Ночной триптих
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2011
Игорь Фролов — прозаик, окончил Уфимский авиационный институт, служил в Советской Армии, воевал в Афганистане. Публиковался в журналах “Бельские просторы”, “Знамя”, “Континент”, “Стороны света”, “Урал”, “Уральская новь”. Автор книги “Вертолетчик” (“Бортжурнал № 57-22-10”). Живет в Уфе. Ответственный секретарь журнала “Бельские просторы”.
Игорь Фролов
Бог и его друзья
Ночной триптих
“Пидарасы”,
— сказал Хрущев.С. Гандлевский
Солнечное слово
Однажды в полночь зазвонил телефон.
— Привет, Игорь, — сказал голос из далекого прошлого. — Это Юра Кокоскин, помнишь меня?
Конечно, я помнил. Двадцать пять лет назад студент медицинского Юра Кокоскин был томным кудрявым юношей. Он интересовался всякими недиалектическими учениями, нелечебными свойствами медикаментов, неизвестной мне литературой — говорил, что, когда в СССР будет напечатан “Чонкин” Войновича (кто это такие, я не знал, но прозорливо понял, что не нужно путать с Войнич, и не выказал своего невежества), вот тогда можно будет поверить в перемены. Боялся кровавой гэбни, — открывая мне дверь, всегда смотрел вниз, в лестничный пролет, — нет ли “хвоста”. Мне была интересна книжная полка в его квартире — с журналами на нерусском, книгами Солженицына, Буковского, Лимонова, докладами какого-то Римского клуба под председательством какого-то Печчеи и много еще чего незнакомого и незапомнившегося.
Большая часть книг, как я догадывался, принадлежала не Юре, а его старшему другу, который жил у Юры, то ли снимая комнату, то ли просто по дружбе. Звали его Виталик, — так он сам представлялся, несмотря на свои тридцать семь и седые волосы. Тогда я еще не знал, что самоуменьшительность — один из важнейших признаков демократичности. Он зарабатывал на жизнь фотографией — весной снимал выпускные классы, летом бродил с кофром по окрестным турбазам и профилакториям, чтобы зимой не беспокоиться о хлебе насущном. В ответ на запрос память моя выдает одну и ту же сценку: Юра лежит на диване в позе Олимпии Мане, я сижу в кресле, а Виталик ходит перед нами и говорит про отсутствие свобод, привычку к рабству русского народа, про неумение оного осваивать захваченную им территорию — потому нужно отдать японцам не только Курилы, но и всю Сибирь до Урала.
Хотя перестройка была в разгаре, я никак не мог определить, работал ли Виталик на западные разведки или был банальным провокатором КГБ, собирая вокруг себя прозападно настроенную молодежь, тем самым готовя нейтрализацию пятой колонны. Поэтому я все время спорил с ним, отстаивая советские ценности, но очень выборочно отвергая западные, чем ввергал его в недоумение.
Однажды весной Виталик с гордостью продемонстрировал нам изящные полуботинки — лаковые, сливочно-шоколадные.
— Шведские, — сказал Виталик. — Купил вчера в салоне для новобрачных. Вот он, капитализм, — недорого и качественно…
На следующий день у туфель отвалились подошвы — они оказались картонными, потому что туфли были предназначены для покойников.
— А это уже наше русское убожество, — говорил Виталик, — надуть ближнего!..
Я возражал, говоря, что мошенничество не в русском характере, это уже влияние Запада, — все началось с фарцы…
— Видишь ли, Игорь, — нежно-вкрадчиво говорил Виталик. — Человеку, подавлявшему свободу афганского народа, не понять отличия спекуляции от свободного рынка…
Это он так тонко иронизировал над моим недавним прошлым.
— Да, Игорь, — подхватывал с дивана Юра, — к сожалению, души, тяготеющие к коллективизму, к казарме, легко заражаются марксизмом и могут болеть им всю жизнь…
— Маркс — умнейший представитель умнейшего народа, — отвечал я, надеясь, что буду понят правильно.
