Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2011
Александр Верников (1962) – прозаик, поэт, переводчик. В “Урале” впервые опубликовался в знаменитом “экспериментальном” номере (№ 1, 1988). Рассказы и повести печатались также в журналах “Новый мир”, “Знамя” и др. Автор нескольких сборников прозы и стихов, в том числе “Дом на ветру” (1991), “Калевала–98” (1998), “Скорость звука” (2006), “Побег воли” (2007). В настоящее время преподает английский язык в одном из екатеринбургских вузов.
Александр Верников
Аватары
Одни мои знакомые считают, что я поразительно похож лицом и повадками на
актера Аль Пачино, другие — что все-таки на Челентано, третьи — на
Николаса Кейджа, четвертые — на Дастина Хоффмана. Но попадались и такие,
которые усматривали во мне большее сходство скорее с Валерием Золотухиным в
юные годы, особенно в роли придурочного Бумбараша, или даже с эстрадным певцом
Валерием Леонтьевым — когда был длинноволос, — хотя родился я в один день
апреля с другой нашей поп-звездой мужского пола, только на пяток лет пораньше.
Когда я, случается, смотрю на себя в зеркало и пытаюсь оценить трезво — насколько это вообще возможно, — мне кажется, что и впрямь похожу на всех них: люди не врут. Но в разные периоды жизни и в зависимости от состояния, в котором нахожусь, проглядывает большая близость то с одним, то с другим. Это еще, конечно, зависит от той роли, которую каждый из них играет. Например, в молодости, сидя в темном кинозале при просмотре фильма “Блеф”, в момент, когда герой Челентано на полотне получает по башке бутылкой от шампанского, я на миг почувствовал, что это мне заехали тяжелым стеклом по кумполу, и все буквально поплыло перед выкатывающимися из орбит глазами. Другой раз я ухватил по телевизору окончание черно-белой мелодрамы, тоже с его участием, только еще более молодым, — где он исполняет роль первого парня какого-то итальянского предместья и оказывается застреленным жалким завистником, полным лохом и стукачом, когда идет к венцу тоже с первой окраинной красавицей, — и там мы были с ним вообще, что называется, один в один. Но собственные мои дети, сыновья, убеждены, что их такой папашка все же больше всего напоминает Аль Пачино из “Адвоката Дьявола”, а еще пуще из “Запаха женщины”, где всюду пялится перед собой с экрана невидящим и оттого еще более безумным взором слепца.
Однако при всем том в кино я ни разу не снимался, даже не бывал вблизи мест его производства, и никогда не имел ни малейших актерских устремлений. А уж о том, чтобы выступать на эстраде, и речи быть не может: у меня напрочь отсутствует музыкальный слух, при том, что голоса, порой громкого до жути и противного, хоть отбавляй. Когда я, бывало, — в прежние, давние уже, годы, — пытался в ходе пьяного застолья затянуть что-нибудь народное типа “Тройки почтовой” или “Муромской дорожки” и при этом дико блажил и фальшивил, на меня тотчас все напускались, стремясь заткнуть и зашикать. И петь я вскоре перестал. Как, собственно, и пить. И начал вместо того курить траву и добросовестно курил несколько лет — между тридцатью и тридцатью семью годами — пока не надоело вконец. Затем перешел на грибы двух местных видов — и тоже преданно пожирал их, залетая и запираясь черт-те куда, пока тоже не уткнулся в некий тупик и, в общем, постепенно отстал и от этого увлечения. И даже почти перестал пропадать в лесу с августа по ноябрь.
Но основным моим занятием по жизни, ее неизбывными интересом и, можно сказать, положа руку на одно место, страстью было — нетрудно догадаться — другое, более естественное и понятное. Я прожил свою жизнь, как настоящий Казанова — только, как говорится, Мценского уезда. Правда, город, где я обретаюсь от рождения вот уже без малого полвека, он не уездный, а гораздо более крупный — губернский, как нынче вновь делается модным называть населенные пункты подобного размера и административного значения, — и расположен он существенно восточнее Мценска, в коем я и не бывал-то никогда.
Живя этак, я тем не менее имел на протяжении последних двадцати лет — и невероятным образом до сих пор имею — законную жену-красавицу, натуральную блондинку с бархатными карими глазами в опушке густых ресниц, делающей их похожими на мохнатых шмеликов. Мастерица и умелица, прямо на дому творящая дивную, почти ювелирную красоту, за которой к ней годами выстраиваются очереди заказчиков и клиентов, она носит отменно дворянскую фамилию — кою я и не старался, и даже не помышлял изменить на довольно сомнительную свою, вступая в брак, — и происходит она из еще более восточного губернского города, бывшего в революционные времена прошлого века столицей недолговечной империи адмирала Колчака. Жена, хоть, бывает, и ярится по поводу моих постоянных похождений и встреч с другими (некоторая их часть с годами сделалась ей добрыми подружками), никогда не помышляла серьезно порвать со мной и разойтись. Тем более развестись. Ее поразительной мудрости всегда, с самого начала — когда дети были еще малютками, а жизнь в чисто бытовом плане была очень напряжной, — с избытком хватало, чтобы понимать, что поделать с таким мужем в этом плане ничего нельзя, гулять все равно будет, а в остальном он, можно сказать, душка, балагур, весельчак, даже где-то неглуп, знает языки, переводом с них и их преподаванием более ли менее сносно зарабатывает на жизнь семье, пусть и как бы между делом, в русле занятий языком, и находя себе для этого “дела” все новых пассий, но, главное — он любящий и заботливый, да попросту образцовый отец, что да, то да, не отнимешь.
Все сказанное, понятное дело, просто необходимая преамбула к той диковатой, или дико, мне кажется, смешной, или еще какой другой — это как посмотреть — истории, которую я собираюсь изложить далее и которая могла произойти, видимо, лишь с таким вот типом. Вернее, с участием такого типа. Кульминация ее, т.е. сам смак и состоявшийся, как бы проявившийся “смысл”, имела место на другом краю света, в южной сказочной стране, в манговых предгорьях и почти на берегу океана, а завязка случилась тут, тому назад лет семь или восемь, но не больше.
Тогда у меня все уже необратимо пошло вкривь и вкось с основной на ту пору любовницей, Дарьей, — с той из множества интимно знакомых женщин, которую я, верилось и казалось, по-настоящему любил, будучи уже взрослым, временами, особенно в первые месяцы и даже годы связи, испытывая к ней то, что переживают во время первых влюбленностей в школьной юности. Она тоже мне долгое время так и говорила: “Люблю тебя!” — то в голос, то страстным шепотом, глядя мне прямо в коричневые глаза своими льдистыми, светлыми на хищно-сладком лице какой-нибудь коми-пермяцкой девицы-охотницы, — вообще-то просто ладной да статной и страшно дремучей, выучившейся на бизнес-тренершу девки из бывшей деревни Прокопьевки на окраине города и даже выросшей там в “своем” бревенчатом доме. Но она на полном серьезе хотела поначалу увести меня от жены и детей, даже — признавалась в слезах потом и мне в лицо, и ей по телефону — желала и ей, и им смерти, едва ли не колдовала, не иголки втыкала, и я устроил ей за это ряд суровейших выволочек, только что не побил ни разу. И всегда твердо заявлял, что какими бы ни были наши взаимные чувства и наслаждения, из семьи я никуда не уйду, пусть смирится с этим и поступает как знает. Она страшно на меня обижалась, пропадала на месяцы, не отвечала на звонки. Но потом я как-нибудь, всегда верно, почувствовав время и день, просто приходил к ней на дом — когда ни основного ее сожителя, ни детей-близнецов не было дома, — настойчиво и властно звонил в дверь, она отворяла, и мы мгновенно предавались молчаливой, рычащей страсти, точно лесные звери. И опять теряли друг дружку из виду на полгода, а то и на год. В результате с ходом времени обиды ее только крепли и углублялись, чувство проигранной битвы и стыда за то, что все равно не могла при этом устоять и не отдаться со всем бешенством, капитально выбивало ее из колеи и на месяцы вгоняло в депрессию, а секс в моменты наших уже совсем редких встреч все больше делался откровенно порнографическим.
К тому же я в ту пору ел особенно много грибов — и делал это особенно часто, — и помимо райских красот и сказочных миров регулярно видел смерти собственных детей, тогда еще младших подростков, всяческие глобальные, якобы грядущие, катаклизмы, картины изуверств и пыток, Освенцимов, да и “настоящего” ада, короче, слишком много переворачивающей душу и потрясающей психику жути. И я чувствовал, что очень устал от всего этого. Но как остановиться и чем другим — сравнимым по энергетическому наполнению — занять себя, не знал и даже вообразить не мог.
И вот однажды после очередной такой встречи, в начале серого, уже снежного и холодного ноября, из безысходности и отчаянья я позвонил жене прямо от Дарьи — молча, с пустым взором курившей и прихлебывавшей кофе на кухне после дикого и грубого соития на ней же, — и в очередной раз предложил встретиться всем втроем, все, наконец, “как следует” обсудить, ну и жить уже в открытую “дружно и мирно” либо втроем, либо просто не таясь, как бы в норме. На это жена, немного помолчав, очень спокойно своим мелодично-грудным, бархатистым голосом сказала, что сегодня неподходящий лунный день для затевания столь серьезных дел и что пусть, если больше не хочу оставаться там и уже “натрахался”, приезжаю один: у нее есть для меня интересное предложение — причем, возможно, на длительную перспективу. “Может, оно изменит твою дурацкую жизнь”, — без всякой злобы, даже, послышалось, с жалостью в голосе, закончила жена. И я, не долго думая, простился с уже совсем угрюмой Дарьей и поехал к себе. Через весь город.
