Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2010
Роман Сенчин – родился в городе Кызыле. Окончил Литинститут. Работал монтировщиком в театре, вахтером, сторожем. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Дружба народов”, “Знамя”, “Континент”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал” и других. Лауреат премий журнала “Знамя”, “Эврика”, “Венец”. Финалист премий “Букер”, “Большая книга”, “Национальный бестселлер” и других. Живёт в Москве.
Роман Сенчин
Развёрнутый угол
Рассказ
1
Незаписанные буквы погибших слов, несоставленных предложений. Они лежат в кривых окопах мозговых лабиринтов, образуют бесконечный частокол дымящихся рук. Руки сжимают и разжимают пальцы и просят о свободе. Забавные руки приятно выдергивать прочь, но еще приятнее откусывать эти подвижные пальцы и слизывать кровь. Соленую, вязкую начинку здорового тела.
Бежать, бежать до подкоса израненных ног, до разрыва артерий. Бежать и падать, и силиться встать, и валиться снова, разгребая ступнями пустое пространство запутанной тьмы…
Нет, надо все записать, если другие записали не так и не то.
…Это очень тоскливо, когда тебе исполняется двадцать один от роду год. Это что-то не то. Это пахнет закостеневшим обликом тела, волосами на равнине груди, остановившимся взглядом. Становится страшно, и хочется крикнуть и прыгнуть на потолок. Хочется пусть не бежать, но хоть куда-то пойти. Выйти за дверь.
Но на улице просто мороз. Обычный мертвый мороз, который царит здесь с ноября и до марта. И это тоже очень и очень тоскливо. Мне так любопытно передвигаться в пространстве, а в такую стужу ноги несут в одно место – в тепло.
И я никуда не иду. Я сижу в своей до крайности надоевшей коробочке. Я поставил локти на письменный стол, голову опустил на поникшие кисти. Смотрю и что-то ищу в беспросветной серости злого молчанья окна.
Уши сдавливает тишина. Сдавливает и колет. Вчера я стер все записи тех, кто мне помогал вдыхать кислород. Теперь – тишина. Теперь я жалею, что сделал это – теперь мне совсем одиноко.
Знаете, когда человек одинок, он делает всякие глупые вещи. Не вещи – поступки. Не делает, а совершает. От одиночества он иногда себя убивает. Хотя это вряд ли глупый поступок.
Я себя не убью. Впрочем, и одиночества нет, я его сам себе выдумал. Мне это приятно. Мне приятно стонать, жаловаться, жаться к теплым предметам. Приятно жалеть себя, бормотать ни о чем.
…Огни растерявшихся звезд. Молекулы хаотических действий. Черная дыра озарения…
Конечно, звонит телефон. И жизнь вливается в бред.
Телефон стоит под рукой, ведь я знал, что будут звонки.
Снимаю трубку, несу к голове.
– Алло? – спрашиваю спокойно, словно совершенно здоровый. – Алло, говорите.
– Привет.
Это Лена. Я так и знал. Отвечаю:
– Привет. Как дела?
– Норма-ально. А у тебя?
– Болею.
– Чем?
– Одиночеством.
– А-а, ну хватит! Не плачь.
– Скучно мне, Лен.
Лена находит лекарство:
– Приходи!
– Там холодно.
– Конечно, такая, прям, даль!
Я тихо смеюсь, отвечаю:
– Ну что ты, конечно, приду.
– Когда?
– Сейчас, уже выхожу.
Одеваюсь в прихожей добротно, на совесть. Мерзнуть я не люблю. Во мне мало крови, поэтому остываю буквально мгновенно. Случается, на ходу леденею.
В квартире никто не остался: родители на работе, сестра, Настя, у друга. Наверное, читают друг другу вслух Ричарда Баха…
Захлопнул дверь, провернул ключ в замке. Спускаюсь. Спускаться недалеко – один лестничный марш.
2
Улица. Прохлада подъезда сменилась мертвым холодом. Едкие щипки хиуса… Почти бегу, пряча нос, сунув руки в рукава полушубка.
Изредка кошусь направо, налево. Люди тоже прикрывают озябшие лица, движутся, как и я. Только больные и старые внешне совсем не торопятся…
Воздух мутный и грязный; красное пятнышко солнца. Я не чую, чем пахнет – нос заполнился слизью. Микробы тонут в ней, слизь выползает наружу.
Добрался до дома под номером двадцать четыре. Это ее. Кирпичная пятиэтажка, точно такая же, как и моя. У нас весь центр города в таких вот домах. Невысоких, с толстыми стенами, сберегающими тепло.
Я спешу на третий этаж. Распрямляюсь перед дверью, звоню. Дверь открывается быстро.
– У-у-ух-х! – поскорее снимаю полушубок. – Мор-роз.
Лена смотрит и улыбается грустно.
Сняв унты, вынимаю носовой, отутюженный мамой платок и сморкаюсь. Сморкаюсь подчеркнуто громко и тщательно… Проделав всё это, обнимаю Лену, целую в мягкие губы.
Чужое тепло быстро перетекает ко мне. Прижавшись к Лене, наблюдаю этот процесс. Окунаюсь лицом в ее душистые, тоже мягкие и теплые волосы. Теплые, темные… Прячусь в ее волосах.
– Ну ладно, – наконец Лена высвобождается. – Давай ко мне.
Через зал проходим в ей отведенный участок квартиры. Родителей нет, они, как и многие горожане, сейчас трудятся, а брат у подруги, наверно.
Сажусь в кресло, потягиваюсь, на Лену смотрю. Она рядом, смотрит в ответ на меня. Улыбается, но уже не грустно, а как-то иначе.
– Может, чайку? – говорю.
Лена смеется:
– А я вот думаю, попросишь ты или нет. Конечно, как же без чая. – В голосе нечто вроде досады.
Я оправдываюсь:
– Мороз.
Она удалилась на кухню. Я осматриваюсь. Все как обычно – легенький беспорядок. На столе учебники, ручки, фломастеры. На дверце шкафа синий школьный пиджак. Кровать небрежно застелена модным покрывалом с Микки-Маусами…
Лена вернулась с подносом. Две чашки чая, сахарница, ложечки; варенье в вазочке. Я делаю вид, что доволен, на самом деле пить чай мне совсем не хочется.
Осторожно глотаем чай и молчим.
– Лен, поставь что-нибудь.
Она быстро повернулась к этажерке с аппаратурой.
– Кассету? Пластинку?
– Пластинку.
– Какую?
– Ну, хоть старый добрый “Форум”.
– Ф-фу-у!
– Не фу. Знаешь, как в твоем возрасте я под него отрывался!..
– Давай лучше “Фристайл” уж.
