Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2011
Валентин Лукьянин
— публицист, литературный критик, автор нескольких книг, посвященных истории и культуре Екатеринбурга, и множества статей и исследований, опубликованных в различных российских изданиях. В 1980–1999 гг. был главным редактором журнала “Урал”. В настоящее время — ответственный редактор журнала “Наука. Общество. Человек”.
Валентин Лукьянин
Обыкновенная история, ХХ век
Документальная повесть об отце
Жизнь тяжела. Откуда брать
Игривых, радостных мелодий.
Но надо жить. А в жизни, брат,
Поёшь, что в голову приходит.
Петр Матвеевич Лукьянин
“Благая весть” не находит адресата
Мы с отцом в этой жизни разминулись: я появился на свет лишь через два месяца и пять дней после того, как его не стало. А еще через две недели закончился год — столь значимый для меня, для нашей семьи и, как потом оказалось, черный для всей страны год.
О том, что отца расстреляли 12 октября 1937 года, нам, его сыновьям и остальным близким родственникам, стало достоверно известно лишь в середине 90-х. Заключение Брянской областной прокуратуры о том, что “в действиях Лукьянина Петра Матвеевича отсутствует состав преступления” и, стало быть, обвинение его в том, что он “ведет к/р террористическую агитацию и сообщал за границу сведения шпионского характера” (что соответствовало ст. 58, п. 6 и 10 УК РСФСР), было признано ложным, а значит, необоснованным оказалось и “решение НКВД и прокурора СССР от 12/Х–1937, протокол № 100”, которым он был приговорен к расстрелу, и приговор, как выяснилось, был приведен в исполнение в тот же день (или ночь?), — это заключение, повторяю, было вынесено 10 августа 1989 года. На основании заключения уже вскоре, 16 августа, была составлена справка о реабилитации безвинно казненного “врага народа” и возможности “возмещения ущерба” пострадавшим. Но встал вопрос: кому ее вручить?
В заключении были названы место работы, должность и место жительства отца до ареста (заведующий начальной школой в селе Писаревка Унечского района Брянской — бывшей Западной — области), а также ближайшие родственники — жена и сын.
Сын — это мой старший брат, которому в момент ареста отца было шесть лет. Естественно, к моменту реабилитации он “несколько подрос”: окончил с серебряной медалью среднюю школу, Ленинградский горный институт, работал по распределению на угольной шахте в Воркуте, с должности ее директора ушел на раннюю шахтерскую пенсию и переселился с женой и тремя дочерьми в Брянск, где за несколько лет до того была им куплена кооперативная квартира. И даже успел выдать замуж дочерей и понянчиться с первыми внуками.
А жене отца — нашей матери — шел тогда уже 85-й год; слава богу, несмотря на все неподъемные трудности, выпавшие на ее долю, она была еще жива. Жила тоже в Брянске, вместе с братом и его семьей.
Про меня же в архивных документах прокуратуры не было даже упоминания: ведь я родился уже после ареста отца. Причем в расстрельном отцовском “деле” не было никак отмечено, что его уводили не только от сына-дошкольника, но и от беременной жены. Откуда ж работникам прокуратуры более полувека спустя могло стать известным, что у “изобличенного” и казненного “шпиона” родился и вырос второй сын, окончил в Брянске машиностроительный техникум (похвастаюсь: тоже с отличием), уехал по распределению на Урал, где окончил еще и университет, аспирантуру; долго работал на кафедре и ко времени реабилитации отца уже десятый год возглавлял редакцию “толстого” журнала?.. Естественно, была и у меня семья: жена, дочь-аспирантка, сын-студент.
Таким образом, близких родственников у реабилитированного Петра Матвеевича Лукьянина в действительности было много, но все жили в немалом отдалении от места, откуда его увели августовской ночью 1937 года. А с тем местом, селом Писаревкой, никого из нас по жизни давно уже ничто не связывало, так уж получилось. Там просто не осталось людей, которые могли бы ответить на официальный запрос, есть ли мы на свете и где нас искать. Вот почему “благая весть” о реабилитации лет пять или шесть не могла попасть в нужные уши. Наверно, захотели бы “органы” нас найти, так нашли бы. Может, они не такие всесильные, как принято считать? Да нет, скорее всего, подобной работы у них было через край.
Но надо признать долю вины и за нами: не очень настойчиво стучались в неприветливые двери. Только была ли то вина?
Пока мы с братом подрастали, учились, становились на ноги, мама остерегалась лишний раз привлечь чье-то недоброе внимание к детям “врага народа” — это могло для нас обернуться какими-то осложнениями. Да ей и самой не следовало лишний раз “засвечиваться”. О том, что муж расстрелян, ей не сообщили, сказали только стандартную ложь: осужден на десять лет без права переписки. И она терпеливо ждала. Ситуация усложнялась и запутывалась еще и тем, что в десять якобы отмеренных отцу лет вписалась большая война, все перемешавшая и всех перетасовавшая.
Но бесконечно долгая (по крайней мере, по моим детским ощущениям) война закончилась, и мало-помалу начали налаживаться порванные связи. В наш дом стали регулярно приходить письма от отцова брата Викентия из Воркуты (он еще в начале 30-х был осужден по политической статье и, сполна отбыв свой срок, там и остался на маленькой казенной службе), от маминых брата и сестры, еще в начале 30-х раскулаченных и высланных на лесоповал в Архангельскую область. Вот такая была у нас “вражья семейка”.
Однако подходило к концу назначенное десятилетие — пора бы уже и от отца получить весточку. Она и пришла: в какой-то день то ли сорок пятого, то ли уже сорок шестого года (мы еще жили в Писаревке) к нам домой заявился незнакомый мужчина примерно отцовского возраста и очень доверительно сообщил маме (знал ведь, подлец, и адрес, и как ее звать!), что отбывал срок на Дальнем Востоке вместе с Петром Матвеевичем Лукьяниным. Тот, якобы узнав, что этот человек освобождается и направляется в наши края, попросил его по пути завернуть к своей жене, то есть нашей маме, и сообщить ей на словах (ведь он все еще не имеет “права переписки”), что с ним все в порядке, работает бухгалтером и надеется на скорое уже возвращение. Мама накормила пришельца лучшим, что нашлось в доме, и он ушел, исчез бесследно, оставив надежду, но не оставив своих координат. Потом будто бы кто-то еще приходил, но уже не к нам, а к соседям (нас же якобы никого не оказалось дома) и сообщил, что отец все еще там, на Дальнем Востоке, и даже освобожден уже из-под стражи, но обзавелся новой семьей и возвращаться не собирается. Не знаю, поверила ли мама всерьез этой “дезе”, однако запрос куда-то — вроде бы в Хабаровск — все же послала. Пришел и ответ: такой-то не значится.
Как объяснить эти странные визиты? Напрашивается предположение, что столь иезуитским способом НКВД заметало свои кровавые следы (доводилось мне слышать и о других случаях подобной дезинформации). Но трудно поверить, что ведомство, работавшее в принципе грубо и примитивно (в чем читатель, думаю, убедится, прочитав дальнейшие страницы моего повествования), способно на такие театрализованные и, надо признать, психологически неплохо рассчитанные постановки. Возможно, где-то еще остались нераскрытые архивные фонды, в которых таится разгадка подобных “вестников”…
Как бы там ни было, мама продолжала надеяться и ждать, веря в то, что если Петр (она обычно называла его по-белорусски Пётра) жив, то объявится, а если нет — никакими запросами и заявлениями делу не поможешь. Вы скажете: а доброе имя?
Вот тут с высот абстрактной морали надо спуститься на грешную землю.
Доброе имя — для кого и для чего?
Для семьи и всех родственников, ближних и дальних, имя нашего отца всегда оставалось добрым. Никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в самой малой степени оно не было опорочено в наших глазах его арестом. Бережно хранились (и сохранились по сей день) его фотографии, заветная его толстая тетрадь в черном ледериновом переплете (о ней речь впереди), по возможности — его книги. Вот одежды, которая после него осталась, решительно не помню: может, мама на нее что-то выменяла в те нищие годы. Или просто раздала. Вспоминали о нем дома исключительно как о человеке безупречно честном и пострадавшем безвинно. Долгие годы не иссякала надежда, что вдруг откроется дверь — и он появится, такой любящий, сильный и надежный, каким знала его мама и каким запомнил брат. Но он все не приходил, а время шло…
Заведующий школой, даже начальной, в те времена, как правило, был самым образованным и видным на селе человеком. Отец к тому же никогда не держался в стороне от людей: проводил родительские собрания, выступал с докладами по разным поводам в сельском клубе, в чем-то помогал сельской самодеятельности; к нему приходили за советами и просто так, на огонек, — поговорить о жизни. Так что односельчане хорошо его знали и — уважали. После того, как его увели, отношение к нему не изменилось: я ни разу не слышал от односельчан об отце ни одного недоброго слова. Правда, со мной о нем никто по-серьезному и не говорил — возраст мой был не для таких разговоров (мы уехали из Писаревки навсегда, когда мне не исполнилось еще и девяти лет). Но не раз и не два о нем говорили при мне, а детская память восприимчива. Народный вердикт по поводу происшедшего с отцом обычно выражался словами: пострадал “ни за нюх таббки”. В переводе с писаревского русско-белорусского диалекта на общерусский язык это означало: “ни за понюшку табаку”.
После отъезда семьи из Писаревки я там, к сожалению, ни разу больше не побывал. Собирались с братом уже в 90-х съездить, да у меня как-то все не получалось, и он съездил один. Мне потом говорил: “Не езди, там уже все по-другому, ты ничего и никого не узнаешь”. Сам он нашел-таки нескольких пожилых людей, которые его вспомнили; оказалось, они хорошо помнили и отца. И повторили ему тот же вердикт…
Так что насчет доброго имени для тех, кто отца хорошо знал, проблемы не было.
Однако существовали еще разные анкеты. Мы с братом, по наущению матери, писали в них, не испытывая моральных неудобств по поводу вынужденного лукавства, что отец умер в 1937 году. В конце концов это оказалось, как вы уже знаете, чистой правдой — если, впрочем, отвлечься от причины безвременной смерти. Но о причине ее нас никогда никто не спрашивал, ибо, сегодня я уверен, никто и не заблуждался. Когда брат, окончив школу (в 1951 году), попытался поступить в высшее военно-морское училище в Ленинграде, его, несмотря на серебряную медаль и хорошие медицинские показатели, туда не приняли, не объяснив причины. Он отнес документы в Горный институт — там проблем не возникло. У меня тоже был случай, когда, похоже, подвели анкетные данные, но полной уверенности в том, что зацепились именно за судьбу отца, у меня нет, так что фантазировать не буду. Вспомню про другое: когда поступал в университет, в аспирантуру, на кафедру — везде писал в анкетах, что отец умер. Но при вступлении в партию (в 1965 году) впервые написал открытым текстом, что отец репрессирован. Понятно, что времена были уже совсем другие, но дело не в том, что эта анкетная подробность никого не удивила, а в том, что никто даже из партчиновников не попрекнул меня прежней “ложью”. Объяснение тому самое простое: никто и никогда не воспринимал это как ложь, а единственно — как ритуальный жест. Даже чуть ли не настоятельно рекомендуемый. На 1937-м годе с довоенных лет стояло несмываемое клеймо; в том году редко кто “просто умирал”, поэтому ни многоопытные кадровики, ни бдительные партчиновники категорически не поверили бы как раз тому, кто стал бы настаивать, что в том году кто-то из его близких помер естественной смертью…
Шли годы, десятилетия; отец все не объявлялся, между тем уже и возможный его возраст оставлял все меньше надежды, что он жив. Мама умерла, перешагнув рубеж девяностолетия; какая-то надежда увидеть его напоследок жила в ней до самого конца. Справка о реабилитации еще застала ее в живых, и поначалу она слабеющим уже рассудком казенную бумагу поняла так, что его наконец-то отпустили и он вот-вот появится дома. Это ее очень взволновало, брату пришлось ее разубеждать… Отцу в то время было бы уже 95 — разве бы он дотянул до такого возраста, если б не был расстрелян сразу?..
Вооружившись справкой об “отпущении грехов” (даже не знаю, каким образом она все-таки нашла нужный адрес), выяснением судьбы отца занялся брат — ему тогда перевалило уже за 65 лет. По паспорту он был Александр Петрович; мы его звали Аликом; у этого имени есть своя история, позже я ее расскажу, а пока буду называть его так, как привык звать на протяжении десятилетий.
Так вот, поскольку Алик жил в Брянске, то никуда ездить ему не понадобилось, разве что на троллейбусе. Зашел в областное управление ФСБ и написал соответствующее заявление. Через какое-то время получил ответ: его пригласили познакомиться с расстрельным “делом” отца. Как он это “дело” читал и что там вычитал, Алик мне тут же, как только возвратился домой, “отписал” в большом письме.
“…В письме из управления ФСБ, — сообщал он мне, — кроме разрешения ознакомиться с делом, было упоминание о том, что “использование полученных сведений в ущерб правам и законным интересам проходящих по делу лиц и их родственников не допускается и преследуется в установленном законом порядке”. С этим же ознакомили под роспись и перед тем, как вручили мне “Дело”.
Читал я его в маленькой совершенно пустой комнатке, куда меня привели, и над душой неотлучно сидел работник КГБ (так в письме. — В.Л.). Папка очень тоненькая, я даже усомнился, все ли мне показали. Общие анкетные данные, несколько протоколов допроса (в конце каждой страницы подпись отца), три клеветнические свидетельские показания, — вот, собственно, и все, и дело передано в областную прокуратуру, которая и вынесла приговор. Каким образом выносился приговор, об этом нигде ни слова. Под стражей он находился в г. Стародубе. Расстреляли на шестой день после ареста. Где было совершено это злодейство, не известно”.
На этом прерву цитирование.
После того письма я приезжал к Алику в Брянск, даже и не один раз, и он сообщил мне еще одну важную деталь: читать отцовское “дело” он был допущен без бумажки и карандаша, так что ничего иного ему не оставалось, как вчитываться не торопясь и все, что важно, запоминать. Вот почему он и поспешил написать мне сразу по возвращении домой — пока все было в памяти свежо. Да и когда записываешь что-то — оно ведь крепче запоминается. На память Алик не жаловался и письменной речью владел хорошо, и я не усомнился, что его письмо содержит достоверную, точную и достаточную информацию о содержании той тоненькой папочки, так что стремления познакомиться с “делом” самому у меня не возникло. Тем более что в неспешных кухонных разговорах в дни (а больше в ночи) моих коротких наездов (категорически без капли спиртного, но чай Алик любил “наваристый”) к тому, что содержалось в его письме, он не смог добавить никаких значимых подробностей. Притом в Брянск я приезжал нечасто, времени там всегда бывало в обрез, и я догадывался, что прийти в такое серьезное заведение, чтобы получить доступ к таким документам… Ну, в общем, это совсем не то же самое, что прийти в районную библиотеку за свежим номером “толстого” журнала.
Вот почему на протяжении почти четырнадцати лет бережно хранимое письмо Алика было для меня единственным источником достоверных сведений о том, когда и как погиб наш отец. А два половиной года назад Алика не стало, и его письмо, датированное 5 февраля 1997 года, превратилось в дорогую семейную реликвию.
Но три месяца назад нежданно-негаданно ту сакраментальную папку довелось взять в руки мне самому… Как это произошло, расскажу чуть позже, а сейчас отмечу два обстоятельства. Во-первых, в некоторых деталях — в общем-то, малозначительных — память Алика все же подвела; зато кое в чем информация из папки была его письмом даже дополнена. Во-вторых, и это главное, содержимое папки показалось мне в некоторых отношениях намного значительнее, нежели дополнение к частной семейной истории. С чем бы это сравнить? Ну, скажем, так. Построили новый дом, заселили, отпраздновали новоселье, погрузились в будни… И тут вдруг этот дом ни с того ни с сего рухнул. Ни с того ни с сего? Так не может быть — надо искать причину: может, проект был плох; может, балки поставили гнилые или цемента недовложили. Или, могло статься, у кого-то прохудился кран на газовом баллоне, а хозяин вышел на кухню покурить… Аналогия, может, и хромает, но, если сказать без экивоков, — читая подлинные документы “дела № 10294”, я как-то очень наглядно увидел, как это тогда делалось… За судьбой отца открылись мне “колесики и винтики” той машины, которая, тяжко скрежеща, прокатилась по судьбам российских людей нескольких поколений, и, пожалуй, никто из миллионов не оказался совсем в стороне…
Espero, esperanto…
Алик процитировал в письме (по памяти) обвинительное заключение: “В письмах за границу сообщал сведения шпионского характера и контрреволюционной клеветы о СССР”. Доказывалось это тем, что у него при обыске изъяли “международную переписку на языке эсперанто”. “Переписывался он, — как запомнилось Алику, — с классными руководителями школ Франции, Испании и Швеции”.
Нынешнему читателю, особенно тому, кто помоложе, о международном языке эсперанто мало что известно, хотя в мире он по сей день распространен довольно широко. А в первой трети прошлого века этот искусственный язык находился на пике своей популярности. Вероятно, с самого момента разрушения Вавилонской башни нарастало стремление людей к преодолению языковых барьеров; не раз для того изобретались искусственные языки, да все неудачно (название одного из них — воляпюк — стало синонимом непонятной нелепицы). А тут вдруг молодой польский еврей Людвиг Заменгоф, врач-окулист и лингвист-любитель, придумал простой и безупречно логичный язык: грамматика из двенадцати правил, не признающая исключений, и лексикон на основе 500 самых распространенных в индоевропейских языках корней, — и выпустил о нем (в 1887 году) книжку. Существует легенда, будто автор прислал эту книжку на суд Льву Толстому, и великий писатель, по графскому своему воспитанию хорошо знавший основные европейские языки, часа два ее вдумчиво листал, после чего написал автору поощрительное письмо уже на языке эсперанто1.
О том, что отец знал язык эсперанто и переписывался на нем с заграницей, я узнал от матери поздно — когда уже учился в университете. Не помню, был ли я еще на втором или уже на третьем курсе филфака, когда к нам на факультет пришел старичок “из прошлого” и организовал кружок по изучению эсперанто2. Я стал в этом кружке заниматься, о чем при случае рассказал матери. Вопреки ожиданию, мама мой выбор не одобрила: мол, отец увлекался эсперанто — и вот что из того вышло. То ли интуиция ей подсказала, то ли все-таки весть из НКВД просочилась, но арест отца она без колебаний связывала с этим искусственным языком. Может, у нее просто не было поводов для других версий?
И вот из письма Алика я узнал, что она не ошибалась.
А прошедшей осенью тема эсперанто в судьбе отца получила новый поворот. Тут уже толчок событиям дала моя дочь Галина. Уже более десяти лет она с мужем Хосе живет в Испании. Про письмо дяди Алика о судьбе своего деда Галя, разумеется, знала с самого того момента, когда мы его получили, а в последний приезд сюда даже увезла с собой его ксерокопию. И так случилось, что среди обширного круга ее испанских знакомых обнаружились энтузиасты эсперанто. Эсперантисты, надо сказать, при Франко преследовались и были почти поголовно истреблены, но в демократической Испании их движение возродилось. Разговорившись с новыми знакомыми, Галя рассказала им о том, сколь роковую судьбу сыграл язык эсперанто в судьбе ее деда. Они заинтересовались живейшим образом: а нельзя ли уточнить адреса и фамилии тех испанцев, с которыми он переписывался? Ведь сказано же, что “при обыске изъяли” письма, — а вдруг они где-то до сих пор хранятся? Галя загорелась идеей, а мне как-то не верилось: через те места, где свершилась расправа над отцом, прокатился вал страшной войны. Чудо, что вывезли и сохранили папку с протоколами допросов, а чтоб еще и “вещдоки”?.. Но уступил напору Гали — написал-таки письмо в Брянскую областную прокуратуру, где вкратце описал суть дела и вот как сформулировал свою просьбу:
“Узнав от дочери, что увлечение языком эсперанто сыграло роковую роль в судьбе ее деда, они очень заинтересовались этой историей и настойчиво ее попросили узнать фамилии испанских учителей, которые фигурируют в деле Петра Матвеевича Лукьянина. Они надеются, что если не самих тех учителей (скорее всего, их давно уже нет в живых), то кого-то из их потомков можно сегодня разыскать, и это дополнит картину российско-испанских отношений новыми штрихами.
Очень прошу с пониманием отнестись к этой истории и помочь мне найти давние следы. Допускаю, что моя просьба — не совсем по адресу и бумаги те хранятся не в вашем ведомстве. Но если это так, то сообщите, пожалуйста, по какому адресу я должен обратиться”.
Отправил я это письмо в двадцатых числах ноября минувшего года и приготовился ждать отписку. Сколь же приятным было мое удивление, когда в середине декабря, то есть всего-то недели через три, получил из Брянской прокуратуры — в качестве ответа на мое письмо — копию их письма начальнику какого-то ведомственного архива (обозначенного неведомой мне аббревиатурой), куда было передано мое обращение. И едва ли не на следующий день после получения этого письма мне позвонили из управления ФСБ по Свердловской области: предложили в удобное для меня время зайти к ним, чтобы познакомиться с “делом” моего отца!..