Предложение, как выяснилось, состояло в том, чтобы я отправился буквально в начале следующего года переводчиком для каких-то наших паломников в Индию, к какому-то тамошнему, сделавшемуся вдруг модным гуру. Не к Саи-Бабе, к другому. Но тоже где-то на юге страны, неподалеку. Пока я там “бился в своем Дарьяльском ущелье” (это тоже было сказано без злобы, а с мягкой и как бы дружеской иронией), у нас в гостях была одна давняя подруга жены и взахлеб рассказывала о пережитых на некоем семинаре духовных опытах. И все, кто там были — человек сто пятьдесят, — тоже пережили небывалое. И так мощно!.. И этот гуру Бхагаван — причем впервые в истории вместе со своей супругой Аммой — дает на любом расстоянии не только такие опыты и обеспечивает любому человеку “связь с божественным”, но и обещает верную передачу окончательного и бесповоротного Просветления какому угодно количеству людей на планете. Все это тоже впервые в истории, и все потому, что предельно приблизился давно пророчимый, так называемый Конец Света, запланированный по майянскому календарю на декабрь 2012 года. Но для того, чтобы получить это самое Просветление, нужно все-таки оказаться телесно в Индии, в непосредственной близости к Бхагавану и Амме, этим аватарам, очередным воплощениям божества в мужском и женском аспектах, и получить это заветное на букву “п” через наложение на голову рук монахов его, то есть их, супругов, “ордена”, — предварительно пройдя процесс специальной подготовки физического тела и других, более тонких тел, из которых на самом деле и состоит наше существо. Желающие участвовать и получать, естественно, сами покупают себе билеты туда и обратно и платят деньги за “процесс”. Но переводчику — особенно квалифицированному и необходимому позарез — дорога оплачивается российским оргкомитетом, да еще будут платить и за саму переводную работу, правда, по усредненному тарифу. “Так что, если не просветлишься, кобелина несчастный, хоть посмотришь на другие края. Фруктов заморских покушаешь. От грибов своих отдохнешь — и я от тебя отдохну — и, главное, массе людей поможешь! Да еще и денег чуток привезешь”.
И я, немного подумав и поприкидывав, согласился.
Вслед за этим пришлось, естественно, срочно хлопотать о получении заграничного паспорта — я подобных хлопот терпеть не могу, но пришлось постараться — и, само собой, посетить ряд семинаров этой — ну как еще сказать, особенно глядя отсюда, из привычной обстановки, — очередной духовной секты. Надо признаться, что во время тех семинаров, длившихся порой по два-три дня, я, сидя с закрытыми глазами и прямой спиной, под индийскую или вообще “медитативную” музыку в плывущем дыме благовоний несколько раз честно желал “очиститься”, стать “лучше”, получить “связь с высшим” без грибов и всего такого подобного, но так же честно замечал, что привычно высматриваю хорошенькие женские личики и фигурки среди присутствовавших и неприметно пялюсь на их зады и промежности, когда наклоняются или как иначе выпячивают их, принимая ту или иную примитивно-йогическую позу или позу из комплекса упражнений, призванного поднять энергию, под названием Сурья-намаскар, приветствие Солнцу, если русским языком. Ну и на фотографии индийских, в основном чернокожих, монахов-тамилов в белых одеждах насмотрелся и мог бы запросто узнать в лицо живьем. Не говоря уже о самих Бхагаване и Амме, восседавших на своих изображениях в золотой парче и цветных шелках на “двуспальных” и одноместных тронах с босыми ступнями и в гирляндах из живых, по всей видимости, цветов. Такие изображения, иногда в натуральную величину, в ламинате, назывались Шри-мурти, Священные изображения. А в уменьшенном формате их можно было тут же приобрести за более ли менее разумные деньги — как и какие-то брошюрки, правд,а пока только на английском, и диски с монашескими песнопениями и с записью якобы чудодейственной Чакра-медитации, способной-де поднять Змея Кундалини, эту дремлющую в нас духовную силу, из “подкопчиковой зоны”, то есть буквально из задницы, прямо в макушку и даже выше, вон из тела, до полного соединения золотым лучом-столпом с высшими мирами и с самим верховным Брамой-Вседержителем.
Забегая вперед, надобно сказать, что к данному времени, когда это излагаю, т.е. по прошествии лет семи-восьми, все это уже напрочь превратилось в сугубо коммерческий глобальный проект под названием Университет Единства, а на почве дележа доходов между Аммой—Бхагаваном, с одной стороны, и воинством монахов — с другой, особенно с самыми приближенными и “первыми” учениками, естественно, произошел раскол. Так оно, конечно, всегда и бывает, или почти всегда, — в любой организации, пусть в самой раздуховной, пусть в самой поначалу строгой и чистой, как ранняя Церковь Христова.
Я полетел в Дели в середине февраля — не один, еще с одной переводчицей из нашего же города, Светой. Она была недурна собой, но не то чтобы явно хороша. Не вызывала она у меня никаких желаний и устремлений, и слава богу. Потому что, отправляясь в дальний путь, я честно решил воздерживаться до конца и даже не помышлять “об этом”.
В аэропорт Нью-Дели мы прилетели рано утром, а поезд на Мадрас отходил лишь к вечеру. Сначала мы несколько часов ждали прямо в аэропорту открытия ж.-д. касс — проваливаясь от усталости в забытье и при этом не в состоянии уснуть в людном зале среди гула голосов, который, несмотря на его полную языковую непонятность, в иные моменты предательски казался русским. Так и бывает с “белым шумом”. Купив, наконец и не без очереди, билеты на поезд, мы несколько часов бродили по центру Дели, и мне то и дело приходилось отбиваться от навязчивых торговцев всем подряд, в т.ч. и наркотиками, и от попрошаек, и даже от явных жуликов. Но это было легко и безобидно, словно в шутку. Например, в Лиме или Боготе, в подобном климате, но в другом полушарии Земли, все такое было бы куда проблемнее и попросту страшней, напрямую смертельно опасным. Нам даже удалось вздремнуть часика полтора на травке какого-то стадиончика, где по старомодным гаревым дорожкам — по каким и я бегал, занимаясь в легкоатлетической секции в собственном детстве, — трусили и ускорялись молодые индусики и индуски. А по футбольному полю с естественной и неровно стриженной травой вместо ворон и голубей скакали множества степных орлов, прилетавших сюда зимовать из Казахстана или с Алтая, с мохнатыми “штанишками” на ногах с жуткими когтями, — и с удовольствием набрасывались на огрызки яблок и очистки папайи, которые мы им время от времени кидали.
Потом мы ехали двое суток через весь субконтинент на большой скорости и третьим классом. Это означало, что кондиционера в вагоне плацкартно-общего типа не имелось и все время были открыты деревянные жалюзи с широкими щелями, впускавшими не только ветер от скорости состава, но и пыль, и зной. Но поезд шел, в отличие от наших железных дорог, почти без тряски, лязга и шума. Меня удивило огромное количество пустого места и совершенно незаселенных пространств — как-то не вязалось со знанием о более чем миллиардном населении страны. Потом мы пересели на пригородный автобус производства годов пятидесятых, какие можно всегда увидеть в индийских фильмах, и ехали еще часа полтора или два практически в давке, среди пожилых в основном и чернокожих индусов с горьковскими усами, среди стройнюсеньких и полноватых, громко и много говоривших женщин в разноцветных сари, с массой браслетов на руках и ногах и с очаровательнейшими детьми разных возрастов, — можно было бы сказать, что с местной беднотой, но в Индии это деление несколько иное. Не совпадает с нашим. Они были в массе своей — было сразу видно — счастливыми и довольными, по крайней мере, преимущественно радостными. Даже те из усатых мужчин, которые выглядели откровенно суровыми, — не такими, конечно, отборно-суровыми, как сикхи в тюрбанах, часто попадавшиеся нам на улицах Дели, но все равно.
Бродя по Дели и вынужденный как бы автоматически оберегать свою спутницу, я довольно сильно напрягался в новой, слепящей и знойной обстановке, среди многоцветья, пестроты и множества запахов, из которых главным была смесь карри и сыромятной кожи, и потому весь словно висел над землей, сжавшись в области солнечного сплетения, — там, в этой Манипуре, сама собой собиралась “в кулак” моя воля. Но уже в поезде я совершенно обвыкся, освоился и расслабился. А в автобусе так попросту наслаждался всем видимым и происходящим вокруг. У меня пару раз, естественно, мелькнула мысль, мол, а могло бы получиться проделать “это” с одной из молодых хорошеньких индусок — ну, например, вон с той, в бирюзовом сари, — и каково бы это было с настолько южной женщиной из среды с совершенно традиционным укладом, но я тотчас отгонял подобные помыслы, как жужжащих у лица мух.
Когда же прибыли на территорию ашрама глубоко в сельской местности — в один из его кампусов, в центральный, — я был уже настолько раскрепощен и почти пьян удачно завершившимся путешествием за тысячи миль и без особо неприятных приключений, да вообще без неприятностей, что, завидев издали живьем нескольких молодых монахов, знакомых мне по фото и сидевших вокруг какого-то столика под огромным деревом (вскоре я узнал, что это и есть манго), издали, с расстояния метров двадцати, прокричал им, мол, привет, просветленное воинство, и, мол, вы че, и правда просветленные? Вы и есть? Предлагаете поверить? Естественно, я кричал им по-английски. И еще добавил, что я новый — и лучший, вот увидите! — русский переводчик и — не удержавшись — что мне самому до Просветления, как до Луны пешком, что я погряз в плотских наслаждениях и в психоделиках и, честно говоря, лучшей альтернативы не вижу. Вы как, примете такого перца?
Они на некоторое время умолкли, как бы с любопытством и дружно посмотрели на меня довольно пристально — но в общем доброжелательно, хотя и не без удивления, — а потом дружно же и радостно расхохотались, закричали с индусским смешным акцентом, что, конечно примут, тут всех принимают, хоть самого черта из преисподней. За тем они, собственно, тут и есть.
Я моментально почувствовал к ним огромную симпатию и еще большую легкость в себе, едва удержался от того, чтобы побежать к ним и начать с ними обниматься. Но удержался-таки. В этой паузе, в ее тишине я вдруг увидел, как один из монахов — может быть, самый старший, лет около тридцати, в металлических очках, грузный и походивший бы на какого-нибудь нашего доктора в белом халате, не будь так чернокож, — как-то по-новому глядя на меня, покачал головой, по-индусски, от плеча к плечу, и отчетливо по-английски проговорил для собратьев, но не спуская с меня глаз и даже кратко ткнув в меня толстым указательным пальцем: “There’s Shiva behind him” (За ним Шива).
Я в недоумении обернулся, но никого, естественно, за собой не обнаружил: никакого Шивы, ничего.