– “Больно мне, больно”, – вспоминаю песню “Фристайла”. – Хорошо, поставь.
Ставится группа “Фристайл”. Начинает жаловаться певец. Я допиваю чай. Вынимаю из спичечного коробка жеваную, но не потерявшую еще аромат жевачку. Жую. Лена наблюдает за движением скул.
– Эх, Лена, – вздыхаю.
Поднимаюсь, перехожу на кровать. Отвалился к стене. Зевнул, не распяливая рта.
– Лен, пожалуйста, выключи свет.
Щелчок. Обрушился сумрак, и сразу хочется кого-то любить. Она рядом, я ее обнимаю. Мы лежим, тесно прижавшись друг к другу. Впитываю ее тепло, свежесть молодого дыхания… Повернулся, надул шарик из жовки.
– Фу-у! – весело морщится Лена.
Шарик взрывается слишком сильно. Жвачка окутала нос, подбородок и щеки. Черт… Вынимаю комок, собираю им прилипшие хлопья. Потом прячу комок в коробок.
– Лена, знаешь, – прижимаю ее крепче к себе, – знаешь, как мне с тобой хорошо. Спокойно, Лен…
Она верит, или хочет верить – она обхватила мою шею тонкой, но сильной рукой. Она гладит пальцами щеку. Щека небрита, Лене приятно по ней так водить.
Певец умолк. Щелкнул автостоп на вертушке. Тихо. Лишь за заклеенным, утепленным осенью окном иногда что-то невнятно гудит.
– Вот мы с тобой, – начинаю поливать словами пространство, – мы с тобой две песчинки в этом пасмурном мире. Вокруг холод и пустота, а нам вместе – тепло. И это ведь счастье. Лен, – заклинаю ее и себя, – это счастье. Эти минуты, этот вечер, этот бледный прямоугольник окна. И мы здесь вдвоем. Ты веришь, Лен, это счастье?
Она тихонько, невнятно смеется, теребит мои волосы.
– Ты не веришь? – удивляюсь я ее смеху.
– Верю, – ласково шепчет она, – верю, конечно.
Некоторое время лежим блаженно и молча. По крайней мере, я изображаю блаженство. Но вот надоело.
– Родители скоро придут, – вслух вспоминаю.
– Еще почти час.
– Хорошо. Ведь нам вдвоем хорошо?
– Хорошо.
Я посмотрел на нее. Вижу темный анфас. Тянусь к нему. Целую сначала крепенький подбородок, потом послушные губы. Целую так долго, что уже не хватает дыхания. Отрываюсь шумно и сыто.
Лена открывает глаза. Смотрит на меня, поблескивая зрачками, как кошка. Видимо, ждет продолжения. Рот приоткрыт, выделяются белые крупные зубы.
– Так мне, Лен, надоело всё, весь этот мир, – вместо поцелуев снова жалуюсь; жалуюсь и проклинаю себя за это, и наслаждаюсь этим. – В тайгу хочу, в скит, к староверам. Ты у староверов была?.. Я тоже не был, но они рядом – два часа на автобусе… К ним туда… Все эти люди… О-ох… Пожалей меня, Лена, пожалуйста.
– Бедненький.
И уже она мнет мои губы своими. Это надолго. Валимся по горизонтали…
Она шепчет мне про любовь, сдирает свитер, рубашку, царапает спину. Я же молчу. Я не могу ей врать. Говорить про любовь? Но такая любовь – это сон. А сон – это жизнь ослабевших.
3
Изношенной тенью, горьковатой отрыжкой горьковатого дня вечер укутал замерзший город и замер.
Я возвратился в свой дом, то бишь – в квартиру семьи. Родители в ней, сестра вернулась от друга.
– Здравствуйте, – заглянув в зал, я объявился.
Папа, покоясь в кресле, почитывал что-то, мама копошилась на кухне. Сестра у себя в комнатенке, строчит на швейной машинке.
– Привет, – ответствовал папа и снова внедрился в печатную память.
– Хлеба купил, – добавил я, обращаясь к маме, и скрылся.
Не зажигая свет, включил магнитофон, лег на тахту. Вместо музыки – только ласковый шелест. Шелест, ш-ш-шелест… Что я наделал?! Уничтожил все то, что помогало мне жить… Шелест, шелест вместо боя и крика.
Совсем всё темно. Совсем всё уже надоело.
Нащупал телефон, переместил к голове. При свете спички набрал комбинацию цифр. В зале, слышу, зудит другой аппарат – параллельный… Гудки, затем голос женский, привычно тревожный:
– Да! Слушаю!
– Здравствуйте. Можно Наталью?
– Наташа! – зовет Наталью Натальина мама.
Наталья подходит:
– Аллёу?
– Привет, это я, – как всегда в разговоре с ней, делаю голос несчастным.
– А, привет. Подожди, я к себе перемещусь.
После коротких приготовлений беседа начинается.
– Ну, что ты имеешь сказать?
– Я? – Я усмехаюсь. – Я думал, ты мне что-нибудь скажешь.
– Мне как-то нечего.
– О-ох-х…
– Не охай. Рассказывай о наболевшем.
Эти беседы с Натальей стали для меня словно чем-то совершенно необходимым. Как воздух, вода… Этот голос, слова, эта трубка, в которой она – меня теплят. Я плачусь Наталье, не скрывая своих помутнений. Она слушает. Мне это приятно.
– Я вчера стер все свои записи на кассетах: Боба, Цоя, Кинчева, Майка, – принялся признаваться. – Весь день потратил. А сегодня жалею.
– Дурачок, – определила Наталья. – И зачем?
– Не знаю. Делать нечего было. Стер. Теперь кассеты тихонечко шелестят. Ладно, все равно слова – это ложь. Любые слова… А ты чем занимаешься?
– Так… зарядку делала.
– Зачем?
– Ха!.. – Но Наталья задумалась. – Ну, хотя бы по привычке.
– М-да. Хорошая, в целом, привычка. А у меня привычка – мучить себя. Я мазохист.
– Ты садист. Ты мучаешь окружающих.
В мою комнату вторглась сестра:
– Дай “Шабаш”.
Я заслонил трубку ладонью, ответил:
– Нету, стер.
– Что?
– Стер все кассеты. Нет ничего.
Сестра прошипела ряд неприятных мне слов.
– Уйди! – злюсь. – Я беседую.
– Идиот.
Сестра еще пошипела, взяла пару кассет. И ушла.
– Что там у тебя? – голос Натальи.
– А, так… Сестра ничего не понимает.
– Почему? Она вроде умная.