Если бы не печальный повод, приведший меня в это застегнутое на все пуговицы учреждение, унаследовавшее не только архивы, но и привкус мрачной славы советских органов госбезопасности, я мог бы сказать, что посещение ФСБ оставило у меня самое доброе впечатление. Меня не томили ожиданием: ко мне практически сразу — по звонку от вахты — вышла сотрудница, что говорила со мной по телефону накануне, и провела в небольшую комнату, обставленную нормальной офисной мебелью, не вызывающей мрачных ассоциаций. Марина Викторовна (так ее зовут) общалась со мной доброжелательно и, я бы сказал, предупредительно. После положенных формальностей и разъяснений она вручила мне “дело” и оставила с ним наедине. Мало того, что время для изучения документов мне не ограничили и никакой “работник КГБ” не висел у меня над душой, Марина Викторовна с самого начала предложила мне бумагу и ручку, чтоб я мог выписать все, что мне покажется нужным, и даже пообещала ксерокопировать наиболее важные для меня документы. Это обещание она не только выполнила, но кое-что ксерокопировала по своей инициативе сверх того, что я попросил: человек опытный в таких делах, она лучше меня знала, что мне может понадобиться.
Правда, условие не использовать полученные сведения в ущерб “проходящих по делу лиц и их родственников” было и мне сообщено под расписку, а чтоб избавить меня от лишних соблазнов, протоколы допросов “свидетелей”, давших показания на отца, были помещены в конверт, заклеенный скотчем. “Это сделали не мы, — пояснила Марина Викторовна, — а те, кто в Брянске готовил дело к отправке”. Я бы слукавил, если б стал вас уверять, что содержимое запретного конверта было мне вовсе не интересно, но, во-первых, уговор есть уговор, а во-вторых, Алику те показания, как я понял, прочитать позволили, и он в своем письме об их содержании сообщил мне коротко, но исчерпывающе ясно: “Все это (что было перечислено в обвинительном заключении. — В.Л.) и в протоколах допроса, буквально во всех одно и то же. И в свидетельских показаниях то же самое плюс “клевета” на колхозный строй. Такое ощущение, что все они написаны под диктовку одного человека.
Отец категорически отвергал все эти обвинения.
Свидетельские показания писали: Семеко, Конюшенко и Михаил Галутво. Семеко — инспектор роно. Конюшенко и Галутво — односельчане. Ни одного из них я не помню, да их и в живых-то наверняка нет”.
Называя эти три фамилии, ни он, ни я теперь никакой “конвенции” не нарушили, ибо они фигурируют не только в письме брата, но и в описи содержимого папки (там протоколы допроса свидетелей учтены, имена свидетелей названы), и в обвинительном заключении, ксерокопию которого сняла для меня Марина Викторовна: “Изобличается в контрреволюционной террористической агитации показаниями свидетелей Семеко Д. В., Голутва3 М. К. и Конюшенко С. Д.”. Я их тоже, как и брат, разумеется, не знал, но фамилию Семеко помню с детства: мама подозревала, что именно по его доносу был арестован отец. Наверно, какие-то основания для того у нее были, но какие именно — она никогда мне не говорила. Знаю только, что инспектора районо Демида Семеко почему-то сильно недолюбливали все писаревские учителя и за глаза называли не иначе как Вушлятым (что на местном диалекте означало Ушастый). Сам я Вушлятого не видел, кажется, ни разу и не знаю, что с ним сталось позже, — исчез, как растворился, без следа. Что касается односельчан Голутвы и Конюшенко — их я не помню даже со слов матери; как они попали в свидетели — вряд ли кто-то сейчас может объяснить…
Думаю, читатель без лишних слов поймет мое состояние, когда я взял в руки ту самую папку, которую почти четырнадцать лет назад изучал Алик и в которой подшиты документы — подлинные! — где под многими страницами хорошо знакомым мне почерком с наклоном влево выведено: П. Лукьянин. Подписи моего отца — последние в его жизни…
Кстати, тут же выяснилось, что Алик в письме ошибся: расстреляли отца не на шестой день после ареста, а через полтора месяца. Но почему ему запомнилось, что на шестой день? Я это понял лишь после того, как поднял документ, с давних пор хранившийся у меня. Это “Справка о признании пострадавшим от политических репрессий”, присланная мне по моему запросу из Брянской прокуратуры еще в январе 1996 года, — такую же несколько раньше получил Алик. В ней говорится, что Петр Матвеевич Лукьянин был “репрессирован” 12 октября 1937 года, а “приговор приведен в исполнение 18 октября 1937 года”. Но что здесь подразумевается под словом “репрессирован”? Судя по материалам “дела”, в тот день вынесен приговор, а вот даты 18 октября в “деле” вовсе нет. Откуда она взялась в справке?.. Так или иначе, видимо, даты из этой справки сразу запали Алику в память, и чтение “дела” их оттуда не вытеснило.
Скажу сразу, что ответов на Галины вопросы (об испанских эсперантистах, с которыми переписывался отец) я в этой папке не нашел — зато, правда, убедился, что искать их вообще бесполезно. Но, как говорится, отрицательный результат — тоже результат. К тому же нашел там так много настолько любопытных сведений — и об отце, и вообще о жизни “в нашей юной, прекрасной стране” в те годы, — что это побудило меня сесть за это вот повествование. Надеюсь (почти на всех европейских языках, на эсперанто тоже, я должен был бы сказать: espero; отсюда и слово эсперанто — надеящийся), что этот труд хоть на малый шажок приблизит и читателя к пониманию эпохи, которая давно прошла, но никак не хочет становиться нашим прошлым…
Черная тетрадь
Отца “забрали” (мама обычно употребляла именно это слово) меньше чем через неделю после очередного дня его рождения: 14 августа 1937 года ему исполнилось 37 лет, а пришли за ним 20-го. Сакраментальные 37 лет, согласно молве — предельный возраст поэта в России. А ведь отец и был поэт! Помните — я упоминал его тетрадь, хранившуюся в семье после его ареста? Это тетрадь с его стихами. Энкаведешников поэтические занятия отца, видимо, нисколько не заинтересовали (в материалах “дела” о том — ни слова), что и уберегло тетрадь от конфискации. Она все последующие годы была у мамы, мама после выхода на пенсию жила со старшим сыном — моим братом, после его смерти тетрадь хранится у его внучек Оли и Саши. Сейчас она не в лучшем физическом состоянии: чернила выцвели, расплылись, бумажные блоки распались, но почти все еще можно прочитать без особых усилий, а если какое-то слово уже не читается, оно всплывает из глубин моей памяти.
Существование этой тетради было естественным и не обсуждаемым атрибутом моего детства. Ее не прятали где-нибудь в укромном месте — она открыто стояла на этажерке вместе с книгами, которые сохранялись у нас дома, несмотря на многочисленные переезды и крайнюю бытовую неустроенность. Я в любое время мог ее взять и раскрыть. Рано пристрастившись к чтению, я поглощал книги бессистемно и в большом количестве. Стихи отца тоже читал не раз и помнил практически все наизусть, при том что специально не заучивал и ни разу не читал их вслух перед какой-нибудь (хоть бы домашней) аудиторией.
А “выступать перед публикой” мне тогда случалось. Ставили меня, по малости роста, на табуретку или просто расступались в круг (только кто? Может, соседи, но скорее мамины сослуживцы — вернее сказать, сослуживицы), и я с пафосом выдавал что-нибудь актуальное. Например, про “Исрафила Мамедова, азербайджанца, внука богатырей”: “Он высоко родное знамя поднял, / И, на посту в бою суровом встав, / Он семьдесят фашистских жизней отнял, / Своей прекрасной жизни не отдав”. Сейчас уже не помню, чьи это стихи, перед кем с ними выступал, а вот отдельные строчки память зацепила намертво. Или того пуще: “Шуршит по крыше снеговая крупка, / На Спасской башне полночь бьют часы. / Знакомая прокуренная трубка, / Чуть тронутые проседью усы…” Звукопись-то какая роскошная! Ну, тут чувствуется рука мастера: Алексей Сурков! (Это я уже потом выяснил.) Бурные аплодисменты!..
А теперь представьте себе, что шести- или семилетний “вундеркинд”, окруженный готовыми поаплодировать взрослыми, влез бы на табуретку и выдал что-нибудь такое:
Стихи бледны, как жизнь бледна.
И нет в них постоянства доли.
Но ведь и жизнь… О, как она
Непостоянна поневоле.
Жизнь тяжела. Откуда брать
Игривых, радостных мелодий.
Но надо жить. А в жизни, брат,
Поёшь, что в голову приходит.
Певцом родился, так и пой,
Пой обо всем, что сердце гложет.
Не сможешь, брат, владеть толпой,
Споешь хоть горсточке, быть может.
Хоть “репертуар” мой складывался не по наущению взрослых, а как-то так — стихийно, я, наверно, уже тогда “нутром” чувствовал, что стихи отца — не только для другого возраста, но из другого времени. В духовный контекст первых послевоенных лет они никак не ложились.
Интересно, а к какой аудитории адресовался сам автор?
Достоверных сведений на сей счет у меня нет: мама ничего об этом не говорила, и брат, видимо, тоже не знал о том ничего. Но сохранившаяся тетрадь со стихами при ближайшем рассмотрении дает повод задуматься. С одной стороны — вроде бы ощущение предназначения: “Певцом родился, так и пой”. Или: “Что ж ты, муза, мало пела, / Скоро замолчала? / Если все свое пропела, / Начинай сначала”. Но лишь под двумя стихотворениями, переписанными в тетрадь, есть пометки о публикации, а их там 119. (Строго говоря, 120, но они пронумерованы, и в одном месте произошел сбой нумерации: два раза подряд номер 87. Обнаружив это не сразу, отец во втором случае добавил к цифре литеру “а”). Да и то не в литературном издании, а в прочно забытом (даже в Интернете не отыскался) журнальчике “Эхо связи”, издававшемся, видимо, в Смоленске в начале 20-х годов. В этих стихах речь и на самом деле идет о связистах (отцу в те годы довелось послужить в подразделениях связи), но разве ж это “корпоративные”, как сегодня сказали бы, стихи?
…Жизнь мчится. Гудят провода,
Разносят и радость, и горе.
А жизнь как весною вода…
Шумит и бурлит… будет в море…
Другое опубликованное стихотворение — в том же духе.
У меня сложилось впечатление, что отец и не стремился публиковаться, не прилагал к тому никаких усилий. Стихи оставались для него не просто личным — интимным делом. При этом он вовсе не относился к ним пренебрежительно — как к чему-то второстепенному и случайному в жизни. Самое убедительное свидетельство тому — вот эта самая тетрадь.
Она из того разряда, что называют “общими”: толстая, в черном ледериновом переплете, разлинованная “в линейку”. Очевидно даже при поверхностном просмотре, что стихи туда записывались не по мере их создания, а переписывались — тщательно, неспешно, без помарок, в продуманном порядке — после того, как были написаны уже все. Время и место создания каждого из них скрупулезно обозначены, и, к примеру, самое раннее помечено июлем 1919 года, а в тетради оно значится под номером аж 98-м, а самое позднее (октябрь 1926 года) — под 73-м номером. И ни одно стихотворение туда не попало “досылом” — уже после того, как вся композиция была завершена.
Стихотворения, переписанные в тетрадь, разбиты на девять тематических разделов, каждый имеет свой заголовок, причем ни хронология, ни география не принимаются в расчет даже внутри разделов: только смысловые соответствия. Лишь в завершение всей тетради выделен небольшой — десятый по общему счету — раздел из четырех стихотворений, названный по году создания: “1925”. В него включены стихотворения, написанные в сентябре и октябре 1925 года, а на предыдущих страницах стихов этого года нет. Стихи предшествующего, 1924 года разбросаны по разным разделам, но их всего семь. И лишь одно стихотворение помечено 1926 годом (я уже о нем упоминал): творческая активность молодого стихотворца явно шла на спад, и виден конечный рубеж.
Наблюдательная Оля, внучка Алика и моя внучатая племянница, спросила в телефонном разговоре: “А что, после того Петр Матвеевич стихов не писал?” Для меня этот вопрос был неожидан: в детстве датам значения не придавал, ибо время в том возрасте не имеет измерений, а после детства — ну, пожалуй, лет пятьдесят, никак не меньше, — той тетради в руках вообще не держал. Тетрадь была при маме, мама жила с Аликом и его семьей, а я к ним заезжал не часто и обычно на короткое время. Но, как оказалось, вопрос этот уже обсуждали раньше Таня, Олина мама, с Аликом. К окончательному решению они не пришли, а я вот сейчас, поразмыслив, сделал вывод: да, стихи отец писал только в юности — в основном в возрасте 20–23 лет.
Почему я так думаю? Прежде всего, в детстве никогда не видел дома каких-либо отдельных листов, каких-либо клочков бумаги с его стихотворными набросками: если б таковые существовали, мама их наверняка выбрасывать бы не стала. Никаких стихотворных текстов не было у отца изъято при аресте — по крайней мере, в “Протоколе обыска” таковые не значатся. Никогда в рассказах мамы он не появлялся пишущим стихи.
Правда, смутно припоминается, с чуть ли не дошкольной моей поры, что хранилась будто бы в семье еще и другая отцовская тетрадь, раза в два-три тоньше этой, — в светлой, серовато-голубоватой обложке из шершавого тонкого картона. Племянница Таня неуверенно подтверждает: да, вроде была. Она могла быть утрачена где-то во время многочисленных переездов семьи, да и какая-то коммунальная авария дома случалась. Но если вторая тетрадь была — что в ней могло содержаться? Если стихи — почему не помню ни одного отцовского стихотворения, которого не было бы в первой, “общей” тетради? Не помнит и Таня, хотя тетради деда так же всегда присутствовали в ее детстве, как когда-то в моем. Была ли вторая тетрадь, не было ее — теперь уже, увы, не проверишь…
Так что, с одной стороны, в семье не сохранилось никаких следов отцовского стихотворчества в последние годы его жизни. С другой стороны — вот эта Черная тетрадь (пожалуй, я для наглядности так и буду ее здесь называть — с большой буквы). В ней нет процесса — в ней четко осмысленный и приведенный в образцовый порядок итог.
Тут самое время задаться вопросом: а, собственно, с какой целью писалась Черная тетрадь? Алик как-то высказал предположение: наверно, отец готовил сборник своих стихов для издания. Тогда я это мнение не поддержал, хотя и не оспорил. Сейчас у меня сложилась более определенная позиция. Если б готовил для издания, зачем переписывал стихи в одну толстую тетрадь? С такой рукописью редактору очень неудобно работать. Почему не выделил страничку для титульного листа — с фамилией автора, с названием книги (хоть бы самым незатейливым, например: “Стихи”)? Почему названия разделов написал крупно и цветными буквами? А кое-где даже набросал рисунки пером: телеграфные столбы с проводами вдоль дороги, уходящей слева направо — вдаль; какие-то простенькие виньетки.
Но самое главное: стихи в Черной тетради выстроены в продуманном порядке, связаны сквозной нумерацией и разделены на тематические блоки, которые тоже пронумерованы; автору, несомненно, была важна именно такая последовательность.
И еще важный момент: стихи отца написаны на двух языках — русском и польском. На польском почти половина — 54 стихотворения из 120, причем записаны те и другие вперемешку. А названия разделов — только на польском языке.
Тут нужно пояснить, что отец свободно владел польским языком с детства (как, очевидно, и все коренные жители того уголка Российской империи, где он родился), так что писать стихи по-польски было ему, наверно, столь же естественно, как и по-русски. (Есть еще в тетради одно стихотворение на белорусском языке, которым отец тоже владел свободно, но стихов на нем, по-видимому, не писал, за исключением вот этого единственного случая, о котором чуть позже скажу особо.) При изначальном двуязычии трудно рассудить, почему одна поэтическая мысль рождается в обличии русских слов, а другая — в обличии польских. Но мог ли рассчитывать отец, если б задавался целью издать двуязычную книгу, на двуязычного же читателя? Притом не был он наивным человеком, за развитием ситуации в стране следил (это видно хотя бы из его “дела”), так что, думаю, прекрасно понимал, что такую книгу в СССР заведомо никто издавать не станет, тем более что второй-то язык — “вражий”…
Нет, по всему видно, что Черная тетрадь для тиражирования не предназначалась. Она была изначально задумана именно как рукописный сборник (в единственном экземпляре), на постороннего читателя не рассчитанный. Отец писал эту тетрадь для себя — расставался с юношеским увлечением. В том возрасте — немного до двадцати, немного после двадцати — стихи пишут многие. Но для большинства из нас юношеское стихотворчество — вроде ветрянки: переболел и забыл. А отец принадлежал к числу немногих, кто к своим поэтическим упражнениям относится серьезно, понимая, что это важный этап духовного становления — сведение счетов с тем самым “вчера”, которое становится фундаментом и частью “сегодня”; выяснение отношений с самим собой. Думаю, то была его осознанная позиция. Только тем, на мой взгляд, и можно объяснить, что однажды он выкроил время и самым тщательным образом стал приводить в систему свои юношеские стихи.
Вообще говоря, 120 стихотворений за 7 лет — это совсем немного, особенно если учесть, что в некоторых случаях стихи у него шли “густо”, даже бывало — два стихотворения в один день. Скорее всего, в итоговую рукописную книгу отец включил не все, что когда-то им было написано4. О критериях отбора сейчас можно судить лишь предположительно, однако вряд ли главной ценностью для него было качество версификации (хотя вкус к совершенству формы у него, без сомнения, был), ибо в отдельных случаях он включил в сборник стихи явно любительского уровня: видимо, при формальном несовершенстве в них отразились особенно памятные для него движения души. Я бы даже сказал так: Черная тетрадь — это не столько сборник стихов поэта-любителя, который можно предложить хотя бы неширокому кругу друзей-почитателей, сколько род поэтического дневника, предназначенного, как все дневники, не для посторонних глаз, а для себя. Только отражен в этом “дневнике” не поток жизни изо дня в день, а аналитический итог: вроде как бы поденные записи были заново переписаны в соответствии с неким общим планом. Скорее всего, в контексте общего итога не все, что было им создано за годы увлечения стихотворством, автор счел достойным сохранения. Стало быть, в Черной тетради зрелым человеком запечатлена осмысленная и взвешенная поэтическая история его ушедшей юности. Возможно, оттого и заголовка к своей рукописной книге отец придумывать не стал: для него там были не стихи, а сама жизнь в переломный, самый драматичный ее период. А жизнь иного названия, кроме как “жизнь”, не имеет.
Тот факт, что, войдя в зрелый возраст, отец стихи писать перестал, вовсе не принижает его образ в моем восприятии: “Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел”. Поворот, совершившийся в его душе, надо правильно понять: тут нет даже намека на смирение перед судьбой, на признание своей второсортности, что ли, по отношению к людям, в большей степени поэтически одаренным. Заметьте: число людей, пишущих стихи, намного (думаю даже, что во много раз) превышает число тех, кто их читает. Стихи пишутся для себя! Зачем? Да примерно затем же, для чего вы мурлычете себе под нос какой-нибудь навязчивый мотивчик, когда руки (или ноги) заняты, скажем так, более продуктивным делом. Сказать проще — для сосредоточения, для наведения порядка в душе. Было бы смешно, если б с тем мотивчиком вы стали вдруг претендовать на внимание публики; а ведь когда стихи, написанные с такой же, в сущности, целью, кто-то начинает усердно проталкивать в печать, итог получается еще более нелепым. Знаю, по крайней мере, нескольких очень достойных и признанных людей, которые сочиняют совсем неплохие стихи, но категорически отказываются их публиковать, — это делает им честь. Лишь немногим дан певческий дар, с которым можно выходить на сцену, но столь же редок и дар поэтический. И тот факт, что отец вовремя перестал “призывать музу”, говорит о нем как о человеке, как сказали бы сегодня, адекватном, осознанно и ответственно делающем свою жизнь: он спокойно разобрался в своем душевном хозяйстве и понял — это не его стезя.
Такое отношение к собственному прошлому говорит о вдумчивости и последовательности отца, о свойственном ему способе жить, не сверяясь с конъюнктурой: что, мол, говорят и делают другие, откуда ветер дует? — а полагаясь на собственное понимание сути происходящего, на свой нравственный кодекс. Люди с таким отношением к жизни, например, либо вовсе не вступают в партию (отец, кстати, и не вступал), либо, если уж вступил, не сжигают публично свой партбилет, надеясь тем самым спасти свою репутацию; не пропагандируют “научный атеизм”, чтобы потом стоять “подсвечником” в храме перед глазком телекамеры; не клянутся в “верности идеалам”, чтобы малое время спустя клеймить позором “злодеев-большевиков”, невесть откуда свалившихся на наши неповинные головы. Для таких людей, каким был отец, важно не сориентироваться “по погоде”, а в любую “погоду” жить в согласии с самим собой. Не знаю, передается ли это свойство натуры генетически; скорее всего, не в генетике дело: личность отца, несомненно, определила нравственный тонус жизни нашей семьи, а когда его не стало — семья продолжила жить по тем же нравственным законам, по которым жил он. И хоть мы с отцом во времени разминулись, я думаю, что именно от него — через мать и брата, через память окружающих о нем — передалось мне убеждение, что жить в согласии с самим собой — единственно достойный способ “сводить концы с концами” в моральном плане в наш идеологически непоследовательный век. И когда, получив письмо от Алика, я начал вникать в обстоятельства “дела” отца, меня поразило внезапное прозрение: да если бы не он, а я был в те годы на его месте, — со мной все случилось бы точно так же! Он погиб не по трагической случайности, а в силу по-своему закономерного конфликта между характером и временем.
Но, возвращаясь к прерванной мысли, я должен признать, что поэтом в начале этой главки я назвал отца опрометчиво и без должных оснований. Что ж, и в семье его помнили не как поэта, а как человека, писавшего стихи: большая разница!