Но зато я заметил, что из-под другого, почти такого же большого, дерева на меня пристально и тоже с улыбками смотрят несколько молодых парней и девушек с рюкзаками и дорожными сумками, в разноцветной одежде, явно латинского вида — какие-нибудь чилийцы, аргентинцы, перуанцы… Я улыбнулся им в ответ и помахал рукой. Кто-то из них радостно закричал по-английски со своим акцентом: “Hello, Russia!” Я на это прокричал: “Hi, whoever you are, Latin amigos, hi!”, а затем уже по-деловому подошел к монахам в белом и подвел к ним свою спутницу, спросил, где нам разместиться, и вообще, где тут что и как. Смуглый, не такой черный, как остальные, монах лет двадцати, назвавшийся Сантошем и спросивший мое имя, тут же почти безошибочно повторивший его, повел нас к каким-то длинным, несколько барачного вида, но облицованным светлой плиткой одноэтажным строениям под пальмовой крышей и с рядами банановых пальм вдоль фасадов. Мне он указал на строение слева, а Светлану проводил чуть дальше, по ходу заранее указывая рукой, — наверное, чтоб и я знал, — в какой из “бараков” они направляются.
Дальше нужно несколько дней проскочить — потому что то были дни заезда будущих участников, их размещения и первых установочных бесед — и перейти сразу к так называемой церемонии Тамаскаль, индейской — именно индЕйской, а совсем не индИйской — парной бани по-черному, в полной темноте, в глухом вигваме из кож диаметром метров пять, с очагом с раскаленными камнями внутри и при участии человек сорока или пятидесяти, теснейшим образом и условно концентрическими рядами наполнявших погруженное во мрак пространство вокруг очага. Но слишком подробно в русле этой истории баню-тамаскаль описывать ни к чему. Просто по ее окончании я познакомился с чилийцем Хорхе из Лондона. Правда, между индейской баней и по-настоящему личной встречей с Хорхе, предпочитавшим, чтобы его звали английским словом “One” — понимай, мол, как хочешь, “один”, “некто” или “единый”, — была встреча с самим Бхагаваном, которую никак нельзя обойти описанием.
Церемония Тамаскаль началась около полуночи. В установленный на берегу индийского арыка вигвам — пока с откинутым пологом, куда проникал свет луны и лагерных фонарей, — забились и с превеликим трудом расселись тесными кольцами, как я уже сказал, человек сорок или пятьдесят. Ведший ритуал маленький тоже чилиец Родригес — человек, по всей видимости, давно свой среди местных монахов, сам являвшийся уже кем-то вроде полумонаха, — вводно сообщал, что Тамаскаль — это древняя церемония, общая для коренного населения обеих Америк, и смысл ее в том, что люди как бы погружаются сначала во тьму и тесноту материнского лона и самой Матери-Земли, переживают в темноте свои страхи удушья и могилы, затем, потея от разогретых камней, покрываются как бы родильной смазкой и одновременно очищаются от всей физической и духовной скверны, а затем рождаются к новой жизни в Духе, выходят на Свет с большой буквы. Он будет в течение всей церемонии, рассчитанной на три часа, обращаться к духу Двуединства, Богу противоположностей, божеству Мужского и Женского начал, называя его сакральным именем Ометеотль. И всем участникам нужно выкликать это слово вместе с ним — сколько раз он выкликнет, столько же раз нужно выкликнуть и остальным. Если он будет звать в полный голос, и остальным нужно звать в полный голос, если же шепотом — то и всем шепотом. И еще сказал Родригес, понизив голос, сделав его совсем мягким и вкрадчивым, что вон там, за “рекой”, позади тех зарослей, находится резиденция самого Бхагавана (это был, как я убедился позже, практически дворец со всеми удобствами и с целым парком грузовиков, джипов и шикарных легковых автомобилей европейского и японского производства), и Бхагаван, конечно же, знает, что здесь сейчас происходит, и будет как бы незримо присутствовать тут, благословляя из своей еще более древней Ведической традиции, да еще как истинный Аватар, эту благую церемонию. А завтра, уже ранним утром, всех ждет встреча с ним самим живьем. В другом кампусе. Там его монахами в его присутствии будет осуществляться ПЕРВАЯ массовая передача Просветления уже прошедшим процесс людям из США и Японии.
В вигваме из общего числа присутствовавших было порядка пятнадцати россиян, т.е. в основном россиянок в возрасте от 25 до 65 лет. Всем им предстояло раздеться до купальников, как и остальным, нерусским, — шведкам, чилийкам, голландкам.
Внесли раскаленные на костре, давно горевшем неподалеку, округлые камни размером с дыню-торпеду — и закрыли полог. Наступила полнейшая темнота. Лишь тем, кто сидел совсем рядом с очагом, было что-то видно в свете едва рдевших камней. Родригес говорил сначала по-английски — для людей из Европы, — затем по-испански для своих, тех, кто не знал английского. Мне приходилось все это удерживать, стараться не заслушаться красивейшим латинским испанским и потом быстро, но со всеми “авторскими” интонациями передавать содержание высказывания русским.
Постепенно становилось все жарче — но и близко не так, как бывает в русской или финской парной. Я сидел во втором ряду буквально рядом с ведущим. За моей спиной были русские женщины. Ноги затекали. Хотелось пошевелиться и вытянуться, но было невозможно. Родригес стал орать — выкликать, призывая Ометеотля. Я тоже завопил сколько было мочи. Все присоединились.
Через полчаса из дальней от меня части раздался крик на английском, что, мол, человеку страшно. Он задыхается и больше не может, ему нужно наружу. Родригес попытался успокоить, но все было тщетно. Человек — оказалось, молодой белокурый парень — выбрался почти в панике, судорожно хватая ртом воздух. Полог открылся и снова закрылся. Родригес попросил всех внутренне пожелать сбежавшему избавления от глубинных страхов. В течение всей церемонии сбежало еще несколько человек — разного пола, но все из молодежи. Я уже чувствовал, что начинаю хрипнуть, но выполнял свой переводческий долг самозабвенно и был готов исполнять до самого конца — хоть до рассвета (он на этой широте всегда наступает в районе шести утра) говорить и орать.
Закончилась церемония как бы круговым, или, точнее, цепным, массажем всех всем под руководством инструктировавшего Родригеса. Меня, сидевшего вплотную, массировал он сам, и меня эти почти ласки мужчины немало смущали. Мне же для массажа досталось тело какой-то российской дамы, на ощупь лет пятидесяти—пятидесяти пяти. Еще вполне ничего. Но я провел массаж достаточно невинно, удержавшись от недвусмысленных походов руками в запретные зоны, пусть дама, как я чувствовал, и была бы не против — в темноте и при полной анонимности.
Наконец выбрались на свежий воздух. Ночная благоуханная прохлада после дымной тесноты вигвама была точно попадание в самый Рай. Пели цикады, и перекликались ночные совки. Полная луна заходила на западе. Многие пошли омываться в ручье, который после бани казался прохладным, хотя температура воды в нем была не ниже тридцати по Цельсию.
И тут ко мне впервые подошел Хорхе — тоненький, такого же среднего роста, как и я, поджарый, жилистый, похожий на маленького ястреба и на Арамиса из “Мушкетеров”, с мушкетерской же бородкой, темно-русый молодой человек лет 25. Он без обиняков поздравил меня, сказав, что, хоть и ни слова не понимает по-русски, он абсолютно уверен, что мой перевод был великолепен. “Безупречная работа!” —почти воскликнул он по-английски, подытоживая. Мы пожали друг другу руки. Я назвал свое имя. Он свое — Хорхе, но уточнил, что больше любит, когда его зовут Уан. Я подумал, что это он так произнес на английский манер испанское имя Хуан. То, что это “один” по-английски, выяснилось позже. Дней через десять, уже в том барачном дормитории, где я имел место со своим спальником среди прочих россиян у одной из стенок на зеркально мраморном полу, под высоченной пальмовой крышей с огромными вентиляторами, свисавшими с нее. Хорхе вместе с группой других латинов почему-то в тот момент переселили к нам.
Постепенно оттамаскаленная публика рассосалась и разбрелась по своим спальным корпусам. Я же долго не уходил с пятачка, где догорал костер, гревший камни, и продолжал стоять вигвам, сделавший свое очистительное дело. Родригес в окружении небольшой группки соотечественников — включая Хорхе и того, кто служил костровым, — неподвижно сидел по-турецки на траве, ему явно требовалось отдохнуть и восстановиться после трехчасовой и непрерывной энергетической траты. Пару раз я переживал порыв подойти к их группке и заговорить, установить отношения поближе, “подружиться” — тем более что латины из всех иностранцев, включая и шведов, сильнее всего походивших на россиян, — все же были “нам” самыми родственными, не обликом, как те же шведы, но темпераментом и открытостью. Однако что касалось меня лично, то я бы, говори по-испански, мог запросто со своей внешностью влиться в их стан и неподозрительно казаться одним из них. Но почему-то я все же удержался от такого шага.
Когда возле дотлевавшего костра не осталось наконец никого, кроме горстки вполголоса говоривших по-испански, я тоже медленно побрел прочь. Было начало четвертого утра, на небе еще полная темень — луна зашла, — а спать совсем не хотелось. Очищенное парной тело вовсю дышало раскрытыми порами и пело, даже где-то “звенело”, — почти как бывает после настоящей русской бани. Я знал, что тотчас после завтрака, часов в восемь утра, все поедут специальными автобусами в другой кампус, чтобы присутствовать там свидетелями при “первой в истории человечества” массовой передаче Просветления. В присутствии самого источника сей Милости, Бхагавана. Об этом меня заранее предупредил глава российской группы организаторов, москвич Федор, мужчина всего годом меня моложе, успевший к этому возрасту побывать и голодарем, и отчаянным “моржом”, и солистом чуть ли не казачьего Кубанского хора, и, главное, продвинутейшим йогом, способным не дышать в течение часа и спать — по его же явно правдивым рассказам — голым на снегу (он проделывал это в горах Кавказа и Алтая), не простывая и уж тем паче не замерзая, и сумевшим побороть какую-то практически смертельную болезнь, от которой после множественных укусов сибирских и дальневосточных клещей (не энцефалитных) начинали трескаться кости и острыми, осколочными краями выходить местами наружу прямо через кожу. Еще Федор был замечателен тем, что при своей светлоглазости и общей похожести на былинного русича и даже несколько на изображения с православных икон был наполовину грузином, по отцу, — хоть и носил фамилию Петров, — и на полном серьезе как-то утверждал, что российский царь Петр Первый тоже был наполовину грузин — только по матери, некой грузинской княжне, — отсюда-де и его знаменитый темперамент, и любовь к пирам и диким шуткам, и в особенности рукастое умельчество, плотницкое и столярское. С подобными заявлениями, припомнив изображения Петра, в принципе, можно было и согласиться.