— А вот антисемитизм, Игорь, — с терпеливой укоризной дрессировщика говорил Виталик, — это такой же дурной тон, как пускать ветры в приличном обществе…
Когда начались выборы и съезды, Виталик стал доверенным лицом депутата и уехал с ним в Москву. Пару раз звонил мне оттуда, рассказывал, что организует живую цепочку от Зеленограда до Москвы, не хочу ли я помогать ему, гарантированы большие перспективы, такая возможность бывает только раз — вот Юра это понимает…
Я помогать отказался — к тому времени я уже уютно работал ночным сторожем, — и Виталик с Юрой пропали из моей жизни.
И вот спустя четверть века я услышал в трубке томно-жеманный голос.
— Привет, Игорь! — сказал Юра. — Давай встретимся прямо сейчас, а то я утром улетаю в Москву.
— А ты где? — спросил я растерянно, думая, как бы избежать.
— Я у Вадима Теодорыча, ты его знаешь…
Я знал Вадима Теодорыча, но не знал, что Вадим Теодорыч и Юра знакомы. Однако теперь мозаика вдруг сложилась в моем мозгу. Вадим Теодорыч был мужем одной моей интеллигентной знакомой, у которой временами, особенно весной, случались рецидивы, — она говорила, что КГБ, превратившись в ФСБ, не оставляет ее в покое.
— Они даже сейчас следят за мной, — говорила она, когда мы стояли с ней на тротуаре, случайно встретившись. — Вон из того здания. Сейчас я махну им рукой, и одно окно погаснет.
Она махнула рукой, и одно окно погасло, чем заставило меня как-то по-иному взглянуть на проблему шизофрении. Но ненадолго, потому что через день мне передали ее рассказ о нашей встрече: “Встретила Фролова, хотела поговорить, поздоровалась, но он плюнул мне на сапог и молча прошел мимо!”
И все же, учитывая тот самый акцент, что был присущ не только Юре, но и Вадиму Теодоровичу, активному распространителю “отэренной” литературы и проповеднику идей гуманизма, я принял к сведению открытие, которое совершила его внимательная жена:
— Вы представляете, я разоблачила вчера своего мужа! — сказала она однажды весной, поймав меня за рукав на улице. — Он оказался педерастом, извините за выражение! — в ответ на мое изумленное молчание пояснила: — Он в портфеле носит наконечник от грелки, знаете, клизмы ставить? Вот он его себе вводит и так сидит на уроке, свою историю преподает! А я-то думала, чего он избегает со мной любовью заниматься, а однажды обнаружила, что он в нашем диване пружину заточил ровно напротив моего сердца!..
Я вспомнил, как приходил к Вадиму Теодоровичу за книжками. Однажды он предложил мне лимоновского “Эдичку”, и я проявил осведомленность, с напускной небрежностью заметив:
— А-а, это тот, что с негром?
— Видите ли, Игорь, — сказал хозяин огромной домашней библиотеки, — все не так просто…
Он поил чаем и читал лекцию об однополой любви как о высшей точке личной свободы, полном отказе от обязательств перед государством, поскольку здесь сексуальное удовольствие является не шопенгауэровской платой за продолжение рода, а самодостаточным удовлетворением человека человеком.
— Недаром именно во времена демократии это явление выходит из подполья, тогда как тирании его туда загоняют, — говорил вкрадчиво Вадим Теодорович, надевая на палец сушку и снимая ее.
Перед тем как отказать старым друзьям в свидании, я, чтобы не показаться грубым, спросил:
— Ну как вообще дела, Юра, как живешь? Виталик жив?
— Да ничего себе, — ответил Юра. — А Виталик не просто жив, а очень хорошо жив. Мы же тогда неплохо поднялись, в правительстве Силаева работали, потом Гайдара, сейчас у меня дом на Рублевке, а у Виталика еще и дом в Калифорнии, мимо окон по утрам Сталлоне пробегает. Мы с Вадимом после Москвы туда махнем… Так мы идем к тебе?
— Нет, я сейчас занят, у меня девушка, — сказал я, представляя, как на том конце провода зашипело, сгорая, ухо вампира, в которое попало солнечное слово “девушка”. — Как-нибудь в другой раз. Привет Сталлоне с Виталиком!..