Мне пришлось объяснять:
– Дело в том, что меня понимают лишь сумасшедшие люди, а с таковыми я не общаюсь. Они от меня скрыты. Их уже заперли, заточили, а меня не заметили… Наталь, я уехать хочу! – не выдержав, вскрикнул. – Хочу вдаль. Поездами на запад. Тыдышь-тыдышь… Долго, спокойно… В Петербург мне надо, на берег Фонтанки. Встать, осмотреться… Там сейчас плюс один… Нет, – пришел в себя, – бред это всё – поезд, Фонтанка. Как там в институте?
– Ничего, – спокойный ответ, – сессия. А ты окончательно бросил?
– Кажется, да. Мозгов не хватает.
– Дурачок. И куда потом?
Я вздохнул:
– В гегемоны пойду. Трудиться буду в поте лица своего. Хлеб буду есть.
– Дурачок, – повторила Наталья жалеющим тоном.
Она учится на пятом курсе, и тоже не понимает меня. Да и сам я не понимаю себя. В мозгу всё туманно.
– Я знаю, – ответствовал я. – Но дурачки тоже имеют право на выбор. Мне грустно. Хочу людей полюбить.
– Всех? – усмешка царапнула ухо.
– Да, всех. Все достойны любви.
– Нет, достойны из них единицы. Да и то не бескорыстной… Люди – они очень злые.
Наталья заговорила серьезно, а меня тянет по-детски с ней спорить. И спорю:
– Они добрые. Они добры в основе своей. В основе хорошие, светлые. Соскоблить только всю эту сажу… – Я стал бредить, для удобства закрыв глаза. – Люди – главное богатство планеты. Я люблю их. Хорошие, светлые…
– Да никого ты не любишь! – крикнула собеседница. – И всё, прекрати!
Бред растворился. Я открыл глаза и признался:
– Да, Наталь, я никого не люблю. Ты права. Пошли они!..
Мы помолчали.
– Слушай, – полушепот Натальи; такой полушепот, что у меня мурашки забегали по хребту. – Слушай, а зачем ты Марину Есениным мучил?
Я не ответил – я растерялся. Ожидал от этого полушепота чего-то другого. Не вопроса о ней…
– Это она тебе, – наконец нервно хрипнул, – она сама рассказала?
– Ну да. Подошла и так испуганно, что вот прижал к стене и стал прямо в лицо про нож, лезвие… Нельзя так пугать девушек.
– Можно.
– Эт почему? – снова усмешка в ухо.
– Потому что люблю ее.
– Эх, дурачок, – жалеющий вздох. – Она почти замужем. Так что… Ты лишний.
– Я знаю, – смело ответил, хотя ничего не знал. – Знаю. И что? Я люблю, как блаженный Петрарка, как обреченный на смерть Валентин.
– Причем здесь Валентин? У тебя все перепуталось.
А я продолжал бухать в трубку:
– Да, такова судьба. Так суждено мне любить. Пусть это слабость, пусть обманчивый сон, но все равно. Любовь – это главное.
– Ты как-нибудь успокойся, – попросила Наталья. – А то мне страшно становится.
– Я спокоен и тверд…
– Сын, стол накрыт! – традиционно объявил папа.
– Иду! – крикнул я, и Наталье: – Зовут ужинать.
– Что ж, приятного аппетита.
4
Ужинали, как принято, в зале. Телеприемник “Рубин” делился однодневными страстями эпохи. Плавно качалась пустота семейной беседы. Я не беседовал – скоренько ел, подавая в желудок продукты для продолжения существования.
Пожелав “доброй ночи”, отправился в свою комнату. Разделся, улегся в кровать. Но уснуть нелегко. В голове пухнут мысли, мечутся с идиотским упорством. Эти ненужные мысли, они пожирают клеточки мозга, иссушают его.
…Перегоны далеких, загадочных мест. Стучат поезда, спеша к окончанью пути. Хмуро, тоскливо кругом, беззаботные ветры гуляют.
Погружаюсь…
Какие-то люди. Я скольжу по ним равнодушно. Но вот – она. Она! Лучшее существо на земле, и с таким обычным именем. Марина… Марина. Ее нужно назвать иначе. Придумать для нее новое, совершенно новое имя. Или остальных Марин назвать по-другому. Пусть тысячи Лен, Насть, Наталь, Оль. Но Марина должна быть одна! Да, одна на этой Земле.
Сейчас здесь я могу открыто и сколько угодно смотреть на нее. А она смотрит в ответ. Так долго и так хорошо. Так тепло… Ее темные, большие, такие родные глаза. Печальные очи.
Я шепчу ей:
– Марина.
Она еле-еле заметно улыбнулась в ответ. Но это еле-еле дороже оскала в тридцать два зуба… И я повторяю:
– Марина. – А потом, осмелев, добавляю: – Милая, я люблю тебя. Я люблю.
Она опустила глаза, а затем отвернулась. Она поплыла. Все дальше и дальше. Исчезла.
– Марина, – уже просто так, в никуда сказал я и зарылся в подушку.
Дышать нечем. Я задыхаюсь. Я теряю сознание. Я умираю…
Перевернулся с живота на левый бок. Покряхтел, поковырял пальцем в правой ноздре… Заснуть, надо заснуть.
Просто заснуть, как обыкновенный среднестатистический индивид.
…Качусь по отлогому склону, приминая собой молодые стебельки ковыля. Карябаюсь о караганник.
Куда я качусь? Куда и зачем? Что происходит?
Мне плохо. Мне действительно плохо.
Уснуть…
А уснуть, уснуть нелегко.
Лежу, ожидаю. Плыву вместе с космосом в черном пространстве вселенной. Деревья, дома, пепельный снег и Марина; телеприемник “Рубин”, унитаз и висящий над ним липкий бачок, – все плывет, не чуя движенья планеты, вращенья. Скрытое макроявление. Механика высшего уровня.
Ты движешься в бездне, субъективно построенный мир на объективном шаре. Жизнь насекомых, существованье двуногих.
…Качусь, осыпаюсь гнилыми песками. Качусь, растворяюсь. Качусь, исчезаю.
5
Слепая Аврора пришла, зевая и харкая болью забившихся бронхов. Толкая мягко дома, ледяные стволы тополей, прошла по городу и ухнула ввысь. И город ожил, как получилось в эту зимнюю пору. И люди отправились в холоде кто по делам, кто по очень важным делам. А голуби с голоду пухли, страшась покидать чердаки. Я в автобусе равномерно мотался, выгнанный мамой учиться.
Автобус набит людьми серыми с ночи. Дыша нагноением ртов и больными зубами, стремятся покой сохранить, побыть в полусне еще хоть на четверть часа.
Я тоже недоспавший и злой, и застывший почти до костей. Гляжу сквозь стекло в паутине морозных узоров на зданья, на сгорбленные фигурки прохожих. Собака бежит. Бежит элегантно и вольно, морду подняв к небесам. Красиво бежит, будто летом.
