Петербургский роман (начало)
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2010
Журнальный вариант
Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где…
И. Б.
Часть первая
Извиваясь в огне
На одной из страниц своей “Жизни” Бенвенуто Челлини рассказывает, что пятилетним мальчиком видел, как в огне резвилось существо, похожее на ящерицу. Об увиденном он поведал отцу. Тот ответил, что это — саламандра, и хорошенько отколотил сына, — видимо, для того, чтобы ошеломительное видение, столь редко доступное людям, еще прочнее запечатлелось в памяти мальчика.
Итак, наиболее распространенным символическим изображением саламандры является ящерица, извивающаяся в огне.
Правда, Парацельс в своей “Оккультной философии” указывал, что саламандры бывают видимы в форме огненных шаров — мелькающих над полями или проникающих в дома…
Глава 1. Шаровая молния
Ее привели ко мне уличные музыканты — эпикурейцы, жеребцы, абсолютные пофигисты. Примерно за полчаса до их размашистого вторжения, когда эти громокипящие гусары завершили свой дуэт в подземном переходе на Невском, она пропорола зачарованную толпу, сверкнула — ну чем там обычно “сверкают”? — глазами, зубами, ногтями — и хрипло выкрикнула: “Ваше пенье входит глубже, чем в сердце!..” (Я, на их месте, непременно бы уточнила: и куда же конкретно?)
Итак, “глубже, чем в сердце”.
Этой реплики было достаточно, чтобы любовная парочка — в повседневной практике бархатисто-ироничная по отношению к себе и вкрадчиво-наждачная ко всем остальным — сочла девочку клёвой и “тонко организованной”. (Хочешь превратить умников в идиотов — польсти им.)
По-моему, такая “глубокая сердечность” — просто женские штучки, причем трафаретные, имеющие причиной полный кавардак в голове, судорожные “порывы”, сумбур в желаньях, “запросы” — и мутное томление какой-то муторной, скорее всего, гормональной природы. Но той ночью ей негде было спать — пятью минутами позже выяснилось, что ей негде жить — так что притащившие ее менестрели, мои приятели (один — природный принц Зигфрид, бросивший Вагановку ради фарцовки, другой — недоваявший студенческие шедевры Пракситель), уже приканчивая портвейн, вальяжно кивнули в сторону моего ложа: пусть перекантуется у тебя, ты ведь одна?
Она осталась. У нее оказалось имя, которое я не люблю — даже испытываю перед ним страх. Подтверждение тому страху — вся моя предшествующая жизнь, в которой каверзные (и, в конечном итоге, предававшие меня) чаровницы носили именно это имечко. Думаю, если мне суждено быть зарезанной на операционном столе, имя дамы-хирурга окажется всенепременно этим. В крайнем случае, так будут звать операционную сестру.
Однако гордость не позволила мне спасовать перед суеверием втихомолку. Я сразу сказала, что ее имя мне не нравится. Зови меня Юлия, беспечно отозвалась она (стоял июль) — а хочешь, так Юлиана. Такого рода увертка, из разряда “житейской мудрости”, всегда вызывала во мне тошноту: находчивости здесь нет — есть лишь небрезгливая самочья природа — приладимся, подстроимся, внешне притремся — и останемся при своем.
Нет уж, сказала я, буду звать тебя так, как решили твои родители. Родаки? Она резко поморщилась. А что родаки, блин, что родаки-то?
Родители ее жили в Костроме, откуда она была родом. Отец, половина еврейской крови (отец его самого был раввином), имел презентабельный экстерьер и считался известным в том регионе психиатром; мать, бывшая ткачиха из уральских (финно-угорских) безбровых племен, выучилась, мужа ради, на книжного графика, но по специальности не работала, а занималась лишь тем, что раболепствовала перед супругом, делала от него аборты и трудолюбиво вычисляла координаты его чокнутых кралечек — “пациенток со сложной, неустойчивой, зачастую глубоко патологической психикой”. А сейчас мать и сама лежит с тяжелейшим неврозом или, может, психастенией; отец по-прежнему “оказывает знаки внимания” (назовем это так) своим фанаткам и недавно даже специально приезжал с одной из них в питерский Институт красоты: у нее на бедрах появились такие капиллярные расширения — лиловые, с отливом в марганцовку — знаешь, такие “паучки”? — вот они и приехали убирать их лазерной коагуляцией.
Итак: ее отец оставался со своими любовницами, мать — со своими фрустрациями, а она, приехав в наш город, пристроилась на узкой коечке в общежитии пединститута — пока не вышла замуж. Погоди, а на каком ты курсе? Перешла на третий, но думаю взять академку. Почему? И потом: где твой муж? Вот в этом-то все и дело! В чем именно дело? Не в чем, а в ком. В муже? Нет. А в ком? Дело в свекрови. (Бурные рыдания, переходящие в истерику.) Пожалуйста, успокойся… прости, я, наверное, что-то не то спросила. Да нет, все нормально. Все нормально… (Мощный истерический взрыв.) Господи, может, тебе воды? (С сильно забитым носом.) Дорбальдо, дорбальдо… Воды хочешь? Божно. Божно. (Стуча зубами о стакан.) Прости бедя… только де выгодяй бедя… Ну что ты! Пойдем умоемся. Давай-ка ужинать. Не хочу… Захочешь…
За ужином, ковыряя вилкой яичницу с зажаренными кусочками черного хлеба: вот и мой муж так любил. Что именно? Ну, чтобы яичница была не глазунья, глазунью он терпеть не мог, а именно такая — болтушка. И тоже с зажаренным хлебом. А это редко кто делает. Но вот ты добавила еще молока, чтобы получился как бы омлет, а это он как раз не любил: у него была аллергия на молоко и на молочные продукты, и на цветение тоже — например, на черемуху… (Слезы.) Боже мой, может, не будем про мужа? Ты не хочешь слушать? Понятно, прости, кому это нужно… Да не я “не хочу”, а просто, раз тебе тяжело, давай отложим, я не любопытна… Нет, может, лучше наоборот: я по-быстрому расскажу, если ты, конечно, не возражаешь, — расскажу по-быстрому, и уже больше не буду к этому возвращаться… (Забегая вперед: возвращалась она к этому “предмету” ежедневно.)
Муж, Герберт, был из хорошей семьи (“вот в этом все дело!”), папа — полковник (какого рода войск? — что-то секретное, космическая оборона), мама — домохозяйка (может себе позволить), с языками. Папа на службе командовал подчиненными — мама, дома, командовала папой и сыном. Герберт в этом году закончил мореходку. Черно-белая фотография: восхитительный экземпляр курсанта в военно-морской форме: квадратный подбородок, светлые, наглые, очень мужские глаза.