И, отключившись, пробормотал совершенно без злобы, с дружеской даже нежностью:
— Пидорасы…
Бог и его друзья
Ночью позвонил писатель Трубадуров. Человек тактичный, он никогда не беспокоил меня в такое позднее время, несмотря на то, что знал — я не ложусь раньше двух ночи. Поздний звонок означал только одно — Трубадуров пьян. Поскольку он был человеком ответственным, его болезненное пристрастие почти не мешало ему руководить небольшим издательством. Он, как и я, был энтузиастом превращения нашего города в литературную столицу мира, о чем мы с ним говорили на всех собраниях сонных писателей, — и на этом деле сдружились, считая — и по пальцам тоже, — что, кроме нас, никому больше это бессмысленное дело не нужно. И запои Трубадурова случались чаще всего по причине обид на обстоятельства, встающие на его благородном пути.
В ответ на мой вопрос, что толкнуло его под откос, Трубадуров ответил:
— Твой друг Куролесов.
Писатель Куролесов не был моим другом в строгом смысле этого слова. Скорее виртуальным приятелем. Мы с ним никогда не виделись в реальности — он жил на западной окраине страны. Познакомились мы в Интернете, на литературном сайте, и быстро сошлись на почве критики текущей литературы. Он был моложе меня лет на 10, представлял поколение “липкинских” птенцов, рассказы его больше походили на зарисовки стремительным пером в армейском блокноте, были хороши как обещание чего-то большего, — критики зачислили Куролесова в обойму новых реалистов. Правда, сам он своих ровесников ровней себе не считал. “Никто из них не умеет писать, — писал он мне в письмах. — Залепин слащав, Задуваев-заде — публицист, Щелкунов вообще недоразумение, Сенькин полностью лишен чувства юмора, остальных я и не читал, по абзацу понятно, что графоманы…” Найдя друг в друге родственные души, мы переписывались ночами, предаваясь литературным сплетням почти сладострастно. В это время я писал статью о книге Залепина “Крах”, поэтому читал его тексты и тексты о нем. Попалась на глаза беседа Залепина и Щелкунова, и я не удержался в письме Куролесову от злорадного цитирования. “Потап, милый! — восклицал Щелкунов. — У тебя такой огромный, мощный джип, мне так понравилось, как ты меня на нем катал, — дух захватывало!” — и ответный комплимент Потапа: “Зато у тебя удивительные руки — такие длинные, гибкие — мне кажется, ты можешь обвить себя ими два раза!”
“А что ты хотел? — отвечал Куролесов. — Мир современной литературы — это мир пидорасов, даже если они живут с женщинами. Только Сенькин — исключение. Для него жизнь — жопа, просто жопа, без сексуальных аллюзий…”
Через некоторое время я понял, что Куролесов настроен критически не только к своим ровесникам. На мои осторожные расспросы он отвечал, что поскольку он писатель из народа, то есть самородок, то Набоков для него не писатель, как и Платонов, как и Саша Соколов (которого он вообще не читал), Бунин, честно говоря, дерьмо полное, — а вот Куприн, Бабель — те, среди кого он, Куролесов, себя видит. Он вообще был честен и очень часто внезапно честен. За год нашей переписки я не раз наблюдал, как отставной поручик конной разведки внутренних войск (так он себя самоиронично называл) атаковал из засады врагов литературы, коими были почти все пишущие, а те немногие, что не были, рисковали ими стать завтра, причем неожиданно для себя. Неожиданно для меня он изрубил в капусту новый роман старого писателя Макакина “Лавсан”. Неожиданно потому, что совсем недавно, в ответ на мои презрительные высказывания по поводу романа, Куролесов возражал, говоря, что, как ни крути, Макакин мудр и мастерства у него не отнимешь. И вдруг, к удивлению многих, разразился критикой книги Макакина, и самыми легкими там были слова “лживая и бездарная”.
На мой вопрос, что его побудило, Куролесов с веселым смущением отвечал, что, когда пьет, правды сдержать не может, а уж кто под шашку попадет — дело судьбы, — помнишь, как в “Фаталисте” поручика Лермонтова — “Кого ты ищешь, братец?” — “Тебя!”
Следующей целью стал семинар молодых писателей — он обвинил его организаторов в литературном растлении молодежи, в уничтожении литературного вкуса. “Какой негодяй! — восклицала жена писателя Сенькина. — Он оболгал людей, которые привечали этого солдата, отмыли, носки вместо портянок купили, кормили, в люди вывели!”
