Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2011
СЛОВО И КУЛЬТУРА
Юрий Казарин
О слабости поэта
Профессия, призвание, увлечение, хобби, заболевание, мания, патология, развлечение, вообще способ мыслить и страдать, халтура, вторая-третья-четвертая работа, просто самовыражение, аттрактивное сочинительство, единственная возможность высказаться, писание для себя, ведение дневника, мемуаристика, переписка, заметки по поводу и без повода, провокативно-прокламационное письмотворчество, научное сочинительство, стихописание, версификаторство любого вида, стиходумание и стихострадание, словотворчество и текстотворчество
— вот вам писатель. Не writer (человек пишущий, чаще журналист, пиарщик и т. п.), не textmaker и speechwriter (сочиняющий за кого-то), а — писатель. Писатель. Просто писатель. Писатель как таковой. У Юрия Павловича Казакова есть очерк “О мужестве писателя”, где мой любимый прозаик создает печальную и отчасти страшную картину (и — счастливую, счастливую, счастливую! — для текстотворца) социально-бытового существования писателя (преимущественно прозаика) в сфере периодики и издательского (чуть было не сказал “дела”) произвола. Причем Ю. Казаков картинирует типичное и типическое состояние таланта в его психологическом, а в большей степени социальном бытовании. Цепочка муки писательско-авторско-издательской (“публикационной”) такова: автор — замысел — процесс текстотворения — выдержка рукописи — авторская правка — предложение рукописи журналу — ожидание — ожидание — ожидание — отказ / или не отказ — а “рукопись идет” через полгода / год / полтора и т. д. — ожидание публикации (застой, творческая стагнация, не — пишется!) — публикация! — разочарование — ожидание отзывов, критики — появление рецензии — ужас / восторг — усталость — опустошение — отдых — новый замысел — работа деннонощная — рукопись и т. д. Чем все это кончается? Ясно — чем: смертью. Все это, видимо, и делает писателя мужественным. Мужественным?..Есть и другой способ номинации писательского дела
— без ужаса, но и не без достоинства: писатель пришел сюда для того, чтобы написать всё, что он должен написать, — и умереть. А там пусть разбираются. Примитивно? Не думаю. В современных условиях жизни и смерти писателя всё происходит именно так. Да и всегда было так, если исключить суету, амбиции и рынок с куском хлеба.С прозаиком, вернее с его способом страдать и быть мужественным, всё более или менее ясно: спасибо Юрию Павловичу. К тому же социальная сердцевина прозы
— как результата словесной работы и как особого мышления и познания — очевидна. По-иному обстоит дело с драматургией, драматургом и драматургическим текстом. Философ языка Шарль Балли определяет продолжительность языковой жизни человека так: носитель и деятель языка активно работает с речью и текстом (и — языком) 25–30 лет. Не очень долго, да? А Лев Толстой? А Бернард Шоу? А Солженицын?.. Есть и другие сведения, касающиеся сроков освоения обществом художественных текстов: крупные формы (жанры; например, роман) прозы становятся фактом общественного сознания и культурной памяти в течение 10–15 лет; поэтические тексты — в течение 25–30 лет (а иногда и дольше: стихи Е. А. Баратынского прочитали и “освоили” через 50 лет после смерти поэта). А пьесы? — Драматург изначально, с дозамысловых времён, ещё не сев за письменный стол (за компьютер), — начинает думать о том, кто (режиссёр, актёры, художник, композитор и проч.), где (театр), когда (сезон) и как (всё и все вместе) будет ставить и смотреть его драму, комедию, трагедию, трагифарс и т. д. и т. п. желательно в ближайшее после написания пьесы время. Драматург озабочен не только и не столько текстом, сколько паратекстовыми и послетекстовыми