Познакомились, естественно, на танцульках, у него в училище. Еще когда он там учился, дважды делала от него аборт. Домой он долго не решался ее приводить (мама). А чем ты маме-то не подошла? Спрашиваешь! Маме нужна была девочка из круга мужниных сослуживцев, это как минимум. То есть всяко не из Костромы. Наконец, когда забеременела в третий раз, брак оформили, но где жить? Устроились там же, где и встречались: у нее в общежитии. И тогда-то свекровь… и тогда… (Рыдания.) Прости бедя… все дорбальдо… все дорбальдо…
Через несколько дней мы продолжили. Продолжили бы и назавтра, но я уехала в командировку. За время моего трехдневного отсутствия она дробно, чтоб не взъярились соседи, перетащила ко мне свои вещи. Вещей было немного: средних размеров чемодан, полный тряпок, да связка книг по дошкольной педагогике. Ну и конечно: черно-белая, под стеклом (увеличенная копия показанной), фотография Герберта в лакированной деревянной рамке.
Едва зайдя в квартиру, я бросилась варить кофе. Вот и мой муж любил натуральный кофе… А растворимый на дух не терпел. У них в семье, он говорил, растворимый вообще не пили: канцерогенные соли свинца, еще какая-то дрянь… (В дальнейшем все, что бы ни делала я или любые другие, сортировалось по признаку: любил это Герберт — или Герберт этого не любил. И я, кстати сказать, никогда не раздражалась. Ну, почти никогда).
Однако в тот первый наш вечер меня совсем не насторожило прошедшее время глаголов — всех глаголов, имевших непосредственное отношение к мужу: и без того было слишком много сумбура, чтобы я обратила на это внимание. Но сейчас, через несколько дней… А вдруг она вдова, господи боже мой? Девятнадцатилетняя вдова… Ну да: чтоб кудри наклонять и плакать…
Речь, словно назло самой жизни (а может, и в пандан к ней), чаще всего состоит из штампованных шлакоблоков. Вот мой текст (произношу с отвращением, как по бумажке): не плачь, все устроится. Ее реплика — липкая, слизисто-скользкая, как издыхающая рептилия: что, что у меня теперь будет хорошего?! Моя реплика (снова словно по бумажонке): вот увидишь… э-э-э… ты еще молодая…
Где же Герберт сейчас? — выдала я наконец прямо в лоб, потому что, к несчастью, не обладаю навыками кошачьих обиняков. Он в Североморске, по распределению. Уже восемь недель как. А она беременна тринадцать недель. Подожди, так вы что, уже развелись? или что? Развелись?!! — взвизгнула она. — Да при чем тут развод?! Развод!! Дался вам всем этот развод!! Развод!! Развод — дело техники! Штамп! Бумажка — зад подтереть… У меня и о браке-то штампа нет, поругались, я страничку из паспорта — ему назло — хоп! — уж давно выдрала. Показать?.. Да ладно… Нет, ты смотри! смотри!! Вот!.. Брак!.. Развод!.. И у него, кстати, выдрала тоже… (Истерика.)
Меня еще тогда многие спрашивали, какого черта я с ней связалась. Одна комната в коммуналке. Тьма работы. Финансы, главным образом, на нуле. Кроме того (цитирую знакомых): “Надо же тебе как-то и свою личную жизнь устраивать” (мне было за тридцать). Или: “Тебе же и привести иногда кого-нибудь надо”. Не самое крепкое здоровье (порок сердца, давление). Еще они, эти многие, говорили: “Ну необходима тебе живая душа, так заведи себе кошку”.
Между тем, по нестранному парадоксу коммуналки, за кошку меня бы убили, то есть всяко бы сжили со свету, а ее (мою “двоюродную племянницу”) мне как-то простили. Только увеличили в два раза срок дежурства по местам общего пользования — и, перечтя, накинули коммунальную плату.
…Последнее, что помню из того вечера, когда девочка решила со мной жить, — она говорит: боюсь людей.
И мой ответ: меня не бойся, я — не человек.
Глава 2. Снявши голову, по волосам еще как плачут
Когда-то, в прошлом тысячелетии, мне повезло сплавать на Кижи — июль, высоченные травы, багровый шар закатного солнца, его пышный, тяжкими складками, шарф — и длинный кровавый шлейф. И вот если принять все это за фон, то на нем очень рельефно запечатлевалась такая картинка (очарование которой снижала догадка, что это всего лишь разыгранная на потребу туристов часть “действующей экспозиции”, но все же): на резной галерее, темной от времени и сказочного своего назначения, — на галерее, опоясывавшей поверху “Дом зажиточного крестьянина” (название экспоната), сидела девушка (нет! — “дева”), а смуглая, худобой в щепку, седая старуха чесала ей гребнем власы.
Крыло темно-русых волос — тяжелое, гладкое, которое старуха то и дело вздымала медленным (похожим на грабли) темным деревянным гребнем, а потом медленно-медленно отпускала (и крыло, медленно опадая, завораживало душу мириадами тонких золотых струн) — это крыло, очень теплое и словно бы ароматное в подсветке закатного солнца, — отливало всеми драгоценными сортами дерева, какие бывают в природе.
Картина являлась прямой иллюстрацией моей с детства любимой строчки “в избушке распевая, дева…” — потому что, хотя выставленное на потребу туристов чародейство происходило не внутри избушки, а вовне, да и не зимой, а в жаркой сердцевине лета, но чувство лучины там, в Кижах, внушала, быть может, сама обреченность закатного солнца. Да: обреченность солнца. И кроме того, вот это сладостно-протяжное, нерасторжимое, цельнолитое слово — “распевааааяааааадееееевааааа” — как нельзя более явственно воплощалось в блестящей длине шелковых, тягучих, как мед, темно-русых девичьих власов.
Вот и у тебя были такие же волосы.
Глава 3. Индейское лето
Наступил мой любимый октябрь: яркое солнце — и холодный, словно бы штормовым ветром очищенный воздух. Да уж! Эфир в октябре — насыщенный лазурный коктейль по рецепту экзотических островов — терпкий, со льдом и густым свежим желтком. И никакое это не бабье лето (квашня, размазня), а настоящее индейское — когда разнузданно-дикий индиго небес истекает голубой кровью в любовном противоборстве с дикарским, безумным огнем деревьев. Листья высоких, еще густых крон сухо и громко шуршат, как перья в боевом головном уборе чероков, команчей, апачей, навахов, сиу. Холодное пламя небес, палящее пламя дерев — сплошное, повальное пожарище октября. Очищающее. Рождающее меня вновь.
Уже той осенью, вспоминая первый разговор про мать Герберта, я много раз мысленно ругала себя, почему мне не пришло в голову выяснить ситуацию непосредственно с нею, почему я вступила в переписку с этим географически отдаленным Гербертом (видимо, купившись на квадратный его подбородок и стальные военно-морские очи), ведь с самого начала мне было сказано, что Герберт в этой ситуации — просто тряпичный паяц, руководимый (точнее, кукловодимый) тотально узурпировавшей власть мамашей. Что же она, свекровь, сделала? Она пошла к комендантше общежития — того самого, где в восьмиметровой каморке свили свое бедное гнездышко молодые, и сказала, что ее сын попался в силки к шлюхе (ну, это ерунда, успела вставить я, в наше время данный термин весьма размыт…) и что у этой шлюхи первичная стадия сифилиса. Вот это уже конкретно (я, мысленно). После чего комендантша с треском вышибла пару нечистых прямиком в объятия улицы.