Этот самый Федор очень серьезно предупредил меня, что, быть может, мне придется переводить слова “самого Бхагавана” для нашей группы. Т.е. может быть — если Бхагаван решит-таки обратиться к собравшимся словом и речью. Это вовсе не обязательно, одного присутствия аватара обычно довольно, чтобы у людей начались серьезные изменения в восприятии и даже начали снисходить откровения и прозрения, но в любом случае мне нужно быть готовым. Подготовиться, короче. И ни в коем случае не поступать так, как я поступил несколько дней назад, — практически велев правой руке Бхагавана, его первому ученику, тридцатилетнему “принцу” Кришнараджу (приехавшему специально произнести приветственную речь перед достигшей плановой полноты 67 человек группой россиян), говорить помедленнее и членить свою речь на более короткие отрезки для удобства перевода. Потом один младотурок, мой кратковременный сосед по спальному корпусу, а на родине радиожурналист и художник-акционист, признавался, что поначалу — не понимая, что из моих уст звучит именно русский, — принял меня за “главного монаха”, а Кришнараджа — как раз за моего переводчика на английский: и тут меня продолжали принимать не за того. С Бхагаваном, еще раз наставлял меня Федор, так поступать было ни в коем случае нельзя.
Я, конечно, немного волновался — все-таки аватар, на которого буквально молились миллионы и даже десятки миллионов людей во всем мире, но главным образом пока все же в миллиардной Индии. Как конкретно было подготовиться к встрече лицом к лицу с таким явлением и к переводу речей из его уст, я придумать не мог и потому просто нарезал медленные круги по территории спавшего лагеря, время от времени встречаясь с охранниками, имевшими при себе внушительные дубинки, но не из резины со свинцовым наполнением — как всюду в цивилизованном мире, — а из какого-то твердого, явно тяжелого и плотного дерева, крашенного в черный и лаково блестевшего.
Где-то спустя час такого дрейфа я решил, что, может быть, все же стоит пойти немного полежать, если не поспать, — даже если задремлю, меня поднимут, без переводчика не поедут. Раздумывая над этим, я остановился перед входом в “свой” спальный корпус лицом к дверям, завешенным москитной сеткой. Спустя минуту из них появился чернокожий индус лет сорока, поджарый, с тонкой шеей и большой бритой головой. Белки его огромных, почти негритянских, глаз сверкали несколько безумно, но при том и сурово в рассеянном свете желтых фонарей. Он с ходу заговорил со мной, сказав, что знает, кто я такой, и потому-де я в некотором роде руководитель и ответственное лицо среди тех русских, что обитают в этом корпусе. Я немного удивился, но промолчал, пожав плечами. И улыбнулся.
“Шива”, — представился индус. Я еще раз улыбнулся и пережил довольно приятный холодок под ложечкой, подумав, что, быть может, именно его имел в виду толстый монах в первый день моего приезда, сказав, что за мной-де Шива. Может, этот самый Шива и промелькнул где-то за моей спиной и попал на миг в поле зрения того, как я потом узнал, Виджая. Я тоже назвал свое имя. Шива кивнул и тотчас объяснил, что назначен следить за чистотой и порядком во всех спальных корпусах для иностранцев. И что я, как самый сознательный, должен в этом помогать ему — и всем, кто здесь есть. Я кивнул. Затем наш разговор плавно перешел на другие — более ли менее эзотерические — темы: астрологию, тонкие тела, карму и т.п. В ходе беседы выяснилось, что Шива некогда учился у одного известного индийского астролога, а еще ранее служил в индийской армии, в танковых частях, даже чуть было не принял участие в войне с Пакистаном, и оттуда у него, видимо, любовь к строгости и порядку. Затем он вдруг стал горячо утверждать, что Бхагаван на самом деле темнит и чего-то недоговаривает. Такой аватар, как он, может дать всем людям Просветление или просто хотя бы избавление от страданий разом — к чему все эти строгости и процессы, да еще и за деньги, и так жить становится уже невозможно! Головокружительный технический прогресс лишь усугубляет страдания, распространяя их, как заразу, по всей планете. Насчет НТП я был полностью согласен с Шивой, а насчет возможностей Бхагавана — или, коль уж на то пошло, кого бы то ни было из людей на Земле, как бы ни назывались, в какие бы золотые парчи-ризы ни облачались, на каких бы тронах ни восседали, какие бы монашеские ордена ни создавали, — сильно сомневался, пусть и, что называется, в глубине души. Но я ждал встречи воочию и пока не спешил с окончательными выводами.
Когда Шива высказал все, что хотел, что его, видимо, жгло давно и неотступно, мы учтиво распрощались, и я пошел-таки полежать на своем сложенном вдвое спальнике. Бодрствуя, я застал и рассвет, и с очень ясным — я бы даже сказал, небывало и странно ясным, — восприятием то, о чем говорили между собой мои восставшие ото сна соседи — русские мужчины в возрасте от 25 до 60 лет, среди которых “на гражданке” явно не было ни одного человека интеллектуального труда. Говорили они, конечно же, о предстоящем лицезрении Бхагавана и о присутствии на уже скорой церемонии передачи Просветления. И о своих чаяньях в этой связи. Огромных.
После завтрака — за которым я ничего не смог проглотить, а лишь попил чаю, не испытывая ни голода, ни усталости, ни понижения небывалой ясности восприятия всего, что происходило кругом, уже в ярком солнечном свете — все погрузились в автобусы и через полчаса езды по красным проселочным дорогам прибыли в назначенный кампус, где я прежде не бывал. В нем имелись такие же стоявшие рядами одноэтажные строения с мраморным полом и пальмовой крышей на толстых бамбуковых опорах, с огромными вентиляторами. Вошли в одно из таких строений длиною метров тридцать и расселись на песчаном утрамбованном полу тесными рядками по обе стороны от центрального прохода и почти у самых дверей: все пространство впереди было уже занято другим народом. В дальнем конце на неком возвышении стоял трон из красного, должно быть, дерева, укрытый белоснежной крахмальной тканью. Звучала индийская музыка. Я сел рядом с Федором, слева от него.
Не более минуты спустя после того, как мы — последняя группа — расселись, перед троном появился чернокожий молодой монах в белом и через микрофон объявил, что всем следует прикрыть глаза и побыть во внутренней тишине, настроиться, — Бхагаван прибудет с минуты на минуту.
Тотчас группа невидимых с наших мест монахов впереди запела какую-то мантру живьем — очень дружно и красиво, — и Федор поспешил опустить веки. Я последовал его примеру. И едва я сделал это, как осознал, что во мне бушует настоящая буря протеста. И переживать, и наблюдать ее в себе было тем не менее занятно. “Бхагаван! Урод! — шипел во мне какой-то внутренний голос. — Просветление собрался давать людям Земли! Да кто он такой?!” Вдруг пение резко умолкло, и послышался звук босых ступней кого-то, кто мягко, но быстро шел от трона в нашу сторону. Я открыл глаза. Тот самый принц, которого я несколько дней назад вынудил говорить так, как мне, переводчику, было удобней, в легком наклоне почти бежал по проходу. А навстречу ему из-за наших спин тоже кто-то двигался. Несколько босоногих человек. Я не смог дождаться, пока они поравняются с нашим рядом, и повернул голову.
В окружении свиты молодых монахов в белом шел Бхагаван — полноватый и лысоватый мужчина, чуть ниже среднего роста, лет пятидесяти пяти, в парчовом балахоне цвета платины. На фото я прежде не видел его в профиль, и сейчас, при кратком взгляде, он не показался так уже разительно похожим на благородного цыганского барона или на красивого ученого армянина. Он был гораздо обыкновенней. “Долбаный козел! — яростно прошипел мой внутренний голос. — Аватар херов!”
Секунду спустя я мог видеть лишь уже его удалявшуюся спину, за которой еще и сомкнулись монахи свиты, попросту телохранители. Бхагаван уселся на трон, и мне, из-за массы народа впереди, его стало практически не видно, а вытягивать шею и подаваться вперед было как-то неловко. Я закрыл глаза и вновь сосредоточился на внутреннем. Во всем помещении установилась звенящая тишина. Она длилась минут несколько, и за это время я ощутил, что вдруг все мои мысли утихли и всяческий протест исчез. С закрытыми же веками я услышал, как ведущий церемонию монах объявил через микрофон, что процесс передачи Милости Бхагавана начинается. Те, кому сегодня не будут класть руки на голову, могут просто мысленно представлять это. И тотчас грянула другая — очень сильная и ритмичная, — но тоже живая музыка. Индийские барабаны-таблы отбивали почти бешеный и какой-то уносящий, точнее возносящий ритм. От него делалось горячо в горле. На миг я все-таки открыл глаза и увидел, что человек десять монахов в белом вышли в проход и стали внедряться в первые ряды сидевших, неся перед собой руки. На их лицах было мучительное блаженство. Я поспешил вновь опустить веки. И буквально через мгновенье мне явственно почудилось, что кто-то поднес ладони и к моей макушке, остановив их от нее на расстоянии сантиметров двух. Тотчас в центр лба и в макушку одновременно стали вкручиваться — так я видел ясным внутренним зрением — золотые и фиолетовые спирали. Это длилось не знаю сколько времени. Вывели меня из созерцания и переживания этого женские крики истошного блаженства. Я открыл глаза: несколько женщин катались и бились в конвульсиях в проходе. Им никто не спешил “на помощь”. Никто, казалось, не обращал на них внимания, будто это было в порядке вещей. Длилось это еще, наверное, с полчаса, все усиливаясь в интенсивности и в численности переживавших, даже несколько мужчин присоединились.
Наконец Федор, сидевший все время неподвижно, точно истукан, с закрытыми глазами, но с совершенно разгладившимся лицом, поднял веки, едва слышно вздохнул и, глянув на меня едва не со сладостью, шепнул, что пора на выход. Едва я оказался снаружи, на ярком — слепящем — солнце, во мне будто все взорвалось громадной радостью, и я захохотал, как идиот. Остатками рассудка я пытался рассудить, есть ли это прямое следствие просветленческой “милости Бхагавана” или просто суммарный результат очищающей парной, бессонницы, ночного разговора с начальником всех уборщиков Шивой и моих собственных тайных ожидании и борений — наконец разрешившихся. Как бы то ни было, на уровне ощущений и чувств это было слишком явно и остро, чтобы имело значение какое-то объяснение и нахождение причин.