Конечно, я прекрасно это осознавал, когда принимался за свое повествование. Поэтому пишу сейчас не о поэте, который погиб, так и не получив читательского признания. И даже не просто об отце пишу, выполняя долг, увы, уже старейшины рода, — чтобы внуки хоть немного знали о своих дедах. Нет, для меня отец в этом повествовании — обычный сельский интеллигент той поры, который жил обычной же для его социального статуса жизнью. История его жизни и гибели — это, в сущности, обыкновенная (в обстановке безумного российского ХХ века) история одного из миллионов обыкновенных россиян, которого репрессивная машина растоптала в рубежном для русских поэтов возрасте, не дотащив даже до Гулага.
Нынче я по возрасту, считайте, вдвое старше отца, и даже сравнивать не стоит, насколько его осведомленнее: в моем личном опыте спрессовались и война (хоть пережил ее ребенком), и послевоенная нищета, и “потрясения основ”, вызванные ХХ съездом; и “оттепель”, и “заморозки”, и суетливая “гласность”; покорение атома и космоса, возвращение хлебных карточек в середине 60-х, падение советского строя, возрождение острозубого капиталистического монстра… С этим опытом, с этим знанием исторических обстоятельств, которые отцу уже не суждено было пережить, я и хочу возвратиться к опыту жизни отца — человека, как читатель понял, родного мне не только по крови, но и по духу, — чтобы попытаться понять: в чем причина его конфликта с “великой эпохой”? Чего добивалась и что потеряла советская власть, убив его в сакральном возрасте русского поэта (да хоть бы и не поэта, хоть бы и в другом возрасте, как было с большинством)?
Восстановить внешние обстоятельства жизни отца поможет мне его расстрельное “дело”, с которым нежданно-негаданно довелось познакомиться. А взглянуть на эти обстоятельства изнутри, как бы глазами отца, с учетом его житейского опыта и нравственного потенциала, я попытаюсь, опираясь на стихи из Черной тетради. Конечно, стихи написаны за полтора десятилетия до трагического финала, но в них запечатлен период созревания души, а душа, сформировавшись в юности, сохраняет свой стержень и потом. Думаю, с этим вы не станете спорить.
“От Опоцьки три верстоцьки”
Отец заключил опыт становления своей души в Черную тетрадь, не предназначенную, судя по всему, для посторонних глаз. Насколько я могу судить сегодня, он вообще жил деятельно, открыто, но не нараспашку. Возможно, причиной тому было время, неохотно признававшее право человека на личную жизнь. А может, по природе или по воспитанию он был человек сдержанный, не привыкший “грузить” ближних и дальних своими личными проблемами. Такова же была и наша мама — не знаю только, изначально ли это было ей свойственно или от мужа, нашего отца, ей передалось. На моей памяти в семье всегда все были сдержанны в проявлении чувств, не лезли в душу друг другу или кому постороннему и никому не навязывали своих болячек, не собирали и не перемалывали сплетни. Эта сдержанность была проявлением не равнодушия к “ближнему” или дальнему, но душевной чистоплотности — привычки, возможно, даже и более важной для здоровья человека, нежели привычка мыть руки перед едой и не бросать сор мимо урны.
У этой семейной традиции была и оборотная сторона: мама редко и мало рассказывала нам с братом об отце (впрочем, все ли знала сама?), не призывала быть такими, как он, и не попрекала тем, что он бы так не поступил. В том не было нужды: в нравственном климате семьи отец и без навязчивых напоминаний присутствовал всегда.
Вот почему Алик, излагая в письме ко мне отцовское “дело”, особо выделил биографические сведения: когда и где родился, где учился и т. п. Для нас с братом это все или почти все было внове. Правда, писал мне Алик по памяти и потому допустил некоторые неточности. Кроме того, в “деле” много подробностей, которые брат, видимо, просто не смог запомнить, как не запомнил их и я, просто читая содержимое папки. Однако передо мной сейчас лежат ксерокопии, и я буду постоянно в них заглядывать, рассказывая о коротком, но достаточно извилистом жизненном пути отца.
Но насколько “дело” надежный источник информации, можно ли ему доверять?
Написаны протоколы рукою “допрашивающего”. Так определяется его функция в типографски исполненном бланке, буду и я пока что так его называть, потому что назвать его следователем язык не поворачивается (надеюсь, позже вы убедитесь, что это отнюдь не эмоциональная, а вполне адекватная оценка), да и должность у него была, как оказалось, не следовательская. Но подробности о нем — позже, сейчас же достаточно сказать, что это был человек, не обремененный ни чрезмерной грамотностью, ни прилежанием, поэтому написанные его рукой тексты изобилуют разного рода погрешностями. Бросаются в глаза разнобои в написании названий, терминов, фамилий. Даже фамилия отца пишется им чаще с твердым, а не с мягким, как положено, знаком посередине. Когда я буду цитировать протоколы (и другие документы, сохранившиеся в тощей папке), то стану скрупулезно придерживаться орфографии и стиля оригиналов. Вообще-то документы так и полагается цитировать, но применительно к моей теме есть дополнительный резон придерживаться этого правила: в стилистике “судопроизводства” (воспользовался этим словом как более нейтральным, хотя, конечно, по смыслу нужно бы более экспрессивное) весьма заметно проявился стиль той эпохи.
И еще одну особенность подлинников я буду добросовестно воспроизводить при цитировании: многие их строки (в некоторых местах даже густо) подчеркнуты красным чекистским карандашом. Совсем нетрудно понять смысл этих почеркушек: обвинительное заключение, увенчавшее усилия “допрашивающего” по разоблачению “врага”, завизированы двумя начальственными подписями. Стало быть, не был отдан мой отец на произвол одного лишь ревностного служаки: более высокие инстанции действия его направляли, контролировали и полученные результаты оценивали. Красные почеркушки в “деле” отца — знаки того, что “допрашивающий” нес свою службу исправно и доказательства получил, с точки зрения своих патронов, неоспоримые.
Однако грамматические ошибки и разнобой в написании географических названий в протоколах допросов не ставят, мне кажется, под сомнение зафиксированные там факты биографии отца. К тому же в искажении таких фактов “допрашивающий” вряд ли был заинтересован (другое дело — их трактовка). А сообщал факты “допрашиваемый”, то есть сам мой отец, и в конце каждой страницы удостоверял точность их передачи (но не орфографию!) своей подписью. По-видимому, он не видел нужды (да и не в его характере это было) хитрить, что-то о себе скрывать. Так что этому источнику сведений о жизни отца я склонен вполне доверять и буду пользоваться им в полной мере. Даже не стану опускать подробностей, вроде бы особого значения не имеющих: это тот случай, когда ничто не должно оставаться в тени, — предельная ясность имеет здесь не только моральный, но и определенный юридический смысл.
Другое дело, что протоколы допросов — жанр, скажем так, специфический. “Допрашивающему” важно ведь было не то, чем и как жил мой отец в разные годы; ему надо было во что бы то ни стало разоблачить заведомого “врага” и “шпиона”. В таком ракурсе создатель протоколов и препарировал его жизнь. Но поскольку надуманность обвинений, предъявленных отцу, для меня и всех близких всегда была несомненной, а теперь еще и подтверждена официально, какой смысл их снова обсуждать?
Куда как важнее воспользоваться новыми возможностями, чтоб воссоздать жизненный путь и духовный облик отца, попытаться понять, как и чем он жил в те непростые и неодномерные годы, почему “не ужился” с эпохой, а эпоха — с ним. Понятно, что для такого подхода протоколы из расстрельного “дела” — база, по крайней мере, недостаточная.
Но я уже сказал, что в моем распоряжении есть Черная тетрадь. В ней скупо, но с достоверностью документа запечатлены и внешние обстоятельства жизни отца в переломные годы (даты, названия городов и сел), и, главное, состояния его души, так или иначе связанные с происходящими вокруг событиями. Конечно, состояния души — материя тонкая, для изучения малопригодная: поди-ка пойми, что у человека на душе, когда он совершает тот или иной поступок! Но поэтический “отчет” годы спустя создавался отцом не для посторонних глаз, а для себя: в нем нет лукавства, стремления выглядеть иначе, нежели он сам себя ощущал. При этом он “классифицировал” давние свои переживания, разбив весь рукописный сборник на девять разделов: вот что более всего волновало его в те годы, вот иерархия основных ценностей в его душе.
Напомню, что разделы своего рукописного собрания отец озаглавил по-польски; приведу их названия в русском переводе: I. Слово. II. Работа. III. Природа. IV. Ощущения, поэзия. V. Грусть, мечты. VI. Вера. VII. Борьба. VIII. Житейский круговорот. IX. Свет и тьма. В общем, завершенный круг житейских забот и тревог самоуглубленного молодого человека той поры. Примечательно, что “Слово” он поставил на первое место (“Вначале было слово”?), сразу вслед за ним — “Работу”, а вот сакраментальную для тех лет “Борьбу” отодвинул аж на седьмое место. Примечательно и то, что в раздел “Природа” включено 39 стихотворений — треть всего, что включено в сборник. А вот раздела “Любовь”, казалось бы, неизбежного для стихотворца в таком возрасте, в Черной тетради нет. Хотя даже и для общего счета всех разделов он вроде бы нужен: с ним их было бы не девять, а десять — круглое число всегда выглядит убедительнее… Но, может быть, тема любви не выделена в сборнике потому, что она пронизывает все мироощущение молодого поэта, растворена во всех других разделах? Нет, эта версия не подтверждается: стихи о любви не обнаруживаются и в других разделах этого рукописного собрания. Как объяснить этот факт? Может, молодой стихотворец, в силу природной сдержанности и некоторой рассудочности своей натуры, слишком личные чувства не доверял бумаге? Вполне допускаю. Или зрелый человек, надежный семьянин, наводивший ревизию в “архиве души”, не счел нужным сохранять в памяти и в тетради мимолетные увлечения юных лет? Тоже не исключено. Однако могло быть и так, что в те тревожные времена, при множестве резких поворотов судьбы (о чем речь пойдет впереди), сама жизнь не располагала будущего моего отца к романтическим переживаниям.
Так или иначе, Черная тетрадь — важная альтернатива к “делу № 10294”, побудившему меня заняться изучением отцовской биографии. В ней не так много биографических фактов, зато он раскрывается не перед энкаведешником, стремящимся изобличить “врага народа”, а перед самим собой.
Конечно, в какой-то мере я могу опереться на семейные предания. Да и сам я был свидетелем множества драматических и трагических событий, которые случились и в стране, и в нашем “ближнем кругу” уже после того, как отца не стало: в них прошлое проявило скрытую до времени суть…
И что же теперь, опираясь на все эти источники, я знаю и могу рассказать об отце?
Важно уже то, что могу назвать точную дату его рождения: 14 августа 1900 года.
Стыдно признаться, но до того, как “дело № 10294” попало мне в руки, я этой даты не знал. Спрашивал у мамы — она отвечала, что отец родился “где-то в августе”. Откуда-то в память мне запало — может, с ее же слов — 1-е августа. Алик, уже прочитав “дело”, писал мне про 20-е августа (но тут память явно его подвела: в тот черный день отца арестовали). Однако наша “забывчивость” если не извинительна, то объяснима: именины (“день ангела, соименного кому святого”, объясняет В. И. Даль) в атеистическое советское время отмечать перестали, а отмечать день рождения не научились. Да и как отмечать: не было ни продуктов, ни денег, чтоб устраивать хоть бы самый скромный семейный праздник. Для тех, кого крестили в церкви, эти дни практически совпадали, но таких было уже мало среди моих сверстников, поэтому в детстве я думал, что именины и день рождения — одно и то же; да, кажется, и все вокруг считали так же.
Впрочем, точная дата рождения — проблема частная, семейная. Куда большее значение имеет знание места, где человек родился. И о месте рождения отца мы с братом тоже имели раньше смутное представление, а вот в протоколе допроса оно названо вполне конкретно: “б. Витебской губ. Дрисниского уезда, ст. Свольна”. Правда, на следующей странице протокола говорится уже о Дрисненском, а потом и о Приснинском районе. Между тем ничего похожего по названию на современных картах вы не найдете. Покопавшись в источниках, я выяснил, что речь идет о Дриссенском уезде (районе), ибо райцентром был маленький старинный городок Дрисса, переименованный уже в 1962 году в Верхнедвинск. А станция Свольна названа по небольшой речке, которую пересекает в этом месте линия железной дороги, ведущей от белорусского Полоцка до латвийского Даугавпилса, который в Российской империи назывался Двинском. Речка Свольна впадает в речку Дрисса, а та, в свою очередь, в Западную Двину — она же по-латвийски Даугава. Вот такая география. (Кстати, железнодорожная станция, где родился отец, на современных картах называется Свольно, с буквой “о” на конце, что объяснить трудно, да, вероятно, и не нужно объяснять.)
Чем примечательна “малая родина” отца? Я хотел было сам найти выразительные слова для ее описания, да наткнулся на очень похожий случай в недавно прочитанном романе Вардвана Варжапетяна “Пазл-мазл”. Речь там идет о местечке, где родился главный герой повествования: “До Вильнюса, Чернигова, Витебска ехать одинаково. А переходили [эти территории], как карты в “дурака”, то к Польше, то к Литве, то к Украине, то к Белоруссии”. В местечке том “жили белорусы, поляки, украинцы, литовцы, немцы, несколько чехов и цыган, один итальянец. Русских не помню”5. Отцовские родные места расположены чуть севернее описанных в романе, соответственно и “этнический ассортимент” в них был несколько иной, но столь же пестрый; точно так же эти места переходили то к Польше, то к Латвии, то к Белоруссии. Так много раз переходили, что ингредиенты, варившиеся вместе в здешнем “этническом котле”, уже трудно было отделить друг от друга. Покажу это хоть бы на одном примере.
Самый, наверно, знаменитый земляк отца — исследователь Восточной Сибири, географ, геоморфолог, палеонтолог Иван Дементьевич Черский (1845–1892); имя его широко представлено в топонимике Сибири, и даже в Москве есть переулок Черского. Он появился на свет в родовом имении Свольна — то есть не совсем там, где мой отец, но где-то рядом: вся-то речка Свольна имеет протяженность 71 км. И кто же он, Черский, по национальности? По одним источникам, поляк, по другим белорус, а по третьим даже литовец. Кстати, в Сибирь его сослали за участие в восстании Кастуся Калиновского, но и тот знаменитый бунтарь тоже был то ли поляк, то ли белорус, то ли литовец (последняя версия встречается реже, но тоже существует). По-моему, подобные случаи (а их не так уж мало) должны бы явиться наглядными уроками для нынешних ревнителей “чистоты крови”: когда люди веками живут в добрососедстве, они настолько срастаются общей памятью, общими обычаями и даже языками, что становится трудно, если вообще возможно, раскладывать их по “этническим полочкам”.
Кстати, в семье, из которой вышла моя мама (а родилась она в тех же краях, что и отец), с пеленок говорили и на каком-то белорусско-русском диалекте, и на польском языке, притом к праздничному столу почему-то любили готовить блюда еврейской кухни (лэких, цимес, форшмак, что-то там еще), хотя не были ни поляками, ни евреями.
Вот и отцовские три языка с детства объясняются его происхождением из того же “этнического котла”. Между прочим, и в протоколах допросов он значится то как русский, то как белорус, а что было записано у него в паспорте, конфискованном при аресте, даже не знаю. И как сейчас установить? Да и зачем?
Ни на Свольне, ни на Дриссе побывать мне не довелось, но где-то вблизи — скажем так, в треугольнике между древним Полоцком и старинными псковскими городами Себеж и Опочка (“От Опоцьки три верстоцьки…” — услышал я в тех местах) — бывать случалось. Незамутненные озера, кристальные ручьи, берендеев лес, наполненный ягодами, грибами и птицами; среди такой благодати кощунственно осквернять воздух сигаретным дымом, и как раз там я когда-то легко расстался с дурной привычкой, вынесенной из заводской юности.
В таких местах рождаются поэты.
Не та ли сказочная природа пробудила страсть к стихотворству и у моего отца?
Мне кажется, что ответ на этот вопрос можно найти, читая стихотворение, где воссоздана очень узнаваемая картинка знакомых мне мест:
Косогоры да болота,
Карлик-лес, обросший мохом…
Пусть поет, кому охота,
Моя песня будет вздохом.
Извивается дорога,
Точно змейка, по болотам.
Край суров, работы много,
Лишь к труду была б охота…
Хочу на минуту отвлечься от содержания этих строф, чтоб обратить ваше внимание на их графический облик. Выше я уже цитировал стихотворение, где строфы смещались лесенкой слева направо, теперь вот не только строфы, но и строки внутри каждого четверостишия сдвигаются в том же направлении. А многие другие стихи в Черной тетради, не разбитые на строфы, написаны тоже лесенкой (иногда, правда, лесенка спускается справа налево). Писал отец ровным, уверенным почерком, опять-таки с левым наклоном. Наверно, графолог-мистик нашел бы в том потаенный смысл, но ни в стихах, ни по жизни (сужу и по семейным преданиям, и по протоколам допросов) мистиком он не был (что мне особенно греет душу, ибо сам таков). А по моему разумению, дело с отцовским почерком совсем простое: писали тогда “с нажимом”, стальным пером (а кто-то даже предпочитал перо “рондо” с широким пишущим концом); нажим получался естественней и ровней, если вести перо наискосок слева направо… Почерк с левым наклоном раньше встречался довольно часто, а перешли на шариковые ручки — давно не встречал.
Привычка писать с левым наклоном сформировала, я думаю, в подсознании отца некую графическую доминанту, которая, в свою очередь, повлияла на расположение строк. Из всей этой “геометрии” для меня очевидно, что отец ценил в стихах “сделанность” — не только смысловую, но и формальную, даже и графическую завершенность. Очевидно еще и то, что он не подстраивался под канон, не боялся в любой ситуации оставаться самим собой — смолоду был человеком определенным, разумным, любящим во всем ясность и последовательность. (Думаю, эти свойства души полтора десятилетия спустя сильно повлияли на его судьбу: выжить, не приспосабливаясь, в ту пору было трудно.)
Однако я процитировал стихотворение все же не ради “лесенки”, а чтобы подчеркнуть характерную для многих стихов отца тональность: “Моя песня будет вздохом…” Поводов для “вздохов” находилось много вокруг: “…Отчего в стране свободной / Мы трусливы, как рабы, / С равнодушием холодным / Ждем подачек от судьбы?”; “А ведь этот день, что так вяло плетется, / Тоже в счет жизни зачтется”; “Человек в стране угрюмой / Видит холод, мало света. / Он один с своею думой… / Можно ль ждать его привета?” О настроениях отца, когда он писал о природе, дают представление даже первые строчки многих стихов, обычно выполняющие роль названий: “Качалися голые ветки”, “Целый день носились тучи”, “Цветики-малютки отцвели, опали”, “Дождь монотонно и так тоскливо”, “Мрачно и безмолвно”, “Саваном снежным покрыта земля” и т.п.
Что это — юношеская меланхолия?
Думаю — другое. В стране происходили бурные события, старый мир был уже разрушен “до основанья”, а черты нового прорисовывались смутно. По молодости лет отец не выработал еще своего политического кредо, а в силу интровертивного склада характера не был склонен к стадному поведению. Отнюдь не из осторожности, а потому, что не был убежден в непреложной правоте “красных” или “белых”, он держался несколько в стороне от “мировой схватки”. В одном из стихотворений, написанных летом 1922 года, он обозначил свою позицию так:
Где-то жизнь кипит, волнуется, как море,
Где-то там есть много счастья, много горя,
Где-то дни сгорают, как в огне.
Эта жизнь не чужда мне.
Но милее мне спокойная природа.
В ней гармония и чудная свобода.
Сколько в ней таится красоты!
К ней летят мои мечты.
А еще милей, как после бури
Станет тихо, прояснится свод лазури,
Снова солнце ярко заблестит,
Все опять озолотит.
Чуткий к поэтическому слову читатель, конечно, заметит, что “гармония и чудная свобода” — несколько иной уровень поэтического восприятия природы, нежели “самая кровная, самая смертная связь” с каждой травинкой у признанного национального поэта. Но чтобы такая связь образовалась, нужно жить единой жизнью с природой; лучше всего это получается у поэтов крестьянского происхождения. А у отца корни были все-таки не крестьянские, и даже стихи, составившие цикл “Природа”, он писал не столько о природе, сколько о…
Впрочем, не буду спешить с обобщениями. Чтобы понять истоки его поэтических рефлексий, следует поближе присмотреться не столько к “косогорам да болотам” на границе Белоруссии и нынешней Псковщины, сколько к обстоятельствам его жизни среди людей.
“Социально-чуждые” корни
Об Иосифе, старшем брате отца (я расскажу о нем чуть позже), в разных источниках говорится: “из мещан”; а о социальном происхождении отца в анкете, с которой, согласно установленному ритуалу, начинается протокол первого допроса, сказано более приближенно к советским представлениям о социальной структуре общества: “Из семьи жел. дор. рабочих”. Более детально вопрос о его происхождении освещается в показаниях, данных им в застенке (на всякий случай еще раз напоминаю, что при цитировании орфографию, пунктуацию и стилистику оригинала сохраняю в первозданном виде):
“До одиннадцати летнего возраста я проживал вместе с родителями в разных местах бывшей Витебской губ. в том числе и в г. Двинске (Латвия). Отец мой все время работал на ж.д. стрелочником и путевым обходчиком. С возраста одиннадцати лет я поступил учиться в Двинское ж.д. училище, где проучился 2 года, после чего перешел в Дрисненское высшее начальное училище в котором прошел три класса и в 1915 году в следствии эвакуации при наступлении немцев Дрисниское училище свою учебную деятельность прекратило.
