банально.
И он сказал “я скорее не”. А когда он говорил “я скорее не”, то проще было планету передвинуть в сторону, чем его уговорить.
И указующий перст, поколебавшись, уперся в Катю.
“Кто сказал, что я могу говорить-то? — ужаснулась Катя. — Это ж разные жанры. Я ж на бумаге только. Ни с кем я не могу говорить, кроме Аньки, и с ней-то только потому, что люблю ее!”
Но мысль ее уже побежала, и она уже жалела всех этих взрослых, которым нельзя их просто отпустить, разбросав дипломы, — нет, им надо еще самый последний раз собрать их и пригнуть, шикнуть и похвалить, приструнить и привести в чувство. А то, может, они действительно подумают, что вот они — счастье и свобода. Что они взрослые и вольные. А это не так, это они перепутали, по какую сторону барьера — воля.
Для этой милосердной цели — ибо взрослые не злы, но иногда только — немы, — и надо было провести еще одно торжественное собрание, в котором, как в яйце смерть Кащеева, заключены были все будущие собрания, вплоть до того самого, где все в черных платочках, а ты в середине, лежишь и молчишь.
И, пользуясь моментом и осознавая серьезность, поднялись на эту трибуну, чтоб поблагодарить. Не сами они это придумали, не им и заканчивать. Не ты на меня лягушачью кожу надел, не тебе и снимать было. Над классной — директор, над директором — роно, и так до бесконечности… И, жалея их всех, любя, а от нее не убудет, — Катя начала сколачивать свою речь, как стропила — плотники.
А даже если все запорет — вселенная не рухнет. И после того, как так решила, — после этого уже нельзя было запороть, хуже или лучше, плюс-минус десять процентов, все равно все на это время выключили слух, учителя — улыбаясь, кемаря, школьники — напоследок не слушаясь и шаля.
Она спустилась с трибуны и пошла к своему месту. Из дальнего ряда ей помахали — это была тетя Лара с громадным букетом цветов, она держала его, как лилипут держит розу, — в остолбенении от запаха и пышности, заслоненная этим даром, и ее ручки казались игрушечными за папоротниками, камышами, бантами и целлофаном.
Вы хотели, чтоб она сказала речь, — она сказала. Хоть и ненужно, и смешно, и никто не слушал. Учителя — спали, школьники — хихикали. Анька с Глебом — мяли друг другу пальцы и сражались за миллиметры на Анькиной ноге.
Катя села и стала ждать, что будет.
17
Светлана же сидела в третьем ряду, кутаясь в платок. “Боже мой, я ничего не помню, не помню, как мне самой было семнадцать… мне пятьдесят — а жизнь-то только начинается!” Она смаргивала слезы умиления, смотрела на девочек и мальчиков, бывших ее девочек и мальчиков, всех, всяких: и вечных детей, и сызмала взрослых, и невинных, и проклятых, и непробиваемых, и на которых перышко, соринка оставляет рваную рану, — смотрела и искренне не помнила, сколько раз она их ранила, унижала, предавала, вытаптывала ростки, обрывала навсегда, заставляла одеваться в броню. Не помнила и не думала о том, что полгода назад она Катю — бросила, предала.
В конце концов, они были только дети, только дети, у них все впереди. Одна учительница, другая. Личность не важна, важна роль. Она никак не могла им повредить. Она никак не могла их спасти. Вся жизнь у них была впереди. Тут погнется — там выправится. Тут кольнет — тут сил прибавится. Долгая жизнь, долгая. Ей вот пятьдесят — и то все впереди. Она промокнула глаза платочком, не вытирая, чтобы не размазать тушь. Тушь она предусмотрительно выбрала водостойкую — не первый, не первый это ее выпускной вечер.
Светлана понимала про “великих” то, что рассказывать ученикам было б немыслимо и жестоко. Она понимала писателей как больных, скулящих животных, как подвыпивших чудаков, болтающих спьяну что-то, подхихикивая, и самих же на себя дивящихся — эк как меня несет! Для других “Война и мир” была “эпопея”, “Капитанская дочка” — “шедевр”, для нее — поскуливание больной собачки, жалобное хныканье больного мозга, в котором застряла какая-то мысль, — и он скрипит, ворочается, поджимает лапку — вынь у меня эту занозу, сам не могу!
И только тем они были велики, что другие смирились бы давно, уцепились бы за какую-нибудь народную мудрость — и пошли бы жить, как люди живут. Но Чехов, Лесков, Липатов — не соглашались жить с занозой, не соглашались забыть про нее, а продолжали прыгать и скулить. Уже сто раз Чехов заклеймил провинциальную скуку — ан нет, продолжал дуть в дуду. Занозу-то не вынули, все не удавалось выкашлять то, что хотел. Так и не удалось до конца, как ни ласкали его строчки дамы и барышни — тонкими благодарными перстами.
Официальная же установка была, что есть писатели, великаны, глыбы, — и они, словно сговорившись, написали каждый — отведенный ему кусок Вел. Рус. Лит. Чехов тонко заметил, Толстой мощно обозрел, Достоевский поистерил. А мы теперь — едим от этого пирога и по мере надобности достраиваем его ввысь. Светлана же знала, что никакие они были не гиганты, а просто люди, различные, как разные животные, бесстыдно расписавшиеся и подвергнувшиеся соблазну быть “властителями дум”.
И смотреть туда, в то, что они написали, — стыдно, а не смотреть — невозможно, как невозможно не смотреть на смешного жалкого дядьку, который караулит детей у школы и внезапно распахивает пальто.