Я ржал таким образом и всю обратную дорогу в каком-то джипе почему-то исключительно со шведками и голландцами — все они казались мне чудовищно смешными в их серьезности, — и уже в собственном кампусе, где меня тянуло обниматься буквально со всеми без разбора национальности, пола и возраста, и, наконец, в столовой за обедом. Там я не выдержал и пересел к двум дамам лет сорока пяти — по-разному черноволосым аргентинке и тайке, говорившим между собой по-английски о фэн-шуй, — и стал предлагать им, махнув на все и на все забив, пойти куда-нибудь и заняться любовью втроем, ведь что еще остается, так все хорошо, что только этого не хватает! Мне самому было непонятно, серьезно я это нес с улыбкой во всю свою челентано-альпачинью рожу или нет, но если бы они вдруг согласились, я бы не сомневаясь бросился осуществлять предложенное. Правда, не знаю, преуспел ли бы в том состоянии. Но дамы мягко и осторожно — не гоня прочь и не возмущаясь — смотрели на меня то ли как на придурка, то ли как на отчаянного шута, то ли просто как на человека, впервые пережившего и воспринявшего столь великий дар “божественной” энергии и оттого бывшего несколько не в себе, что и понятно.
В общей сложности то состояние длилось, не ослабевая, часов шесть — а потом резко исчезло, словно нырнуло куда-то в клеточную глубь мозга и всего тела. Оказавшись в трезвом уме, я задним числом постановил для себя, что более всего оно походило на действие очень сильной конопли высшего сорта — но при том куда чище и легче. Без всякой такой характерной для травы тяжести в членах, истомы, внутреннего шатания и маслянности, и желания все время чего-нибудь съесть. Или это можно было еще сравнить с чистейшим детским восторгом, но я довольно плохо помнил детство, впрочем, совершенно счастливое и беззаботное, — и собственные переживания той поры — чтобы сказать наверняка.
Следующие дней десять можно смело пропустить в описании. Все они были наполнены для меня работой, работой, работой — то есть бесконечным говорением: переводом речей сменявших друг друга монахов, ведших занятия для русской группы и для тех европейцев и латинов, которые тоже присутствовали в большом, прохладном от вентиляторов помещении и не нуждались в переводе. Смыслом всех тех занятий было на физическом и психологическом уровне подготовить людей к восприятию вышеописанной “Милости Бхагавана”, т.е. к получению Просветления. Что касалось физики, то это была простейшая йога, дыхательные и немного танцевальные практики. А в психологическом плане — погружение в детские обиды и травмы, их повторное переживанье с болью, криками и слезами, признание собственного всепоглощающего эгоизма, из-за которого жизнь и делается невыносимой, вместо того чтобы быть, как и задумано Творцом, одним сплошным блаженством. И даже к попыткам вернуться, насколько возможно, в материнское лоно до появления на свет, к самому моменту зачатия, а затем к мукам рождения, чтобы люди смогли повторно испытать главнейшие моменты своей жизни, определившие все их существование. Волнующей и завлекательной темы так называемых прошлых воплощений и жизней монахи намеренно не касались. А на вопросы про них сообщали, что интересующиеся сами смогут обрести ответы и даже все ясно увидеть после получения Милости, т.е., вероятно, в самый тот миг или в минуты и часы непосредственно после него. Обычно все это открывается. Равно как и тайное — гармоничнейшее, до последнего атома разумное и пронизанное любовью — устройство мироздания.
И еще накануне получения Милости всем предстояло, вновь погрузившись в автобусы, съездить чуть не на весь день в стоявший отдельно — километрах в семидесяти, на окраине городка под названием Немам, — ашрам божественной супруги Аммы и получить еще и ее, женское, материнское, благословение. Монахи говорили, что это очень важно и одного присутствия на ее безмолвном даршане, среди — обычно тысяч — других паломников, в основном индусов из близлежащих городов и деревень, может кому-то оказаться достаточно, чтоб получить Просветление.
Накануне этой-то поездки — где мне маловероятно, но возможно — пришлось бы переводить какие-то слова аватарессы или служивших при ней монахов и монахинь, и состоялось наше сущностное, “по делу”, сближение с чилийцем из Лондона по имени Хорхе-Уан.
В тот вечер, в его ранней темноте, после работы и ужина я просто отдыхал у себя в спальном корпусе, сидя на свернутом спальнике, прислонясь спиной к опоре из бамбука диаметром сантиметров двадцати, и с удовольствием наблюдал за тем, как месят воздух лопасти вентилятора под переплетениями высокой пальмовой крыши, где снуют ящерки и, бывает, бурундучки. Из этой созерцательности меня и вывел Хорхе, который неслышно подошел и сел прямо на пол против меня, скрестив ноги. Я улыбнулся, заметив его, и протянул руку. Он обмолвился, что часть их группы перевели в этот дормиторий, теперь мы соседи, “будем спать вместе, мой русский друг”, и опять выразил восторги по поводу моей переводческой работы, добавив, что я очень здорово помогаю людям, не понимавшим английского. Я без сопротивления согласился. Это само собой разумелось. И я это практически не ценил. Меня уже принималось немного беспокоить то, что я больше ни разу и близко не испытал ничего похожего на пережитое после “встречи с Бхагаваном” — несмотря на то, что и усердно дышал, и потанцовывал под руководством переводимых монахов вместе со всеми и много другого такого делал. Мне уже начинало казаться, что то острейшее и всеобъемлющее переживание радости, оно, что ли, нечаянное и случайное. И больше все-таки зависело от моего собственного состояния, от того, как я сам себя — при помощи бани-тамаскаль, конечно, — к этому “подготовил” по настоятельному наущению грузина Федора Петрова. И, почувствовав в Хорхе родственную душу и возможность быть понятым, рассказал ему и о пережитом, и о своих нынешних раздумьях и сомнениях. Он слушал очень внимательно, и было видно, что целиком и без труда въезжает, врубается. От этого моя искренность и открытость сами собой возрастали. Когда же я дошел до сравнения того состояния с теми, что бывают от наилучшей травы, Хорхе улыбнулся столь понимающе, что мы дружно расхохотались — будто и впрямь малость пыхнули вместе прямо тут.
Естественно, правилами ашрама запрещалось и курение табака, и употребление алкоголя — не говоря уже о наркотиках, — и сексуальные контакты. Но я находился тут на особом положении — это Хорхе прекрасно понимал, — а он был латин, да к тому же явно продувная бестия. От травы я постепенно перешел к рассказам о своих грибных опытах. Выслушав с превеликим вниманием, Хорхе признался, что если я открыл эту сторону жизни для себя в 30 лет, то он сам — лет в 14–15, не позже, и такого напереживался!..
“Правда, — продолжал Хорхе, — в этом году я решил отдохнуть от таких опытов, все-таки десять лет без перерыва, считай с самой ранней юности. У меня, конечно, были отличные учителя, не какие-нибудь там хиппи. Пара настоящих перуанских шаманов, из сельвы. Слышал про аяуаску, “лиану мертвеца”? Я кивнул. Хорхе пристально, как бы оценивающе прищурившись, посмотрел на меня и продолжал чуть понизившимся, несколько сиплым — какой бывает у говорящих на испанском, а у нас в стране почему-то у чеченцев — голосом и куда более доверительным тоном: “Но я все равно решил отдохнуть. Потому и приехал сюда. Хочу попробовать, как далеко смогу уйти с одними дыхательными практиками и с йогой. Ну, и с Милостью Бхагавана, конечно. Все-таки это Индия, тут веками такое копилось!…” Я опять кивнул. А Хорхе еще раз, пуще прежнего пристально поглядел мне в глаза. “Но я прилетел сюда не из Лондона — подруга на днях должна прилететь оттуда — а из Чили, родных навещал. Ну и сгонял, пока там был, в Перу, в сельву, к одному из своих учителей. Пить там не стал, но с собой все-таки зачем-то привез. Может быть, для тебя, амиго? Хочешь?”
У меня расширились глаза и приоткрылся рот. Вот оно, подумал я. Конечно же, хочу. Никуда от себя не денешься. Горбатого могила и все такое. От судьбы, короче, не уйдешь. И ведь Хорхе сам ко мне подошел, первым. После Тамаскаля. Я кивнул.
Хорхе проворно вскочил, пересек зеркальное пространство пола поперек, склонился над какими-то сумками, что-то извлек и вернулся с пластиковой бутылочкой от кока-колы в руке. В ней была жидкость цвета самой натуральной кока-колы.
“Вот, дарю. Употребляй. Если хочешь”.
Я, чуть помедлив, принял емкость из его рук, поднял, поболтал, подержал против света энергосберегающей лампы на стене.
“А сколько часов действует?”
“Как все индолы — шесть-восемь”. Я кивнул. Это означало, что я смогу проделать это сегодня же, а с утра более ли менее нормальным ехать с группой в ашрам к Амме. Спать стопроцентно не будет хотеться до следующего вечера, даже после абсолютно бессонной ночи, а с усталостью в теле, которая проявляется как бы на клеточном уровне вследствие таких опытов, как-нибудь справлюсь. И никто ничего не заметит. А если кто и заметит, то объяснят близостью “Милости Бхагавана”. Ну и Аммы, конечно, тоже.
Я уже точно знал, что выпью первую порцию сегодня же, и спросил, с какого количества следует начинать знакомство. Хорхе показал пальцами правой руки, держа их против верхней части бутылочки. “Если окажется “слабо” — хотя так быть не может, — в следующий раз можно и побольше, — он снова показал пальцами. — Ну и потом, как освоишься, можно еще вдвое увеличить. Дарю, амиго, ты заслужил”. Я поблагодарил и убрал бутылочку к себе в рюкзачок, пока что — до момента овнутрения, к которому еще нужно было подготовиться, — на самое дно.
“Может тошнить и даже вырвать, ну и из другого места тоже, так что будь готов. Но тебе, наверное, не привыкать”. Я кивнул.