У них, в смысле у администрации общаги, естественно, существует отчетность перед санэпидстанцией и так далее. Да и потом, между нами говоря, в комендантшах восседала бабища, состоящая из грубых бугров жира, корявой шкуры, широких гнилых зубов (похожих на пережаренные семечки тыквы) — и, скорее всего, узлов застарелого геморроя, так что ей по-человечески тяжело было наблюдать (не по телевизору) картины чужого семейного счастья.
Ну, после этого какое-то время скитались по его приятелям… Погоди, — закричала я, — это же подсудное дело!! Ты знаешь такую статью — “клевета”?! Да я… да я ее… да как это на основании голых слов… Да у нее же нет на руках ни одной справки! А ты — ты получи справку, что у тебя нет никакого сифилиса. Ты только получи справку, а уж я эту сволочь… Завтра же, немедленно, пойди и получи справку, слышишь?! Завтра!! Да не поможет уже справка, — сказала она на удивление спокойно. — Эта змея ведь и сыну уже письмо написала: что именно там, в письме, я не знаю, но только как раз после этого он и попросил распределение в Североморск. Без меня.
Глава 4. Письмо
Я несусь на почту отправлять Герберту письмо. На заказное денег у меня нет. Но ничего, я написала это послание под копирку: в случае чего у меня всегда есть мой экземпляр. Мне сейчас важно самой, именно самой, бросить письмо в ящик, потому что, доверь это сделать девочке, один бог знает, что через пять минут взбрело бы ей в голову. Содержание письма ей известно. Она сама вчера внесла, когда я читала ей черновик, некоторые коррективы. Значит, так:
“Уважаемый Герберт!
Вам пишет знакомая Вашей жены. Она сейчас живет у меня, потому что жить ей негде. Вмешиваться в чужие дела — не мой стиль, но получилось так, что Ваша жена, повторяю, у меня поселилась, и значит, я не могу не осознавать свою за нее ответственность. Я не могу сделать вид, что у меня “своя жизнь”, а у нее “своя”, потому что она для меня не жиличка за шкафом, которой я сдавала бы угол за деньги. У меня нет ни сестры, ни дочери. У меня вообще никого нет. Так получилось, что она пришла именно ко мне. И значит, я не брошу ее, пока она нуждается в моей помощи. Тем более она значительно младше”.
(Во время прочтения она хотела вычеркнуть две предыдущие фразы, потому что получалось — раз у нее такая мощная защитница, так ей и мужа не надо. Но я убедила оставить.)
“Теперь самое главное: она беременна. Герберт, она ждет Вашего ребенка. Это письмо приходится писать мне, потому что она постоянно плачет. У нее и до того-то нервы были расшатаны, а теперь еще эта беременность. Жена Ваша бродит, как невменяемая, как тень. Чтобы не быть хаотичной, я решила изложить свои к Вам вопросы по пунктам. Надеюсь, Вы не обидитесь на меня за это и не сочтете мою аккуратность официальным тоном.
1. Правильно ли я понимаю, что в раздоре между вами решающая роль принадлежит Вашей маме? Если это так, то я со всей серьезностью прошу Вас осознать свою взрослость и самостоятельность. Вам уже двадцать три года, и Вы, как-никак, офицер. Я не завожу разговор о чести офицера, я только имею в виду, что если такие личные вопросы решает за Вас мама, то как обстоят дела с Вашим самолюбием мужчины и человека?
2. Ваша жена сказала, что Вы уехали потому, что получили от Вашей мамы какое-то письмо — судя по всему, порочившего Вашу жену характера. Однако она не знает конкретно содержание этого письма, потому что Вы не сочли нужным что-либо ей объяснить. Не возьмете ли Вы на себя труд — сделать это хотя бы сейчас?
3. Что делать с ее беременностью? Вопрос в том, что нынче этой беременности уже тринадцать недель, то есть Ваша жена пропустила срок ее искусственного прерывания.
Мне очень не хотелось писать это слово, потому что я надеюсь, что ребенок все же родится. И родится он в полноценной семье. Особенно на это надеется Ваша жена. И все-таки. Поскольку содержание письма от Вашей мамы по-прежнему неизвестно и, значит, неизвестны Ваши планы, мы не можем тянуть время. Даже если бы срок не был пропущен, ей не удалось бы так уж легко от этой беременности освободиться, потому что в женской консультации, где она за короткое время уже сделала от Вас три аборта, ей, учитывая ее возраст и бездетность, вряд ли пошли бы навстречу. А здесь, повторяю, к тому же пропущен срок. И, пока от Вас придет какой-либо ответ, срок станет еще больше. Вы понимаете, в какое положение Вы ставите Вашу жену? Ведь у нее еще нет профессии, отношений с родителями нет никаких, других родственников тоже нет. То есть Вы знаете лучше меня: она совершенно одна, без средств к существованию, без родных.
Поэтому очень Вас прошу, Герберт, отреагируйте как можно скорее, желательно телеграммой. (Сама я не шлю Вам телеграмму только потому, что разве в телеграмме это изложишь?) Верю, что Вы с пониманием отнесетесь ко всему сказанному.
(Подпись.)
P. S. Ваш адрес ей дали в комендатуре училища.
P. P. S. Она просила меня написать, что любит Вас”.
…Довольно скоро стали происходить непривычные для меня вещи. Например, возвращаясь с работы, я видела в коммунальном коридоре, под моей вешалкой, ее рыжие башмачки. Ну что значит, “башмачки” — она была куда крупнее меня (акселератка, типичная представительница of the new generation), но все равно это были именно башмачки. Отороченные каким-то нежным бурым мехом у щиколотки. В декабре, состаренные слякотью вперемешку с ядовитой солью тротуаров, они приобрели совсем жалкий вид. Я их ужасно любила.
Обычно я приползала с работы, чуя всем существом, что сейчас рухну. Но видела ее рыжие башмачки. Меня это всякий раз поражало. И я распахивала дверь с ощущением человека, который сейчас, не теряя ни секунды, притом играючи, будет двигать-передвигать горы — самые титанические, какие удастся сыскать на нашей скудной планете. К чему и приступала незамедлительно.
Глава 5. Двенадцатый тополь
Положение дел в декабре я обрисовала не совсем точно… Нюанс состоит в том, что уже с октября, да, примерно с середины октября, у меня в распоряжении был другой индикатор ее внутрикомнатного присутствия. Какой?
На нашей улочке — в ряд — росли двадцать два тополя. Дойдя до шестнадцатого, я сворачивала налево, в мой двор. Я знаю это с такой точностью, потому что усталость, когда считаешь свои шаги, начиная еще с выхода из метро (пытаясь этим арифметическим действием чуточку, что ли, обуздать пространство), — ежевечерняя глухая, беспросветная усталость, которая, конечно, еще сильней по утрам, — эта усталость изобретает множество ребячьих затей. Сколько-то ступенек осталось до… сколько-то мужчин пройдет до того, пока… Игра заключалась в том, чтобы загадать (угадать) число, а потом постараться, кровь из носу, подогнать (ступеньки, мужчин) под “правильный” ответ.