Запущенная женой Сенькина, по Сети загуляла история про то, как семинарист Куролесов, напившись, ударами рук и потом ног превратил лицо другого семинариста в кровавую маску только за то, что он фантаст, и в тот же вечер пытался изнасиловать в холле на рояле девушку-прозаика с криком: “Женщина писать не может!”
На мой вопрос Куролесов ответил уклончиво — мол, по его убеждению, женщина писать действительно не может — природой не приспособлена. И рассмеялся рядом скобок. Про судьбу фантаста я переспрашивать не стал.
Сам Сенькин, видимо взвинченный женой, написал статью, разоблачающую бывшего друга. Рассвирепев, Куролесов в Живом журнале жены Сенькина пообещал убить ее мужа. Жена Сенькина зафиксировала его угрозы и торжествующе написала, что теперь он не отвертится, его будут судить за угрозы убийства, притом что все уже пострадавшие с готовностью напишут свои заявления.
Куролесов затих на несколько дней и появился с рассказом-пародией на писателя Сенькина. Когда за Сенькина вступился Залепин, дружески пожурив Куролесова, тот выложил всю правду Залепину о нем, гламурном псевдописателе и псевдочеловеке. Когда в ситуацию вмешался Задуваев-заде, пытаясь всех примирить, Куролесов бросил другу в лицо правду о том, что книги Задуваева-заде печатают и награждают не по таланту, которого нет и грамма, а по разряду обиженного старшим братом нацмена. Бывшие друзья обвинили Куролесова в обыкновенной зависти, но Куролесов дальше спорить не стал, он подвел черту одним словом — “Пидорасы”.
Я чувствовал, что в этой схватке со всем миром должен остаться только один. И я не ошибся — пришел мой черед.
“Сегодня у меня день очищения, — писал Куролесов. — Я конченый человек, не могу жить не по правде. Мне стыдно, когда ты хвалишь мои рассказы, а я не могу ответить тебе тем же. Однако правда — ценнейший подарок, постарайся принять ее именно в этом качестве. У тебя совсем нет таланта прозаика. Тебе не надо писать прозу, не обижайся. Это не твоя вина, прозу — настоящую — могут писать единицы, и в одном поколении чаще всего бывает один настоящий писатель…”
Я не обиделся. Это заявление не было для меня неожиданным. Куролесов никогда не говорил о моей прозе, и я понимал, что она ему не нравится и что он терпит изо всех сил. Теперь же можно было всем вздохнуть свободно.
“Ты молодец! — отвечал я. — Спасибо за честность! Но ты еще молод и неопытен и не можешь судить о моем таланте. Он шире твоего понимания, он так многогранен, что я сам иногда не могу понять — это мой талант или я беру то или иное качество свое напрокат у Бога. И запомни, главный признак таланта — щедрость на похвалу другим. Я как редактор вполне осознанно хвалю твои рассказы, если уж мы говорим по правде, но как читатель никогда бы не купил твою книгу, потому что проза твоя, на мой личный вкус, суха, нет в ней виноградного мяса. Но на фоне твоих коллег по новому реализму…”
Куролесов ответил через три дня: “Спасибо, что не обиделся. Тогда ужрался вусмерть, понаписал всем всякой херни. Это кризис переходного периода. Стою на пороге больших перемен — познаю Бога. Читал Евангелие от Толстого, многое понял. Но и он был не прав. Мы все живем неправильно и неправедно, однако это не вина наша, а неумение слышать Голос Его, говорящий, куда ж нам плыть… Пойми, можно вести себя плохо, ругать и даже бить людей, но мы не должны презирать и тем более ненавидеть их в душе. Мы должны любить их…”
Я попытался ответить, что я и люблю, особенно женщин, но был строго оборван: “Твоя беда в преклонении перед женщиной, ты ставишь ее выше Бога, тогда как Бога ты должен любить самозабвенно и превыше людей, даже матери. Вот когда научишься любить Его, тогда и людей полюбишь. По-настоящему. Судя по твоим текстам, ты любишь женщин исключительно плотски, нет любви к их душе, ты даже не понимаешь, что это такое…”
Я ответил: “Насколько я успел узнать, бог не только отец наш, но и мать, сестра, брат, сын, дочь и даже друг, — но вот умеет ли он любить нас — вопрос пока открытый. Мне кажется, в лучшем случае он смотрит на нас с доброй иронией, но и она не мешает быть к нам временами жестоким. Так что любовь неофита (каковым ты являешься) к богу напоминает мне болезненное чувство мазохиста…”
“Это не просто иллюзия! — писал Куролесов. — Это предельная гордыня, и Бог не зря закрывает тебе глаза, он говорит тебе — остановись, дальше пропасть! Ты сам должен понять, куда идти. Вот я уже знаю, что должен через любовь к Богу полюбить людей — всех и каждого, даже Залепина, даже Сенькина…”
Мы вели богословский диспут несколько ночей. Я видел, что Куролесов потихоньку удаляется от прежних его интересов, а тон его речей становится все назидательней. На все мои доводы он неизменно рекомендовал любить бога. Финал не заставил себя ждать.