“Ну, ты готовься, коли решил. А я пойду пройдусь… У меня тут теперь другое…” Хорхе вновь несколько испытующе посмотрел на меня и все-таки выложил: “Тут так много красивых девушек, амиго. Я не могу не отдать им дань. У меня есть еще несколько дней до приезда подруги. Бхагаван говорит, что мы должны быть беспощадно честными по отношению к самим себе. Я себя честно спрашивал. И получил ответ, что да — я должен идти и отдавать эту честную дань, амиго”.
В моем взгляде он нашел такое глубокое понимание и сочувствие, что не пришлось ничего говорить вслух. Хотя меня и подмывало сказать, что сам я решил здесь твердо воздерживаться от этого, практически так же, как он от того, что было в бутылочке. Но мы уже понимали друг друга без слов. Показалось в тот миг, что по правде, как настоящие телепаты, читали мысли друг друга.
Таким вот образом и случилась, как бы сама собой возникла и подставилась первая ступень моего возврата “к себе” в далекой стране, куда улетел с легкой руки заботливой и в любом случае любящей жены, якобы для того, чтобы не продолжать и там изменять ей, но самому измениться. Держа в тот вечер в районе девяти часов — рассчитав максимальное время действия и время утреннего выезда в ашрам Аммы — бутылочку перед собой, прежде чем отпить мерзейшей на язык густой жидкости со вкусом то ли краски, то ли лака, я подумал, что, мол, вот, как оно бывает: встречаются в желудке и в высших отделах мозга русского мужика, конкретно Грибоедова, дико похожего при том на американского итальянца Аль Пачино, напиток из священной лианы американских индейцев и древнее знание Индии, на индийской же земле. И блевать я буду поначалу — если что — бездумно, из неведенья проглоченными за ужином рисом с карри, ошметками лепешек чапати, сырным шак-паниром и вкуснейшим, моим самым любимым острым полусоусом-полукашицей из растертого арахиса, никак не могу запомнить его название по-тутошнему. А какие видения, интересно, меня здесь посетят — свои, российские, те же, что с наших грибов являются, или инкские, от летучего Змея Кецатль-Коатля? Или все же местные, индийские, от Брамы-Вишну-Шивы…
Вкратце надобно сказать, что видения были всяческими — особенно в последний раз, десять дней спустя, в Международный женский день 8-го марта, дивным образом совпавший с 55-летием самого Бхагавана, отчего монахи в их соседнем спальном корпусе буквально из себя выходили и перлись так, будто сами мухоморов объелись, — но все-таки в основном теми же самыми, что я имел с принципиально родственных даров родной земли. Лишь, так сказать, оттенки и обертона были другими. Что, по-моему, также свидетельствует о доминанте личности и в этих переживаниях. Пусть ты и выходишь в них очень далеко “из себя” и попадаешь в немыслимые ситуации и миры, но попадаешь все равно “ты” — так называемая трансперсональность, она и есть транс-персональность, транс твоей персоны, все-таки твоей, переход всяческих границ, осуществляемый все равно ею, родимой. (А в скобках надобно также заметить, что с тех пор прошло не больше семи лет, а — как мне известно из весьма достоверных источников — немалая часть из тех “наших”, кто, имея деньги, не раз побывали в ашраме Бхагавана, ища Просветления, теперь точно так же тратят их на поездки к “официальным шаманам” в Перу, чтобы там специально, в нарочно оборудованных в сельве лагерях — тоже, естественно, за немалые деньги, — принимать эту самую аяуаску в поисках того, что называют уже не Просветлением, а, например, Обретением Мудрости Земли.)
Но собственно о содержании пережитых в Индии с индейского зелья опытов я распространяться тут не стану — они были, и очень сильные, и содержательные. Куда сильней всех “милостей Бхагавана и Аммы”, вместе взятых. Но рассказ я веду не к этому, а ко второй, более существенной ступени моего возврата к себе. До которой от того момента оставалось еще чуть ли не целых два года.
За эти почти два года я побывал в Индии еще раз пять, прожив там приблизительно столько же, сколько и в родных местах. Уже в следующую поездку меня сопровождала жена — которой поначалу казалось, что я и впрямь как-то изменился и “поутих”, если не просветлел (хотя про опыты с индейской лианой я ей, само собой, все подробно поведал). За мои переводческие заслуги, как-то вслух и при большом стечении народа отмеченные тем самым Кришнараджем — он, негодяй, даже заставил меня из слова в слово перевести для россиян его хвалебную речь, что вызвало у них бурные и продолжительные аплодисменты, — поездка и участие в очередном процессе для супруги обошлись в половину стандартной стоимости. И она, кроме того что получила свои и, как уверяла, грандиозные опыты, вдоволь наелась вкуснейшего и, наверное, лучшего на свете манго (подчас полукилограммовые плоды которого, свисавшие с ветвей на длинных и поразительно тонких нитях, я срывал для нее прямо с деревьев), и провела, правда вместе со мной, неделю на Индийском океане, в маленьком курортном местечке близ Мадраса. Ни того ни другого в ее жизни — ни прежде ни потом — не бывало, так что ее первоначальная идея услать меня в Индию оказалась удачной хотя бы в этом одном. Мы жили в бунгало отельчика в пятидесяти метрах от полосы роскошного, всегда гребнисто-пенного прибоя (который полугодом позднее обрушился на то место чудовищным цунами и наверняка смысл с лица земли и тот наш кратковременный приют), объедались теми же манго, плодами хлебного дерева, чику и папайей, ходили на экскурсии в близлежащие полугородки-полудеревеньки, но, увы для меня, совсем не занимались любовью, хотя для этого были и все условия, и большое желание с моей стороны: жена говорила, что ей после всего пережитого сейчас совсем не до того. А настаивать и упорствовать я не мог. Не смел, должен признаться.
Финальная же часть этой истории, завершившаяся такой кульминацией, о которой я со всеми своими дикими воображением и опытами все равно даже помыслить не мог, началась почти через год после моего первого визита в бахагавановский ашрам и ровно через неделю после того самого цунами. Я даже разговаривал с двумя людьми, воочию видевшими и пережившими его, — одним литовцем из Вильнюса и одной русской, дивно широкобедрой массажисткой из Лондона.
В течение всего того январского “процесса”, длившегося месяц, — особенно поначалу — было странно сознавать, что вот тут, в манговых предгорьях, в тиши и благолепии группа иностранцев занимается под руководством спокойных и радостных юношей в белом медитативными и прочими практиками, должными-де привести к радикальному улучшению качества жизни, хотя бы внутренней, а всего в каких-нибудь ста километрах к востоку, в этой же стране, тысячи семей лишены крова и страдают от горя потери самых близких и родных, не говоря уже о десятках тысяч погибших, смытых с лица Земли океанским буйством, — и винить за это некого, не против кого идти отмстительной священной войной, и поделать ничего нельзя. Об этом некоторые из участников тоже — во время специальных бесед — осмеливались задавать ведущим вопросы, которые я переводил, но ведущие с безмятежно-мудрыми и тонкими улыбками на темных лицах отвечали, что, мол, карма — вещь куда более реальная, чем можно по недомыслию или незнанию подумать, и у одних она такая, а у других совсем другая, — тем же, кто находится под сенью Милости существ, подобных Бхагавану и Амме, можно сказать, вообще ничто подобное не грозит.
Если бы не всеобщая встряска, вызванная тем цунами в умах и душах — да во всем ставшем информационно единым мире, — я бы с самого начала процесса чувствовал себя в тот раз в Индии как дома, хотя жила очередная русская группа на сей раз в новом кампусе, состоявшем из рядов маленьких бетонных домиков на три человека, но тоже под пальмовой крышей с вентилятором, как бы в роще самых больших в округе манговых деревьев. Однако не прошло и двух недель, как я совершенно обвыкся и занял уже свое, как бы заслуженное место своего человека — кого-то промежуточного между монахами и приезжими соотечественниками, часть которых, имевших достаточные деньги и приезжавших повторно, я уже отлично знал в лицо и по имени. Так же как и добрую половину монахов. Я, естественно, отмечал и новые лица — и фигурки, — особенно хорошенькие, женские, но ничего не “предпринимал”, хотя самому мне было ясно, что живу тут уже практически обычным собой, как на родине, и уж тем паче не жду от себя никаких радикальных трансформаций. Я просто наслаждался своим положением, благами и свободами, ими даруемыми, — в свободное от работы время. Я вволю ел очень полюбившуюся мне местную пищу, бродил по холмистым и даже немного гористым окрестностям, купался в небольшой, всегда теплой речке либо в одном из оросительных каналов, выискивал по ночам на небе новые созвездия или отмечал разницу в наклоне и положении над горизонтом давно знакомых, до поздней ночи дул зеленый чай с Федором и парой его помощниц из орггруппы, наблюдал за парившими в белесом небе серыми журавлями и орлами, гнездившимися где-то в здешних километровой высоты горах, отмечал, как неприметно, соцветиями крохотных белых цветочков с медовым запахом, зацветают в очередной раз манговые исполины…
Небольшого ростика москвичка с пышными именем Анжела (то, что ее так зовут, я узнал позднее, как и то, что она сама прекрасно знает “ангельский” смысл своего имени, звучащего в нашем языке почему-то совсем не ангельски) подошла и обратилась ко мне сама как раз в один из тех моментов, что я, встав на носки, подтягивал к себе, чтобы вдохнуть аромат, одно из таких соцветий. Уже по привычному мне обыкновению для участников русской группы она принялась благодарить за вчерашний “восхитительный” перевод речи Бхагавана и восторгаться моими “профессионализмом”, “мастерством и спокойствием” перед лицом “такого” (а я и Бхагавана мог, без особых колебаний, попросить повторить сказанное или говорить помедленнее, на что он, внимательно посмотрев в мою сторону, всякий раз соглашался). Я улыбнулся ей, без ложной скромности поблагодарил и без перехода сообщил, что вот, манго вновь цветет, к марту появятся первые завязи. Я говорил уже как знаток. Анжелу — трогательно ушастую, с каштановой стрижкой, с полным мягким ртом и совершенно рязанскими васильковыми, чуть даже чебурашьими глазами, очень милую, вообще-то — мое заявление, казалось, сильно воодушевило. Она тоже захотела вдохнуть аромат, но была для этого слишком мала ростом. Тогда я просто поднял ее, как ребенка — держа за бедра и ощущая сквозь легкую ткань одежды пушистую выпуклость ее венериного бугорка, — в воздух. Окунул лицом в гущу жестких и блестящих манговых листьев, похожих разом на перья птиц и на увеличенные листья конопли.