Итак, на шестнадцатом тополе я сворачивала в мой родной жутковатый двор. Но на двенадцатом тополе я уже видела свои окна. Двенадцатый тополь был экспериментально найденной точкой, откуда я уже ведала: дома она или нет. Мне никогда не выпало бы узнать этих арифметических воплощений рока, если бы не она.
Я не привыкла к тому, что в моем окне горит свет. Это могло случиться в единственном случае: если я, сама же, забыла бы его погасить. Но этого не случалось никогда в силу моей пунктуальности.
Когда я впервые увидела в моем окне свет, то подумала, что ошиблась. Что взгляд сместился чуть в сторону. Но нет: в окошке висели мои занавески, и мне, глядя на эту смугло-золотую подсветку, было странно разглядывать свою жизнь — снаружи.
Мы никогда не договаривались, когда именно она придет — и придет ли вообще. Мне очень хотелось бы это знать — просто для того, чтобы не начинать беспокоиться попусту, но я не решалась лишний раз ее раздражать. И потому только просила ее не задерживаться после одиннадцати — а если задержаться будет необходимо, то лучше там, у кого задерживаешься, и остаться. При этом, конечно, ей следовало мне позвонить, чтобы я знала, где она и что. Если же остаться (там, где она задерживалась) было невозможно, я должна была быть уверенной, что ее проводят. Если и эта моя последняя уступка ее “самостоятельности” была неосуществима, я встречала ее у метро “Техноложка”. А когда и метро уже было закрыто, я сомнамбулически спускалась из квартиры по всегда кромешно-черной лестнице (ладонью прикрывая — от разнузданных сквозняков — и без того чахлый листик свечного пламени) — и попадала сначала в наш двор-колодец, где, конечно, не могла оставаться одна (наедине с навязчивыми видениями больниц, моргов и т. д.), — поэтому, экономно задув свечу (если ее вмиг не задувал балтийский ветер), я выныривала на улицу, где было тоже безлюдно, но зато в конце нее (там, где судорожно мигал желтым обезумевший от тьмы и одиночества светофор) имелась иллюзия перспективы, и я принималась, дрожа, вышагивать туда-сюда в темноте этой знакомой до слез инфраструктуры, загадывая, с каким именно по счету тополем я поравняюсь, когда наконец увижу ее такси.
И вот, поскольку, возвращаясь с работы, я никогда не знала, дома она или нет, двенадцатый тополь стал для меня той краеугольной точкой, в которой, собственно говоря, решалось: рухну ли я через пару минут на диван, отравленная отвращением к бессмысленному течению времени, или же — легче светового луча — вспорхну к себе, под самую крышу, чтобы там, в своей комнатке, то есть ближе всего к небесам, засучив рукава, заняться передвижением гор.
Глава 6. Нужные люди
На Герберта надейся, а сама не плошай. Отправив ему в конце июля письмо, я решила подготовить некоторую почву на случай отрицательного ответа или принципиального неответа (такое я вполне допускала). Она твердо сказала, что ребенок без мужа ей не нужен. Заручившись таким решением, я начала действовать.
Прерывание беременности на большом сроке, насколько я знала, было все же возможным, но исключительно по медицинским показаниям: почечная или сердечная недостаточность, сильная близорукость, угроза отслойки сетчатки — что-нибудь такое. У меня были два, так сказать, протежирующих канала, где ей, при определенных условиях, написали бы нужные справки. Сложность заключалась в том, что в летнее время нужные мне люди могли пребывать в отпусках. Однако о том, действительно ли они на вакациях, я не знала, а позвонить, по некоторым причинам, не могла.
Первый “канал” жил на Васильевском. Туда я поехала в обед, начальству сказав, что задержусь (срочный визит к зубному). В метро у меня свистнули кошелек, поэтому, приехав в нужное место и убедившись, что “канал” до сентября на даче, я вынуждена была одалживать сиротскую сумму — у людей, которых я знала очень плохо и которым сказала, что я именно из-за этого (т. е. из-за трехрублевой суммы) свой визит и наносила.
Второй “канал” проживал на Пискарёвке, куда я отправилась на следующий день под предлогом того же (недовыкорчеванного) зуба; однако пискаревский фактотум тоже пребывал в нетях; тащилась я туда и обратно со множеством пересадок, трамваи дребезжали, троллейбусы, друг за другом, выходили из строя; один, удушая жженой резиной, даже зловеще тлел, грозя вот-вот вспыхнуть, но я все же добралась до метро — выходя (точней, вываливаясь) из вагона которого, зацепилась каблуком за какую-то металлическую скобку, рухнула — и вывихнула большой палец левой руки.
А такой поворот дел меня всегда лишь подстегивает.
Я поняла, что речь сейчас может идти только о подпольном аборте.
Пока слово не названо, предмета вроде бы нет. О господи боже мой! Я как-то лежала в больнице с аппендицитом, и вот дежурный врач, ночью, говорил кому-то по телефону — с медсестринского поста, в коридоре (а мне было все слышно, потому что именно в коридоре я и лежала), что “у нее уже отек легких, агональная стадия”. А речь шла о девчонке девятнадцати лет, как раз после такого вот подпольного “опростания”. И хотя я ее никогда не видела, меня тогда поразило, что последний удар, несмотря на первичное неблагополучие совсем в другом органе, пришелся на легкие. И я поняла, что она задыхается! Почему-то, прежде чем отнять у нее жизнь, Там, Наверху, было решено отнять воздух.
Глава 7. Реальность жареных баклажанов
…Я просыпаюсь средь кружева жемчужно-серых теней. Свет переливается всеми оттенками светлого пепла. Царит так называемая белая ночь. Точнее, белесая. Сна уже нет.
Хорошо, что сегодня суббота. Весь день, вяло, в халатах, мы кое-как ползаем по квартире. Она, к счастью, пуста: соседи — тоже люди — на дачах. Ты смотрела почту? Три раза уже. И что? Счета за телефон. Ясно… Не эти бы счета, так хоть ящик не отпирай… Ужинать будешь? Нет… Ладно. Мое дело приготовить.
К вечеру я, как обычно, прихожу в себя. Мы одни на кухне… Я жарю котлеты. В качестве гарнира — баклажаны с Кузнечного рынка. Она их очень любит. Исчерна-фиолетовые баклажаны похожи на империалистические атомные бомбы — какими их во времена моего детства традиционно изображали в газетах. Может быть, поэтому я не очень люблю “синенькие”, как ласково их называют в далеком украинском раю. Но она моложе. Ее память еще не изуродована, не захламлена.
