Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2010
Юлия Михайловна Кокошко – известный прозаик, лауреат премии им. Андрея Белого и премии им. Павла Бажова. Автор книг “В садах” (1995), “Приближение к ненаписанному” (2000), “Совершенные лжесвидетельства” (2003), “Шествовать. Прихватить рог” (2008). Печаталась в журналах “НЛО”, “Золотой век”, “Комментарии”, “Лепта”, “Уральская новь”.
Ундервуд
Юлия Кокошко
Некто Y
И. М.
Со мною разделивший убыль
шатающихся где попало улиц,
налеты крыл из селей и расселин,
и градский вид, непрочен и просеян –
в провинцию, слепой нечистовик,
он не допущен был к моей любви.
Всего-то раз на летних арьергардах,
когда нисходит к переправам август
и завещает что-нибудь – орлу,
и царственным охотам, и паденью,
сходились мы в веселое рожденье
и, присобрав уста свои сердечком
и налепив рожденной – поцелуй,
внеся дары волхвов и просто оды
и выйдя из ботинок-“скороходов”,
соединялись к званому столу.
В сюжете зажигались на мгновенье
все радости земного захолустья:
и плод его, и злак, и шли кувертом
посланцы чешуи на букле лука,
плывущий каравеллой остов зверя,
позванивая ножкой или хордой,
и трепетныя лани – холодец,
и твари прочих поварских чудес.
Среди завоевателей похода
о, если бы и мне забыть в прихожей
среди чужих портфелей и одежд
не мантию – но мантику надежд.
Светлейший князь гостиной и столовой,
очкарик, скептик, золотоголовый,
и замыслом, и мастью – искуситель,
он с аппетитом правил пиром сидя,
сдавая галс, и скручивая штопор,
и выпуская птиц в хреновый соус…
Обжора-гость, предмет моих восторгов,
он озарял излучину застолья,
как стяги и стяженье летних солнц.
Мне выпала блестящая возможность
с усердьем ежегодно упражняться
в единственно возвышенном занятье:
поверх тарелок с грудами костей
или гостей, не суть, вести глазами
его исход из витязей Рабле,
без удержу дымиться и, срезая
смятенье в принимающем семействе,
по чьим-то головам перелезая,
разметить времена его усмешкой,
его ленивой статью на седле
и голосом, как в отроке, высоким,
но умиротворяющим химеру:
науку ли, застолье и красотку…
Безропотно смотреть ему в очки
или, развесив уши, как сачки,
отверженно ловить в пустой породе
витиеватых тостов и реприз
не рыбу, что положена на ритм
ножей и вил, но реплики героя
(вытягивая шею из гонимых –
к язвительным речам протагониста),
и повторять, как Музы лучший дар,
катать во рту, перебирать губами…
и прошептать: светлейшие гурманы,
я чувствую, один из нас предаст
сказавшего – рифмованной бумаге!
И сей великолепно едкий спич,
и встык за едким – отнаучный спирт…
Но, кажется, предел уже неплотен,
и пир стоит в воздушной позолоте
и подъедает фауну и флору,
а длинный свет, ссыпаясь со стропил,
уже вовсю зализывает пир.
(Вот женихи: ученый муж, и книжник,
и лицедей, и с ними под полою
отверстый от науки добрый спирт.
И осень по прозванью Пенелопа
примерно вышивает пышный пир,
чтоб затемно, войдя в оппортунистки,
цинично распустить его до нитки.)
Здесь имена мгновений – Страх и Яма
и, кажется, Прощание С Друзьями…
И, подавившись пятикостным ямбом,
рыданьями или иным трофеем,
рвануться прочь… на ветер, за Орфеем,
на выселки, возможно, на Киферу,
и высечь много искры из буфета.
Читатель книги, помнится, ручался,
что есть на свете повесть лишь одна –
печальней той и всех других печальней:
она в него навеки влюблена,
а он ее – увы! – не замечает
ни завтра, ни вчера, ни где-нибудь…
Как А и Б, что сели на трубу,
освобождая И от интереса,
так и над ней – всегда стоит завеса.
Но строгость закаляет эпизод:
однажды в год, подвигнут вдохновеньем,
он все-таки вперял в меня свой взор,
конечно, близорукий и неверный.
Отстав от затухающей страды,
когда уже рассеивались яства,
он ежегодно надо мной смеялся,
похрустывая средне-молодым
многосемянным кушем райских яблонь
и кротко окольцовывая дым,
избрав меня в счастливые мишени…
Но так ли изменяет он добру
и, право, велико ли прегрешенье,
коль образ мой, блуждающий в миру,
подсев к застолью и приняв на грудь
любовный жар, совсем не из кошерных,
постыдно разминулся с совершенством…
А может быть – его изящный вкус,
не дотянувший несколько секунд…
(Размах его злодейства жидковат.
Кто снял все шутки, тот и виноват.)
Пока вино и хлебы островерхи,
и дом веселья сладок и текуч,
как гон или река, и не прервался,
мне предстоит – милейший в человеках
(милейший – в едоках или в говенье?),
чей добрый нрав опередил мечту,
дарить себя другим – его призванье
(милейший – в едоках или в посту?),
но кто-то, к сожаленью, не охвачен.
Так, единицы… может быть, одна
осталась между прочих голодна…
А вот вам героический финал:
когда бы он однажды вдруг узнал
все, что во мне так бурно трепетало,
он, вероятно, умер бы от смеха.
Однако я спасла его от смерти
(кто лгущий – об отсрочке и о мелком?),
оставив вышесказанное – в тайне,
как ни блазнились хладные тела…
И потому простудная игла
кружит и коротает циферблат
мелодии и дрейфа летних комнат,
еще в температуре и уколах,
раскручивая купол – до черты,
и по крыла в печали, но аккордно
взрываются шербурские зонты…
И потому при многих понятых
идет закат, и всякому – по рденью…
идет огонь и сеет отчужденье.
И золотоголовый из виденья
давно снесен в объятья к другой…
И, подхватив в пиру последний слепок
уже прошедших землю пирогов,
помедлив на пороге сентября,
высматривая новый август лета,
я попрощаюсь с ним в чужих дверях,
пробормотав неслышимую дерзость,
и, петлей затянув на шее шарф,
опять окликну нищенку-надежду –
ничтожная наследует ландшафт…
1978 год