“Я понял, — писал Куролесов, — что в литературе сделал все возможное. Пришла пора просто жить, трудиться на какой-то незатейливой работе, жениться и любить жену со всеми ее недостатками — я ведь ни одну больше трех месяцев до сих пор не терпел. Такая программа на будущее, и мне так радостно предвкушать ее выполнение. Вот только книгу хочу издать как итог прежней жизни — рукопись готова, да я все издательства успел на х… послать за этот год. Как им теперь объяснишь, что я изменился в корне, что я нашел себя. Но я не переживаю, всему свое время и место. Бог, если я правильно его понял, поможет… А если нет, значит, и не нужно, значит, эта книга была моей пустой работой. Или наоборот — он решил остаться единственным ее читателем…”
Конечно, поможет, — подумал я и предложил Куролесову Трубадурова. Первому нужна была печать его книги, второму — более-менее известное имя для раскрутки его издательства.
Трубадуров согласился — он слышал фамилию Куролесова и даже вспомнил, что, кажется, он пишет про армию. Они вступили в переписку и общались два дня. А на вторую ночь и случилась эта история.
— Это все твой друг Куролесов виноват, — сказал Трубадуров в ответ на мой вопрос. — Очень приятный в общении человек, мы с ним сдружились, говорили о литературе, наши взгляды совпали, ты же знаешь, я не люблю цветастость стиля — крепкий сюжет, минимум средств, — с тобой мы спорим, а с ним совпали. Договорились о книге, он обещал рекламировать мое издательство. Это вчера. А сегодня получаю письмо в одну строчку: “Трубадуров, Вы дурак, идите на х…”
Я расхохотался прямо в трубку.
— Не расстраивайся, — сказал я, — ты не первый. Если отправишься по этому адресу, то найдешь там почти весь литературный зверинец — и писателей, и редакторов. И всех послал туда Куролесов. Он — фигура трагическая, — одержим попеременно то чертом, то богом, — за его душу борются, как за душу Тамары или Фауста.
— Не знаю, — грустно сказал Трубадуров, — я, конечно, написал ему, что всякое бывает, что он хороший писатель… Но как он определил, что я дурак?
— А разве ты дурак? — удивился я.
— Наверное, — печально сказал Трубадуров. — Был бы умный, понял бы, за что он так со мной…
— Да он и сам не понимает, — сказал я. — Скорее всего, он боится быть коррумпированным добром. То есть не хочет, чтобы его честность впала в зависимость от чужих благодеяний. А может, все проще в твоем случае, и ты вовремя не ответил на его последнее письмо, и он решил, что ты его презираешь…
— Как все сложно, — вздохнул Трубадуров. — Ты подтверждаешь диагноз твоего друга. Я лучше спать лягу…
Я написал Куролесову — зачем он так поступил с добрейшим Трубадуровым и куда в это время смотрел бог? Или его роман с ним завершен?
Куролесов ответил незамедлительно, будто ждал. В письме было только одно слово: “Пидорас”.
Пока я размышлял, к кому оно относится, — не о Трубадурове ли продолжает говорить Куролесов, — пришло второе, уточняющее послание.
“Перед Трубадуровым я извинился сейчас, — писал Куролесов. — А пидорас — это ты. И Бог тут ни при чем. Я давно копил доказательства и теперь убедился окончательно. Красоваться любишь, как Залепин, даже больше, да нет смысла дальше говорить, ты, как всегда, зап…дишь проблему. Прощай”.