Сидя на подоконнике, она читает какой-то самиздатовский шедевр: иногда зевает, иногда сосредоточенно смотрит в сторону. Мусолит эту заляпано-залапанную целлюлозу уже неделю. Листки, размноженные методом фотокопии, полностью поменяли порядок: сейчас на самом верху стопки лежит страничка с крупным, обозримым даже издалека, словом КОНЕЦ. Она смотрит на меня со своей милой, смущенной улыбкой — у нее странный, крошечный, почти точечный зрачок, а что у нее не странно? — она смотрит на меня и говорит: а как ты думаешь, что это значит? Что именно? спрашиваю я. А вот, говорит она, эта фраза. И смешно, с детской старательностью, то есть интонационно проскакивая запятые, читает: “Может быть, все… это… лжебытие, дурной сон, и я сейчас… проснусь где-нибудь на травке… под Прагой…”
На кухне, где она сидит в шаге от меня (держа стопку листков на плотно сведенных, девически смущенных коленях и глядя округ доверчивыми крыжовниковыми глазами), так прочно, так несокрушимо уютно, что сны — тем паче дурные — остаются достоянием одной лишь бумаги: равномерно распределенной типографской краской. Ну и что тут непонятного, снисходительно говорю я. Все непонятно, с вызовом говорит она. Видишь ли, начинаю я… Да знаю я, что ты хочешь сказать! Но тут написано: “я проснусь”. Почему он думает, что — “проснется”? Что попадет в “объективную реальность”? Что травка и Прага “существуют”? Для меня Прага уж точно не существует, смеюсь я. Меня еще в институте не пустили по пятому пункту, я тебе говорила? А что тогда в жизни не… как это… не “лжебытие”? Герберт говорил… Говяжьи котлеты, говорю, с жареными баклажанами и зеленым луком — это уж точно не “лжебытие”. Быстренько вымой руки и садись.
Я снова просыпаюсь посреди ночи — внезапная, очень простая мысль пронзает меня отравленным копьем: а если у них все наладится?! “Все”, конечно, не наладится, но что-нибудь да наладится: будет себе, как у всех, семейная их жизненка трюхать изо дня в день — ни шатко ни валко… что тогда делать мне? Значит, я не хочу, чтобы у них “наладилось”? Неужели правда? Неужели я не найду себе возле них места?.. Ага, язвит внутренний голос, прямо Тургенев и Виардо: “на краю чужого гнезда”… А кто из нас Виардо?.. котлеты… красная трава… седая старуха темным деревянным гребнем дерет на своем темени ссохшиеся от крови волосья…
Просыпаюсь. Ночь. Если я сейчас с таким энтузиазмом подготовлю почву для того, чтобы убить этого “неправильного” ребенка — убить “неправильного”, дабы потом, в киношно-счастливом “потом”, — родился ребенок “правильный”: от “правильного” мужа, в “правильной” семье, в “правильной” стране, в “правильном” мире — вот только убрать неправильного! — если я сейчас полностью подготовлю для этого почву (а я уже знаю, к кому обратиться), то, мне кажется, именно в ту самую минуту, когда все мои приготовления будут закончены, Герберт, синхронно с их окончанием, сядет за стол и напишет, что он не хочет этого ребенка знать. То есть я своими руками сначала “создам ситуацию” (именно это и будет пусковым моментом для дальнейшего хода событий), а затем дерну марионетку Герберта за ниточки кукольных его рук: чтобы он этой ситуации соответствовал.
Погоди: ты со страхом об этом думаешь или с облегчением? А это не разделить. Ужас как раз в том, что это не разделить. А если уговорить ее все же ребенка родить? Вдвоем мы… а что? А то, говорит голосок, что у тебя даже на заказное письмо-то… даже на… ни на что нет… но… Прага-то все-таки существует…
Просыпаюсь оттого, что она стонет. Что с тобой? Ой, меня тошнит… ой, не могу… мясо… фу-у-у… зачем ты меня этими котлетами… фу-у-у… так и стоят перед глазами… ой, елки-палки… у меня, наверное, токсикоз… Ну пойдем… пойдем в туалет…
Далее — обычные в таких случаях процедуры.
Глава 8. Телеграмма
Уже начало августа. Прошло три недели, ответа нет. Тринадцать плюс три… Ладно. Что — “ладно”? Отвратительно. Почему все отвратительные дела выпадают на август? Отвратительные, тоскливые, непоправимые…
Я знаю, к кому обратиться. Я была у нее, у этой бабищи, один раз, почти случайно, за компанию, и, конечно, она меня не запомнила, зато я запомнила ее хорошо, и эту цепочку можно попробовать восстановить…
Подожди, надо дать Герберту срочную телеграмму. А на какие шиши? А на такие, что продашь на работе белую выходную шаль. Кому продать — известно. А остальные деньги — на бабу. Сколько она может заграбастать? Xa, заграбастать! Это если возьмется…
Рассуждаешь, гадина, так, словно Герберт уже и на телеграмму не ответил. Или ответил так, что лучше бы не читать. А потом? Что потом? А куда ты денешься, когда у нее родится наконец “правильный” ребенок? Ну, до тех-то пор… Или ишак гигнется, или коньки склеит султан…
А с этой телеграммой… Военно-морские сослуживцы Герберта мой текст ненароком прочитают… что вполне вероятно… он разозлится… Надо было в июле на заказное одолжить… Ох, задним умом крепка… А теперь вот что (см. ниже) его сослуживцы беспроблемно прочтут:
ГЕРБЕРТ ВАША ЖЕНА ЖДЕТ ВАС РЕБЕНКА ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА ВСЕМИ ПОСЛЕДСТВИЯМИ ПОЖАЛУЙСТА СРОЧНО ПОЗВОНИТЕ (812) 9162518 ОНА ЖИВЕТ МЕНЯ (ПОДПИСЬ)
После того как ответа на другой день не последовало, я подождала еще три дня и сказала ей, что берусь за дело. На это она, помню, ядовито так бросила: у тети Мани была легкая рука — одной спичкой всю деревню сожгла. Меня это взбесило: свинья ты неблагодарная — и т. п. Скандал, ее истерика, примирение, снова ее истерика — теперь больше с элементами хохота. Ладно. На следующий день я отпросилась с работы (под сданную полгода назад кровь).
Легко сказать: берусь за дело. А если и эта бабища на даче? Решила: достану из-под земли.
Глава 9. Троглодита
Эта бабища, как я вижу это сейчас, была настоящим символом своего времени и своей географии — хотя одновременно, конечно, продуктом того и другого. За глаза ее звали “грузинская царица”, несмотря на то, что она только замужем числилась за грузином (которого редко кто видел), а сама была, назовем так, “русская” (исходя из квазиламброзианского деления на “русских” и “прочих”), то есть, по крайней мере, она не была “черная”. Она обладала невероятной красоты и воли лжеаристократическим лицом — приставленным, почти без посредства шеи, к дворомыжному телу. Себя эта бабища называла, конечно, казачкой — не помню, донской ли, уральской или какой еще. Когда она, восседая у себя за кухонным столом, вела деловые переговоры, то именно лицом своим производила сильнейшее нервно-паралитическое воздействие на противоположную сторону.