Заслонили собаку телесным объемом. Какой-то дядя втиснулся меж мной и окном. Прикрываю глаза.
…Институт. Избитая тема. Пять месяцев отнял он у меня. Отнял пять месяцев жизни, но взамен подарил. Я узнал, что на свете есть та, которую почему-то называют Мариной.
Ну, пусть Марина. Что ж, пусть так. Все равно для меня она такая одна. Любая – одна.
Марина… Что может сравниться с тобой… Этот бледный, со следами чужих блуждающий рук, но такой родной мне, такой драгоценный цветок. Марина… С искусственным золотом искусственно вьющихся, подкрепленных лаком волос, с растраченной свежестью, тебя, лишь тебя одну я ставлю сейчас пред собой. Тебе лишь одной я могу подарить все то, чего у меня нет и не будет.
В этом городе гибели, в этой дыре среди гор, в этом воздухе из черных пылинок ты светишься жизнью, ты дышишь. И я счастлив этим.
6
Сессия. Масса трясущихся, с зачетными книжками. Быстры их движения, порывисты взгляды, торопливы речи всё об одном и о том же. Они стоят в коридорах, как нищие, ожидая экзаменов и зачетов.
Я бреду на раскисших ногах, здороваюсь, кашляю, морщусь. Зачем-то толкаюсь, зачем-то толкают меня.
Вот подоконник. Уселся. Снял шапку. Погреюсь, а потом подамся домой. Обратно к себе в закуток, в шелест стертых кассет.
Надоело. Эта сфера замкнутого мироустройства. Эти микроявления бреда в макроявлениях общих законов и правил. Этот распластанный угол моего личного тупика.
Нет, я для чего-то пришел. Да, я хочу ее видеть. Нужно увидеть. Солнце в круглосуточной тьме. Марина…
Кишащее чуждым мне народом трехэтажное здание. Ненужные индивиды. Не все. Появилась Наталья. Заметила, улыбнулась.
Улыбается мне без обмана. Верю, что рада видеть. Может, она даже отчасти меня понимает. По крайней мере, жалеет… Она на пятом курсе, а я, такой вот, – на первом. Вдруг свалился на голову.
Она умная, намного умнее меня. Ей интересно меня наблюдать. А я уважаю ее за то, что она меня наблюдает.
Подходит, говорит “здравствуй” и прыгает рядом. Совсем как равная мне. Смотрит искоса.
– Ты какой-то совсем уж… Ты решил уморить себя голодом?
– Нет, – отвечаю, – питаюсь нормально. Но, кажется, организм не желает усваивать.
– Сдал что-нибудь? – Это она насчет сессии.
Мотаю решительно головой. Слишком решительно, даже смешно самому.
– Дурачок, – вздох Натальи. – Пожалел бы родителей.
– Скучно.
– Это жизнь, понимаешь?
– На фиг она мне такая… Я не такой хочу жить. Я слабый, Наташа, мне нужен покой и тепло.
Наталья глядит на меня так же искоса. Как ей не надоест меня слушать? А я продолжаю:
– Есть люди – крепкие камни, а есть – размокшая глина, раздавленный ливнем бывший комок. И вот он растекается, умирает. Его нужно собрать, укрыть, положить на сухое. И он станет крепким. Не камнем… Знаешь, что глина живая?
– Тебя нужно обжечь хорошенько. По голой попе. И всё станет отлично. Вот так, мой дорогой. И больше никакие дожди тебя тогда не размочат.
Я прошу:
– Будь моей печкой.
Наталья морщит лицо:
– Много чести.
Я тихо и тяжко вздыхаю.
…Вижу залитое светом, бескрайних размеров пространство. Воздух звенит саранчой. Сухие травинки колышут легчайшие струи вчерашнего ветра.
Из-под старой, одиноко стоящей в степи, горбатой коренастой сосны бьет и бьет фонтанчик студеной водицы. Родничок омывает корни сосны, силы вселяет в нее. И дерево живо, его иглы упруги, остры. Тяжелые шишки висят… Под сенью этой сосны я всю свою жизнь отдыхаю…
Наталья, потрепав меня по колену, уходит. Я почти в забытьи. Я почти улетел, растворился, распался. Я почти превратился… Да, я почти там, под сосной. И не надо уже… Но тут я увидел Марину.
Вскочил и направился к ней.
Ах, разве возможно словами, тем более теми, в которых я существую, разве возможно о ней сказать всё. Разве можно ее описать?! Это музыка. Грустная музыка заблудившегося где-то поблизости счастья. Блуждает, блуждает, но меня не найдет… Марина, половина моя. Я знаю, что это ты, только ты. Как жаль, что ты про это не знаешь.
– Марина.
– А, здравствуй…
Приостановилась, ожидая, видимо, слов. Ведь я к ней подошел, и должен, значит, что-то такое сказать. Что-нибудь. Что-нибудь нужно, если уж нам дана речь…
Уставшая, бледная. Печальны глаза. Ты такая еще мне милее, роднее еще.
– Марина.
– Ну, что ты? – сочувствующе вроде как произносит она.
Да, она знает, о чем я тоскую. По ком. И играет моею тоскою.
В суете этих тел, этих зачетных желаний я потерял все слова. Я просто хочу целовать ее бледные щеки, золотые обманные пряди, ее уставшие губы.
– Марина.
Мы сейчас кверху ногами от солнца. Мы раздавлены космосом. Мы рядом стоим в этом пединституте.
– Мне некогда, извини. – Она быстро пошла и слилась с пустотою других.
– Марина…
7
Я много прошел тупиковых путей в миражах разрисованных стен. И еще долго ходить, пока не откроется выход – общий предел. Луговые цветочки прошепчут: “Коне-ец”. И наступит конец. Неприметная грань цепочки следов.
Облако, завязавшись в крутой узелок, польется звездами, утопая в вершинах засохшего неба.
…В заклеенность окон напрасно стучится мороз-мизантроп. И я в дверь напрасно стучу и звоню. Лена в школе.
Еще все-таки утро. До дома мне не дойти. Я устал и продрог, и вообще не хочу ничего.
Сел на ступеньку. Прислонился к стене. Мне всё равно.
Столбик в термометре жизни дрожит в районе нуля.
Покой и мнимость свободы… Немного лекарства, излучина мягкой реки… Растрата невесомого веса…
А мягкие руки… Мне нужны сейчас мягкие руки. Любые, хоть руки реки. Теплые руки на теле… Кто-то рядом, кто-то готов подать тебе каплю лекарства. Лекарство любви. Пусть от него только хуже потом, но что еще мне поможет сейчас? Что еще спасет разум и душу? Только это. Любовь, которую и не назовешь любовью.