Я не удивился. Неожиданный удар по Трубадурову подготовил меня. Ломать голову я не стал, давно чувствуя, что тут действует очень сложная логика. Наверное он принял мои слова про Бога за ехидство, и это стало последней каплей.
“Бог с тобой, добрый человек, живи по правде!” — ответил я и лег спать.
Мне приснился бог. Он читал мой рассказ и смеялся. Но дочитать ему не дали — меня разбудил телефонный звонок.
— Забыл сказать, — сказал Трубадуров. — Куролесов передо мной извинился. Он очень одинокий и грустный человек. Не обижай его…
— Не обижу, — сказал я.
Крылышки
Однажды ночью мне позвонила Маня, мой юный друг-художница, юность которой удостоверял тот факт, что мама Мани была младше меня на год.
Маня рыдала в трубку. На заднем плане слышался шум бурно льющейся воды.
— Ты плачешь? — спросил я. — Тебя кто-то обидел? Что там льется?
— Мои слезы, что же еще, — всхлипывала Маня. — Ты только не ругайся, но я все же завалила того пацана, на которого ты посоветовал мне обратить внимание…
— Погоди, это тот мальчик-поэт, с которым я познакомил тебя вчера на литобъединении? Как это завалила? Так быстро?
— Ты такой же старпер, как моя мама! — забыв про всхлипы, раздраженно сказала Маня. — Он мне и правда понравился, мы так мило болтали, и мне нужно было понять, стоит ли в него влюбляться. Представь, я бы в него через неделю общения втрескалась, а потом бы случилось то, что случилось сейчас…
— А что случилось сейчас? — спросил я.
— Ну что с мужиками случается? У него еле стоит! Наверное, друг, на мне какое-то проклятие — предыдущий хоть и стойким был, но таким мелким, будто мизинцем орудовал, да еще подло презик снимал, думая, что я не замечу…
— А может, он просто сваливался, большой был, — сказал я. — Ты для таких держи под рукой китайские, говорят, они даже детям подходят…
— Ты издеваешься, — захныкала Маня, — а мне и так хреново. Мало того, что у этого урода все время падает, так он еще имеет наглость обвинять меня в том, что это я не умею возбуждать мужчину! Пипец — первый раз слышу, что это я должна возбуждать уметь! Теперь он дрыхнет на моей кровати, а я рыдаю в ванной!..
Следующие десять минут Маня слушала мои доводы в пользу ее невероятной возбудительной силы.
— Я бы на месте этого молодого импотента сейчас не дрых, а пришел бы к тебе в ванную и для начала нежно бы вымыл тебя… — закончил я.
— Спасибо, друг! — умиротворенно шмыгнула носом Маня. — Я тя лю…
По смене звука струи на шипение я понял — Маня переключилась на душ — и пожелал ей удачи.
Через пять минут, когда, по моим расчетам, в ванне все было кончено, пришла эсэмэска. “Только ты в этом городе что-то можешь! Вся надежда на твои силы!” Эсэмэска была горячая и влажная. Я перечитал ее несколько раз, испытывая прилив гордости за свое поколение, и ответил:
“Целую в крылышки, мой эльф!”
А еще через две минуты позвонил пьяный писатель Трубадуров и спросил, зачем я целую его в крылышки.
Это была его эсэмэска — он в очередной раз уперся в инертность литературного сообщества и, приняв свое главное лекарство, вспомнил обо мне.
Не вдаваясь в подробности, я объяснил, что ошибся адресом, и для убедительности рассказал недоверчивому сопению Трубадурова, как в романтической переписке с девушкой ответил на ее послание коротко: “Я помню твой запах”, — и в спешке отправил его майору ВДВ — в ответ на его письмо, полное сурового восхищения моими военными историями. “Не понл вас”, — сухо ответил майор и больше не писал, несмотря на мое объяснение.
Но Трубадуров моего веселья не поддержал. Посопев, он спросил с некоторым раздражением:
— Так я не эльф?
— Нет, — сказал я и отключился, зная, что он назавтра забудет про этот ночной разговор, и я ему уже на его трезвую голову объясню странную эсэмэску, и мы вместе посмеемся.
Назавтра мы с Трубадуровым сидели в трактире и, попивая пиво, обсуждали только что прошедшее заседание секции местных писателей. Про ночную эсэмэску Трубадуров не вспомнил, — наверное, удалил, решил я. Трубадуров торопился — обещал жене сегодня не задерживаться. Он уже допивал свое пиво и собирался бежать, когда мне позвонила Маня.