Лицо это отличали белейшая кожа, надменность черт, четко проработанных мощным резцом, холодные серые очи, каждое размером с пушечное ядро, — очи под резкими, гордыми, не терпящими возражений бровями; все это было обрамлено ранним серебром, элегантно посверкивающим в дремучей чаще слегка волнистых, по-лошажьему грубых волос. Когда же бабища неизбежно вставала — плеснуть еще водочки, коньячку или чаёчку, противоположная сторона, на миг обретя здравомыслие (и невольно перенеся впечатление с партнерши на партнерскую договоренность), вдруг прозревала зловещую двойственность почти состоявшейся сделки: туловище бабищи — квадратный обрубок, кургузый, приземистый, с широченным, патологически плоским задом, с короткими и толстыми, как бревна, дегенеративными нижними конечностями — это туловище словно карикатурно дублировало дубовый кухонный табурет.
Казалось, “грузинская царица” была свинчена из двух несовместимых доноров. Однако именно то уродливое, что располагалось ниже условной талии, — оно-то и оказывало решающее воздействие на ее норов: “царица”, она же казачка, была груба и корява, как груб и коряв от сотворения мира неопохмелившийся конюх, а также биндюжник, дворник, шорник и сапожник, вместе взятые.
Я попала вo владения этой чаровницы (обладавшей ухватками многоопытной тюремщицы) вместе с моей коллегой, приходившейся ей отдаленной знакомой по среднеобразовательной школе — а то бы в жизни не пересечься мне с подобным кругом. Неохватная взором квартира “грузинской царицы” (на Большой Морской) напоминала товарно-сортировочную станцию — с тем лишь дополнением, что по грудам ящиков, ящичков, коробок, мешков, коробов с визгом ползали двое сопливых детенышей, создававших впечатление восьми. “Царица” (которую я про себя сразу окрестила Троглодитой) беспрестанно кормила их — то есть, прищипывая им поочередно носы и деловито стряхивая обильные сопли на пол, затевалась — там же, на мешках, — сказочно-огромными ложками впихивать им в отверстия насильственно раззявленных ртов какие-то реликтовые продукты, причем после каждого такого яростного и беспощадного впиха (напоминавшего конечно же зверский акт педофилии) Троглодита досиня защемляла каждому из своих наследников губы, чтобы преемники ее генома могли только дышать, а выплевывать нет, — однако дышать вскармливаемые тоже не могли, поскольку в этом законном процессе жизнедеятельности им очень мешали сопли, хотя и вылетавшие в лицо вскармливавшей, но не облегчавшие положения дел: синея, затем чернея, вскармливаемые бились в конвульсиях, а неуемная волчица продолжала это состязание со своими детьми, то есть алиментарное истязание — причем делала это, рыча, как представительница семейства псовых, мяуча, как самка кошачьих, матерясь, совсем как человек разумный, а то периодически взвывая, как теплоход “Феликс Дзержинский”.
Когда мы вошли (открыла нам какая-то мусорная ведьма), то как раз и попали на эту пыточную трапезу, которую вполне, впрочем, можно было бы счесть семейной, кабы не телефонные звонки и беспрерывные визиты, придававшие ей (как начнут это называть лет через пятнадцать) характер бизнес-ланча. На наших глазах Троглодита, не меняя позиций, то есть совмещая кормежку волчат с функциями управления и администрирования (иначе говоря, гармонично сочетая материнство и социальные обязанности), отдавала боевые приказы по телефону.
Данный аппарат оперативной связи был совершенно раздолбан — его дребезжащие, лишенные каркаса потроха, держались двумя грязноватыми резинками для волос. Машинально поправляя эти резинки, из которых, кстати, торчали грубые ее волосы, Троглодита устраивала некую Лауру в Московский институт международных отношений, причем звонила какому-то Джаге, который должен был звонить Яшке Ефимычу, затем позвонила этому Яшке напрямую, представившись от Владлена Сергеича; затем Троглодита снимала (“сокращала”) предынфарктного декана в питерском Институте торговли, причем, комментируя свое указание, говорила, что если это решение не будет подписано до вторника, то “Виктор Аркадьич, бл…дь, всем вам, уроды, хари начистит”; в это время вошли какие-то два хмыря — из тех, что работают вышибалами в валютных ресторанах, — свекольные от натуги, они поставили “к ее ногам” (то есть к бревнам-обрубкам) два ящика — килограммов по тридцать каждый. Молодцевато взломав деревянную обивку на опечатанных свинцовыми пломбами крышках, они обнажили для взоров бабищи сначала пенопласт, потом дутую, пузырьками, прокладку, потом душистую нежно-розовую обертку — и наконец аккуратные ряды небесно-синих с серебром плиток, на которых было написано, что это чистый шоколад бельгийского производства, Брюссель. Троглодита мощно лягнула одну из коробок (халат разъехался, демонстрируя грубые ляжки и обилие буйных волосьев в потном паху) и, с презрением глядя на смиренных доставщиков, сказал что-то вроде: это вашей грёбаной кошке дадите.
Мы с коллегой сроду не слышали, чтобы кошки питали слабость к шоколаду — возможно, они делают исключение для бельгийского, но это все равно был лишь один кадр из судорожно скачущей — a иногда, как у пьяного механика, — рваной кинопленки. В течение сорокаминутных посиделок у Троглодиты (за жидким, как лампочка тридцати ватт, чаем) мы увидели больше, чем в годовой серии передачи “Человек и закон”. Диапазон влияния этой бабищи был необозрим и даже непредставим: скульпторы-архитекторы развертывали пред беспощадными ее взорами (с целью окончательного утверждения) проекты памятников — притом, я это подчеркиваю, отнюдь не только кладбищенских; при нас она переправила (“конвертировала”) несколько партий парашютного шелка с военных складов в производственные артели для слабослышащих — причем, видимо, именно поэтому, то есть в силу слабого слуха мелкого артельного начальства, она орала что есть мочи (от ее огнеметного рыка отлипла даже черная изолента, наряду с резинками скреплявшая трубку): и запомни, бл…дь, чё я те говорю!!! Никаких!! Никаких, ежкин свет!! Ни вчера, ни завтра, ни на кузькину свадьбу!! Последний раз те русским языком говорю!! маме своей лапшу на п…зду вешай!!
Ее дикие детеныши, которых так и тянет назвать Ромул и Рем, перемазавшись машинным маслом, подрались из-за какой-то болванки, при этом волчица, хрипловато рыкнув, заголосила вдруг по-бабьи, как резаная: ложьте сейчас же, где взяли, вашу мать, это ж от танка!
В части, противоположной басам, или, сказать точней, мужским низам, диапазон Троглодиты простирался, кстати сказать, до вполне мелкотравчатых, сугубо дамских занятий: с прежней деловитостью, размашисто и ритмично, словно орудуя веслами, она показывала моей коллеге что-то на спицах: две лицевых, изнаночная, петля с накидом.
Короче, это была Бабища-Которая-Могла-Все.
Вот ей-то я и решила бухнуться в ноги.
Глава 10. Голос
…Сегодня я проснулась оттого, что услышала твой голос, который отчетливо произнес: двадцать.
Приоткрыв глаза, я поняла, что этот голос был не снаружи. Он был именно внутри меня, и, следовательно, проснувшись, я совершила непоправимую ошибку. И все-таки я попыталась снова уснуть — или хотя бы воспроизвести внутри себя это слово, произнесенное твоим голосом с оттенком застенчивой детской улыбки.