8
– Лен, наконец-то, – бубню я сквозь пелену дремоты.
Она наклонилась ко мне, присела, ища мой потухающий взор, погладила, поцеловала куда-то.
– Что с тобой? Что?.. Ты заболел?
– Я болею давно. Я так болею…
– Ладно, – испуг в ее голосе пропадает, появляется женская деловитость, – ладно, пойдем.
Она волочет меня в теплое чрево квартиры.
– Ну что ты? Ну что ты такой?! – Она, чуть не плача, меня обнимает. Ей досадно, что у нее такой парень.
Я как податливый стержень. Молчу.
Чай… Чай силы мне возвращает. И ляпаю самый пошлый вопрос:
– Как в школе?
– Нормально! – Ей весело, что я оживаю. – Без двоек, – смеется, – но с тройками.
– А-а, тройки, это лучше пятерок. Троечник – потенциальный борец… Лен, знаешь, везде так дерьмово… Я сейчас побывал в институте…
Она гладит руку мою, сжимает своими. Но терпенья у нее не хватает. И она начинает сыпать вопросами:
– Тебе не надоело уже? Сколько можно так: все не так, все не этак. Ну что ты, а? Что? Ну, ответь!
– Не могу я смеяться. – Ставлю чашку на столик. – Смех это ложь. Вокруг действительно очень хреново. Замечать не хотят… И мороз.
…Тайна закутанных омутов сохраняется вечно. Бегущие ветры хотят ее отобрать и рассеять, но мы отбиваемся, сильнее ее укрываем. И ждем. А ветры куда-то уйдут, утомленные нашим упорством, и мы бросимся в омут, потеряв ощущение тайны и смысл борьбы.
Нет, это не призрак. Это не смысл и даже не тайна. Это насущность зимы. Противоядие холоду мертвых пустот. Просто тяга быть с кем-нибудь вместе. Физиология потных поверхностей тела. И что-то еще, без чего никак невозможно…
Всё ясно, понятно. Расписано, рассчитано, сказано. Всё изучено, до последней микронной неяви. Психоанализ. Достаточно двух-трех сеансов… Но хочется маленькой тайны. Она будет вечно храниться в недрах холодных ветров…
– Лена, ты, наверное, самая лучшая в жизни моей. Я бы сказал тебе такие слова. Но, понимаешь… Эх, Лена, милая Лена!.. От тебя пахнет молодой весенней травой. Солнышко внутри твоих глаз. Но, понимаешь… Эх, Лена!..
9
И вечер. И тихий сумрак в окне. И шелест кассет. И бред – зловонность обыденной жизни.
В соседних отсеках квартиры поиск насущного смеха. Им нужен смех, чтобы с ума не сойти. И это само по себе так смешно!
Я трогаю трубку. Мне хочется голос Натальи услышать. Может, она мне что-нибудь доброе скажет. Или такое – такое, чтоб всё изменилось.
Но ей не до меня – она выполняет набор физических действий. Вечерний сеанс физзарядки. Она поднимает, опускает, опять поднимает гантели. Вдыхает, выдыхает и снова вдыхает.
Она готовится к терниям жизни. Ведь у нее пятый курс. Грань взрослости. И нужно вот-вот твердой поступью сквозь пресловутые стены.
Может, она унесет меня в лучшую землю. Обетованное небо без примеси тленья. Птички поют, не раздражая органов слуха. Мягкий покой кислородной подушки.
И там я усну.
Чтой-то сол-лны-ышко не све-е-етит,
Над гол-ло-овушкой – тум-ма-ан…
– Чего там орешь? – вопрошает из зала сестра, но я не стал отвечать.
Хочется дальше попеть, но дальше слов этой песни не знаю. А другие песни уже не поются… И никуда не хотел бы уйти. Мне здесь хорошо. Да, хорошо. Я упиваюсь своим тупиком. Я счастлив тоской. Всем, всем, что во мне происходит, меня окружает. Сжимает и трет.
И никто мне не нужен. Себе нужен я. Только я. Такой, каким я себя воспитал. Постепенно, упорно, без перерывов. И вот такой я – двадцатиоднолетний… Я нравлюсь себе, иным я себя и не мыслю.
Заклинания не помогли.
Не вытерпел, поднял трубку, стал диск накручивать. В зале зудит параллельный. И все в семье знают, что я опять к кому-то стучусь.
– Алло.
– Алло. Привет. Извини… Зарядку делаешь?
– Уже сделала.
– Ну и как?
– Отлично. А ты всё маешься дурью?
– Маюсь. Завидно?
– Ха-ха! Жалко мне вас таких. Что-то из себя строите, живете в помоях и не понимаете этого.
– Мы, – я подчеркнул слово “мы, – мы понимаем. Вы не понимаете, что тоже в помоях.
– А мы хотим вылезти. Делом заняться пора.
– Нет, подожди, – я дрожу и готов заорать. – Вот помнишь, в школе у нас была геометрия. И там есть такая фигура – развернутый угол. Он внешне ничем от прямой не отличается. А на самом-то деле – угол. И все мы в итоге попадаем в самую узкую его часть. В точку, из которой уже не выбраться. Все попадаем! И наше отличие в том, что я это вижу, этот развернутый угол, а вам он кажется ровной, нормальной прямой. Мчись по ней – и ништяк… Нет, не получится. Ухнете в точку, как все!..
Откуда я знаю про этот угол? В школе геометрию я ненавидел, ничего в ней не понимал и не хотел понимать. Учительница из жалости поставила три… Но вот, оказывается, что-то осталось, какие-то знания. Нет, не что-то, а самое главное знание. Или я это выдумал?
– Лена, ты спишь? Нет? Хорошо. Скажи, развернутый угол бывает?.. Не знаешь. Ну так посмотри. Открой учебник по геометрии, найди параграф, где про углы. Нашла? Есть? Спасибо. Что там про них?
Лена скучно читает:
– Развернутый угол – это угол, равный двум прямым… Сто восемьдесят градусов у него…
– Достаточно, большое спасибо.
Сон это все-таки жизнь. Это лучшая жизнь, какую только можно представить. Даже жуткий кошмар, это светлее, чем объективность реалий.
Уснуть, главное, это уснуть. И там – хорошо.
Зарево меленьких искр и полет. Хорошо и покойно. Свист теплого ветра в лицо.
Сон окутал, в уши полез, в рот, глаза зацеловал. Ударил по темечку, и всё помутилось.