“Спасибо, — пробормотала она, тепло и чуть кокетливо улыбнувшись, едва я опустил ее на землю, и тотчас потупила взор, — чудный запах, такой тонкий, и притом сильный”.
“Медом пахнет”, — пояснил я давно установленное мною.
Она кивнула и быстро пошла прочь. Оглянулась всего раз. На вид ей было лет тридцать или чуть больше, но что-то в ней имелось от совсем юного и свежего существа. Я, конечно, отметил в себе несомненные и характерные признаки волнения и возбуждения того самого рода от встречи и летучего контакта с ней, но тотчас внутренне и закрыл эту “тему” — причем без всяких усилий. Я вспомнил, что несколько раз замечал ее в компании очень крупного мужчины на вид лет сорока, немного сутулого, с толстой, кажется, платиновой цепью вокруг шеи. Он был выше ее на голову. И был — как позже выяснилось — ее мужем. Они на пару вели какой-то семейный — тренингово-консалтинговый — бизнес в Москве. Этому мужчине и еще одной белокурой, с грубым красным лицом пятидесятилетней женщине из Ростова было дано официальное разрешение курить сигареты — чтобы никотиновые “ломки” не отвлекали их от участия в процессе; это монахи посчитали меньшим злом. А я все точно перевел. В утренние часы в лучах недавно вставшего солнца, в напоенном растительной свежестью воздухе манговой рощи запах дорогого коммерческого табака воспринимался очень приятным, почти как разновидность благовония. Но меня самого курить совсем не тянуло.
С Анжелой мы сблизились в последний день “процесса”. После праздничного ужина — настоящего вегетарианского пира горой, да еще с кучей индийских сластей, — и настоящего же вечера танцев, устроенного в бывшем, выстроенном и сплетенном целиком из бамбука и пальмовых листьев, помещении для занятий. Сначала несколько женщин и парней под водительством Федора пели, как могли, на несколько голосов самые знаменитые русские народные песни — для монахов, — потом те впятером пели свои и стучали в таблы, затем перешли к танцам под те же барабаны, за которыми монахов сменяли некоторые из русских, выяснилось, тоже немного умевших стучать. Потом Федор стал просто запускать через музыкальный центр разные, оказалось, во множестве имевшиеся у него диски с достаточно заводной, хоть и не откровенно танцевальной и тем более не эстрадной, музыкой — типа фольклорной нашей группы “Кострома” — ну и веселье разгорелось. В отличие от того, что чудовищно пою, я, надо сказать, хорошо танцую — правда не партнерские, а скорее спонтанные танцы. И в одном из таких танцев мы с Анжелой, наконец, и нашли друг друга. И договорились, что она будет ждать меня на спальнике, прямо возле своего домика номер такой-то — муж с еще несколькими людьми из Москвы уезжает через пару часов на океан, уже джип заказан, селится в отеле, звонит ей оттуда, и она выезжает к нему завтра, так что у нас вполне есть целая ночь. Это она не специально так устроила прямо сейчас. Они с мужем еще пару дней назад условились: назавтра монахи собирались записывать на видеокамеру впечатления прошедших процесс, и ей, Анжеле, очень хотелось в этом поучаствовать, ей — она считала — было что сказать, она очень многое пережила и открыла для себя, спасибо Амме и Бхагавану.
Восторги той ночи с Анжелой (как и прежние опыты с индейской лианой) подробно передавать в русле этой истории ни к чему. Разумеется, это было достаточно упоительно — в южной благоуханной темени, можно сказать, прямо на земле, после длительного воздержания, с новой, открытой и пылкой партнершей, с сознанием того, что это не только случилось “вдруг”, точно вспыхнуло, но и того, что это всего лишь на один раз — назавтра мы расстанемся и, скорее всего, никогда больше не встретимся. И, конечно, плюс добавлявшее остроты понимание, что мы тут наверняка единственные такие — озорные “преступники”, взявшие и позволившие себе подобное, пусть и после всех процессов, которые следовало проходить в чистоте и всяческом воздержании.
Утром, едва не вырубаясь после ночных трат и бессонницы, я добросовестно переводил всех передававших монахам свои опыты, и в том числе саму Анжелу — говорившую о том, как наконец приняла и простила собственную мать, с которой всегда имела напряженные отношения, потому что та, оказывается, это тоже открылось тут, родила ее на свет без желания; мать являлась ей несколько раз в образе Аммы, только с собственным лицом, они были непостижимым образом одно, — кое-как дотянул до того, чтобы посадить Анжелу в джип, который увезет ее к мужу на океан, и, вернувшись к себе в домик, рухнул на постель, чтобы проспать беспробудных двенадцать часов как одно мгновенье.
В самолете, который пару дней спустя нес меня из Бомбея домой, я решил на сей раз ничего не рассказывать жене: дело было не просто в том, чтобы признаться в очередной “измене” и в появлении еще одной “бабы”, а, самое главное, в том, что за истекший год — всего-то год — я умудрился совершить полный оборот и вернулся, пусть на новом витке, к той же исходной точке, к привычному своему поведению, Индия там или не Индия. Неистребимый дух во мне, ну пусть, Бог с ним, дух Блуда, возобладал и победил — несмотря даже на близость четы аватаров и на ее воздействие столь мощно вроде бы, ощущавшееся другими. Ну, может быть, это потому, что я был переводчиком, как бы обслугой, а не собственно участником небывалых-де в истории прежнего человечества процессов. Однако как бы там ни было, каким ты, что называется, был, таким ты и остался, мудак слепой, урод глухой… Так, усмехаясь, пел я про себя под вой турбин в страшной арктической вышине над невидимой землей. Но воспоминание о встрече и самой близости с Анжелой, с ее маленьким и крепким, загорело-душистым бойким телом, с ее васильковыми глазами и малиновым ртом все равно — наперекор таким вроде бы абсолютно правильным и беспощадно-трезвым мыслям — грело, точно солнечный зайчик, упорно плясавший на животе. Ступив на родную землю, я твердо решил, что больше не полечу в Индию — незачем.
И, словно чтобы укрепить в этом намеренье, меня почти сразу по прилете вызвонил один старый знакомый, доктор психологических наук, и попросил заняться переводом на английский его недавно вышедшей толстенной монографии. Я, конечно, с радостью согласился — оговорив достаточно суровые условия оплаты и вскорости получив на них согласие.
Предложение оргкомитета полететь на очередной процесс в апреле—мае я твердо и достаточно легко отклонил, сославшись на большую занятость трудоемкой переводной работой дома — которую не мог прервать, и это было чистой правдой. Но к ноябрю я практически разделался с новаторским трудом о психологии ребенка в самом раннем, доязыковом, периоде детства, и мне требовался отдых и смена обстановки, чтобы посмотреть потом на черновик свежим глазом и внести необходимые окончательные коррективы. В ноябре я снова полетел в Индию.
То был сезон дождей — вода лилась с неба, затянутого тучами, почти каждый день часов по десять, красная земля промокла и стала еще красней, дороги местами превратились в настоящие бурные реки, а российскую группу разместили на сей раз в совершенно новом месте — в огражденном высоченным бетонным забором кампусе размером пятьсот на двести метров и состоявшем из двух четырехэтажных “европейских” зданий со всеми удобствами и практически отельной мебелью, корпусов отдельно для мужчин и женщин, гигантского одноэтажного строения, совмещавшего в себе столовую и зал для медитаций человек на пятьсот и тоже одноэтажного и весьма большого строения мужского и женского туалетов, разделенного по этому признаку пополам, с двадцатью кабинками и таким же количеством умывальников в каждой части.
В первый же день после расселения я обнаружил вывешенные в холле списки будущих участников процесса и почти тотчас наткнулся на имя Анжела. Фамилии ее я, естественно, не знал, но раз против сочетания слов “Цветкова Анжела” значилось “г. Москва”, имелась очень высокая вероятность, что это именно та самая Анжела, пусть женщин с таким именем в многомиллионной столице и несколько тысяч наверняка. Сердце екнуло, в животе образовались предательский холодок и пустота как бы падения с высоты, а на лицо выползла змейка улыбки. Я принялся целенаправленно, с замиранием, ждать и предвкушать.
Она появилась через день, без мужа, с которым, оказывается, развелась — только бизнес они продолжают вести сообща, — потому что после процесса он, наконец, нашел смелость и силы признаться ей, что всю жизнь на самом деле питал интерес и непреоборимую слабость к представителям не противоположного, а собственного пола. История, особенно в нынешней Москве, не такая уж и редкая, чуть усмехнувшись и скривившись, подытожила Анжела при нашей первой встрече почти год спустя.
Эта встреча проходила в счастливый перерыв между проливнями на крыше столовой тире зала для медитаций — там имелась как бы обзорная площадка, откуда открывался вид на плоскую речную равнину с массой обитавших там цапель и прочих птиц, и масса походивших на дымовые трубы конструкций и огромных кондиционерных ящиков, за которыми и между которыми можно было запросто укрыться.
Ко встречам с Анжелой в подобных и прочих — упорно и с успехом открывавшихся мною местах — и свелось это мое действительно последнее пребывание в Индии. В рабочее время я исправно и эффективно исполнял свои переводческие обязанности, а в остальном… Из-за такого времяпрепровождения спал я каждые сутки не больше четырех-пяти часов, но всегда чувствовал себя бодро. Переводить сто раз слышанное и переведенное можно было уже на автомате, никаких трансформаций и милостей в свой адрес я уже не ждал и ни на что не уповал. Помехой и досадным препятствием бывала лишь погода, проливные, пусть теплые, дожди. Однако в большую часть дней мне удавалось находить для нас с Анжелой укромные сухие местечки, вдали от глаз кого бы то ни было из участников или монахов. Но до уединения в кабинках туалета дело никогда не доходило. Мы всегда были, что называется, выше этого, всегда над землей.
“Ну ты котя-яра! — иногда с радостной улыбкой и почти восхищенным шепотом, сияя васильками глаз, восклицала Анжела, когда я приводил ее в очередное из открытых мною посреди духовного ашрама укрытий для плотской любви. — Все крыши тут облазал!”. Мне было сорок три года, ей — тридцать пять.