После чего я в Дрисненском районе устроился работать на ж.д. в качестве поденного рабочего где и проработал около 8 месяцев”.
В этом коротком отрывке протокольной записи есть ряд нюансов, на которые стоит обратить внимание. Прежде всего, отец, как видите, был “из семьи жел. дор. рабочих”, что записано и в анкете, предваряющей его первый допрос. Казалось бы, принадлежность по рождению к “классу-гегемону” обеспечивала ему в условиях “пролетарской диктатуры” хоть в какой-то мере “презумпцию доверия”, но у меня возникло подозрение, что на решающем повороте судьбы она отца даже подвела. Но об этом — после.
Из той же записи видно еще, что с раннего детства будущему моему отцу пришлось вести “кочевую” жизнь, что, конечно, расширяло его житейский опыт, но лишало того стабильного окружения, в котором складываются обычно и устойчивые дружеские связи, и групповые, с оглядкой друг на друга, нормы поведения. В одном из стихотворений 1921 года — судя по всему, это стихотворное послание одному из братьев по случаю дня рождения — он пишет:
Мрачное детство досталося нам,
Что говорить! Это знаешь ты сам:
Редко к нам солнца лучи проникали,
Солнышко черные тучи скрывали.
Мы одиноко жили средь полей,
Нам не хватало детишек, друзей;
Зато обладали душой мы крылатой:
Мечта нас вводила в мир, солнцем богатый.
И там мы друзей создали себе.
(Я думаю, помнится это тебе.)
Друзья наши были реальны и живы…
И в мире фантазий мы были счастливы.
Когда человек не встроен или встроен непрочно в систему социальных отношений, жить ему гораздо трудней; но, конечно, многое зависит от того, какой “человеческий материал” попадает под молот судьбы. У сильного человека (каким, несомненно, был отец) он вырабатывает самостоятельность мышления и независимость поступков. Качества, конечно, ценные, но в определенной обстановке они создают дополнительные опасности.
Отмечу, наконец, и то, что детство в родительской семье у будущего моего отца было коротким. Никто его не выталкивал “в люди”, как Алешу Пешкова. О достатке в его отцовском доме не знаю ничего, но если учесть, что железнодорожная отрасль со времен Витте была в России в фаворе и железнодорожным рабочим, хоть бы даже и стрелочникам, жалованья платили относительно приличные, можно предположить, что вряд ли семья бедствовала.
Сохранилась дореволюционная фотография деда Матвея: крепкий и нестарый еще человек с ухоженными гренадерскими усами с подусниками, взгляд прямой и открытый — взгляд человека, знающего себе цену и привыкшего к уважительному отношению окружающих. Фотография содрана с какого-то официального документа; клей был прочный, и на нем удержался тонкий бумажный слой, на котором можно прочитать зеркально перевернутую надпись с “ерами” и “ятями”: “Место для фотографической карточки”. А под этим слоем легко читаются слова, написанные рукой, чувствуется, не очень привычной к перу: “сторожъ 8 ок. Матвей Васильевичъ Лукьяновъ” — почему-то именно так, хотя все его сыновья — не только отец, но и его братья — изначально были Лукьянины. Пониже той же рукою: “грамотный”. Сам фотопортрет деда на лицевой стороне заключен в овал, а под ним надпись на белом поле более уверенным почерком. Из-за повреждений карточки она плохо читается, но с детства помню ее смысл: некий столоначальник подтверждает, что подпись на обороте действительно дедова.
Почему-то должности Матвея Васильевича менялись, но он все время работал при железной дороге и жил на казенных квартирах то на полустанке, а то и вовсе на перегоне. Дом сам по себе мог быть добротный, но — в стороне от селений. Пока дети малые — нет особых забот, а подросли — где их учить и чем занять? Вот почему все сыновья Матвея Васильевича рано уходили из дому. Сначала их определяли на учебу, а потом они в семью уже не возвращались. Так получилось и с моим отцом. Наверно, поэтому внутрисемейные связи у них были непрочными, буйные ветры революционных событий далеко разбросали их всех друг от друга. Мои родители какую-то — но очень слабую, наверно, — связь с Матвеем Васильевичем поддерживали (иначе откуда попала бы к нам его фотография?), но до нас с Аликом не дошло достоверных сведений о том, когда и где он умер (кажется, уже в начале 30-х на каком-то полустанке), а про его жену — нашу бабушку со стороны отца — мы не знали совсем ничего: не только когда и где она умерла, но даже как ее зовут.
А братьев у отца было трое. И еще сестра. С одним братом и сестрой (моими дядей и тетей) мама переписывалась, а мне даже однажды довелось встретиться с ними обоими. Про другого брата в нашей семье были самые смутные сведения; про третьего я узнал только из протокола допроса, где о нем упоминается совсем вскользь.
Вот что записано в протоколе со слов отца:
“Из близких родственников я имею двух братьев и одну сестру, а также и родственников по жене. Братьями являются: Лукьянин Иосиф Станиславович рождения 1888 года который с 1914 года по 1930 год служил в разных местах ксендзом, был три года ксендзом в царской армии. В 1930 году служа ксендзом в м. Чаусы он б. органами ОГПУ был арестован и сослан в Соловки, где он находится в настоящее время я не знаю”.
Не сомневаюсь, что он на самом деле о том не знал (как не знал, вероятно, и “допрашивающий”), потому что в тот момент Иосиф Станиславович все еще находился под бдительным присмотром чекистов (только теперь они уже назывались сотрудниками НКВД), а в самом ближайшем будущем судьба его совершит очередной, теперь уже смертельный вираж: будучи старше отца на двенадцать лет, он пережил-таки младшего брата, но всего на двадцать два дня…
Сейчас, когда многие “дела”, подобные отцовскому, засекреченные было на веки вечные, раскрыты и преданы огласке, некоторые подробности о жизни и смерти старшего брата отца, нашего дяди, мы еще с Аликом узнали из Интернета. Там много о нем, но я не стану пересказывать разные интернет-ресурсы, а процитирую лишь один источник, где сведения о моем дяде-священнике даются достаточно полные, но в самом кратком изложении:
“ЛУКЬЯНИН Иосиф Станиславович, 1888–03.11.1937. Родился в пос. Казарма № 52 Двинского у. Витебской губ. в мещанской семье. Белорус. Окончил С.-Петербургскую ДС. В 1914 посвящен в сан римско-католического священника. Служил викарием в костеле Пинска с 1914, с 1915 по 1917 капеллан, после 1917 — в костеле Полоцка. Арестован в Полоцке 07.08.1922 по делу “О мощах блаж. Андрея Боболия”, отказался присутствовать на их вскрытии. 12.09.1922 отправлен в Витебскую тюрьму. 12.10.1922 освобожден под подписку о невыезде. 03–04.09.1923 губернским судом Витебска оправдан. Вновь арестован в 1925, освобожден по болезни. Лечился в Ленинграде от неврастении, служил в костелах города. С 16.09.1927 администратор прихода в Чаусах Могилевской обл. 30.09.1929 арестован в Чаусах, обвинялся в “систематической антисоветской агитации в проповедях, настраивая верующих против сов. власти, призывая их к объединению против безбожников, эти проповеди кончались плачем верующих”. 03.02.1930 по постановлению Особого Совещания при Коллегии ОГПУ — ходатайство о внесудебном приговоре. 13.03.1930 осужден на 10 лет концлагерей. Отправлен в Сызранский ИТЛ, позже — на Соловки, куда прибыл 16.06.1931. С 10.1931 переведен на о. Анзер. 05.07.1932 арестован здесь по групповому делу католического духовенства на о. Анзер. Согласно постановлению от 09.07.1932 следствие ходатайствовало о его “переводе в Ярославский политизолятор и содержании отдельно от всех”. Оставлен на Соловках. Вновь арестован здесь в 09.1937. 09.10.1937 по постановлению Особой Тройки УНКВД по Ленинградской обл. осужден к ВМН. Расстрелян и похоронен под Медвежьегорском (Карелия) в урочище Сандормох”6.
Продолжу, однако, цитату из протокола допроса: “Второй брат Лукьянин Викентий Станиславович 1897 года рождения, он по 1926 год все время служил органистом сначала в латышских, а потом польских костелах в разных городах. С 1921 по 1926 год служил органистом в костеле гор. Гомель, потом в 1926 году там-же в Гомеле перешел на советскую работу в контору Союзхлеб, где на сколько мне известно работал кладовщиком. Приблизительно в 1934 году был осужден, за что, не знаю, и в настоящее время отбывает наказание где-то на Урале”.
Дяди Вини (так его звали у нас дома) в Интернете нет, зато однажды я сам с ним встречался. Летом 1949 года мы вдвоем с мамой (Алик уже работал слесарем в вагонном депо и не мог поехать с нами) совершили отчаянное путешествие — побывали у сестры отца Марии Матвеевны (тети Мани). Вот что сказал о ней отец на допросе: “Сестра по мужу Соренс Мария Матвеевна 1903 года рождения в настоящее время учительствует вместе с мужем в неполной средней школе в селе Прошково Идрицкого р-на, Калининской области”.
В это самое Прошково мы и отправились. Как мы туда ехали, сегодня не увидишь даже в кошмарном сне. Сначала штурмом брали среди ночи теплушку какого-то “пятьсот-веселого”, остановившегося на нашей станции. В дороге дремали стоя, потому что в той тесноте даже присесть на корточки не было возможности. Но за ночь почти все попутчики повысаживались на каких-то полустанках, и к конечной (для нас, однако, промежуточной) станции Орша мы подъезжали “кум королю”: привольно раскинувшись на голом дощатом полу этого двухосного товарного вагона без окон; по сей день помню, как в проеме широко распахнутой двери над искрящимся росой лугом алела заря в полнеба. Потом были другие переполненные вокзалы и равноценные по “комфорту” поезда, изматывающая тряска на ухабистой дороге в набитом битком автобусе, езда на случайных попутках и в конце концов незабываемые восемнадцать километров пешком вдоль изуродованной немцами при отступлении железной дороги: очевидцы рассказывали, что к мощному паровозу сзади прикреплялось орудие наподобие плуга — шпалы с его помощью ломались, как спички, рельсы тоже лопались и разваливались на несколько частей. А по сторонам — печные трубы среди крапивы и бурьяна: когда-то там стояли хорошо знакомые маме деревни…
Первый взгляд на нашу тетю Маню вызвал у меня замешательство, граничащее с шоком: согбенная фигура, трясущиеся руки, неуправляемая мимика, непроизвольно вздрагивающая голова; стянутые узлом на затылке волосы будто пересыпаны пеплом. Понадобилось время, чтобы привыкнуть к ее пугающей внешности, и лишь тогда я смог оценить ее приветливость, доброту и природный ум.
Сорокашестилетнюю женщину сделали страшной старухой война и уже послевоенные, но все-таки связанные с войной беды. Наверно, я не все слышал, что рассказывала тетя Маня моей маме про свои военные годы, — иные рассказы, полагаю, не были предназначены для детских ушей. Но запало в память, как она чуть ли не трое суток скрывалась в болоте от карателей: сама лежала на спине в воде, а на груди, как на сухом островке, спасалась трехлетняя дочурка Люся. И нужно было обеим так затаиться под разлапистой елью, чтобы их не заметил проходящий иногда совсем рядом, в двух шагах, немец с автоматом… Бог, как говорится, ее миловал — осталась живой сама и дочку сберегла. Но уже в первый послевоенный год шестилетняя Люся умерла, получив заражение крови от какой-то злосчастной занозы: невозможно было в той растерзанной глуши получить медицинскую помощь. А вскоре подорвался на мине и потерял ногу, оставшись на всю жизнь инвалидом, сын Леня — мой двоюродный брат… Нервная система тети Мани была непоправимо разрушена. Удивительно, как ей еще удавалось преподавать в школе: и мелом на доске, и записи в классный журнал делала сразу двумя руками; а вот кухонными делами дома заниматься вовсе не могла — перебила бы все горшки. Эту и вообще всю традиционно женскую работу по дому взвалил на себя интеллигентнейший Евгений Александрович Соренс, ее муж, получивший свою датскую фамилию еще до революции от помещика, в доме которого он, белорус, крестьянский сын, в детстве служил мальчиком на побегушках. Она же занималась дома работой традиционно мужской: колола дрова, копала огород…
Когда мы побывали в тот раз у тети Мани, Прошково вместе с районом числилось уже за Великолукской областью, упраздненной еще, кажется, в 1959 году. Сейчас эта территория отошла к Псковской области, только существует ли нынче Прошково? Если верить Интернету, то — да; присмотреться, так даже на снимке со спутника что-то просматривается среди лесов и озер. Но почему у меня возник вопрос? Почти два десятилетия спустя после первого посещения тех мест (а это значит, уже больше сорока лет назад, если считать от наших дней) съездили мы с женой Альбиной и совсем еще маленькой Галей погостить к Лене Соренсу. Он давно уже был тоже женат, имел дочь и сына. Евгений Александрович, к тому времени глубокий пенсионер, тоже жил в его семье и по привычке делал что-то женское по хозяйству. Но жили они уже в Долосцах — это километрах в пяти-шести, если по прямой, от Прошкова. Леня и свозил нас к матери… На месте, где прежде стояло село, мы увидели лишь заросли бурьяна да крапивы: кто-то из “аборигенов” переехал в города и веси, более приспособленные для жизни (как и наш Леня со своим отцом), но большинство переселилось совсем недалеко… На заброшенном кладбище за бывшей околицей, среди разросшихся деревьев и густых кустов, не без труда отыскали мы покосившуюся пирамидку, под которой упокоилась наша тетя Маня…
За сорок с лишним лет, конечно, многое изменилось; давно уже и Лени нет…
Но возвращусь в памятное лето сорок девятого. Как я упомянул, у тети Мани мы застали Викентия Станиславовича, дядю Виню. Он приезжал к сестре из Воркуты: там (а не “где-то на Урале”) он отбыл невесть за что назначенный ему срок (отец не знал — это понятно; но и сам он, как я понял, не знал, за что именно); там же, за полярным кругом, и остался доживать, устроившись каким-то счетоводом, что ли, на аптечной базе. А куда и к кому ему было ехать? Жена умерла, его не дождавшись, сын Зыгмусь погиб на фронте…7 В свои пятьдесят два дядя Виня казался уже совершенным стариком (мне запомнилась его добрая беззубая улыбка), да, в сущности, таковым и был; чуть ли не в тот же год, как мы с ним встретились, он и умер…
Перечислив еще родственников жены (то есть нашей мамы) и упомянув о своих дядьях, “которые проживают в Латвии, но я их совершенно не знаю, не знаю их имен и связи с ними не имею”, отец сказал на допросе: “Кроме того, в Польше проживает жена помершего моего брата Вацлава, но где не знаю. Вацлав так-же был органистом польского костела”. Кроме того, что заключено в этих двух коротких фразах, о своем третьем дяде я не знаю больше ничего. Есть еще, правда, в Черной тетради стихотворение, датированное 20 октября 1922 года и озаглавленное “Памяти В. М. Л.”:
Снова в сердце удар, беспощадный удар:
Вновь из цепи родной выбывает звено.
Мы идем. Впереди беспросветно темно.
И, теряя своих, мы идем… а куда?
Здесь, как и в последующих двух строфах, нет ни малейшего намека на конкретные житейские обстоятельства, но, может, инициалы “В.М.Л” расшифровываются как “Вацлав Матвеевич Лукьянин”? Если это так, то можно предположить, что умер дядя Вацлав осенью 1922 года; поскольку был он уже женат и служил в костеле органистом — значит, был старше отца и, вероятно, старше дяди Вини.
Понятно, что никаких семейных подробностей в “деле” отца не было, потому что и не могло быть, но интересны ли они читателю? Я рассудил так: это только для меня и моих близких Петр Матвеевич Лукьянин — отец, дед, прадед. А для читателя что он, что его братья и сестра, что “сторожъ 8-го ок. Матвей Васильевичъ Лукьяновъ” — одинаково чужие люди. Но они могут быть интересны ему хотя бы тем, что никаких социально-политических идей собою не воплощали, а просто жили в нашей дорогой и несчастной стране в те годы, когда все ломалось, рушилось, перестраивалось и снова подвергалось разным напастям. Ради чего совершались эти пертурбации? Как оценить их результаты? Какой урок надлежит из всего этого извлечь нам, нынешним?.. Об этом нынче часто рассуждают “вообще”, а вот вам конкретные люди и конкретные судьбы. Причем представляют мои родственники то время не по “репрезентативной выборке” социолога и не по художественному вымыслу беллетриста: все они произошли из одного “куста” и прожили свои жизни на самом деле. По-моему, нам сегодня тем более важно их понять, что обстоятельства, в которых мы живем сейчас, унаследованы от тех обстоятельств, которыми сломаны судьбы персонажей этой, увы, непридуманной истории…
“Допрашивающий” не мог, конечно, не спросить отца: “Расскажите следствию почему вы именуете себя по отчеству Петр Матвеевич а братьев Иосифа и Викентия называете по отчеству Станиславовичи?” (С синтаксисом он, конечно, был не в ладу, но важно другое: такой, по сути, вопрос давно уже, наверно, созрел и у читателя.)
Ответ отца (в “литературной обработке” “допрашивающего”) был прост: “Мой отец являлся коталического вероисповедования, и имел два имени — Станислав и Матвей. Братьев по метрикам отец записал по его имени Станиславовичи а меня на второе имя Мотвеивичем. Другого в этом ничего не происходило”. Косноязычно, но понять можно.
Кстати, упомянутый выше земляк отца географ Черский, столбовой дворянин по происхождению, при крещении получил даже тройное имя: Ян Станислав Франтишек, а в Сибири стал Иваном Дементьевичем, потому что так ему проще было общаться с окружающими. Вот и наша тетя Маня, Мария Матвеевна Соренс, представила землякам-прошковцам своего брата Викентия Станиславовича как Матвеевича (я сам слышал, что они так его называли), чтобы предупредить недоуменные вопросы. Но это так — к слову.
Путаница с отчествами, видимо, не очень интересовала “допрашивающего”: получил разъяснение и отступился. Он стремился к заведомо ясной цели: уличить отца в связях с его “преступными” братьями. Но это отдельный сюжет, в котором раскрывается не столько характер (отца), сколько обстоятельства, в которые его поставило время. Я непременно вернусь к этому сюжету, но немного позже. А для понимания отцовского характера важнее осмыслить тот факт, что он был одним из пятерых детей путейского рабочего, то есть человека, всю жизнь имевшего дело с железками, а между тем трое его братьев стали служителями церкви, отец же — убежденным атеистом. (Об этом знаю от мамы, которая и сама, прожив до девяноста, вопреки распространенному мнению о стариках, никакого интереса к религии не проявляла. Впрочем, в стихах отца, особенно написанных по-польски, — “Вера”, “Школа и костел”, — есть прямые свидетельства его убежденного атеизма.)
Впрочем, сам по себе этот факт объяснить, пожалуй, и не очень сложно. Дед мой Матвей Васильевич не был привязан к земле — разве что грядки какие-нибудь при доме у них были. Так что подрастающих детей держать при себе не мог. Отправлять их куда-то работать — годами не вышли, а учиться — куда? Думаю, при его скромных достатках бурса была для старших сыновей самым доступным учебным заведением. А младший, Петр, вступал в жизнь уже в другое время, да и жил сызмальства в стороне и от отца с матерью, и тем более от братьев. Да и характер у него был самостоятельный. Вот он и пошел иными путями, нежели они. Не о том ли строки в цитированном выше стихотворном послании к кому-то из братьев?
Наша цепь разбрелась. Мы бредем кто куда.
Одного манит солнце, другого звезда.
Мы идем все вперед и не знаем куда.
Главная сложность семейной ситуации моего отца заключалась в другом: по канонам советской историографии он и его братья должны были оказаться по разные стороны баррикад, а на деле так не получилось. Впрочем, ксендз Иосиф Станиславович, можно сказать, погиб именно на баррикадах, но про то, чтобы он как-то негодовал насчет атеиста Петра, семейных преданий не сохранилось. Ничего не знаю про Вацлава, да он и жил где-то вдали от родовых корней. А что касается отца — он, возможно, потому и на баррикады не пошел, что пришлось бы противостоять братьям. Прямых свидетельств этому у меня нет, но есть его стихи…
Однако о стихах — позже, а сейчас познакомимся с тем, как повел себя подросток Петр Лукьянин, предоставленный себе самому в самые катастрофические годы отечественной истории.
“В 1916 году, — записывает его показания энкаведешник, — переехал на жительство в г. б. Петроград где и работал швейцаром в одной из столовых, одновременно учился в частном так называемом уездном училище, которое окончил в апреле 1917 года. По окончанию этого учебного заведения я сразу поступил учеником в Волынцевское почтово-телеграфное отделение откуда в этом-же 1917 году осенью был назначен на самостоятельную работу в Дорогобужскую почтово-телеграфную контору”.
Зарабатывая на жизнь швейцаром в столовой, получать одновременно среднее образование, когда в мире война, а в Петрограде голод, когда озлобленные толпы ходят по улицам, все более громко бряцая оружием, — для этого, знаете ли, нужны иные качества души, нежели для того, чтобы “каплею литься с массою”…
Двух станов не боец
Следующий поворот судьбы “допрашиваемого”, видать, сильно заинтересовал вершителей судеб из НКВД: тринадцать подряд строк протокола жирно подчеркнуты красным карандашом:
“В январе 1918 г. по личной просьбе я был переведен на работу в Двинскую почтово-телеграфную контору где и работал по день призыва в Красную армию. В 1919 году я был призван в ряды Красной армии и сразу послан по специальности во временную полувоенную почтово-телеграфную контору гор. Двинска. В 1920 году вместе с Двинским горнизоном был захвачен в плен но ни куда не отправлялся и все время до 1920 года проживал свободно в Двинске. В августе 1920 года от начальника Лотгальской области губернатора фамилии его не помню, получил разрешение на выезд в СССР, после чего я сразу приехал в Москву в центр плен. беж.”