Зато тем, кто посмотрел на это вывернутое нутро, — уже не страшны насилие и разврат, даже самый бесстыдный. Никак они им больше повредить не могли, нечего там уже было ломать и нечего пачкать. Если, конечно, есть в такой неуязвимости утешение — это ведь как говорить неизлечимо больному, что он “хорошо устроился, — по крайней мере, за ним врачи присматривают”.
Обычным же здоровым людям, у которых слова отделены в организме от внутренних органов, — писания “великих” и литература вообще не вредны, ни во времена Чехова, ни сейчас. Им нужны только имена и портреты. Поэтому Светлана смотрела сквозь пальцы на то, что и как пишут в сочинениях “здоровые” и как они трактуют “образ Анны”.
От них не убудет и не прибудет. Нужно только, чтоб такие, как Катя, которая никак не устроится писать ровно, а то блеснет, то ляпнет, то блеснет, то ляпнет, — не думали, что эти слова: “образ Анны”, “образ русского народа” — как-нибудь их касаются. А то ведь могут ненароком раскрыть душу и принять туда, в разверстую, — и образ Анны, и стозевый образ русского народа. И носи им потом всю жизнь апельсины!
…Катя уже шла назад к своему месту, и по лицу ее Светлана поняла, что что-то случилось, — но что она могла поделать? Она сдала их с рук на руки Милочке, а руки умыла — даже если б Катя или другие девочки и мальчики пришли к ней сейчас со своими бедами — даже если б пришли, то Светлане нечего было им сказать и нечем помочь.
“Сама по самое горлышко в проблемах. Тут базовые, базовые нужды”, — сказала себе Светлана. И она вспоминала, что еще ей нужно достать и провернуть, и что скоро кончится срок, когда можно приватизировать квартиру бесплатно, — и еще — что купить для мамы в аптеке. И хотя одно дело было мертвое, бюрократическое, а мама и ее здоровье — живое, повседневное и больное, но в ее сознании как-то все слилось, и ей уже казалось, что отсутствие справки болит, как реальная болячка, и надо его срочно этой справкой залатать, залепить.
Она еле досидела не до конца, а когда не так оскорбительно было уходить. “Извините, извините… Ой, извините! Да, надо идти”, — потопала она к выходу через чужие ноги. Назад, туда, к своим проблемам, к маме, к узкому коридору, к узкому зеркалу, в которое не вмещается пухнущее отражение, к пухлой записной книжке, пустой, мертвой, без единого живого телефона.
На самом деле она знала, что она мучает и погребает себя, и проблемы становятся тем больше, чем больше она ими занимается. Мама, чем больше она ее нянчит, становится все болезненнее и капризнее, и один — всего один — визит профессиональной, профессионально безразличной и умелой медсестры — отрезвляет маму, и потом она месяцами ходит и не заговаривается, и вообще ведет себя как умничка.
Ей и самой нужно было то же: чтоб кто-то быстро, презрительно, профессионально омыл ее, ополоснул, поставил укольчик, — и она потом некоторое время ходила бы как умничка.
18
После школы Катя лет пять путешествовала. Не то чтобы она приезжала куда-то, видела красивые места — нет, она просто болталась туда-сюда в электричках, смотрела вниз с платформы, в гравий, в кусты репья между ржавых опор, на скобы, прижимающие рельсы, — или вверх, где столбы с раскинутыми перекладинами, с нанизанными на них фарфоровыми катушками собирали в пучки провода и опять распускали их. Потом подъезжал поезд: сначала слышен был тонкий гул, сразу в небе и в рельсах, потом показывался его крутой стеклянный лоб, он рос, разбухал, и вот уже была видна табличка, заткнутая за стекло: Павловск, например. Или Пушкин. Или Гатчина. Или даже Москва.
В основном она ездила к маме в городишко — из большого города, но иногда и вообще невесть куда, невесть к кому. Ее обычно ужасно уговаривали приехать, но очень были удивлены, когда она на самом деле срывалась и приезжала. После приезда все обычно разлаживалось, расхолаживалось, потому что поездка была глупостью. Ее от души кормили и изобретательно развлекали, прервав для Кати свои обычные занятия, но кормили зря, потому что она уже была толстая, а развлекали все-таки всегда натужно, и она не могла дождаться, когда опять начнется простой затягивающий гул, стук колес.
Катя не знала, как избавиться от этого зуда, от этой неопределенности, растянутости на невидимых жерновах, — кроме как купить билет на поезд, отдаться в руки путешествия, забыть на несколько часов, что надо самой как-то что-то решать, самой как-то что-то планировать, звонить, спрашивать, пробиваться, улыбаться, заботиться. Мама не понимала, зачем дочка так часто к ней ездит, но не могла же она сказать: “ну, ты, дочка, и зачастила!”
В дороге было спокойно. Поезд вез, поезд знал цель. Сливались и раздваивались рельсы, вплетались в волосы провода, летел в окно запах навоза, ползли по стеклу прозрачными червячками капли, небо то заливало полстекла, то подбиралось к самому верхнему краю, линия горизонта поднималась и опускалась и сама была как график какой-то функции, успокаивающей, умной функции, — знать ее не надо было, было достаточно только терпеливо, преданно наблюдать. Она никогда не выкидывала билеты — складывала их в стол, распихивала по книгам в виде закладок. В доме все терялось — нужные справки, счета, письма, библиотечные книги, паспорта, карточки, ключи. Только использованные билеты от 22 августа, 7 июля, 14 декабря продолжали попадаться на глаза.
Постепенно она успокоилась. Тексты внутри нее перестали клубиться. Она остановилась и сошла на остановке. Увидела в окне название станции — Светланочка — вышла и осталась там жить. Она никуда не ездила, даже на дачу и в гости.