В тот предпоследний день ноябрьского процесса дождь шел сутки напролет, а к ночи только усилился. На территории никого не было, все забились в теплые и светлые номера корпусов, в их холлы с кожаными диванами и ореховыми столами, где — по заданию монахов, — уж как умели, предавали бумаге письменные отчеты о пережитом. Мне и еще троим находившимся у меня “в подчинении” переводчикам — двум тетенькам и одному студенту-пятикурснику Владивостокского иняза — потом, задержавшись на неделю, предстояло их все перевести на английский. Миг расставания с Анжелой близился с неумолимостью, кончался наш нечаянный, но такой тесный медовый месяц в тропическом ливне. Оказалось, что это трудно представить. И мы решили заниматься любовью под дождем.
Для этого мы взобрались на крышу отдельно стоявшего “санблока”, просто потому, что это место было ближе всего, и меж двух больших кондиционеров над его женской половиной предались друг другу под хлеставшими сверху струями. От них в свете исправно горевших по всей территории мощных фонарей, мы, должно быть, находились в некоем призрачно светящемся ореоле. То ли от этого все-таки регистрируемого глазом мерцания-посверкивания, то ли еще и от мысли, как скоро ничего такого у нас уже не будет, мы сделались особенно нежными и страстными друг к другу. Я сидел прямо на бетоне, в позе полулотоса, а Анжела, оседлав меня, увлеченно скакала вверх-вниз, обвив мою шею руками. Она шептала, что ей хочется громко стонать и кричать. Но она боится, что кто-то услышит. Я хвалил ее за благоразумие и говорил только, как она хороша, как свежа и пылка, я даже дождя не чувствую, хотя вымокли мы насквозь давно и практически сразу. Нам обоим было ясно, что соитие будет долгим, несмотря на всю его страстность, и радовались и этому, ритмично соединяясь с открытыми глазами, глядя прямо в зрачки друг другу. В какой-то момент я непроизвольно закрыл глаза, будто бы намереваясь сосредоточиться на тех самых нежных и трепетных точках ее тела, что ласкал пальцами свободных рук сразу спереди и сзади. Но вместо этого за закрытыми веками мне ярко увиделось, будто мой жезл — это некий гигантский, сверкающий и прозрачный, что ли, лифт, почему-то внутри которого несутся вверх и исчезают из виду все женщины, которых я когда-либо знал таким образом в жизни. Видение настолько ошеломило, что я мгновенно распахнул глаза — с тем только, чтобы увидеть, какое непередаваемо сладкое блаженство жило на лице Анжелы, тоже с опущенными веками. Может быть, и она сейчас видела то же самое или хотя бы что-то подобное?
Я подумал, рассказать ли ей о пережитом и расспросить о том, что ощущала она, как только мы снова увидим друг дружку глаза в глаза, но в этот самый миг слева, со стороны лестницы, послышался явственный звук шагов по мокрому полу, шлепанье ног. Анжела тоже тотчас услышала, распахнула глаза , и мы оба резко повернули головы на звук, страшась, что это кто-то из охранников — от которых нам прежде, правда с большого расстояния, уже приходилось пару раз улепетывать.
Это была женщина в свободной и длинной мокрой одежде. Лица ее и возраста разобрать было невозможно. Но, скорее всего, кто-то из участниц процесса — явно не монахиня: ее фигура была почти полностью в тени. Вдруг она издала невероятный возглас — точно ее ужалили и она испытала при этом предельный восторг. И сразу за этим она рухнула на колени. Мы с Анжелой вскочили разом с немыслимым проворством и, натягивая на бегу штаны, схватившись за руки, понеслись прочь и бежали, пока не спустились с другой стороны, по лесенке, сходившей к мужской половине. Там мы и укрылись. Там — все-таки этого не удалось избежать — в ближайшей к выходу кабинке и довели все до конца, стараясь не произвести при этом ни звука. А потом, отдыхиваясь, еще некоторое время стояли и прислушивались в обнимку. Анжела даже успела за малой надобностью присесть на фаянс, который каждый день до блеска надраивали уборщики-индусы, и почти беззвучно журчала довольно долго, во весь рот улыбаясь при этом и с бесстыдным озорным вызовом глядя мне в глаза. Затем мы осторожно вышли, осмотрелись и, решив больше не искушать судьбу, вернулись к себе в корпуса разными дорогами.
На следующий день, сразу после завтрака, собравшись в огромном зале для медитаций рядом со столовой и разбившись на группы — т.е. сев в четыре круга, по количеству переводчиков, — участники и в основном все же участницы принялись — по настоянию руководителей-монахов — делиться последними пережитыми опытами. Анжела, желая быть как можно дольше вблизи меня, устроилась в “моем” кругу. Мы незаметно, но со значением переглянулись.
Мужчины и женщины в моей группе говорили по очереди о том, как у них открылось сердце, как они испытывают, многие впервые, настоящую любовь к себе, к своему телу, к другим, к родителям и прочим родственникам. Ко всему на свете. Другие передавали свои внетелесные опыты — как они вдруг переставали ощущать собственные границы и сливались с окружающим пространством, становясь буквально всем, что видел глаз или слышало ухо. Высказаться обязан был каждый. Очередь дошла до интеллигентного вида дамы лет пятидесяти пяти или, быть может, даже шестидесяти. Ведущему Сурешу пришлось долго побуждать ее раскрыть рот, потому что она явно волновалась, не решаясь заговорить.
“Знайте, — торжественно произнес высокий и худой, тоже очень интеллигентного вида юноша — Суреш, — все, что вы сейчас говорите, вы говорите не просто для нас, ведущих, или тех, кто рядом, но для Аммы — Бхагавана, для Божественного Присутствия, разлитого всюду в мире. Благодаря их Милости вы смогли тут, быть может впервые, явственно ощутить его. Знайте, что никто вас ни за что из сказанного вами не осудит. Амма — Бхагаван — это чистые и безграничные Любовь и Приятие. Здесь и сейчас Они в вас и вы в Них…”
Женщина продолжала колебаться, даже начала покусывать губы и нервно заперебирала висевшие на груди поверх розового пенджаби длинные четки. Я тоже выжидающе смотрел на нее. В какой-то момент мне почудилось, что я вижу в ней сходство с Анжелой — какой бы та могла стать лет через двадцать—двадцать пять: тоже каштановая, но с изрядной сединой стрижка, тоже довольно полные, миловидные губы, светлые глаза, правда за линзами очков в прозрачной роговой оправе…
“Вчера вечером, хоть было уже поздно, — медленно заговорила женщина, и я опять бросил краткий взгляд на Анжелу, сидевшую в другом секторе круга, градусов за девяносто, — у меня почему-то никак не получалось уснуть. Такое со мной и раньше тут случалось. Но вчера было как-то по-другому. Меня словно кто-то звал без слов, но настойчиво. Я слышала, что на улице сильный дождь, но что-то заставило меня одеться и выйти. Я не могла понять, что меня толкает. Но меня как будто кто-то вел…”
Я мгновенно напрягся, ощутив мурашки по позвоночнику, и опять быстро глянул на Анжелу. Она тоже была вся предельное внимание. В круге вообще почему-то установилась полнейшая тишина.
“Я дошла так до входа в женский туалет, ну, тот, что на улице, — я, наконец, расслышал, что у говорившей был питерский, очень интеллигентный выговор, — и подумала, что если мне нужно было в туалет, то почему я не могла сходить прямо там, в корпусе, где сухо и вообще… Но мне и не нужно было. В смысле, не хотелось. Ну, вы понимаете…”
Суреш тоже слушал с величайшим вниманием, но видно было, что удерживается от того, чтобы не улыбнуться и не спугнуть начавшуюся исповедь.
“Это смешно звучит. Может звучать смешно. Я понимаю, — говорившая накрутила свои четки на кулак, — но раз мне не нужно было в туалет, а умываться и подавно, я уже была до нитки мокрая, то я решила подняться на крышу… Я никогда туда одна не поднималась. И тем более ночью. В такой дождь. Да и вы нам не то что запрещали… но не советовали подобного делать…”
Суреш кивал, словно бы понимающе, а я уже едва чувствовал под собой сиденье. В нутре пылал мятный огонь. Но нельзя было выдать волнения ничем ни на лице, ни в голосе.
“И вот, я поднимаюсь — медленно, осторожно, шаг за шагом. И на каждом шагу думаю, не повернуть ли назад”
Суреш кивал поощрительно-побуждающе.
“Вот наконец я вступила на крышу и только сделала первый шаг, как сразу вижу — точно наяву, даже яснее, чем наяву, а ведь там довольно темно вообще-то, и луны нет, все в тучах, — вижу, что метрах в трех или пяти от того места, где остановилась… Амма и Бхагаван, только молодые, он без бороды… — она резко отпустила и бросила четки, — занимаются любовью! И у них такие лики, и все это словно в столбе света! Это длилось пару мгновений. И тут меня точно молнией ударило, я закричала и рухнула на колени… Когда я поднялась, все исчезло, была только крыша с этими, ну, вентиляторами, кондиционерными блоками…”
В круге стояла страшная тишина. Ошеломленный Суреш сидел, поджав губы, и в упор смотрел в глаза отговорившей. Он явно не знал, что ей на это сказать без раздумий. Наконец по нему словно прошла волна, и его будто воткнули в розетку: “Вы удостоились величайшей Милости! — переводил я его слова на русский. — Так Амма и Бхагаван еще никому не являлись! Даже никому из нас, его учеников. Вы должны быть беспредельно благодарны, что оказались удостоены быть так отмеченной их любовью! Примите мои поздравления! Я расскажу об этом сегодня же Кришнараджу. А тот при первой же встрече передаст Бхагавану! Как вас зовут?”
И тут раздался совершенно хрустальный, но абсолютно дикий хохот Анжелы. Его можно было бы счесть истерическим, но все же он был какого-то иного свойства. Все тотчас воззрились на нее, но она никого не видела, а лишь закидывалась все дальше назад, пока окончательно не рухнула на спину и принялась кататься по полу в конвульсиях хохота и дрыгать в воздухе ногами.
Подобные реакции были на процессах не редкостью, а смехом с невероятной легкостью заражались практически все, только дай повод. И через минуту уже весь круг в совершенном счастье хохотал — кто сидя, кто лежа. Виновница этого сидела, уронив лицо в ладони, и тоже содрогалась — но можно было подумать, что и от рыданий.
Прежде чем смехом накрыло и меня, — но все же следом за долго державшимся Сурешом, — я успел подумать, мол, блажен же, блин, кто верует! Но это не я.
Я знаю.