Что такое “центр плен. беж.”, не берусь расшифровать точно, но смысл более или менее понятен и без расшифровки. Какой же криминал бдительные “стражи революции” усмотрели в злоключениях парня, который невзначай попал в водоворот событий? Ведь ничего против большевистской власти в эти два года он не совершил, чуть стало возможным — отправился в Москву, а не куда-нибудь на Запад. А про то, что пленные — заведомые предатели, тогда, слава богу, еще никто не знал.
Впрочем, это только кажется, что никто не знал. Еще в первую русскую революцию поэт-символист Н. Минский, временно преисполнившись баррикадного духа, сформулировал бессмертную строку: “Кто не с нами — тот наш враг, тот должен пасть”. Сам-то Николай Максимович потом уехал в эмиграцию, где и умер в возрасте 82 лет в 1937 году (своею смертью!), а его “Гимн рабочих”, откуда пошла знаменитая строка, остался на родине. Его продолжали петь и в 20-е, и в 30-е, даже, помнится, и в 50-е годы он иногда звучал по радио, а строка эта и сейчас у всех на слуху: лучшей формулы для выражения большевистского радикализма за все время советской власти никто придумать не смог. Но в начале 20-х годов советская власть еще не была абсолютна, так что двухлетнее пребывание “вместе с горнизоном” как бы в плену никто двадцатилетнему красноармейцу в вину не поставил, но потом, как видите, припомнили…
Из Москвы, продолжает давать показания отец, он “по командировке наркомпочтеля был послан работать в Смоленскую почтово-телеграфную контору. В октябре 1921 года уездвоенкоматом я был откомандирован в распоряжение командира телеграфно шестовой роты при штабе Западного фронта, где я сначала выполнял обязанности по хозяйственной части, а потом через непродолжительное время в этой-же роте был назначен библиотекарем”.
Чекистов эти его признания особо не заинтересовали, а зря: тут они могли бы найти дополнительный компромат на “злодея”. На полувоенной “телеграфно-шестовой” службе у будущего моего отца было время для размышлений и книги под рукой: тогда, по-моему, и завершилось формирование его характера. Свидетельство тому — его стихи: писать-то их он начал чуть раньше, еще в Даугавпилсе, но пик его поэтической активности, судя по Черной тетради, пришелся на годы армейской службы.
Характерно одно из стихотворений этого периода. Написано оно в марте 1922 года в Смоленске (автором же уточнено: в Свирских казармах). Прошло пять месяцев с того момента, как отец начал служить в телеграфно-шестовой роте; перипетии Гражданской войны, в которой он принял лишь косвенное участие, остались позади, как и сама война (по крайней мере, ее “горячая” стадия). Круговорот событий, из которого ему пришлось выбираться в одиночку, тоже был для него уже пройденным этапом; жизнь обрела если не стабильность, то, по крайней мере, очевидную — пусть и казарменную в буквальном смысле слова — упорядоченность. А тут — весна! Вот это ощущение и выплеснулось из глубины души стихотворными строчками:
Жег огнем мороз трескучий,
Да гулял буран могучий,
Да носились снегу тучи…
Все прошло…
Солнце ласково пригрело,
Зло куда-то улетело.
Все вокруг зазеленело,
Зацвело.
Стихи, конечно, любительские, но обратите внимание на затейливый ритмический рисунок: не часто случается видеть, что кто-то вступает на поэтическую стезю с такой изначальной способностью ощущать музыкальную основу стиха. Умение использовать столь тонкое поэтическое средство, как выразительность стихотворного ритма, приходит лишь с опытом, да и то далеко не у всех стихослагателей. Но ритмическое разнообразие стихов, представленных в Черной тетради, свидетельствует о том, что хоть автор и не собирался, по всей видимости, публиковать свой рукописный сборник, но определенный уровень зрелости сам в своих стихах ощущал.
Думаю, однако, что отец не стал бы возражать, если б кто-то уточнил: речь не о профессионализме поэта (иначе он не остановился бы на рукописном варианте), а о зрелости души. Зрелость души — это, прежде всего, способность чувствовать, думать и жить по-своему. Что эти качества свойственны автору Черной тетради, можно заметить и по стихотворению, которое я начал, но не закончил цитировать выше. В тех строчках, что я выписал, заложена классическая матрица “было — стало”. Эталонный образец: “Вечор, ты помнишь, вьюга злилась… / А нынче… погляди в окно…” Но у классика радостная тема пробуждения от строфы к строфе усиливается, достигая ликующей ноты (правда, все переводится в иную тональность самой последней строкой, но это уже “высшая алгебра” поэзии). А у начинающего стихотворца из Свирских казарм вдруг в самой радости появляется и резко нарастает горчинка тревоги:
Все цветет и торопится,
Знает уж, как буря злится…
Знает
Впереди…
Что здесь больше прав имеет:
Или то, что зеленеет,
Или то, что смертью веет?..
Посуди!..
Этот внезапный поворот темы — уже свое. Причем рожденное, если судить и по другим стихам отца из Черной тетради, не случайной переменой настроения, а устойчивым состоянием души.
А вот строки, написанные несколькими месяцами раньше:
И кажется, будто вся жизнь так ясна,
Как день этот майский, как эта весна…
Но майские дни… ведь не вечны они,
Придут в свой черед и осенние дни…
И еще:
В небесах лазурно-бледных солнышко сияет.
Радость жизни и свободы душу окрыляет…
А что это?.. Заступ роет… свежую могилу…
Разве этим ясным утром смерть имеет силу?
Эти мотивы варьируются во многих отцовских стихах 1921–1922 годов, обнаруживая разные свои грани. Между тем, что именно его “сердце гложет”, “душу мучит” (из стихотворения, написанного в июне 1922 года), он ни разу “открытым текстом” не говорит. Можно только догадываться, что не мелкие (да хоть бы и крупные) личные неприятности, а ни много ни мало состояние мира, частью которого он себя ощущает.
Вот мажорное начало еще одного стихотворения, написанного тем же летом:
Пришла обедать уж пора,
А дождик льет как из ведра.
Работать можно под дождем.
А как обедать-то начнем.
И сразу вслед за тем — расхожая вроде бы реплика, ничуть не нарушающая общего мажорного тона: “Пустяк, не знать бы больших бед”. Лишь в контексте всех других отцовских стихов она обретает нетривиальный смысл: значит, где-то за рамками житейски обычной ситуации (“обед под елью”, так называется это незамысловатое по сюжету стихотворение) есть-таки нешуточные беды? В другом стихотворении, написанном в те же дни: “Громада серая / К солнцу придвинулась / И, силы меряя, / На солнце ринулась. / И солнце скрылося, / В себя не веруя, / Небо покрылося / Громадой серою”. Еще в одном: “Играйте, дети, покуда солнце”… Практически во всех стихах того лета подспудно присутствует ощущение то ли пережитых, то ли тайно подстерегающих угроз, хотя нигде они не представлены явно и предметно.
Между тем лето 1922 года было для моего будущего отца особенным. Ну, чем-то вроде пушкинской болдинской осени. Я имею в виду, что ему хорошо писалось: за полтора месяца с середины июня до конца июля — семнадцать стихотворений, а в иные дни писалось даже и по два стихотворения. И как раз в стихах того лета промелькнули строки, заставляющие предположить, что Петр Лукьянин даже начинал ощущать себя настоящим поэтом: “Певцом родился, так и пой”; “Что ж ты, муза, мало пела…”. В более поздних стихах мыслей о своем поэтическом предназначении отец не высказывал.
У “болдинского лета” отца были, мне кажется, причины, сходные с причинами пушкинской болдинской осени. Я имею в виду не масштабы дарования, не высоты поэтического взлета, не значимость совершенного, а только лишь сходство обстоятельств, которые сообщают людям импульс творчества. Подобно тому, как в свое время Пушкин, мой будущий отец с грузом не уложившихся в сознании житейский впечатлений и, без преувеличения, мировых проблем (ибо старый мир рухнул, а контуры нового были еще очень неясны) оказался в относительной изоляции от внешнего мира, наедине со своими мыслями и ощущениями. Это, наверно, и побудило его погрузиться в стихотворчество.
Внешние обстоятельства, подтолкнувшие тогда отца к поэзии, просматриваются хорошо: команду телеграфно-шестовой роты, в которой он служил, отправили ремонтировать железную дорогу в родные для него места, что уже само по себе не могло не вызвать отклик в его душе. Под стихами, которые он написал в той экспедиции, обозначены места: “313 в. О. В. ж. д.”, “311 в. О. В. ж. д.”. Аббревиатура О. В. указывает на Орловско-Витебскую дорогу, а “такая-то верста” могла оказаться и крохотным полустанком, и просто мерой расстояния. Эти “версты”, обозначенные на местности, в лучшем случае, двумя-тремя казенными домами, а то и одним верстовым столбом с цифирью на затеси, были замечательны своей уединенностью: “В океане безбрежном тумана и тьмы / Виднелась дорога, да небо, да мы…” В своеобразной этой “карантинной зоне” не было уюта: безрадостный пейзаж (“Косогоры да болота”), часто перепадали дожди (можно сказать и так: признаки осени явственно проявлялись в то отцово “болдинское лето”). Но все-таки жизнь тут текла понятная и целесообразная: “На железной дороге работали мы. / Лопаты звенели, стучали ломы. / Мы дружно все силы свои напрягали, / Неровность пути исправляли”. И вообще, это был благословенный, но сугубо временный “островок спасения”, где можно было отдохнуть душой и собраться с мыслями перед тем, как возвратиться в большой мир, где “жизнь кипит, волнуется, как море”, где “много счастья, много горя”…
Мир, обступающий со всех сторон “версты”, где работает телеграфно-шестовой отряд, напоминает в стихах отца лес, по которому идешь в глухую ночь с карманным фонариком: под ногами все просто и понятно, а со всех сторон — пугающая неизвестность.
Тучи так низко над нами плыли,
Казалося, будто касались земли.
Окрестность лишь слабо во мгле рисовалась.
Все больше в тумане скрывалась.
Сумрачные тучи, грязь под ногами, холодный не по сезону ветер — часто повторяющиеся мотивы в стихах того лета. Это не символы, а вполне реалистические картинки с натуры, но говорят они читателю не столько о погоде на улице, сколько о состоянии души автора. Что же так тревожило отца в этот, казалось бы, благополучный период его жизни? Если сказать совсем коротко — неустроенность мира, разломанного, раздробленного и разворошенного революционными событиями. Речь не о бытовых удобствах — их молодой поэт никогда не имел и на них не рассчитывал. Его тревожила разобщенность людей, одиночество в толпе и бесцельность всякой работы, если каждый только за себя. Оттого, считал он, “в стране свободной / Мы трусливы, как рабы”, что “мы недружны”; отсюда характерный для его настроения призыв к единению: “”Друг за друга, брат за брата!” — / Крикнем миру горячо”. Символами мироустройства, к которому стремится его душа, становятся провода на столбах, которые “разносят и радость, и горе”, почтовая лошадка (“Не будь бы нас, как далеки / Были бы люди друг для друга”). Кстати, второе стихотворение заканчивается декларацией, несколько наивной по форме, но отвечающей сути его уже определившейся общественной позиции: “Я твердо верю в дело связи!” Как раз под этой строчкой на чистой половине не до конца заполненной страницы он рисует столбы с проводами вдоль дороги, уходящей вдаль.
Однако трудно рассчитывать на единение людей в мире, где “кто не с нами, тот наш враг”. Для брата ксендза, изначально враждебного советской власти, это был, как вы понимаете, не отвлеченный вопрос. На чью сторону ему самому встать в братоубийственной (вот уж воистину!) борьбе?
В самых ранних из сохранившихся в Черной тетради его стихов есть очевидные попытки понять правду тех, кто совершил революцию:
Привет вам, герои! Вы смело восстали
Против угнетенья панов.
Могучей рукою оковы сломали
И свергнули тех, что вас так угнетали
И мучили много веков.
Так он писал, находясь в Даугавпилсе, в латвийском полуплену, прислушиваясь к вестям из-за границы, внезапно перегородившей путь на родину. Но прямолинейная декларативность подобных (их совсем немного) строк не одолевает его сомнений. А сомнения…
Да вот характерное стихотворение весны 1921 года — оно написано уже в Смоленске:
Собрался митинг. Спор идет
О том, как жизнь нам перестроить
И все по-новому устроить,
Чтоб был бы счастлив весь народ.
Умы горят, бушуют страсти;
Друг друга колко упрекают,
Свои идеи восхваляют,
И каждый… хочет стать у власти.
А там вверху звезда горит.
И молчалива, и ясна,
И неприступно-холодна,
Своим сияньем говорит:
“Пойдут года, и все пройдет.
Исчезнет мрак, остынет страсть,
Погибнет зло, погибнет власть, –
Лишь истина всегда живет”.
У Алексея Константиновича Толстого есть стихотворение, за которое его, помнится, порицали советские историки литературы:
Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами –
Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь!
Не могу утверждать, что отец это стихотворение знал, но позиция его была в точности такова. Толстовский “спор с обоими” — это как знакомое нам, избирателям начала XXI века, желание проголосовать за кандидата “против всех”; нынче эту графу исключили из избирательных бюллетеней — и, оказывается, не в первый раз в нашей несчастной истории.
Отец же упорно голосовал “против всех” и не вставал ни под чьи знамена.
Иногда он, правда, делает попытку “врага отстаивать честь”. К примеру, в одном из стихотворений, помещенном в разделе “Природа”. Начинается оно с несколько даже пафосного воспевания звездного неба в предполуночный час.
Большая первая строфа, спускающаяся лесенкой слева направо, завершается восторженным вздохом: “Ах, как ночь хороша!..” Но вслед за тем идет вторая строфа — тоже лесенка слева направо: графически подчеркнутая смысловая антитеза первой строфе:
Хороша, да не всем…
Ах, какие же мы!
Позабыли совсем,
Что есть стены тюрьмы.
Там, за этой стеной,
Вечный сумрак царит.
Там уж люди давно
Не видали зари.
Как хотели б они
Жить свободно, как мы!
Но проходят их дни
В мрачных стенах тюрьмы.
Кто томится за этими стенами? За какие прегрешения он туда заключен? Точно ли он виноват или стал жертвой необоснованных наветов? Эти вопросы даже не ставятся. Мистик мог бы предположить, что мой отец таинственным образом провидел трагический исход своей судьбы. Но не о том ведь болит душа у автора этих стихов, что он тоже мог оказаться там, за мрачной стеной. Стены в принципе не должны разделять людей! — вот в чем его пафос. Люди могут быть разные, по-разному смотреть на вещи, даже враждовать, но главное — они люди!
В другом стихотворении отца (“Враг”) прямо звучит мысль о том, что радикальное противостояние людей противоречит самой природе человека, самой человеческой сути.
Начинается оно с житейски обычной и на первый взгляд естественной ситуации:
Имея смертного врага,
Как водится от века,
Я жаждал сбить ему рога!
Всегда лишь видел в нем врага
Не видел человека.
Но оказывается, “моя” точка зрения — не всегда единственная, и, значит, вовсе не факт, что единственно верная. У другого человека могут быть свои обстоятельства и своя правда:
А он был мрачный и больной,
Страдавший в жизни много,
И не был он тому виной,
Что в жизни встретился со мной,
Что я был недотрога.
Печальна жизнь его была:
И молодость, и силу
Судьба безжалостно взяла
И молодым его свела
В холодную могилу.
Казалось бы, сама судьба естественным образом разрешила конфликт: враг умер, и его хоронят. О чем тут сожалеть?
Вот ком земли на гроб упал…
Вот гроб земля покрыла…
Я над могилою стоял,
А сам в душе торжествовал:
“Вот, вот его могила”!..
И тут происходит нечто неожиданное:
Вдруг в сердце дрогнул звук иной,
Дремавший там от века,
Звук человеческий, простой…
И я увидел пред собой
Могилу… человека.
Почему случилось это “вдруг”? А ни почему. Как просто было бы жить, если б движения души подчинялись элементарной логике: по такой-то причине возникает любовь, по такой-то — ненависть… Но тысячи неосознаваемых нитей связывают нас с окружающим миром, с другими людьми, и, ломая всякую логику, безотчетно и необъяснимо, возникают неразрешимые конфликты. Но почему бы так же спонтанно этим конфликтам не разрешаться от одного сознания, что все мы — люди? Мысль, конечно, наивная, но примите во внимание, что она осеняет молодого человека, ставшего невольным свидетелем всеобщего ожесточения, охватившего страну и не прекращающегося в течение нескольких лет.
Стихотворение “Враг” написано еще в смоленской казарме осенью 1921 года, а про узника — “болдинским летом” 1922-го, хотя уже и после возвращения с “313 версты” в относительную “цивилизацию”. То есть их разделяет временной интервал протяженностью почти в год, а между тем очевидно, что обе вещи — звенья единой цепи размышлений. Именно размышлений, потому что не могу даже и предположить, что у персонажей этих стихотворений были реальные прототипы, что побудили автора к творчеству действительные события: отвлеченной мысли в том и другом стихотворении больше, чем “вещества поэзии”. Но эти мысли были “о главном”, и они заметно противоречили лозунгам эпохи. Драматизм размышлений автора усугублялся тем обстоятельством, что с тяжким грузом впечатлений о вселенском раздрае он на какое-то время оказался вырванным из бурного потока событий.
Но вскоре телеграфно-шестовая рота возвратилась с летних полевых работ, и судьба отца совершила новый поворот.
“Цяпер — мы грамадзяне i маем свой закон”
Вот как освещен в протоколе допроса следующий период жизни отца:
“В 1922 году из армии демобилизовался, после чего как хорошо знающий польский язык устроился учительствовать в польской школе в Россонском р-не б. Полоцкого уезда и проучительствовал до 1929 года. В польскую Россонскую школу в качестве учителя я попал по рекомендации местного мед. фельдшера Котовича Франца Станиславовича (поляк)”.
Тут названы подробности, которые ни пояснить, ни оценить не могу. Откуда в жизни отца возник и куда потом исчез Франц Станиславович Котович? Никогда раньше не слышал этого имени. Польская школа в Россонах и польская школа в Россонском уезде — это одно и то же? С 1922 по 1929 год он учительствовал в одной и той же школе и все так же преподавал польский язык? Нет ответа.
Зато есть стихи из Черной тетради, под каждым из них педантично обозначены дата и место создания. И если сопоставить эти пометки, то оказывается, что стихотворение “Где-то жизнь кипит, волнуется, как море” написано 30 июля 1922 года еще на 313 версте, а следующее по времени, 22 августа того же года, — “Прибой” (“Волна шумит, о берег бьет”) — уже на озере Нещердо. Значит, где-то в августе, в промежутке между той и другой датами, он и демобилизовался. Но почему стихотворение написано на озере? И в каком смысле — на озере? Ну, эти-то вопросы, на мой взгляд, самые простые: на северной оконечности этого довольно протяженного озера расположено село Горбачево (произносится с ударным “е”, а не “ё”: влияние польского языка); оно находится в двенадцати километрах к востоку от районного центра Россоны. Большинство стихов Черной тетради помечено названием этого села. Значит, здесь отец и работал после демобилизации.
О работе и жизни отца в Горбачеве известно очень мало. Думаю, однако, что это было плодотворное для него время. Продолжал писать стихи. Вживался в новую для него учительскую профессию — по всей видимости, успешно, потому что остался верен ей до конца своей короткой жизни. Не раз переезжал — и один, и уже с семьей — с места на место, но профессию больше не менял.
У него не было педагогического образования, но работа школьного учителя подошла ему во всех отношениях: он был грамотен, любил детей (это не предположение, а мнение тех, кто его знал лично), легко находил общий язык и со взрослыми, и с детьми; у него была неистощимая тяга к знаниям — он умел заражать ею и своих воспитанников. И еще очень важное обстоятельство: работа в школе помогала ему, видимо, преодолевать смятение в душе, порожденное бурными событиями предшествующих лет. Идти в класс — совсем не то же самое, что подниматься на баррикады: просвещение сближает людей. Обучать детей грамоте — это работа на том общечеловеческом, гуманистическом уровне, тяготение к которому так наглядно проявилось в его стихах про узника и про врага. Наконец, он не мог не отдать должное курсу на всеобщую грамотность, взятому новой властью на заре ее истории: не знаю, какие конкретные житейские впечатления предопределили преобладание мрачных тонов в его юношеских стихах, но работа в школе явно пробудила в нем надежду.
В таком контексте обретает особый смысл упоминавшееся выше единственное стихотворение отца на белорусском языке — в Черной тетради оно записано последним, под номером 119. Не хочу быть категоричным: вполне возможно, что он на белорусском написал и еще что-то, но оно не сохранилось. Стихотворение это не только по языку, но во всех отношениях — по тональности, логической конструкции, по некоторой лубочности, что ли, образного строя, даже и по графическому облику (без “лесенок”, без разбивки на строфы) — выделяется среди всех остальных. По-моему, это отличие убедительно объясняется датой написания (как всегда у него, она четко обозначена): “28 кастрычника 1925 г.”. Кастрычник по-белорусски — значит, октябрь. Понятно же, что стихотворение должно было прозвучать через несколько дней на традиционном школьном утреннике в честь очередной годовщины Октябрьской революции. Другие стихи он писал для себя, стало быть, и на языках, на которых думал. Это же должно было прозвучать в школе, где детей учили белорусской грамоте, его он и написал по-белорусски.