обстоятельствами. Прямо говоря, прозаик работает с будущим (и — читателем), драматург с настоящим (и — зрителем), а также прошлым, т. к. кроме того, что одна пьеса тянет за собой на стол, в компьютер и на сцену последующую, она ещё и уходит сразу же (незамедлительно!) в прошлое (иногда ещё и ненаписанная) непоставленности / отверженности, или принятости / непоставленности, или поставленности на один (иногда на половину) сезон, или поставленности, но изменённости до неузнаваемости (ну, почти) и показываемости пьесы, скажем, 10–15–20 сезонов подряд (! — и так бывает, но редко).Одним словом, писатель всегда работает со временем: прозаик
— с будущим (не учитывая детективщиков и порнографистов), а драматург — одновременно с настоящим и прошлым. Художественный текст — это всегда письмо. Письмо себе, посланное в мир и возвращающееся обратно к автору (хорошо бы — чтобы при жизни сочинителя, хотя…). Письмо это (или message, как говорят сегодня) может и затеряться, и заблудиться, и вовсе пропасть. Ничего не поделаешь: капризы времени, места и моды. Литературной, социальной, эстетической и проч.Писатель одинок и не одинок одновременно. Процессуально (собственно процесс сочинительства) он одинок всегда. Это абсолютное одиночество пловца
— творца, писателя, человека, мысленно плывущего в открытом море, ночью Бог весть куда и зачем. Талант и есть одиночество. (Бог, как известно, создавал мир в одиночку). Всё верно. Так и должно быть. Такое плавание вслепую, во тьме кромешной, присуще — по определению — поэту. Прозаик плывёт — и знает, что впереди его ждёт порт, может быть, даже порт приписки, а если нет — то вообще люди; люди — ждут, ждут чего-то и кого-то. Ждут неизменно. Драматург плывёт — и знает, что впереди его ждёт остров, песчаная коса, отмель, мель, полуостров, берег вообще, а если он его не предчувствует, не предощущает, — то можно и назад повернуть. Назад — никогда не поздно. Поэт плывёт всегда неведомо куда, непонятно зачем и почему, не надеясь на скорую встречу с сушей, изредка опираясь, чтоб отдышаться, на крепкие спины китов и дельфинов. Такая вот метафорка. Так себе. Но, кажется, не лишённая всё-таки точности.Поэт (не стихописатель!) как стиходуматель (думать стихи), стихострадатель (страдать стихи) и стихоноситель работает не с прошлым, с настоящим и с будущим
— определённо и конкретно, а — вообще со временем. Временем как таковым. Т. е. — временем шарообразным. В поэзии всё шарообразно — и пространство, и душа, и жизнь, и смерть, и Бог, и сердце, и разум, — всё шарообразно, — но особенно — время. Не вечность, пресловутая и многообразная (в рамках культуры, книги, человеческой жизни, например), не бесконечность темпоральная, а время, приникающее ко всему и ко всем, а также проникающее во всё и во всех. Во вся. Проникновенное время. Проникающее время. Проникающее, как ранение.Поэт (не стихоимитатор!) пишет письмо Богу. Поэту не с кем поговорить в этой жизни и в этой смерти. И поэтому он обращается к Нему. А. Блок как-то сказал, что поэт, вспомнивший о читателе, мгновенно перестаёт быть таковым. О. Мандельштам говорил о провиденциальном читателе-собеседнике, не надеясь в общем-то на какую-то обратную связь, на отклик, на голос из хора молчащего. Прозаик почти уверен в том, что отзыв будет, не сиюминутный, но
— будет. Драматург вообще не может жить без публичного признания или отвержения своих опусов. Поэт же ждет собеседника. Собеседника. Хотя бы его. Занятия прозой дают медленный эффект. Занятия драматургией дают, напротив, немедленный эффект (чаще — отрицательный: отвержение или неприятие). Поэзия абсолютно неэффективна. Безэффективна в социально-литературной сфере. Неэффективна потому, что нецелесообразна, неэкономична и непрагматична. Поэзия всюду и везде: и в прозе, и в драме, и вообще в слове. Поэзия — она как дыхание. Как погода. Она просто есть. Её не замечают. В ней не нуждаются, пока она есть. Исчезнет поэзия — рухнет вся литература: и проза, и драма. Останутся лишь имитации словесности в товарно-рыночном пространстве. Sic!Поневоле возникает убежденность в том, что поэзия и литература явно противополагаются, вернее