10
Застывшие буквы, мертвые полчища книг. В моей комнате много их, этих страшных, тяжелых предметов. Сотни лживых прикосновений к силуэтам истлевших людей и перекрашенных зданий. Ложь в них, стопроцентная ложь. Нельзя жизнь оценить на бумаге, объяснить частоколом убогеньких слов. Невозможно вывести путь, по какому человек доберется до счастья. Счастье лежит в каждом делении циферблатного круга. Но его невозможно поймать. Получается только заметить его исчезновение.
Сегодня в окно заглянул разведчик весны. Луч солнца пробился сквозь душное одеяло копоти и сказал мне: “Привет”. И я ответил: “Привет”. И вышел из недр кирпичной коробки.
А в незащищенном пространстве, оказалось, вовсю веселится мороз. Гуляет воздушный поток под названием “хиус”. Но лучи – а их много – вселяют надежду в обитателей жизни. Голуби из убежищ потянулись на поиски корма. Собаки сбиваются в стаи. Люди немного выпрямляют себя – их лица тянутся к солнцу.
Но до весны далеко. Это лишь первый вздох ее среди черной эпохи зимы.
Потоптался возле родного подъезда. Похрустел слежавшимся, крепче камня, утоптанным снегом… Как бы день погубить? Хочется по улице прямо пойти, но – нет, еще пять минут, и начну застывать.
Бездарная жизнь, бесперспективные мысли. Хочется смерти, ох, как хочется смерти. Вот сейчас бы, сейчас сердце остановилось. Пискнуть, упасть, и всё, и чернота, и дальше ничто. И никто не виноват – с законом природы спорить не станешь.
Давно бы убил свою мелкую душу вместе с хиленьким телом, но виноватым быть не хочу. Хочу, чтоб природа сама. Пусть увидит меня, отбор произведет. Естественный, мудрый.
Такую бы смерть, чтобы все случилось мгновенно, неожиданно и без досадной осечки. И никаких впечатлений.
Но это лишь в книгах. В полчищах лживых, тяжелых предметов, стоящих на стеллажах. Стоят и капают ложью.
Да, не получится. Природе я по фиг. На меня очередной день обвалился, и что-то придется в нем делать. Хотя какие проблемы? – вернусь просто обратно, часа три на тахте в полудреме, затем пообедаю и потопаю к Лене. До вечера у нее, после – снова домой. Поболтаю с Натальей. Семейная трапеза в зале и – сон. То есть долгий процесс засыпанья.
Надоело. Как надоело…
М-да, морозец пробрал. Поспешаю в квартиру. По дороге ключи по карманам ищу. Вот бы их потерять или оставить в передней. Вот бы всерьез потрепыхаться.
11
Видений не видел. Не дремал, а лежал на спине и смотрел в потолок. Наблюдал, как со свистом секунды летят надо мной и где-то сгорают.
Когда был ребенком, занятия находились. Лепил пластилиновых казаков на конях и матросов-балтийцев. Они воевали друг с другом, валились с коней. Как было мне интересно!
А теперь только – вот…
День растекается, солнце плывет с востока на запад. Плывет и не знает ничего обо мне.
Пора пообедать, пока сестра не пришла. С нею встречаться – растрата напрасная нервов. Мы друг друга терпим лишь в присутствии мамы и папы. Она любит жизнь, с толком тратит любую минуту. Ей противны мои окисления.
На кухне нашлись картофельный суп, свинина и итальянские рожки. Итальянские рожки, других просто нет, только такие – итальянские, вкусные и дорогие…
Запил обед молоком и снова улегся, наслаждаясь движением пищи.
А ведь кто-то сейчас что-то делает, что его обессмертит. Изобретает, конструирует, вычисляет, да хоть сочиняет гениальную ложь. Или просто делает деньги. А я наслаждаюсь движением пищи. Процессом варения, отделением нужного от шлакистой массы. В общем-то, наверное, в этом и истина: добыл пищи, наелся и лег наслаждаться…
– Алло, Лена, привет. Это я. Как дела?
– Привет. Я узнала. У меня все хорошо.
– О, это классно!
– Знаешь, сегодня я не могу. Мне сейчас нужно… Я на день рожденья сейчас собираюсь.
Я ошалел, испугался:
– К кому?
– К однокласснице. Очень нужно сходить…
– Да? Ну, конечно, сходи.
– Я тебе вечером позвоню. Хорошо?
– Хорошо.
– Ну что ты сразу обиделся?
– Нет, ничего. Жду звонка.
Вот и срыв в расписании дня. Может, это и к лучшему. Лучше здесь, лучше так… Да и что мне нужно от Лены? В общем-то, всё это просто-напросто подло. Хе-хе, просто стаканчик холодной воды среди засухи жизненных будней.
Я люблю не ее. Точнее – ее не люблю. И когда-нибудь придется сознаться и перестать приходить. Будут слова, может быть, даже и слезы, а может, не будет. Но мне все равно. Я ее не люблю.
Ой, чтой-то сол-лнышко-о не све-ет-тит…
Да, не светит уже, наступает вечерний период в круговороте незыблемых суток. Хоть зима, хоть лето, хоть осень, весна – неизбежно наступит утро, и полдень, и вечер, и ночь.
Перевернулся с левого бока на правый, к стене. А в прихожей слышно оживление. Это сестра. Значит, вскоре придут остальные.
…Мечется, мечется жаркий огонь, пожирая равнодушных к умиранию детищ природы. Мечутся, мечутся в хаотической панике молекулы, страшась непригодной к продолжению существования температуры. И бьются они о твердую пленку, сжавшую их мир, их вселенную, различимую равнодушному детищу лишь в микроскоп.
Подтаскиваю к себе телефон. Подтащил, посмотрел на его пошлый красненький корпус. Поднимать трубку не стал. Скучно. Всё ясно заранее. А кто-то сейчас веселится. И при этом меня дурачком называют. Сами они дурачки. Зачем веселиться, когда развернутый угол всех примет, поглотит? Как могут они веселиться, когда есть тот, кто понял про них?.. Ох, дурачки.
В принципе, что ж, пора завершать. Я вдоволь уже насмотрелся, и, самое страшное, иногда меня тянет их передразнить. Но есть опасность: дразня, я могу невольно переродиться. Стать одним из таких. А я не хочу быть хотя бы похожим на ряды долговечных людей, обреченных пожизненно бегать по улицам и после пробежек таращиться в телевизор. На них плюнула и смерть, и настоящая жизнь. Их оставили, бросили. Они не стоят внимания ни Бога, ни дьявола.
12
Ужин. За большим обеденным столом сидят четверо. Папа, мама, сестра Настя и я. Вместе с поглощением пищи эти четверо ведут разговоры. И я тоже веду – мне нужно хоть отчасти мимикрировать под остальных, – но смысл в мозг не западает. На самом деле я тороплюсь просто съесть все, что мне надо, и удалиться к себе.