— Ты где? — спросила она, шумно дыша.
— Пиво пью в трактире, — сказал я и не удержался от шутки: — А ты чего так дышишь? Прямой репортаж из постели?
Но Мане было не до моих шуток. Сейчас она шла по улице — по совпадению той самой, на которой стоял наш трактир, — и хотела немедленно встретиться.
— Жду! — сказал я в трубку, пожимая руку уходящему Трубадурову.
Пришла Маня, чмокнула меня в щеку, взяла бутылочку какого-то женского пива, села, расстегнула пальто, дохнув на меня сладкими духами, отпила из горлышка, отдышалась и сказала:
— На свидание иду…
— …И у твоего любимого насморк… — сказал я.
— Чего это? — удивилась Маня.
— А кто же с нормальным носом обнимет девушку, которая пахнет, как ком сладкой ваты, облитый пивом? — сказал я.
— Опять ты мои духи порочишь?! — рассердилась Маня. — Извини, “Красная Москва” у бабушки кончилась. И перестань ехидничать, у меня мало времени, через пятнадцать минут я встречаюсь с парнем — познакомились вчера ВКонтакте. Он пригласил меня в ресторан, я хочу твоего совета спросить… Он классный чувак, студент, спортсмен…
— Ну и отлично, — сказал я. — Вот и займись с ним спортом, чего тут советоваться?
— А того, — сказала Маня, — что он — чеченец. Или дагестанец. Короче, оттуда. Что думаешь, друг?
Я сказал, что приветствую ее выбор, только хочу знать точнее — что именно ей нравится. Есть всего два варианта. Юноша молится пять раз в день на коврике, который всегда с ним, ему нельзя пить все, что крепче кумыса, спать с девушками до свадьбы — зато можно с мальчиками, — я сам видел, будучи в жаркой стране…
— Ты опять? — простонала Маня. — А второй?
— А второй обычный — пожал я плечами. — На колени, русская шлюха, знай свое место, женщина, мои друзья — твои друзья, а будешь кобениться, сучка, зарэжю, да?..
— Да ладно тебе, он реально нормальный чувак, — сказала Маня, но уже неуверенно. — На юриста учится…
— Какая разница, на кого он там учится! — воскликнул я. — Он бай по воспитанию, и это данность. Ты для него обычная русская Наташка, я не понимаю… Хотя, если ты ищешь зверя после тех кутят, то гарантии нет и тут — у спортсменов, как правило, вся сила в мышцы уходит, на женщину мало что остается…
— Да ну тебя, — сказала Маня и встала. — Я опаздываю…
— Только не соглашайся торговать цветами! — сказал я ей вслед. — А если будут увозить силой, звони…
Ближе к ночи, когда я ждал звонка от Мани с отчетом, позвонил почти трезвый Трубадуров.
— Извини, что так поздно, — сказал он. — Тут такое дело… Жена взяла мой телефон позвонить и, как водится, случайно прочитала твою эсэмэску…
— Какую? — спросил я, уже зная.
— Целую в крылышки, мой эльф, — сказал Трубадуров. — Твоя?
— Моя. Ну так скажи ей правду, — сказал я.
— Я забыл правду, — виновато вздохнул Трубадуров.
— Разве ты меня уже не любишь, мой эльф? — укоризненно спросил я
— Не знаю, — испуганно сказал Трубадуров.
— Тогда больше не пей, — строго сказал я. — И вовремя удаляй эсэмэски.
— Так что мне жене сказать? — жалобно спросил Трубадуров. — Она ждет ответа…
Я попросил дать жене трубку и все ей объяснил.
— …И вообще, — сказал я, — как ты могла подумать такое?
— А что? — удивилась она. — Один пьет так, что не помнит, где его крылышки носят, а другой любит все, что движется, — что, по-твоему, я могла подумать?..