Вот это стихотворение:
Да╒ней служылi пану
— хадзiлi на прыгон.Цяпер — мы грамадзяне i маем свой закон.
Да╒ней дзяды ня зналi нi книжак, нi газэт,
Паны iм напявалi пра пекла, пра той свет.
Цяпер мы самi знаем, скуль дождж iдзе, скуль град,
Бо книжкi мы чытаем i слухаем даклад.
Да╒ней мы працавалi, а пан не працава╒,
Дзе пот мы пралiвалi, там пан рублi збира╒.
Цяпер жа мы сказалi: “Даволi пiць з нас кро╒!”
I ╒сiх як ёсьць прагналi пано╒ i буржё╒.
Да╒ней служылi пану, хадзiлi на прыгон.
Цяпер — мы грамадзяне i маем свой закон.
Думаю, перевод читателю не нужен. Разве что стоит пояснить: белорусское “дз” — это не два, а один звук, по звучанию близкий к привычному нам “д”, “да╒ней” — раньше, “цяпер” — теперь, “грамадзяне” — это граждане, “пекла” — пекло (то есть ад), “працавать” — работать. Что вам еще непонятно?
Возможно, кто-то из читателей зачислит это стихотворение, явно написанное к “дате”, в разряд “датской” поэзии. Но, по-моему, он будет не прав. Прежде всего, стихотворение и по композиции, и по звучанию, и по ясности смысла хорошо сделано — оно без затруднений воспринимается и легко укладывается в памяти. А главное — оно звучит очень искренне, и не случайно, я думаю, строгий к себе отец счел его своей удачей и переписал в заветную тетрадь. Для моего же повествования о Петре Матвеевиче это стихотворение особенно важно еще тем, что в нем хоть косвенно, однако, на мой взгляд, вполне однозначно выражена его общественная позиция, сложившаяся к той поре: он принял советскую власть. По крайней мере, в той части, в какой она выполняла общечеловеческую, гуманистическую функцию — просвещала народ. Тут он был активный ее помощник. Этот итог — важнейший за все предыдущие три года его работы учителем в Горбачеве.
Породнился с “кулаками”
Случилось у отца в Горбачеве, чуть, правда, позже, еще одно событие, изменившее весь строй его жизни: он женился на будущей моей маме.
В подробностях я эту историю не знаю — семейные предания скупы на детали. А канва выглядит так. В 1927 году в Горбачевскую школу приехала 22-летняя выпускница Полоцкого педагогического техникума Веруника (именно так, с ударением на втором слоге, произносилось ее имя) Барановская. Думаю, она сразу ему приглянулась — и молодой своею статью, и абсолютной надежностью характера, и отношением, скажем так, к основным ценностям жизни, и крестьянской непритязательностью в быту, и даже, я думаю, любовью к литературе. (Про любовь к литературе — маленький комментарий. Мама рассказывала, что, когда училась в педтехникуме, одно время посещала литературный кружок, и был, между прочим, среди кружковцев будущий белорусский классик Петрусь Бровка. Он в те годы в Полоцке возглавлял отдел в окружкоме комсомола, по возрасту на полгодика был ее моложе. Они были в приятельских отношениях, но после окончания техникума мама из Полоцка уехала, окунулась в школьную работу и в быт, а литературные занятия оставила. Так что с Петрусем больше никогда не встречалась. Но любовь к чтению сохранила до конца дней.)
Я пишу не историю своего рода, а эпизод истории страны и все же немного должен сказать о семье, из которой вышла мама. Дело в том, что в протоколе допроса отца, в том месте, где он дает показания о своих близких родственниках, тоже есть подчеркивания красным чекистским карандашом: “Родственники по жене, свояк Барановский Иосиф Петрович и своячиница Анна Петровна раскулачены и высланы в Северный край где находятся и по настоящее время. Вторая своячиница Бронислава Петровна проживает у меня”. “Допрашивающий” не потребовал уточнений, хотя в анкете, предваряющей допрос, была записана еще “теща Ефросинья”, тоже жившая тогда с нашей семьей. Были у мамы и другие сестры, только жили они в других местах. А у тети Брони был сын Юзик (Иосиф) (отец его погиб в результате несчастного случая) — наш с Аликом двоюродный брат, так он в “деле” вообще не упомянут. Но “допрашивающему” не нужна была подробная картина, ему, как я убедился, был нужен только компромат.
Итак, крестьянская семья Барановских жила в селе Кудлино все того же Россонского района. О том, что ее родного села больше не существует, слухи до мамы доходили еще в пятидесятых: по-видимому, сначала его разорили “раскулачиванием”, а в годы войны дотла сожгли каратели. Возродиться оно уже не смогло. Сейчас я попытался найти его с помощью Интернета, но и там упоминаний о нем не обнаружилось.
До революции у Барановских не было своей земли — арендовали клин у помещика. Чтоб оплатить аренду и что-то еще заработать на жизнь, им приходилось ломить в поле с утра до ночи. Но к этому они были привычны и другой жизни не знали. Резкий перелом к худшему наступил у них в 1914 году: у Ефросиньи родился шестой ребенок — дочь Ядя — и примерно в то же время, подхватив какую-то инфекцию, внезапно умер муж, глава семейства и главный работник. Ртов стало больше — работников меньше. И ко всему — началась большая война. Можно только догадываться, какие трудности им пришлось пережить… Но к середине 20-х годов жизнь семьи более или менее устоялась в новом качестве: две старшие сестры вышли замуж и разъехались по разным городам и весям, будущая моя мама — она была уже четвертой в семейном ряду — поступила в Полоцкий техникум, а младшая сестра Ядвига была в ту пору еще подростком, вскоре и она уедет на учебу… Судьба ее сложится трагически, но это другая история.
А хозяйство, точнее то, что от него осталось, приняли на свои молодые плечи упомянутые в протоколе мои дядя Иосиф и тетя Аня. Их-то и раскулачили.
Мне довелось увидеть своими глазами, как они умеют работать. Не там, в Кудлине, которого нынче нет, а много позже. Они сполна “оттрубили” назначенный им срок на лесоповале, потом еще поработали несколько лет на лесобирже — грузили котласский лес на баржи, который отправлялся по Вычегде частью, видимо, на экспорт, частью на переработку. А когда уж вовсе изработались, были отпущены на все четыре стороны. Точно ли “на все четыре”? За это поручиться не могу; во всяком случае, возвращаться в места, откуда их выселили лет двадцать назад, они не стали или не смогли и вроде бы к тому не стремились: кто их там ждал? Как-то исхитрились приобрести крохотную избушку в Лименде, возле Котласа, на самом берегу Вычегды, и стали коротать жизнь вдвоем: судьба так сложилась, что и он не смог жениться, и она не выходила замуж, а теперь уже было и поздно. Дядя Иосиф устроился сторожем склада лесоматериалов — тут же, в полусотне метров от их домика, — а тетя Аня хлопотала по хозяйству. Еще они свою мать, мою бабушку Ефросинью, у себя приютили (от нас она уехала вскоре после моего рождения и жила с кем-то из старших дочерей), у них она и померла, перешагнув рубеж девяностолетия.
В ту избушку я к ним и приезжал летом 1952 года; еще бабушку застал — она уже не вставала, была болезненно капризна и едва ли меня вполне “отразила”. Но я вспомнил сейчас о той поездке, потому что даже тогда — в сущности, еще мальчишка — был поражен тем, как дядя Иосиф с тетей Аней умеют работать. У них там при избушке был маленький сарайчик, дровяничок, участок суглинистой земли сотки, наверно, три. Так они развели в этих “владениях” такое “кулацкое” хозяйство! Правда, не “товарное”, а натуральное. Зато все у них было свое: мясо, сало, масло, молоко, куриные яйца; колбасы они такие впрок готовили — из магазина никогда такой вкуснятины не пробовал. Про картошку и овощи даже не говорю. Хлеб пекли сами, причем необыкновенно духовитый, вкусный, только муку, конечно, покупали на скромную зарплату сторожа: для злаков места в их огородике, конечно, не хватало. Представляю, какой достаток был у них в Кудлине, где земли было гораздо больше, а на просторном подворье можно было держать и лошадь, и корову (да, наверно, еще и не одну), да и сами были молодыми и здоровыми. Но тут надо заметить, что хозяйство свое даже и в Лименде, а уж тем более в Кудлине, они тащили не только “горбом”, но и в значительной мере умом: дядя Иосиф был великий книгочей, читал, среди прочего, литературу по сельскому хозяйству и даже не столько от сознания выгоды, но и в познавательном азарте стремился применить в деле рекомендации науки. Оттого все у него и получалось.
Вот в таком родстве энкаведешники усмотрели компромат на отца!
Но раз уж я начал рассказывать о родных моих “кулаках”, так позвольте добавить еще два-три штриха. С дядей Иосифом мы сошлись на книгах. Я уже тогда читал много, но беспорядочно. Он читал неизмеримо больше, понимал толк в хороших книгах, умно и убедительно о них судил и, главное, хранил в своей, казалось, бездонной памяти все прочитанное. (Образование у него было, к слову, — два класса церковноприходской школы.) Помню, как ходили мы с ним белой северной ночью по берегу Вычегды, заря — то ли еще вечерняя, то ли уже утренняя — в полнеба. Он-то “на службе”, у охраняемого склада, а я за компанию. И дядя Иосиф увлеченно пересказывает мне какую-нибудь “Эмилию Галотти” или “Джен Эйр”. А днем идем с ним в лимендскую библиотеку и набираем на его абонемент целую стопку книг для меня: Шиллер, Лев Толстой, почему-то Шеллер-Михайлов в издании А. Ф. Маркса (что ж, литературный вкус дяди Иосифа развивался стихийно и был, как я сейчас понимаю, небезупречен)…
Кстати, запомнилась еще одна достопримечательность, имевшаяся в их избушке: на стене висела гитара, сделанная его руками. Она была не покрыта лаком: не то чтоб руки не дошли или азарт угас — просто опасался, что красоты при лакировке добавится, но ухудшится звук. А звук у нее был замечательно чистый и звонкий… Дядя Иосиф пытался научить меня брать на ней простейшие аккорды, да недолго я у них прожил.
Когда я уехал, мы с ним года полтора переписывались — в основном на литературные темы. В том, что в конце концов литература стала делом моей жизни, доля его влияния очень велика.
А потом он внезапно умер. Помог соседям освежевать поросенка (и это он умел делать лучше других), утрудился, лег после обеда передохнуть — и не проснулся. Было ему к тому моменту всего 54 года.
А тетя Аня, сестра его и постоянная партнерша по хозяйственным делам, добрейшей души человек, очень уравновешенная, приветливая, с редким тактом и хорошим чувством юмора, прожила почти на четверть века дольше брата. Доживала свой век уже с моей мамой, своей сестрой, в Брянске; мы в то время с женой и двумя детьми навещали их чуть не каждое лето. Там такой “колхоз” тогда собирался, в той тесной трехкомнатной квартирке, — человек до десяти враз, а временами и больше. Всем, однако, хватало места, ласки и тепла…
Умерла же тетя Аня на 75-м году жизни тоже, как и дядя Иосиф, во сне, никого не обременив своими болезнями.
Частная жизнь
Помню, как ехал я к дяде Иосифу и тете Ане из Брянска в Котлас. Четырнадцать лет мне было, впервые один отправился в такую дальнюю дорогу, да еще с пересадкой в Москве. Высадился из поезда на Киевском вокзале часов в шесть утра и наугад побрел по просыпающимся улицам. Дивно хороша — не то чтобы красива, а скорее душевна — была Москва в то погожее летнее утро! Чисто выметенные тротуары, влажные — недавно прошла поливальная машина — газоны, трамвайные трели издали, редкие прохожие. Невзначай вышел на Кадашевскую набережную напротив Кремля. Впервые увидел этот сакральный символ имперской власти не на картинке, не на экране, а в натуре, причем в ракурсе, не навязанном автором изображения, а зависящем только от меня — от того, где я стою, каков мой рост, как повернута моя голова… Помню еще, подумалось: а ведь где-то вот там, за одним из бесчисленных кремлевских окон, сейчас работает Сталин. Подумалось без трепета и пиетета — просто констатация факта. Я, конечно, ошибался, но откуда мне было знать тогда, что Сталин в Кремле не ночует, да и не работает, а в тот тихий утренний час он, скорее всего, просто спал на “ближней даче”.
То было время “тоталитаризма” — с лагерями Гулага (их было видно даже из вагонного окна по пути в Котлас), с бесправными ссыльнопоселенцами, с жесткой цензурой, с “маньяком и серийным убийцей” (как предпочитает говорить сегодня о бывшем “вожде народов” Леонид Радзиховский), помыкающим судьбами миллионов… И то было время, когда вполне можно было наслаждаться уютом и тишиной московских улочек, потом полдня бродить по залам Третьяковки (где, к слову, старый гардеробщик с роскошной бородой патриарха меня “опознал”, хоть прежде я никогда там не бывал), потом еще коротать больше суток в душной, но почти семейной атмосфере общего вагона, радостно предвкушая скорую встречу с родственниками, которые, я это точно знал, примут меня как дорогого гостя, хотя ни я их, ни они меня никогда раньше не видели…
Словом, была “система” — и была частная жизнь, вовсе не такая угнетающая, как кажется порой человеку, той жизни уже не заставшему и имеющему о ней представление лишь по откровениям политиков и инвективам публицистов. Частная жизнь вынуждена, конечно, приспосабливаться к системе, но все же она строится по своим законам и не меняется столь уж радикально вследствие политических перемен. Я часто вспоминаю о том, когда вижу на телеэкране суету ведущих политиков, воображающих, что это они вершат судьбы мира; когда слышу, как политологи или деятели культуры оправдываются: мол, “тогда” они не знали и верили, а сейчас вдруг прозрели; когда кто-то усердствует в разоблачениях прошлого, наивно полагая, что если того заклеймим, этого перезахороним, сменим названия, осеним себя крестным знамением — то и страна станет другая, и жить мы начнем по другим законам. Да нет, господа-товарищи, и страна останется прежней (пусть государственный строй в ней и сменится), и в укладе жизни радикальных перемен не произойдет (появление телевизоров, компьютеров и мобильников — это “о другом”), а главное — что считается враньем и подлостью сейчас, оно и тогда было враньем и подлостью. Уж в этом отношении, не питайте иллюзий, точно не изменилось ничего.
Будущие мои родители были погружены в нормальную частную жизнь, и никакими тревожными предзнаменованиями их знакомство отмечено не было. “Пётра” уже пять лет работал в Горбачеве и успел, я думаю, стать там своим. Стихи он, как мне кажется, больше не писал. Вероника, приехавшая после техникума, ему, видимо, сразу приглянулась, да и она довольно скоро выделила его среди своих новых знакомых. Читатель знает, что энтузиасты нового строя пытались тогда утвердить в общественном мнении представление о семье как пережитке старого быта. Но частная жизнь, тем более в белорусской глубинке (“До Вильнюса, Чернигова, Витебска ехать одинаково”), была не очень восприимчива к покушениям на старинный уклад, к тому же Петр и Вероника и по семейному воспитанию, и по характеру были по-хорошему консервативны. Так что они довольно долго приглядывались друг к другу и жениться не торопились.
Не знаю, как развивались их отношения. Был, однако, случай, о котором — не помню уж, по какому поводу, — мне рассказала мама. Раз случай ей запомнился — значит, имел значение для них обоих. Как-то встретились они в праздничном застолье у общих знакомых. Вероника обратила внимание на то, как лихо Пётра опорожнил граненый стакан водки — и хоть бы что. Она улучила момент, чтоб сказать ему с глазу на глаз, что такого молодечества не понимает и не любит. Он ей тут же пообещал, что — все, такое не повторится. И по тому, как она с ним об этом поговорила, он, очевидно, понял, что небезразличен ей. А она, в свою очередь, по тому, как он воспринял ее замечание и как потом держал слово, убедилась в надежности его характера и в серьезности его к ней отношения. Не думаю, что именно этот случай подтолкнул их к женитьбе, а все же…
Я почти ничего не знаю о начале их семейной жизни: мама о прошлом вспоминала не часто и почти без подробностей. Вспоминала при этом и Горбачево (потому я знаю, как правильно произносится это название), и еще одно село — Голубово. Находится оно в том же Россонском районе, но от Горбачева довольно-таки далеко. Что-то отца с ним связывало: название это много раз встречается в Черной тетради под стихами и 1922, и 1923, и 1925 годов. А после женитьбы они вместе с мамой, кажется, и вовсе переселились туда. И там у них родилась дочь Людмила — Лёля, как они ее звали, — моя старшая сестра, прожившая на этом свете, увы, совсем недолго. Она была здоровеньким, жизнерадостным, ласковым ребенком, оба души в ней не чаяли. Но ей было всего лишь годика полтора, когда она подхватила какую-то скоротечную детскую хворь (кажется, дифтерит), и спасти ее не удалось… Родители были настолько потрясены утратой, что решились переехать жить и работать в другое место.
“Допрашивающему” отец ничего о семейном горе не сказал, а просто пунктирно обозначил пути своего дальнейшего передвижения: “После 1929 года учительствовал один год в селе Гута Ушачиского р-на БССР, 2 года в селе Рикшино Пустошкинского р-на ныне Калининской области, откуда по неизвестным мне причинам я как из пограничного района ОблОНО был переброшен в Унечский район. С 1932 года по настоящее время я учительствую в селе Писаревка Унечского р-на”.
Энкаведешники это место не подчеркнули, хотя, казалось бы, должны были за него зацепиться. Сомнительно, чтобы Рикшино (оно находится километрах в 75 от латвийской — не самой беспокойной в те годы — границы) было “режимной” пограничной зоной. Да и зоны эти получили свой статус, если не ошибаюсь, с 1934 года. Но если дело обстояло именно так, как сказал на допросе отец, то еще более сомнительно, что регулированием пограничного режима занималось облоно. А можете ли вы поверить, что облоно одной области могло так вот запросто “перебрасывать” учителей подведомственных ему школ в школы другой области? (Ибо Унеча относилась тогда к Западной области с центром в Смоленске.) Но либо они, вершители судеб, знали о причинах перемещения людей что-то такое, чего сейчас не знаем мы, либо прошлым отца они интересовались совершенно формально, поскольку участь его заранее была предрешена, — уточняющих вопросов не последовало.
А мне процитированный фрагмент протокола показался очень даже любопытным. Если мои родители переехали в Писаревку только в 1932 году, то, выходит, приехали они туда уже с годовалым сыном, старшим моим братом Аликом, а у него в метриках и в паспорте, помнится, было записано, что родился он в Писаревке. Даже для меня стало открытием, что он родился в Рикшине: в семье этот вопрос никогда не обсуждался. Но, очевидно, так оно и было. Однако какой смысл заключался в том, чтобы скрывать подлинное место рождения ребенка? Абсурд!
Но этот абсурд легко объясняется, если принять во внимание психологическую атмосферу 30–40-х годов. К слову сказать, и у Б.Н. Ельцина в документах значилось, что родился он в селе Бутка, хотя нынешние биографы утверждают, что — нет: в селе Басманове. Главная причина бумажных “перемещений” сегодня очевидна: сохранять стабильность своей “частной жизни” было легче, если сделать ее простой и прозрачной, не дать повода к лишним вопросам. До ареста отца и в последующие довоенные годы в документах сохранялось все как есть, но война, оккупация немцами тех мест, где мы жили, утрата архивов (или, по крайней мере, неразбериха с ними) позволили тем, кому это было нужно и кто вовремя “сообразил”, несколько “отредактировать” свое прошлое.
Не знаю, сама ли мама догадалась или кто-то ей подсказал, а только в 1946 году она выправила нам с Аликом “повторные” свидетельства о рождении — взамен якобы (а может, и вправду) утраченных. Наверно, новый паспорт получила и сама. С тех пор она окончательно перестала быть Вероникой: в школе ее с самого начала называли Верой Петровной, теперь так было записано и в паспорте. Она не сменила свою фамилию, выйдя замуж за отца, так и осталась Барановской. Но вследствие того нас, детей, регистрировали под двойными фамилиями: Лукьянин-Барановский (Алик), Барановский-Лукьянин (я). В новых метриках мы оба стали просто Лукьянины. Была унифицирована также национальность обоих родителей: “русский” и “русская”, хотя если не отец, то мать уж точно по паспорту была “белоруска”. Естественно, однозначно русскими стали с этого момента и мы (что, по-моему, справедливо, потому что духовной средой для нас изначально была русская культура). А местом рождения для обоих определена Писаревка, Рикшино же осталось смутной легендой (в рассказах мамы о прошлом это название иногда звучало). Вы скажете: обман! Да ведь вся отечественная история редактировалась с довоенных еще пор по этому принципу: меньше “загогулин” — меньше вопросов, тверже вера в непогрешимую партию и мудрого вождя.