Вдруг папа:
– Ну, как в институте дела?
И я спокойно и честно, даже с облегчением, признаюсь:
– А я бросил учиться.
– Как это бросил?! – в один голос папа и мама.
– Как это – бросил? – уже только угрожающе-отчетливо папа.
Я прекращаю жевать и тоскливо гляжу в телевизор. Молчу. Нелепо же сознаваться, что я не могу бывать пять дней в неделю там, где пять дней в неделю бывает она. Видеть ее, даже оказываться с ней в одной аудитории, и понимать, что она, эта вторая половина меня, отдельна. И никогда нам не соединиться… Нелепо говорить такое в двадцать один от роду год.
И я бурчу:
– Не могу. Надоело.
– Ну, это не объяснение, – папа. – Не успел поступить…
Мама плачущей скороговоркой:
– Я вообще не понимаю, как же так можно!
– Хм! – подает голос сестра. – Я говорила вам летом, что так всё и будет. Что, вы его не знаете, что ли?
Тянет ответить ей, но не отвечаю. Терплю.
– И что ты думаешь делать? – задает вопрос папа.
– Работать пойду.
– Куд-да? – в отчаянии вопрошает мама.
– Сторожем или кочегаром.
– Угу. – Папа дергает головой, будто узнал, что я конченый наркоман. – Отличная перспектива… Я в двадцать три квартиру уже получил. В двадцать семь купил “Москвича”. В двадцать девять мастером стал… Так я горбатился на заводе с пятнадцати лет! Двигался. А тут – кочегаром! Легко у вас как – кочегаром! Пять копеек зарплата… Что ж, родители же прокормят!
Я набираюсь смелости и решимости и говорю:
– Я не могу двигаться по жизни так же. У меня не получается. Не знаю. Прошу прощения, что вот такой у вас сын.
– Да никто тебя не заставляет идти так же, как мы. Не дай бог! – Папа странно, страшновато усмехается. – Не дай бог вам нашу судьбу. Но по жизни болтаться нельзя. Пойми ты это – нельзя! Ведь скоро же сам семью заведешь, а чем будешь кормить. Ни образования, ни профессии…
Ну и так далее.
Долго еще кипел разговор, выйдя за рамки ужина. Мама всё больше обижалась за все доставленные ей от меня обиды. Воспоминания дошли аж до детского сада. Папа горячился и объяснял, что жизнь – жестокая штука, что никто никому не нужен, что пришли новые времена… Часов до десяти всё это тянулось.
А за окном чернела ранняя ночь и свирепствовала зима. Честная убийца зима.
…Если идти по скучному тротуару нашей центральной улицы, по чистому тротуару, который царапают каждое утро шумные чудовища-тракторы, то можно быстро устать от прямого пути и свернуть с тротуара. А свернувши с него, можно пойти через дворы и сугробы. Обогнуть кочегарку с соблазнительно длинной трубой. И вполне можно выйти как раз к тому дому, где сейчас есть Марина. Я не знаю точно, где он, этот дом, но он где-то там, и он точно есть. Он точно есть в этом городе, в этом засыпанном снегом и сажей городе-яме.
Пусть обрушатся горы и закроют путь Енисею. И вода вместе со льдом хлынет на нас, на все наше скопище. Пусть топит, пусть очищает. И тогда я побегу и найду этот дом. И возьму ее на свои жидкие руки, и унесу…
Марина. Марина, ты ласкаешь сейчас пустое, равнодушное тело. Ты не знаешь, что я вижу тебя, вижу тебя обнаженной, маленькой, жалкой. Ты не представляешь, Марина, что я – это всё. Что все слова о любви ты говоришь только мне, что ты прикасаешься только ко мне, что ты вдыхаешь только меня. Ты моя, а я твой. И ты это рано или поздно поймешь. Это случится. Это будет мой праздник.
…А Лена не позвонила. И я ей не позвонил. После долгих ворочаний все же уснул. И пребывал до утра в уютной черноте безразличия. Был временно трупом.
13
Ни сторожей, ни кочегаров не нужно сейчас. А больше я ничего не умею и уметь не хочу. Правда, и этим профессиям я не учился, но, наверное, выполнять их сумею. Сумел бы.
От родителей теперь нет отбоя. Теперь просто так не полежишь на тахте. Психологический прессинг… Особенно мама, ее эти речи о том, что “а может, не все потеряно, может, попросишь и сдашь?”. У Лены тоже стало как-то не так. Какая-то тягость. Не получаю разгрузки. Да и как получить, когда я вижу в ее глазах посторонние мысли. Кажется, она думает, как бы от меня взять и избавиться. Да и правильно – я и сам себе надоел, а каково этой девочке…
Стало сложнее, но я радуюсь – всё окончательно сдвинулось с места, стремительно набрало обороты, рассыпалось, понеслось в разные стороны света. Ничего не поймать.
Беспокойство, мелкое, противное, тошнотворное, не покидает ни на мгновение. Оно грызет мозг, как червяк-паразит. И даже когда я в квартире один, уже спокойно полежать не могу, наслаждаюсь тоскою по жизни. Тревожит реальное, гонит с тахты.
К счастью, солнце появляется чаще. Февраль как-никак. А февраль светлей января.
В институте каникулы. Марина пропала. Разыскивать ее не хочу. Зачем? Добивать себя и смущать своей кислой миной ее… Не надо.
Иногда вечерами звоню Наталье. Ее голос – неотъемлемость жизни, но разговоры с ней все короче. Эти круги поочередных реплик надоели и ей, и мне. Действительно, сколько можно уже…
Но вот нечто новое – после приветствий она заявляет:
– А я уезжаю!
– Куда? – Чувствую удар под дых, но еще успеваю спросить: – Когда уезжаешь?
– Завтра. В Новосибирск.
– Зачем?..
– По делам. Если не растреплешься, могу рассказать поконкретней.
– Ну, ты же знаешь…
– Да, тебе секретик открыть, как камню шепнуть на дороге. Я знаю… В общем, я еду за автоматом.
– Каким еще автоматом? – Мне стало смешно, я представил себе оружие и обоймы патронов.
– Для надувания кукурузы. Вот.
– М-м… Интересно. И сколько он стоит?
– Двести семьдесят.
– Ничего себе! Ты, оказывается, богачка.
– Не все мои. Тут разные люди участвуют.
– Молодец… Бизнес… Понятно… – Я покопался в мозгу, выискивая дельный вопрос; отыскал: – А сырье где возьмешь?
– Тонна в комплекте. Этого хватит надолго.
– А сахар?
– Наполнитель тоже в комплекте. Все предусмотрено.