Почему-то во сне я слышала только твой ответ, но вопрос подразумевался сам собой.
Воссоздав этот сон снова (причем не совсем законным путем, то есть успев-таки ухватить его за истаивающий край и затащить, погрузить внутрь себя, оставаясь при том непогруженной — и отлично понимая, что снаружи моего сознания находится все совершенно другое: среда, законы, время), я сумела снова впитать прежнюю логику, прежнюю правду, прежние страхи и радости — может быть, суть иных своих земных или внеземных превращений.
И вот я уже явственно слышу, как чей-то голос, без звука (я улавливаю только интонацию — покровительственную, благожелательную — она излучается не звуком, а чем-то еще) спрашивает: у нас сегодня день рождения, да?.. и сколько же нам исполнилось лет?.. И твой голос (тут звук как раз очень ясен и чист) говорит, улыбаясь: двадцать.
Я вижу вечерний, почти ночной снег, косо летящий за высоким петербургским окном, и дымящуюся чашку чая, которую ты подносишь к своим улыбающимся, словно на детском балу, губам, и серую шапочку, которую я тебе связала сама, и ты ее не снимаешь, потому что мы в гостях “только на минутку”; я чувствую крепкий запах табака и масляных красок, черного, уже слегка черствого хлеба, крепкого чая, портвейна — потому что мой знакомый художник, у которого мы сидим, живет именно в этом кругу вещей, — и предвкушаю бодрящий мороз, который здесь, вблизи Царскосельского вокзала, так уютно пахнет угольным дымом…
И снова (нажимая нужные кнопки, я гоняю в извилинах мозга истершуюся магнитофонную ленту): и сколько же нам исполнилось лет? Двадцать. И сколько же нам лет? Двадцать. И сколько же нам исполнилось? Двадцать… И сколько же нам?.. Двадцать… Сколько лет?… Двадцать… Сколько-сколько?.. Двадцать… двадцать… двадцать…
Столько, сколько тебя уже нет.
Глава 11. Сатанинский контракт
Как я договаривалась с той Троглодитой, вспоминать не хочу. Ни вспоминать, ни помнить. По образованию я чистый технарь (питерский Институт точной механики и оптики), однако у меня есть знакомые гуманитарии. Во всех случаях, когда их припирает к стенке (то есть всегда), они повторяют: “но ведь это опыт”; “любой опыт ценен”; “любой опыт для чего-то нужен”. Для чего-то, может, и нужен — экспериментатору, но вряд ли он всегда нужен тому, на ком его ставят.
Гангренозная нога, вероятно, позарез нужна Господу Богу — в общей картине мира, но вряд ли гангрена так уж необходима солдату в окопе. Смею даже предположить, что гангрена ему вовсе без надобности. Потому хотя бы гангрена ему без надобности, что на этом свете он, солдат, уже не успеет осознать гармоническую целесообразность этой предагональной муки — в общей цепи страданий и страхов. Но даже если жестокий опыт для субъекта не предагонален, а просто не совместим с возможностями сознания, осознания, то, следовательно, это никакой не опыт, а чье-то чистое и беспримесное манипулирование.
Что я имею в виду? Раз опыт для субъекта не осознаваем, сам субъект в этом случае не может трактоваться иначе, чем просто объект чьих-то манипуляций. (Как бы это ни разъедало его самолюбие.) Чьих манипуляций? Кто бы знал! И поэтому, как именно я договаривалась с той бабой, то есть сам процесс в его мельчайших деталях, я вспоминать не хочу. А вот о чем мы договорились (если вкратце), это другое.
Троглодита заявила, что аборт будет сделан бесплатно. Почему? опешила я. А ты не знаешь? она сверкнула рыжьем своей многомощной пасти. На Западе почти все фирмы в сферах сервиса работают именно так. Первая услуга — бесплатная. Для заманки клиентов. Вот сволочи, а? Мудро мыслят. Аборт — это что, услуга сервиса? пролепетала я. А чего же еще? (В этом месте я сподобилась услыхать, как смачно Троглодита рыгочет.) Не коммунального же, бл…дь, хозяйства! Далее мне было заявлено, что она, Троглодита, к ковырянию в детородном женском органе прямого отношения не имеет, это компетенция Норы Эдуардовны (махнула рукой в глубь берлоги), которая бывает здесь дважды в месяц, и вот номер ее телефона. Я уже собиралась уходить, но Троглодита меня резко остановила: но маклерская-то услуга не бесплатная. В смысле? мне почему-то показалось, что я отсюда уже не выйду, что эта минута не кончится никогда. Маклер — это я, — важно сказала бабища. — Независимо от результата (у меня сердце захолодело от этих слов), я всегда получаю сумму, даже если твоя знакомая или, как ее там, родственница вдруг передумает: я беру именно за посредничество в чистом виде. Она назвала сумму.
Для получения такой суммы на моей инженерской службе мне следовало бы отработать, скорее всего, некий мифологический срок. Что-то соразмерное с теми сроками легенд, былин и преданий, которые, до возникновения современной пенитенциарной системы, давались провинившимся, но не для их исправления — какое уж там, — а в эффективное устрашение окружающим и потомкам. Одна группа: бессменно пытающиеся вкатить в гору камень, который бессменно срывается вниз. Причем они знают, что камень сорвется, что он всякий раз будет срываться, но продолжают свою деятельность с тем же ровным, без всплесков и охлаждений, энтузиазмом. Другая группа, заранее поставленная в известность, что в выданной ей бочке нет дна, безостановочно льет туда воду. Прикованный к дереву представитель третьей группы, на эмпирическом опыте убедившись, что вода и виноград исчезают, как только он протянет к ним руки, тем не менее — с регулярностью электронной системы — только и делает, что руки к ним простирает.
Имею в виду: чтобы последовать условию Троглодиты, мне надлежало бы, будучи прикованной к стулу, стоящему перед кульманом (и будучи, кроме того, осведомленной, что нужной суммы все равно не заработаю), безотрывно чертить и начерченное стирать, чертить и начерченное стирать, чертить и начерченное стирать — и так на протяжении долгих исторических эпох (пока не истлеет бумага).
Ладно, еще раз пойду те навстречу, — сказала бабища. — Раз денег у тя нет, значит, заплатишь мне временем. В смысле, работой. То есть? — я испугалась не работы, а возможной своей некомпетентности. Будешь по ночам подменять моего человека на складе. Два месяца. Не подряд, а когда те позвонят. Расписку не надо. Думаю, те и самой не нужны лишние проблемы. Ну, давай. До свидания… Ага. Чава-какава.
…Я вылетела от бабищи в более чем в приподнятом состоянии духа. Фантастически удачный оборот! В смысле — аборт! Вот какие делишки я умею обделывать! Кое-какие лошадиные силы есть и у меня!
Глава 12. Обмен верительными грамотами
Около полуночи я достигла двенадцатого тополя.
Боже!
Мое окно было черно.
Кромешно черно.
Мертво.
Пробой в золотой цепи окон.