Одну метрическую запись мама напрасно тогда не поправила, оставив за Аликом имя, данное ему от рождения. А назван он был Альфредом. В анкете, предваряющей протокол первого допроса отца, так и записано: “Состав семьи жена Барановская Вера Петровна, сын Альфред 6 л.” и т.д. Нет ничего удивительного в том, что родители дали сыну имя, столь экзотичное для русского уха: сказались дух обновления, царивший в стране, и атеизм, освободивший от необходимости следовать святцам. В детстве человек обычно не задумывается, почему его зовут так, а не иначе, а когда подрастает — очень трудно быть “не как все”. Вот и брат мой еще подростком решил сменить имя и провел эту операцию в два приема: сначала приучил окружающих называть его Аликом (вполне ведь нормально производится от “взрослого” имени Альфред), а потом официально сменил “Альфред” на “Александр”, оставшись для родных и друзей Аликом.
Думаю, пять лет в Писаревке были для отца счастливыми. Работа ему нравилась, с женой жили душа в душу, сын рос здоровеньким и смышленым. В селе Петр Матвеевич был авторитетен и уважаем. Квартира у них с мамой была казенная — при школе. Квартира — громко сказано: крестьянская изба. Она была холодными сенями соединена с другой точно такой же избой — там располагался школьный класс. В Писаревке многие так строились — две избы, а между ними сени. Одна для повседневной жизни, другая для гостей. Или же одна для “стариков”, другая для молодых. И все это при общем дворе, а там хозяйственные постройки: хлев, конюшня, сеновал, овин, навес для дров, телег, саней, плугов… Все эти службы были и при нашей школе, потому что раньше там жили “кулаки”, их раскулачили и выслали, а в доме устроили школу. На опустевшее место облоно и направило моих родителей (удобно: оба — учителя) вместе с годовалым ребенком. Потом к родителям присоединились тетя Броня, по трагической случайности потерявшая мужа, с сыном и бабушка Ефросинья. Я помню сам тот “кулацкий дом” — мне еще довелось в нем пожить. А в войну, когда пришли немцы, откуда-то “с северов” появилась суровая старуха — бывшая хозяйка этого дома — и предложила нам убираться восвояси на все четыре стороны, так что потом мы уже скитались по чужим углам…
Отца “забрали” из этого “кулацкого дома”, так что я немного соприкоснулся с тем, в какой обстановке он с женой и сыном прожил свои последние годы. Казалось, семья прочно укоренились на том месте. По деревенскому обычаю наладили какое-никакое подсобное хозяйство: развели огород, обзавелись курами, даже, кажется, и коровой. Освоили школьную работу (для мамы особая трудность заключалась в том, что в педтехникуме она училась на белорусском языке, белорусской же грамоте и детей учила там, где они жили в предыдущие годы, а теперь пришлось самостоятельно осваивать русский). Но жизнь входила в колею, и отец понял, что надо учиться дальше. Он поступил (кажется, в 1935 году) на биологический факультет Новозыбковского пединститута — заочно, конечно. В доме стали появляться книги, рассчитанные на многолетнее пользование. Хорошо помню три фундаментальных тома “Жизни животных” А. Брема, десятитомник “Малой советской энциклопедии”, изданный в 30-е годы. Эти книги сопровождали все мое детство, я там каждую картинку помнил и, кажется, даже сейчас помню. Мама с этими книгами уже где-то в конце 50-х рассталась, уезжая к Алику в Воркуту: подарила их кому-то из своих любимых учеников.
Самым крупным книжным приобретением отца было 30-томное собрание сочинений Ленина. Оно хранилось у нас и после того, как отца “забрали”, — до самой войны. А когда в село пришли немцы, держать его в доме стало опасно, и мама потихоньку закопала его в землю в сарае, прикрыв его в яме какими-то старыми тряпками и замаскировав сверху навозом. Казалось, ненадолго, но немцы пробыли у нас два года. А это значит, две осени и две весны. Когда же их прогнали и стало возможным яму вскрыть, оказалось, что все тридцать томов безнадежно испорчены просочившейся в яму водой. Выставлять их открыто снова стало опасно. И мама нашла замечательный выход из положения. Она отодрала алый коленкор с переплетов; картон и бумагу, подсушив, потихоньку сожгла в русской печке, а коленкор хорошенько выстирала со щелоком, вытравив с него буквы и черные ленинские профили; просушила, прогладила и пустила в дело. В частности, сшила мне красивую красную рубаху, в которой я и щеголял — непродолжительное, впрочем, время: материал оказался непрочным.
В общем, хоть в партию отец и не вступал, но к советской власти адаптировался и жил, ни в чем себя не противопоставляя советской системе. Он ничего не опасался, позволяя себе и пооткровенничать с кем-то насчет текущей политики или там затруднений в колхозной жизни. Никакой опасности для себя не видел и в том, чтобы завязать переписку с зарубежными учителями на языке эсперанто: политика политикой, а дети — везде дети, и обменяться опытом с европейскими коллегами было ему интересно.
Зато чего-то опасалась, затеяв учинить над ним расправу, советская власть…
“Следствие котегорически предлогает…”
А собственно, какую опасность видела для себя в моем отце советская власть?
На этот вопрос ответить и легко, и сложно. Легко — потому что вот передо мной “Обвинительное заключение по следственному делу № 10294 по обвинению гр-на ЛУКЬЯНИНА Петра Матвеевича по ст. 58 п. 10 и 6 УК РСФСР” — официальная бумага (строго говоря, ее ксерокопия), содержащая квинтэссенцию всего, что было положено на чашу весов якобы Фемиды, на другой чаше которых помещена была даже не судьба, а сама жизнь моего отца. Сложно — потому что изучение “дела № 10294”, которое разве что с очень большой натяжкой можно назвать следственным, показывает с непреложной очевидностью и нелепость предъявленных отцу обвинений, и отсутствие чего-нибудь похожего на их доказательства. Но в таком случае — одно из двух: либо лица, уполномоченные государством вести “дело” отца и другие подобные “дела”, преследовали какие-то своекорыстные и преступные цели, к советской власти отношения не имеющие, либо они добросовестно выполняли возложенную на них миссию, но сформулированные ими обвинения — лишь внешняя оболочка некоего известного им и недоступного нам смысла. Третьего не дано.
Так в чем же отца обвинили? Ну, это сейчас иные обвинительные заключения читаются на судебном заседании с утра до вечера в течение нескольких дней подряд, а то, что хранится в “деле” отца, если б его решились огласить на каком-то заседании (на самом-то деле никакого заседания не было), не заняло бы и двух минут. Если отбросить всякие бюрократические причиндалы, текст его займет чуть больше половины страницы неровной машинописи (явно перепаянный шрифт какого-нибудь древнего “ундервуда”). Поэтому я пересказывать не буду, а просто процитирую. Итак:
“Унечским райотделением УНКВД З/О 20 августа 1937 г. арестован гр-н ЛУКЬЯНИН Петр Матвеевич, на основании данных о том, что он ведет контрреволюционную террористическую агитацию и в переписке с заграницей, распространяет контрреволюционную клевету о СССР.
Следствием по делу установлено, что ЛУКЬЯНИН Петр Матвеевич имел письменную связь с эсперантами (так в тексте. — В. Л.) Франции, Швеции и Испании, куда сообщал сведения о СССР шпионского характера и контрреволюционную на Соввласть.
Являясь социально чуждым и враждебно настроенным к Соввласти, вел контрреволюционную агитацию против мероприятий проводимых Соввластью на селе, восхвалял фашизм и расстрелянных врагов народа Тухачевского, Уборевича и др. Систематически клеветнические измышления о политике (напечатано “о полотике”, но не будем ставить в вину автору документа и явные опечатки) Соввласти, распространял слухи о войне и неизбежной гибели Соввласти /л. д. 19, 20, 22 и 25/.
На основании изложенного ОБВИНЯЕТСЯ:
ЛУКЬЯНИН Петр Матвеевич… (опускаю краткое повторение анкетных данных)
в том, что в письмах за границу сообщал сведения шпионского характера и к/р клевету о СССР. Имел связь с братьями ксендзом и арганистом, осужденными за контрреволюционную деятельность, систематически вел контрреволюционную агитацию, восхвалял фашизм и врагов народа Тухачевского, Уборевича и др., клеветал на вождей ВКП(б) и советского правительства, т. е. в пр. пр. ст. 58 п. 6 и 10 УК РСФСР.
Виновным себя признал в том, что в письмах за границу сообщал сведения шпионского характера и контрреволюционную клевету на Соввласть и что он враждебно был настроен по отношению к Соввласти.
Изобличается в контрреволюционной террористической агитации показаниями свидетелей СЕМЕКО Д.В., ГОЛУТВА М.К. и КОНЮШЕНКО С.Д.”
Вот, собственно, и все. Дальше идет вывод, который процитирую позже.
Сразу отмечу, что упомянутые в “Обвинительном заключении” листы дела (19, 20, 22 и 25) я не читал: это показания “свидетелей”, с которыми познакомиться мне не разрешили. Но доверяю Алику — тут он не мог ошибиться: мол, во всех протоколах допроса одно и то же. “И в свидетельских показаниях то же самое плюс “клевета” на колхозный строй. Такое ощущение, что все они написаны под диктовку одного человека”.
Оставим пока что в стороне эту многократно упомянутую “клевету” и посмотрим, на основании “дела”, что именно и как “следствием установлено”.
“Установлено”, оказывается, что он “имел письменную связь с эсперантами (разумеется, эсперантистами. — В. Л.) Франции, Швеции и Испании”. Вообще-то, чтобы “установить” этот факт, особых усилий и не потребовалось: отец вел переписку с зарубежными коллегами, ни от кого не таясь, письма свои посылал обычной почтой и ответы хранил дома открыто. Когда энкаведешники пришли его арестовывать, эту переписку, а также какие-то журналы, книги на языке эсперанто они, уводя отца, забрали с собой в качестве вещественных доказательств (что зафиксировано в “Протоколе обыска”, подшитом в “деле”).
Куда как труднее было установить, что он через эту переписку “сообщал сведения о СССР шпионского характера и контрреволюционную (второпях явно пропустили слово. — В. Л.) на Соввласть”. Но вот этим-то “следствие”, как легко заметить, знакомясь с “делом”, утруждать себя и не стало. Перечитайте хотя бы еще раз “Обвинительное заключение”, которое я только что выписал полностью: никаких ссылок на вещественные доказательства там нет. Мало того, в “справке”, напечатанной в дополнение к “Обвинительному заключению” тем же “ундервудом” и на том же листке бумаги, чуть пониже, говорится открытым текстом: “Вещественных доказательств по делу не имеется”. Вот те раз: из дому уносили, а тут вдруг — “не имеется”. Куда ж они подевались? (Кстати, эта поразительная в своей саморазоблачительной откровенности фраза начисто перечеркнула и без того призрачную надежду найти имена отцовых испанских корреспондентов.)
Историю с исчезновением “вещественных доказательств” можно было бы объяснить тем, что никаких доказательств в тех письмах “следствие” не нашло и потихоньку от них избавилось. Но мне кажется, вопрос решился еще проще и циничнее: никто там ничего и не искал! Чтобы искать признаки шпионских действий в письмах, написанных на языке эсперанто, нужно было, как минимум, те письма прочитать. Но кто это мог сделать? Тот, кто в протоколах фигурирует как “допрашивающий”? Но вы уже, надеюсь, заметили, что это был человек, мягко говоря, не обремененный чрезмерной грамотностью даже по-русски. О языке эсперанто он что-то слышал, но толком не знает, что это такое; само слово ему незнакомо, он не умеет с ним обращаться. Поэтому даже в итоговом документе им написано, что “ЛУКЬЯНИН Петр Матвеевич имел письменную связь с эсперантами”. Конечно, “следствие”, будь у него желание докопаться до какой-то истины, могло бы найти эксперта, который эти письма прочитал бы и хоть отдельные их фрагменты, для доказательства обоснованности обвинения, перевел. Но в таком случае во время допросов говорилось бы иначе и о другом. Между тем “шпионская” переписка отца в содержательном плане не обсуждалась, при том что сам факт переписки с заграницей на языке эсперанто, как легко заметить, сопоставляя протоколы всех трех допросов, интересует “допрашивающего” больше всего остального.
Первый же вопрос, который был им задан отцу на первом допросе после формальностей насчет семейного положения, был именно про эсперанто и эсперантистов. Сформулирован он был так (еще раз обращаю внимание на “орфографию” оригинала):
“Вопрос: С какого времени вы состоите в союзе экспирантов Советских республик и где вы в этот союз вступили?
Ответ: В союз экспирантов я вступил в гор. Москве в 1930 году когда еще учительствовал в Пустошкинском р-не ныне Калининской области. Меня очень интересовало изучить язык эксперанта и заиметь переписку с заграницей. В силу чего я очень быстро изучил этот язык и в 1931 году стал иметь переписку с Францией, Швецией и Испанией”.
(“Очень быстро изучил” — это косвенное подтверждение свидетельства мамы, что отец прилично знал не только польский, но и основные европейские языки: с ними учить эсперанто было намного проще. Но какие именно языки знал отец, когда и где их изучал — об этом мама не говорила. И никаких вещественных примет его полиглотства дома у нас, насколько я помню, не было.)
“Вопрос: Укажите конкретных лиц с которыми имели переписку за границей?
Ответ: Имел переписку с кружком школьников 1-й Парижской школы, потом переписывался с школьниками 6-го класса г. Ненингам, Швеция и с руководительницей кружка этой школы Анри, кроме этого имел переписку с кустарями одной артели дер. Новый Путь, фамилии их не помню и кружком Испанской молодежи в г. Барселоне.
Вопрос: Следствие располагает материалами что Вы за границу на языке экспиранте сообщали контрреволюционную клевету на Советскую власть, давали сведения об экономическом и политическом состоянии отдельных отрослей народного социалистического хозяйства СССР. Следствие предлагает Вам дать правдивые показания по этому вопросу”.
Тут еще раз прерву цитату, чтобы подчеркнуть: “следствие располагает материалами” — но хоть бы два слова о том, что за материалы имеются в виду. В письмах что-то нашли? Или заполучили из другого источника какие-то иные материалы? Блеф чистейшей воды! А как вам нравится обвинение учителя сельской начальной школы в том, что он давал “на языке экспиранте” зарубежным школьникам информацию явно стратегического масштаба? Гротеск! И что этот “следователь” имеет в виду, предлагая дать “правдивые показания по этому вопросу”, если даже и вопрос-то не сформулирован?
Но, похоже, с отцом успели предварительно “поработать”, потому что в его ответе появляется выражение: “Теперь я понимаю…” Кто и с помощью каких разъяснительных средств помог ему “понять”? Это остается за пределами протокола, а в протоколе записано вот что (причем почти все записанное подчеркнуто красным чекистским карандашом — оценили важность признания!):
“Ответ: Признаюсь, что в письмах которые я писал во Францию, и Швецию допускал запрещенную политическую информацию о СССР. В одном из писем во Францию к кустарям я сообщил географическое расположение ж.д. узла ст. Унеча и села Писаревка, так-же я сообщал в Швецию и указывал о мощности ж.д. узла ст. Унеча.
В 1934 году в Испанию я писал о не урожае в сельском хозяйстве и о затруднении с хлебом. Теперь я понимаю, что мои сведения очевидно использовали со шпионской целью фашисты и в этом я признаю свою вину. Кроме этого следует указать, что в письмах ко мне из Франции и особенно Швеции обращались с просьбой что-бы я им сообщил что кушают крестьяне, как обстоит дело с культурой, имеют-ли крестьяне велосипеды, как относятся к колхозной работе.
На эти вопросы я ответов за границу не писал”.
Писал не писал, а столь необходимое “следствию” признание было получено, и на том завершился первый допрос. Что происходило в последующий месяц с отцом: томили его ожиданием неизвестного или активно “работали” без протоколов? Чего еще от него ожидало “следствие” и чем все это время занималось: ждало, когда “подследственный” “дозреет” до какой-то нужной ему кондиции, или просто забыло о нем, потому что своей очереди дожидалось еще множество подобных “дел”? Ответить на этот вопрос сейчас вряд ли возможно, однако заметим тот факт, что следующий допрос состоялся 28 сентября, и первый вопрос, заданный отцу, был опять-таки про эсперанто.
И снова “допрашивающий” блефует, причем с самого начала круто взвинчивает тон: “На предыдущем допросе вы уклонялись от дачи следствию правдивых показаний и заявляли наглую ложь. Следствием же установлено, что вы как эксперантист были завербованы для шпионской работы, системотически за границу на языке эксперанта сообщали сведения шпионского характера. Следствие настаивает дать откровенные правдивые показания по этому вопросу?”
Вот, оказывается, в чем причина повторного обращения к этому вопросу: энкаведешники “дело” отца хотят укрупнить, вырастив из него, как колос из зерна, целую шпионскую сеть! Отец, видимо, понял этот маневр и, понимая, что от него самого все равно не отступятся, тащить за собой в гибельную воронку еще кого-то не собирался. Он повторил те же, в сущности, “признания”, что были выдавлены из него на первом допросе (или во время “разъяснительной работы”, предшествующей ему), но дальше — ни шагу:
“Ответ: 1930 г. я добровольно вступил в Союз эксперантистов, после чего на языке эксперанта вел переписку с заграницей и в частности с Францией, Швецией и Испанией Вербовать меня для шпионской работы никто не вербовал. Но я лично сам по своей инициативе на языке эксперанта написал за границу несколько писем в которых сообщил сведения о политическом и экономическом состоянии Советского Союза а так же и о тяжолой на мой взгляд жизни крестьян, по сути дела сообщал за границу сведения шпионского характера. в чем я признаю себя целиком и полностью виновным”.
По-видимому, “следствие” поняло, что “зерно” не прорастет, и перешло к другой теме. Но все же с вопроса об эсперанто начался и третий допрос. На этот раз “допрашивающий” придать “делу” новый размах, похоже, больше не стремился, ибо время торопило, пора было эту “шпионскую” историю завершать. Поэтому он просто “обкатывает” формулировки вчерне, видимо, уже готового “Обвинительного заключения”:
“Вопрос: Признаете-ли вы себя виновным в предъявленом вам обвинении, в том, что вы состояли в Союзе эксперантистов, систематически за границу сообщали в письмах сведения шпионского характера о Советском Союзе и контрреволюционную клевету на Советскую власть. Признаете ли вы это?
Ответ: Это я признаю полностью и поясняю, что в письмах которые я посылал за границу как член Союза эксперантистов сообщал информацию шпионского характера о Советском Союзе. Кромя этого сообщал за границу на языке эксперанта клевету на Советскую власть”.
Такова полная картина “расследования” главного преступления, в котором обвиняли отца, таковы его “методы” и таковы итоги. Больше ни слова по этому вопросу в “деле № 10294” нет — даже, полагаю, и в его закрытой для меня части, потому что, судя по “Обвинительному заключению”, свидетели “свидетельствовали” лишь о “контрреволюционной клевете”, а эсперанто слишком явно выходило за пределы круга их компетенции.
Но вот на что нужно обратить внимание: “следствие” не посчитало нужным заглянуть в переписку отца, чтобы отыскать хоть самомалейшее основание для обвинения. Для него оказалось вполне достаточно самого факта, что переписка с заграницей была. Точно так же ему достаточно было факта, что обвиняемый “имел связь с братьями ксендзом и арганистом, осужденными за контрреволюционную деятельность”, чтобы объявить его “социально чуждым и враждебно настроенным к Соввласти”. Правда, тут перед “следствием” стояла задача несколько более сложная: писем от братьев при обыске, видимо, не нашли, на свидетелей сослаться не получалось: Иосиф Станиславович и Викентий Станиславович в Писаревке никогда не появлялись, даже теоретически никто их там никогда видеть не мог, — пришлось бы сочинять легенду уже вовсе фантастическую. Оставалось полагаться на “царицу доказательств” — признание8.
На первом допросе (23 августа, через три дня после ареста) “следствие” спросило о них отца в достаточно нейтральном тоне:
“Вопрос: Расскажите о ваших связях с братьями, ксендзом Иосифом Станиславовичем и органистом Викентием Станиславовичем?”
Отец уже, судя по всему, знает, чего именно от него хотят, и дает “правильные” показания, однако не больше того, что “следствию” и без его показаний известно. При этом нынешнюю свою связь с братьями категорически отрицает, ибо ее не только не было, но и не могло быть. Вот что записано в первом протоколе:
“Ответ: С братом Иосифом я поддерживал связь по 1929 год. Для меня хорошо известно, что он был крайне враждебно настроен к Советской власти, обладал красноречием и часто выступал с речами среди верующих. В 1922 году в г. Полоцке арестовывался за оказание сопротивления представителям власти при из’ятии из костела ценностей. С 1929 года никакой связи я с ним не имею. Со вторым братом Викентием Станиславовичем я поддерживал связь по 1934 год т.е. до периода его ареста”.
На втором допросе (28 сентября) вопрос о братьях поднимался ровно в такой мере, чтобы “допрашиваемому” было ясно, что эта тема не снята: почему, мол, они Станиславовичи. Что ответил отец, я рассказал раньше.
Но на третьем допросе (2 октября) “допрашивающий” вопрос о связи с братьями не просто ставит — он подает его так, будто все уже неопровержимо доказано и обсуждению не подлежит:
“Следствием установлено, что вы до последнего времени имели тесную связь с врагами Советской власти вашими братьями Иосифом ксендзом польского костела и Викентием органистом польского костела, которые за контрреволюционную деятельность осуждены. Вы это подтверждаете?”