— противорасполагаются в культурном пространстве, которое сегодня явно перекраивается, видоизменяется, колеблется, рассыпается — и опять сбегается в некий культурообъём, культуроём, как шарики ртути (семантика ядовитого становится здесь и сегодня вполне ощутимой). Литературоцентричность культуры, её словоцентричность — явление в современных условиях еле заметное: визуализация искусства (и литературы: сериалы, экранизации, комиксы и проч.) глобализуется; визуальное восприятие и познание становятся лидерными, вытесняя вон из культуры ментальный дух, интеллектуальность, нравственность и в целом сердечность и духовность словесности, словесного познания и о-смысления мира.Оппозиция поэзия
— литература обостряется и в самой “поэзии”, где собственно поэзии (“поэзия поэзии” термин Н.В. Гоголя) противостоит не-поэзия, или стиходелие, стихописание, стихоимитация и проч. (Но об этом я, осерчав, написал книжку, которая “работается” в издательстве и, дай Бог, скоро появится на свет Божий.)Социолитературный воздух в России окреп: экономика (деньги) и политика (преференции) наглухо перекрыли КПП на книжный рынок, что, кстати сказать, негативно отразилось и на литературно-журнальном (“литературные толстяки”) деле, которое, несомненно, — постоянно и повсеместно нуждается в финансовой поддержке и в предоставлении государством то ли рыночных, то ли внерыночных поблажек. Социальность пожирает литературу? Да. Почему? Причин слишком много, чтоб их (вновь и вновь) перечислять, дело не в этом: просто никто не услышит, визуальность попирает аудиальность, — и общество оглохло. Да и визуализация всего на свете есть зрячая слепота. Слепота обывателя. Зримой пошлости зрячая слепота. Поэзия (и в прозе, и в драме, и в собственно поэзии) всегда и всюду противостоит пошлости. Сегодня же ей просто негде противостоять: где?! — в ящике стола?! — на кухне за кухонным столом?! — Поэзия вновь должна / вынуждена уйти в подполье? Как во времена дооттепелевские? — Боже мой! Опять эта ленинская спираль: новый круг повторяет пройденный.
Пошлости всегда противостоит подлинность. Не актуальность и социальность, не экономичность и целесообразность, не прагматичность и бессовестность, — а подлинность. Подлинность предмета художественного / поэтического познания. Предмет неизменен уже в течение 16 тысяч лет: невыразимое, неизъяснимое, но — главное и неизменное — жизнь, смерть, любовь, Бог, душа, время, космос, бесконечность, вечность и центр всего этого — сердце мира, мироздания, Вселенной. Просто центр и просто сердце. Они — невыразимы, неназываемы, неизречимы, пока поэзия молчит…
И наконец, о… Хотел сказать “о мужестве”, а выговаривается: “о слабости”. О слабости поэта. Поэт слаб: он вне борьбы: борьба борьбы с борьбой (Ю. Коваль) — это уже литература. Борьба вполне выразима и называема. Даже чересчур нарекаема. Но такая номинация бесполезна. Бесполезна, но целесообразна и, как правило, вознаграждаема или покупаема (и раскупаема) нарасхват. Неловко всё это — как-то стыдновато бороться с тем, частью чего ты являешься сам. Сам, естественно, не целиком, не полностью и спорадически. Но…