Звонка от Мани все не было. Перед тем как лечь, я посмотрел почту. Там было ее письмо. Маня писала, что Зелимхан все же оказался нормальным парнем, но, когда он пригласил ее поехать к нему на квартиру, в которой он живет с друзьями, она отказалась. Но будет держать его про запас. А пока тут раскрутилась другая история. Только что она познакомилась с одним художником, в картины которого влюблена уже целый год, и вот он сам появился в ее Скайпе, наверное, после того ролика на Ютубе, где она пишет картину собственным телом. Он хочет с ней встретиться, и поэтому ей срочно нужны мои выводы о нем, я же еще ни разу не ошибся — вот даже про того импотента все точно предсказал — ну про Луну и Сатурн в его Доме секса, что типа твердость его неустойчива. Вздохнув, я открыл программу “Сталкер” и по приведенной Маней дате рождения художника составил гороскоп. “Боюсь, — писал я Мане, — тебе опять не повезло, парень явно эксгибиционист, у него подчеркнуты именно женские знаки. Но это лишь мои опасения, суха теория, мой друг, так что смело пробуй!” — “Уфф! — огорчилась Маня. — Он и правда такой — трещит по Скайпу, как баба. Что делать, друг? Но мне нравится его творчество, — ты его не смотри, не в твоем вкусе…”
Естественно, я посмотрел — в Сети было несколько галереек. Изучив первую же картину — мальчик, приспустив штаны, выгнулся, словно собирался пописать на забор, но вместо забора художник поместил перед ним голые ноги взрослой женщины, задравшей платье так, словно она входила в воду, — я написал Мане:
“Никогда не поверю, что тебе, человеку со вкусом, может нравиться эта пошлость, — наверное, все же он просто приглянулся тебе внешне, что и облагородило его мазню в твоих глазах”.
Маня обиделась. Она написала, что имеет художественное образование и хотя бы поэтому понимает в искусстве живописи лучше меня. Я ответил, что рисовал и писал всеми видами карандашей и красок, когда у ее отца еще сперматозоиды не вырабатывались, и вполне могу отличить искусство от блевотины, а если она этого сделать не в состоянии, то пусть свернет свой диплом трубочкой и подарит своему кумиру. Маня долго не отвечала, — я подумал, что она решила не обострять, и даже хотел написать что-нибудь примиряющее. Но не успел. Маня ответила: “Кто тебе сказал, что ты один прав в этом мире? Как ты смеешь называть мой вкус блевотиной? Если я разрешала тебе трогать мои коленки, это не значит, что ты можешь высмеивать мои эстетические убеждения и отрицать ценность моего образования!”
Лицо мое опалило таким жаром, что мне показалось — сгорели не только ресницы с бровями, но и уши. Это был жар гнева.
“Девочка моя, — настучал я кривыми когтями по клавишам, и скрежет моих клыков заставил замереть обитателей ада, — к твоим коленкам я прикасался исключительно для того, чтобы поддержать твою пошатнувшуюся веру в себя. Но тебе не повезло — после всех этих огрызков я уже никогда не смогу окунуть в твою чернильницу свое золотое перо. Однако не расстраивайся — тебе повезло хотя бы в том, что моими пальцами к тебе прикоснулся Бог…”
Маня молчала день, второй, третий. Наверное, — думал я, — художник оказался впору, и, наверное, это хорошо. Но долго ли может быть хорошо с человеком, рисующим такие картины? — сомневался я. И когда на третью ночь зазвонил телефон, я знал, кто звонит.
Но я ошибся — звонил Трубадуров. Он был пьян.
— Я понял, почему ты назвал меня эльфом, — сказал он. — Эльфы длинноухие, значит, я либо заяц, либо осел. Так?
— Не совсем, — сказал я. — Ты забыл про крылышки.
— Крылышки? — удивился Трубадуров. — Да, точно… Тогда пошел думать.
Через час телефон зазвонил снова.
— Не спишь? — сказала Маня и шмыгнула носом.
— Не сплю, — ответил я. — А ты простыла или опять плачешь?
— Рыдаю. Тот художник оказался, как ты и говорил, — сразу начал жить на мои деньги. Сегодня выгнала. Ты у меня единственный друг, и я не хочу с тобой из-за них сраться. Прости меня…
И Маня беззащитно всхлипнула.
— Не плачь, мой эльф, — сказал я. — Ложись спать, я целую тебя не только в крылышки, но и в межкрылья…
— М-м-м… — простонала Маня и вдруг неожиданно ясным голосом сказала: — Но согласись, что ты во всем виноват…
— Само собой, — сказал я. — Во всем.