– Я-асно. Что ж, поздравляю.
– Спасибо. – Наталья говорила суховато и деловито, видимо, специально, чтоб меня поколоть; поколоть и оживить. – Что ж, ты прав, что жизнь – развернутый угол. Но пока не попал в точку “о”, нужно успеть получить от жизни побольше. Да мне это и интересно, по крайней мере. Поставлю в кинотеатре, с администрацией договорилась. Найму женщину… Буду приходить и любоваться, как дети хрустят.
“Травятся”, – чуть было не вякнул, но удержался, слушал. Точнее – внимал.
– Что в этом плохого? Лучше кукурузу есть на сеансе, чем семечки лузгать или эти мерзкие козинаки. Уверена, спрос появится… А когда институт окончу, уеду уже насовсем, – продолжала секретики жизни раскрывать мне Наталья.
– Куда? В Новосиб?
– Нет, дальше. В Германию или Израиль. Я же наполовину семитского происхождения.
– Да? Сегодня что-то череда открытий…
Наталья вроде бы и не заметила моей реплички. Размышляла вслух:
– Наверное, лучше в Германию. Сейчас там таких, тем более с территории СССР, с радостью принимают. Перспективы…
– Слушай, – перебил я, веря в ее перспективы, – возьми с собой, а?
– Нет уж. Прости, мне нужен сильный мужчина.
– А я…
– Мне нужен такой, чтоб за ним как за стеной себя чувствовать.
Пауза. Она, видимо, наговорилась. Может, секретики поисчерпала, а может, иссякла фантазия.
– Наташ, – позвал я.
– Что, дорогой мой.
– Ты не знаешь, куда вписаться можно насчет работы?
– О, созрел наконец!
– Да родители долбят. Я им же сказал, что бросил учиться. Теперь гонят работать… Не знаешь, куда можно всунуться?
Мне было очень тяжело это спрашивать. Это была капитуляция. Я начинал откровенно, открыто катиться по пространству развернутого угла, как и все.
– Ты ведь печатать умеешь? – раздумчиво произнесла Наталья. – Я имею в виду пишущую машинку.
– Ну, так, более-менее.
– А с компьютером дело имел?
– Кхм… В школе, помню, сломал один, и меня с тех пор на информатику не пускали.
– Зря.
– Зря, конечно. – Я подождал, но Наталья больше ничего не предлагала. – Что ж, – стал завершать разговор, – будешь загорать на Карибах, вспомни, что в этом городишке зловонном есть… В общем, вспомни меня.
– До Карибов еще далеко. Да и вряд ли там вспомню.
Я обиделся:
– Почему?
– Жизнь длинная, столько людей появится. Многое неизбежно забудется. Не исключено, что и ты.
– Спасибо за честность.
– Да не за что, мой дорогой… Кстати, – добила, – твоя любимая ребеночка ждет.
Я мгновенно стал мокрым.
– С чего ты взяла?!
– Да гинеколог знакомый сказал… Она верит, что отец ребенка ее замуж возьмет. Аборт делать не хочет. А он не возьмет. У него семья, сын, репутация.
– Да? И сколько лет ему? Кто вообще?
– Ему двадцать пять. На восемь лет ее старше.
– Откуда ты все это знаешь?
– Так, справки навела кой-какие. Он живет недалеко.
– Кто это все-таки?
– Не скажу, а то ты еще преступление совершишь, потом по судам таскайся, давай показания.
– Я?.. Хе-хе…
– Все равно не скажу. Ну ладно, пока. Мне собираться тут надо. Автобус полседьмого утра…
– До встречи.
…Вот это люди! Вот так, твердой поступью к цели! Железобетонные люди! Ступень за ступенью, капля за каплей – наверх. Молодцы!
Это мы – серая масса с гнилыми зубами, валяясь в дерьме, чего-то бормочем. Не понимаем, не умеем подняться, хоть немного привстать. Нет, я понимаю. Я понимаю, но у меня нету сил. Да и, впрочем, конечно, мне здесь, несмотря ни на что – хорошо. Мне – хорошо!
…Как иначе я могу мыслить в своем положении?..
14
Наталья уехала, к Лене три дня не ходил. Не звонил, и она не звонила. С Мариной больше уже, наверно, не встречусь. В институт я больше уже никогда, ни за что, ни ногой.
Тащусь с так называемой биржи труда. Дали направление кочегарить где-то у черта. На краю города. Наверняка зарежут в одну из первых же смен и сожгут… Но, говорят, что без допуска могут и не взять на работу. Еще и допуск им нужен, чтобы печки топить! Хотя… Там же не печки – котлы, давление, всякая хрень. И на кочегара, оказалось, тоже надо учиться…
Иду домой. К черту поеду завтра… На душе пусто-пусто. Зачесался затылок. Я его почесал и вздохнул с междометием: “Н-да-а…”
…Ложусь на тахту и лежу.
Бред уже не рождается в мутной моей голове. В ней, мутной, висит довольно здравая мысль: “Нужно, кажется, тоже начинать жить реально”. Но эта мысль пугает сильнее самого сильного бреда. Она требует каких-то решений. Внутри черепа что-то словно раздвинулось, а что-то обрушилось. Какой-то там капремонт.
Я лежу и все пытаюсь решить. Что именно пытаюсь решить – уяснить для себя не могу. Вдруг заметил, что губы мои шевелятся, как у тупого, оказавшегося перед некой проблемой.
Я посмотрел на тяжелые шторы, надежно укрывшие от меня внешний мир… Да, в него я больше не выйду. Достаточно. Я в самой сердцевине угла. Развернутого угла, который почему-то никто, кроме меня, больше не видит. А я вижу – я в нем нахожусь. И мне больше некуда двигаться. Всё.
Зажмурил глаза. Спасительных видений, хаотично мечущихся молекул не наблюдалось. Хрустально и чисто. И висит здравая мысль, как сталактит. И некуда спрятаться.
– Алло. Здравствуй, Лена. Не спишь?
– Нет. А что?
– Так… Короче, я к тебе никогда уже не приду.
– Почему? – очень спокойно спросила она.
– А зачем? Поиграли, и хватит. У нас ведь, как говорится, и не было ничего. Тебе нужен был опыт общенья с мужчиной, а мне…
Она перебила:
– Ну хорошо. Я даже рада. Тут у меня планы как раз появились.
Я не стал уточнять. Я молчал. И она спросила:
– Пока?
– Кмх, – нечаянно кашлянул. – Да, пока. Конечно, пока.
Всё так легко получилось. Вот если б всё так легко получалось. Не всё – лишь несколько примитивных, заложенных в человека разумного природой, важнейших, итоговых действий.
Кызыл, апрель 1993 года