Итак, о слабости поэта. Во-первых, поэт мир не воспринимает, а — ощущает, предощущает; не зрит, а прозревает. И взгляд у поэта тройной: свой, мира и Того, кто видит всё. Во-вторых, поэт не пишет, а думает, ощущает, страдает стихи или то, что может стать ими. В-третьих, поэт и его вербальные и невербальные опусы существуют вне замысла. Они — в Промысле. Хотя бы краешком суффикса ничтожного — но в Промысле. И т. д. Процессуальная цепочка прозаика и драматурга здесь рассыпается: поэт творит или красоту, или нечто страшное и / или ужасное (И. А. Бунин: писать нужно только о красивом и страшном). Он не помышляет о славе, деньгах и т. п. Это всё и т. п. — мешает ощущать и слышать то, что вызывает губ шевеленье (термин О. Э. Мандельштама). Он — действительно — родился для того, чтобы ощутить, услышать (записать — необязательно) — и умереть. Вот и всё. Вот тебе и профессия: поэт. Сергей Гандлевский справедливо, точно и бесстрашно говорит о том, каков поэт — бездельник и сибарит — в глазах непоэтов, то бишь общества: болтается уныло, отстранённо и самоуглублённо в воздухе, шумящем и поющем только для него, — иные глухи. Поэт не профессия и не призвание. Поэт — это (вот сейчас и скажу — прямо) ангел. Ангел антропоморфный. Ангел человеческий (как-то приятель мой Евгений З. воскликнул: “Я вам не свинья — я человек человеческий!” — поэту и воскликнуть-то некогда: занят безделием своим священным). Обидеть его легко — понять невозможно (Сергей Довлатов). Так ли это? Да нет, конечно: поэта нельзя обидеть. Невозможно — он необижаемый. Убить можно, а обидеть — нет…
Неужели писательство и поэтство всё-таки вытесняется литераторством? Возможно. На книжном рынке это уже произошло. Но из жизни, из смерти и любви словесность не выдавишь. Потому что словесность и есть сама жизнь, сама смерть и сама любовь. Особенно смерть. Но особливее — любовь.
Да. Любовь. Юрий Казаков (а его, слава Богу, переиздали — однотомником) — моя любовь. Его очерк о мужестве писателя когда-то потряс меня прямоговорением. Феномен прямоговорения — русский, российский (без пресловутой политкорректности и толерантности: когда культура расползается, как истлевшая исподняя рубаха, — не до экивоков и эвфемизмов). Вот и я прямо говорю: поэт слаб. Слаб как человек, как социочеловек. И тем не менее он не нуждается в накачке мышц и прочей ерунде, потому что поэт (то, что остаётся после человека) есть сила. Сила как таковая: языковая, культурная, божественная. У Ю. Казакова есть рассказ-шедевр (слабенькое словцо) “Во сне ты горько плакал”. Один из лучших в двадцатом веке. Давным-давно, ещё живя и работая заграницей, я написал стихотворение с нулевым эпиграфом “Во сне ты горько плакал” — памяти Ю. П. Казакова. Вот оно:
Ю. П. Казакову
Я чувствовал, когда на мушку
Меня, стреноженного, брали.
И
— алюминиевую кружкусрывал с цепочкой на вокзале.
Кончалась водка. Поезд вышел,
солдат по тамбурам качая.
Я даже выстрела не слышал
за колокольчиками чая.
Как после сечи, лес валился
—в лицо
— от скорости — навстречу.А мой вагон остановился
—и семафор плеснул на плечи.
Когда ты мертв, ты больше значишь
в глухой российской тишине,
где наяву ты горько плачешь
и улыбаешься во сне.
Борис Рыжий часто читал его мне (и по телефону, и вживую), видимо, тоже любил: гибель Бориса потом объяснит всё
— и прицел, и водку, и слёзы, и любовь российскую к поэту — посмертную и горькую. Только Боря (всегда!) видоизменял первую строку: не “чувствовал” произносил он, а “понимал” — “Я понимал, когда на мушку / меня, стреноженного, брали…”. Чувствовать и понимать — близкие, но всё-таки разные состояния. Чем дольше я живу, тем больше и глубже — уже не чувствую, — но понимаю поэта. Его онтологически объективную и необходимую катастрофу — вечную, социальную и ничтожно грандиозную. Рыжий это понимал уже тогда — в двухтысячном году.И последнее: что мужество писателя без слабости поэта? Вот то-то и оно.