Кто и как проводил расследование? Какие факты вскрылись? Насколько они достоверны? О том — ни слова. Я бы сказал, что “допрашивающий” опять блефует, но это слово было бы уместно, если б он рассчитывал таким образом выведать у “допрашиваемого” дополнительную информацию, которая помогала бы если не истину выведать, так хоть выстроить более правдоподобную систему доказательств. Но ничего этого ему просто не нужно! Он ожидает от отца лишь подтверждения уже сформулированного пункта обвинения. И что поразительно — он его получает! Ответ отца напоминает по форме “развернутый” ответ ученика на вопрос учителя: “Да, это я полностью подтверждаю”. И больше от него ничего не требуется — ни имен, ни дат, ни еще каких-нибудь конкретных деталей. “Признание” получено — “дознание” (можно ли назвать его следствием?) завершено…
Таким же точно способом добывалось и “признание” отца, положенное в основу третьего пункта обвинения, — о “контрреволюционной террористической агитации”. На первом допросе речь об этом вовсе не заходила. На втором “допрашивающий” сразу берет, что называется, быка за рога:
“Вопрос: — Следствием установлено что вы среди крестьянского населения и служащих г. Унеча системотически проводили контрреволюционную деятельность. В июне и июле 1937 г. неоднократно высказывали злобу и контрреволюционную клевету на Советскую власть и колхозный строй высказывались, в защиту растреляных врагов Тухочевского Уборевича и других предсказывали о войне и скорой гибели Советской власти. Дайте по этому вопросу показание?”
“Допрашивающий” то ли нервничает, то ли торопится, то ли нервничает оттого, что торопится: это видно и по более размашистому почерку, и по полному уже пренебрежению орфографией, и по нарастающей бессвязности слога. “Допрашиваемый” понимает, чего от него ждут, но придерживается своей линии: мне уж не спастись, но вслед за собой никого не потяну. Вот как записан его ответ:
“Контрреволюционной деятельности указанного характера как среди кр-кого населения а так же и служащих города Унеча я не проводил, хотя я был и не совсем лояльно настроен к Советской власти но все это тоил в себя и нигде не высказывал. Контрреволюционной клеветы на Советскую власть и колхозный строй я нигде не высказывал в защиту растреляных врагов Тухачевского Уборевича и других так-же ничего нигде не говорил”.
“Допрашивающий” явно срывается на крик (удивительно, но это чувствуется по протоколу, который сам же он вел; наверно, психологический нажим также считался законным приемом ведения “следствия”):
“Вопрос: Прекратите измышлять всякую ложь. Следствием ваша контрреволюционная деятельность полностью разоблочена и установлено, что вы системотически среди крестьянского насиления проводили контрреволюционную работу. Следствие котегорически предлогает вам рассказать правду по этому вопросу?”
Отец в своей позиции тверд:
“Ответ: Заявляю, что никакой контрреволюционной работы я нигде не проводил. И других показаний по этому вопросу дать не могу”.
“Допрашивающий” снова пытается надавить на отца на последнем допросе:
“Вопрос: Следствием установлено и предъявлено вам обвинение, что вы среди крестьянского насиления и служащих г. Унеча системотически проводили контрреволюционную деятельность, клеветали на Советскую власть и колхозный строй, высказывались в защиту растреляных врагов шпионов Тухачевского Уборевича и других, восхволяли жизнь кр-н в копиталистических странах, проводили пораженчискую контрреволюционную агитацию. Вы это признаете или нет?”
С отцом перед этим, несомненно, “поработали”. Его, как вы помните, принудили признать, что он до последнего времени общался с братьями, хотя этого просто физически быть не могло. Но он ясно осознавал, что этим признанием им не навредит, а свою участь уже не утяжелит. Но признание в “контрреволюционной деятельности” могло послужить средством вовлечения в гибельную воронку еще каких-то невинных людей. И он выдерживает свою линию до конца:
“Ответ: Нет этого я не признаю, контрреволюционной деятельности среди кр-н и служащих г. Унеча я не проводил”.
Что ж, у “следствия” был запасной вариант: необходимые показания были получены от “свидетелей”, и вскоре (точная дата на документе не обозначена) появилось на свет “Обвинительное заключение”, полный текст которого я привел выше.
Вот такое было “следствие”…
Не было суда, но был Суровягин
“Обвинительное заключение” я несколькими страницами раньше привел полностью, но не процитировал итог:
“ПОЛАГАЛ БЫ:
Следственное дело № 10294 следствием закончить и направить на рассмотрение НКВД СССР”.
Тоже не тривиальная деталь: направить не в суд, а “на рассмотрение НКВД СССР”.
Алик написал мне в письме после чтения “дела”: “Каким образом выносили приговор, об этом нигде ни слова”. Так не было же никакого приговора! “Допрашивающий” сам сочинил “Обвинительное заключение” и представил своему же начальству вместе с протоколами допросов. Начальство к его “трудам” отнеслось не формально, о чем свидетельствуют почеркушки толстым красным карандашом в текстах протоколов, но осталось ими довольно, в связи с чем на чистом верхнем поле листка с “Обвинительным заключением” появилась виза: “С обвинит заключ. согласен Пом. Воен. прок (и какая-то невнятная аббревиатура) Генкин 9.10.37”. Место для одобрения в более высокой инстанции было заранее предусмотрено: в левом верхнем углу, выше заголовка документа, пропечатано на машинке: ““УТВЕРЖДАЮ”. Нач[альник] Клинц[овской] Межрайопергруппы Лейтенант Госбезопасности (оставлено место для подписи) (ЛЕВИНСОН). “ ” октября 1937 г.” Этот высокопоставленный Лейтенант местом для подписи не воспользовался и дату не проставил: просто размашисто черкнул наискосок, поверх машинописных строк, свою “фирму” — дал документу ход.
О том, какой это был ход, ясно из “Заключения” Брянской прокуратуры, пересмотревшей “дело № 10294” в 1989 году: “На основании решения НКВД и прокурора СССР от 12/Х–1937, протокол № 100, приговорен к расстрелу”. Так что не было ни суда, ни даже какой-нибудь “чрезвычайной тройки”, а так вот, чохом: “протокол № 100”. Кстати, не знаю, как вас, а меня смущает эта круглая цифра — номер 100: наверняка она условная. А сколько действительно было таких протоколов и сколько фамилий значилось в каждом из них?..
Еще в “деле” подшит (но в описи не зафиксирован) какой-то невзрачный клочок бумаги с угловым штампом НКВД СССР, и на нем карандашом и корявым почерком нацарапано, что обвиняемый “приговорен к ВМН”. На основании этого, что ли, “документа” и была совершена казнь?! На какой-то еще бумаге, подшитой в “деле”, но для меня не ксерокопированной (сам же не попросил), сказано как-то мельком, мимоходом, что казнь совершилась 12 октября. (Информация не бесспорная: откуда-то же всплыла дата 18 октября, обозначенная в справке о признании меня пострадавшим от репрессий?) Оцените скорость развития событий: 2 октября последний допрос, 9 октября некто Генкин завизировал обвинительную стряпню, в тот же день (не мог ведь раньше?) наложил свой росчерк наискосок некто Левинсон. А всего через три дня окончательное решение принимается в Москве, и тут же (телеграммой, что ли, оповестили, что “добро” дано?) отца расстреляли. Почему так спешили? Чтобы освободить место для новых жертв? Но я сомневаюсь, что движение бумаг совершалось точно в те сроки, что вытекают из обозначенных на них дат: к чему такие формальности, если все решено заранее? “Колесики” и “винтики” были не безупречны, но машина работала безотказно…
Вот теперь история жизни и смерти Петра Матвеевича Лукьянина, моего отца, высвечена, кажется, до последнего звенышка…
Но — нет, не до последнего. Из расстрельного “дела” не стало, к примеру, ясно, в каком месте провел отец последние недели своей жизни, где совершались допросы, где совершалась казнь. Алику запомнилось: “Под стражей он находился в г. Стародубе”. Понятно, почему так запомнилось: в “Постановлении о задержании” (ксерокопии у меня нет, но документ существует, я его читал) говорится, что он препровожден в тюрьму города Стародуба. А в “Справке”, приписанной к “Обвинительному заключению”, на том же листочке, — ксерокопия его у меня под рукой, — говорится: “ЛУКЬЯНИН П.М. содержится с 20 августа 1937 г. в тюрьме г. Клинцы”. Стародуб и Клинцы — города в нынешней Брянской области, первый в тридцати километрах южнее Унечи, второй в тридцати трех километрах к западу от нее, а прямой дороги между ними нет. Сознательно ли кто-то запутывал следы или такая царила неразбериха?
И ни в одном документе нет ни слова о том, где именно совершилась казнь.
Кстати, есть еще какая-то нестыковка в том, что в “деле” Унеча не раз называется городом, между тем как статус города она получила только в 1940 году. Что бы это значило? Я бы даже предположил, что дело сфабриковано задним числом, но под каждой страницей всех трех протоколов допросов стоит легко узнаваемая подпись отца. И частности семейной истории никто не мог бы за него придумать. Да и зачем?
И “заинвентаризовано” “дело” почему-то только в 1940 году (штамп на папке). Где и в каком виде оно хранилось на протяжении трех предшествующих лет? Все ли в папке при этом сохранилось? Не добавилось ли еще что-нибудь — но откуда? Между прочим, в описи значатся два протокола допроса отца, а на деле их оказалось три — почему так? И еще: список документов в папке (составленный, видимо, при инвентаризации, то есть в 1940 году) завершается протоколами допросов (отца и “свидетелей”), но подшито там еще и обвинительное заключение, подписанное в 1937 году, то есть до момента “инвентаризации”, а в списке его нет. Когда и откуда оно туда попало? Едва ли все это — нарочно подпущенный туман: “дело” ведь не предназначалось для посторонних глаз. Может, просто чья-то небрежность: “сильно быстро делали”, потому что было очень много “работы”. Но в любом случае становится очевидным, как мало ценилась человеческая жизнь.
Однако самой большой загадкой для меня после изучения отцовского “дела” осталась фигура “допрашивающего”. Практически все это “дело” — продукт его личного творчества: его рукой написаны все протоколы допросов, им подписаны документы, напечатанные на машинке, он и “стратег”, и “тактик”, и главный исполнитель. Его фамилия повторена в “деле” много раз — и от руки написана в соответствующей графе, и напечатана на машинке, а если даже стоит только подпись — и она отчетливо читается. Однако нигде нет инициалов — только должность и звание. Кто же он таков (теперь уже, конечно, нужно спросить: кем же он был) — этот вершитель судеб, властелин над жизнью и смертью таких людей, каким был мой отец?
Точно известна только фамилия: это был Суровягин.
Важная подробность: изобличая “шпионов” и прочих “контрреволюционеров”, следователем он не был. Не только по сути (в чем читатель, я думаю, убедился), но и по должности. По должности он был “нач. Унечского РО УНКВД ЗО”. И ситуация с отцом в этой связи выглядит так: сам начальник райотдела занялся им. То ли “работы” было у них много и ее разделили между всеми имевшимися в наличии “штыками”, то ли “дело” показалось ему особенно важным, поэтому никому не доверил — взял на себя. (К слову: сам ли ездил, чтоб допрашивать отца, в Стародуб или в Клинцы, или отца к нему на допросы привозили? И это неизвестно.) Вполне возможно, что заведующего школой из крупного села, расположенного всего в десяти километрах от райцентра, он лично знал до ареста, поэтому какие-то нормы вежливости (особенно поначалу) соблюдал. Но, с другой стороны, зная его как человека независимого и прямого, он мог себе позволить действовать нахраписто и бесцеремонно.
Судя по всему, это был поднаторевший в своей службе человек; как видно по итогам отцовского “дела”, начальство ошибок в его “работе” не находило. Он уверенно делал карьеру: “Постановление о задержании” он подписал еще как “ст. сержант госбезопасности”9, а допросы ведет уже как “мл. лейтенант гос. безопасн.”. Я сделал попытку выяснить его дальнейшую судьбу через Интернет. Выяснилось, что эту фамилию носило и носит немалое количество достойных людей; как правило, ни по возрасту, ни по роду занятий к вершителю отцовской судьбы они не могли иметь отношения. И все-таки в двух-трех материалах “засветился”, судя по всему, именно тот самый Суровягин, который меня интересовал: работник НКВД, который уже во время войны занимался проблемами все той же госбезопасности на территории нынешней Брянской области — “очищал” партизанские отряды от шпионов и диверсантов. В одном документе 1943 года он проявился как “представитель УНКВД по Орловской области капитан В. И. Суровягин”, а в краеведческом материале гораздо более позднего, послевоенного уже времени, видимо, он же упоминается тоже в связи с партизанским движением, но уже как подполковник. Правда, инициалы подполковника — В. Н., но ошибки такого рода вполне объяснимы, тем более что при размашистом почерке (а у отцовского “следователя” почерк был размашистый) заглавные буквы И и Н легко спутать. Не могу, конечно, поручиться, что это именно тот самый Суровягин, даже и хорошо бы, чтоб не тот. А все-таки у “особистов” военных лет — хоть на фронте, хоть в партизанском тылу — репутация нынче такова, что моя версия, связанная с интернетской находкой, не выглядит такой уж невероятной. Но если шпионов и диверсантов на войне разоблачали такими же методами, как создавали расстрельное “дело” моего отца, — это означает, что еще одна страница нашей военной истории остается не до конца прочитанной.
Однако вполне допускаю, что именно тот самый Суровягин, который ни разу не написал правильно слово “эсперанто”, но, в сущности, именно за эсперанто (права была мама!) подвел отца под расстрел, — допускаю, что именно он партизанил и даже совершил какие-то военные подвиги. Потому что, судя по отцовскому “делу”, никакой личной неприязни к отцу у него не было, он был лишь этаким “верным Русланом” на службе у тех, кто осуществлял “высокую политику”. Выше его стояли совсем неведомые мне Генкин и Левинсон: в их власти было остановить рвение Суровягина, принесшего им на одобрение свое криминально-фантастическое сочинение о шпионе-эсперантисте, но они сочли, что все сделано им как надо. А Москва, в свою очередь, поддержала Генкина и Левинсона — уж не сам ли генеральный прокурор А. Я. Вышинский подписал “протокол № 100”, заменивший приговор?
Легче всего было бы мне сейчас повторить известную банальность, что, мол, в гибели отца виновата “система”. Но это значило бы, что, в сущности, никто и не виноват, кроме как “большевики”, которые невесть откуда явились на нашу голову, а теперь, слава богу, сгинули, как нечистая сила, побежденная крестным знамением нынешних праведников.
Но, между прочим, Алик в памятном письме после прочтения “дела” написал мне, даже изумляясь: “Самое обидное, что, вопреки всей этой клевете, отец верил этой власти, был активным ее сторонником, полагал, что действительно строится светлое будущее”. “Верил” — это следует, конечно, не из самого дела: ни на одном допросе отец не унизился до заверений в своей лояльности. Да и не власти он верил, а способности народа по-новому устроить свою судьбу. Было ведь искреннее его стихотворение “Да╒ней служылi пану — хадзiлi на прыгон”, была увлеченная и творческая работа в школе — из-за нее потом односельчане долго вспоминали о нем добрым словом. Что он критиковал топорные действия властей и в колхозном строительстве, и по отношению к “врагам народа”, — тут, я думаю, “свидетели”, чем бы они там ни руководствовались, не наврали. Но ведь он призывал не строй ломать, а разумней проводить правильную по идее государственную политику. О том же самом говорили и “шестидесятники” на легендарных кухнях (я сам постоянно в таких разговорах участвовал) — до появления радикалов-диссидентов.
Разумней… Помню, просматривал я лет десять назад в бывшем партархиве протоколы партсобраниий 1937 года — собирал материалы для историко-публицистической книги. И наткнулся на поразительное проявление духа времени. Некая партийная активистка громко возмущалась на собрании: как же, мол, так получается, что мы, малограмотные рабочие, легко распознаём врагов народа, а вот они (кивнула на инженеров) в упор их не замечают?! Бедная женщина, она и не знала, что ее устами глаголет сама истина! Дело в том, что чем невежественнее человек, тем менее он склонен к рефлексии, к анализу ситуации, к осмыслению последствий своих поступков. Вместо разума ему служит “классовое чутье” или “зов крови”, вместо осмысленной программы действий — наглядный пример, вместо взвешенного выбора — стадный инстинкт. Чтобы “мобилизоваться” в едином порыве, ему нужен вождь, чтобы объяснить самому себе неудовлетворенность реальной жизнью, ему нужен враг. А если есть и вождь, и враг — наступает “великая эпоха”. (Не привожу примеры, их более чем достаточно не только в прошлом, но, увы, в сегодняшнем дне тоже.)
Не было у нас “тоталитаризма” — была попытка соединить не очень просвещенный, скажем мягко, народ на благие, в общем-то, дела (читайте лозунги, смотрите фильмы, пойте песни того времени) средствами, которые больше годятся для того, чтобы сплотить толпу вокруг вожака и поднять ее на какой-нибудь погром.
Не было “злодея” Суровягина — был “верный Руслан”, добросовестный служака из тех, что “голосуют сердцем”, а потом радостно следуют за вождем хоть строить, хоть воевать, хоть громить “иноверцев” (евреев, генетиков, интеллигентов — какая разница?), облизывая руку, в которой зажат понужающий их кнут.
Не был и мой отец невинной жертвой сталинизма, случайно попавшей (а мог бы благополучно отсидеться в сторонке) в жернова репрессивной машины, — был он носитель разума и здравого смысла, человек, абсолютно не “стадный” по характеру, учитель по профессии и просветитель по призванию. Он был принципиально чужд… Нет, не социализму, предполагавшему организацию общественных отношений на основе разума, гуманности и справедливости, а системе, которая создавалась в стране под видом социализма. Прокламируя высокие и благие цели, идеологи и стратеги “социалистического строительства” по-советски, с помощью полуграмотных служак типа Суровягина, направляемых их непосредственными начальниками (Генкин, Левинсон и им подобные), при своекорыстной помощи доброхотов вроде Вушлятого, при трусливом пособничестве “свидетелей”, при молчаливом согласии запуганной общественности, эта система целенаправленно и успешно превращала граждан свободного общества в бездумную и агрессивную толпу. Эта толпа еще со времен римских прокураторов с энтузиазмом избавлялась от тех, “кто не с нами” (“Распни его!” — это ведь толпа кричала Понтию Пилату), и отец просто не мог не стать ее жертвой.
И механизмы толпы, и деятели, умело ими пользующиеся, и “верные Русланы”, живущие инстинктами, и не стадные люди, которым “горе от ума”, — это было тогда, это есть всегда, и это, увы, есть сейчас. Причем надобность именно в таком способе “решения” стоящих перед обществом проблем возрастает по мере того, как нарастает сложность тех проблем и становится все труднее находить рациональные их решения. Так было в период борьбы за советскую власть, на этапе форсирования индустриализации; к сожалению, и в войну тоже. Но такая ситуация складывается и сейчас, когда “инновации” не идут, “модернизация” не получается, либеральная экономическая модель, которая в ХХ веке привела “цивилизованный мир” к процветанию, вдруг обнаружила свою бесперспективность… Не думаю, что должен повториться 1937 год: история никогда не сообщает заранее, чем она собирается нас удивить. Но тревожно наблюдать симптомы…
И мне не следовало бы садиться за это повествование, если б дело касалось только оскомину набившего прошлого.
Сноски
1 Замечу попутно, что, став языком международного общения, язык эсперанто попал под действие тех самых законов, по которым развиваются естественные языки, и начал катастрофически усложняться. Что, собственно, более всего и снизило его популярность. Сегодня это все-таки больше экзотика, нежели реальное средство общения.
2 В недавно изданной книге Л. М. Сонина “Николай Кузнецов” прочитал, что будущий разведчик изучал эсперанто в кружке, которым руководил “опытный эсперантист Георгий Николаевич Беседных”. Глазам не поверил: именно Г. Н. Беседных тридцать лет спустя руководил кружком эсперанто на филологическом факультете УрГУ!
3 В Писаревке чуть ли не треть жителей носили эту фамилию: Сёмченко, Голутва и Толстопятовы, но вот как она правильно пишется — не знаю. Брату запомнилось “Галутво”, следователь не щепетилен по части грамматики — пишет так и этак, а я в цитатах оставляю все так, как написано в источниках.
4 Косвенное подтверждение тому — ремарка, сопровождающая одно из стихотворений, написанных по-польски: “Из цикла “Новогодние пожелания””. А самого-то цикла нет.
5 Вардван Варжапетян. Пазл-мазл. Записки гроссмейстера. Роман. — М.: Время, 2010. С. 12–13.
6 Книга памяти. Мартиролог католической церкви в СССР // Серебряные нити. — М., 2000. С. 109. Цит. по:
http://www.petergen.com/bovkalo/mar/katd.html; см. также: http://www.catholic.ru/modules.php?name=Encyclopedia&op=content&tid=55797 “ЛУКЬЯНИН Сигизмунд Викентьевич. Род. 1921. Сержант. Погиб в мае 1943. Похоронен: Западнодвинский район, деревня Барсуки”, — записано в тверской Книге памяти (http://www.history.tver.ru/book/book.php?r=7&l=192&ch=2&lim=400&ch=2).
8 Принцип “признание обвиняемого — царица доказательств” некоторые нынешние публицисты приписывают А. Я. Вышинскому, генеральному прокурору СССР в 1934–1939 годах, но другие авторы напоминают, что он был в ходу еще в Древнем Риме, приводят даже латинское выражение “Regina probationum”. Да, собственно, какая разница, кто именно возвеличил эту “царицу”? Важно, что этот юридический термин создавал видимость правового решения вопроса, и в расстрельном 1937 году вершители человеческих судеб в СССР им широко пользовались.
9 “Википедия” сообщает, что “во времена Ежова в милиции и ГУГБ установились персональные звания и знаки различия, похожие на армейские, однако фактически соответствующие воинскому званию на несколько рангов выше”.