Могильный провал.
Черная дыра.
Нежить.
Ух, как я ненавижу этот выбитый зуб! Гнилую ухмылку этакого приблатненного вора!..
Подъем по лестнице стал вкатыванием каменного жернова.
Но…
Под моей вешалкой жарко рыжели ее башмаки!
Как была, в плаще, я влетела в комнату.
…Она лежала, отвернувшись к стене, сжавшись, как испуганный эмбрион, отчаянно подтянув под себя ножки, будто ей было холодно. Я нежно-нежно накрыла ее пледом. Она все же проснулась. Ну, дело устроено, сказала я. Когда идти? подала голосок она. Позвонишь завтра по телефону, договоритесь о времени. Где номер? спросила она. Сейчас, я полезла в сумку. Все правильно, сказала она. Что правильно? Я от Герберта письмо получила. Ты? растерялась я. Ты тоже получила. Тебе он отдельно написал. Из уважения. Я машинально протянула ей бумажку с номером. Она, шелестнув под подушкой, выудила листок.
Протянула его мне.
Нормально.
Нормальненько.
Обмен послов верительными грамотами.
(Обмен — мой с Гербертом — в любом случае.)
Махнем не глядя.
Нет, все-таки глядя.
Я быстро включила свет. Текст был отпечатан на машинке:
“Многоуважаемая (имя-отчество)!
Вы напрасно потратили время на письмо — и деньги на телеграмму. Не считая еще того, что Вы меня хорошо подставили по месту моей непосредственной службы. Но пусть это останется черным пятном на Вашей конкретной совести.
Был на ответственном задании, а то бы написал то же самое, только сразу. Хочу Вам открыть глаза. Насчет этой женщины, что у Вас живет, Вы очень мало знаете. Ребенок, которым она беременна, мог быть зачат как минимум от семерых моих бывших сокурсников. Если не от десяти. Моя мама тут ни при чем. Она (так называемая “жена”) проговорилась мне, когда была бухой, что ее обманули, потом изнасиловали. Или сначала изнасиловали, а потом обманули. Не знаю. Сучка не восхочет, кобелек не вскочит. Поэтому, думаю, на этом дискуссию мы прекратим.
Кроме того, здесь, в городе, с которым я надеюсь всерьез связать свою дальнейшую судьбу, я встретил женщину моей жизни. Хотя это к делу не относится. Развод беру на себя. Алиментов она не дождется. И пусть не затевает бабские маневры, потому что, как я сказал, так и будет. Остальное решайте по усмотрению.
Всего наилучшего;
Герберт (фамилия)”.
Да он просто жлоб! взвыла я. Жлобина, вахлак! Холуй, охламон, охлократ!! Комнатный воздух был сперт, заражен, зловонен. Следовало приостановить дыхание, сердце, жизнь. Покрыться плотной оболочкой до более благоприятных времен, превратиться в спору. Я вдруг поняла, что все равно не готова к такому разрешению ситуации. Поняла: хочу, чтобы у ней, как говорят бабы у нас на работе, все сладилось. А тебе он что пишет? мое горло захлестнула петля. Мне он то же самое пишет, пискнула она. Только в других выражениях. Могу себе представить! Если он мне “с уважением” такое накропал… Да не, он мне, знаешь, нравоучительный стишок прислал. Какой? Неважно. Я выбросила. Про женскую честь… Поцелуй без любви, что котлета без соли, как великий Сократ говорил… Да он просто скотина!! воплю я как боевой слон. Сама форма его поведения, эта гнусь, это мерзостное плебейство говорит о том, что он врет, врет и врет! Ах ты, слизняк, скот!! Он может не хотеть продолжения отношений, но как он смеет — офицер! — в такой форме вести себя с женщиной?! Ага, офицер, хмыкает она, сейчас что офицер, что, как его, это… денщик… один хрен. И главное, не унимаюсь я, он уверен в полнейшей своей безнаказанности! А вот я перешлю это сволочное письмо его командованию!! Ой, только не это! взвизгивает она. Ой, какая ты бледная, тебе с твоим давлением нельзя волноваться!.. Это тебе нельзя волноваться! хрипло бросаю я, ибо мое давленье сейчас и впрямь на высоте… Мне?! У-ху-ху-ууу!.. хохочет — точней, ухает она, как филин: у-ху-ху-ууу!.. Мне-то как раз можно! Мне теперь все, все, на фиг, можно! Вот прямо с завтрашнего дня!! (Истерика.)
…Все дорбальдо. Все будет дор-баль-до.
Глава 13. Жизнь одежды
Через два дня мы поехали к бабище. За день до того я перестирала и перегладила все нижнее белье Троглодитиной пациентки (о господи!). Потом собирала вещички, которые могли понадобиться. Две чистые простыни. Два больших полотенца. Две чистые ветхие простыни, на тряпки. Грелку, чтоб затолкать туда лед. Ее пижаму, теплые носки, если останется там на ночь. Анальгин. Аппарат для измерения давления (мой). Градусник. Все для умывания. Вату, конечно.
Она в это время мылась в ванной. Сборы, теоретически, должны были занять не более получаса. Это уж за глаза и за уши. Но в реальности на сборы ушло часа три. Я такое предполагала и потому начала их много заранее. Все время присаживалась. Иногда ложилась. Мне было страшно холодно. Я никак не могла сосредоточиться.
…Через много лет я увижу эту картину иначе.
Я увижу следующее. У меня в комнате, которая в период моей сознательной жизни знала только меня, а других знать ни в малой степени не хотела (то есть с отработанной регулярностью отторгала, изблевывала, гнала взашей всякого пришельца), поселился человек и прижились его вещи. Вещи именно прижились. Что это значит?
Мне крайне не посчастливилось много раз связывать себя узами брака, узами вне брака, браком вне уз — в общем, разнообразными и в то же время монотонными вариантами тщеты, которыми я обременяла себя и в “мятежной юности”, и в так называемом “зрелом” (да уж!) возрасте, словно запоздало добирая количество глупости (в каких единицах?) до некоего среднего уровня.
Во всех этих случаях (творения глупостей) я ловила себя на некоторых странных симптомах. В силу их повторяемости они стали казаться мне типичными (то есть типичными они, разумеется, были с самого начала, но ушло немалое время на то, чтобы это понять)…
С первым своим спутником жизни (а со спутником — прошу прощения за качество каламбура — гораздо быстрее сознаешь себя одиноким путником) уже недели через две я поймала себя на смутном, хотя и знакомом, чувстве, которому я никак не могла дать определения. Оно зудело во мне, зудело несколько недель кряду… и вдруг — вспышка! — я вспомнила.
Это было чувство, знакомое мне по институту. Вот сидишь на нуднейшей из лекций, то и дело взглядывая на часы: когда уже наконец будет десятиминутный перерывчик? В смысле — брейк? А там, после перерывчика, еще всего-то сорок пять минуток перемучиться — и будет большой перерыв! Большой-пребольшой! Аж целый час и десять минут!
Вот и с первым же спутником жизни у меня возникло аналогичное чувство: ожидание перерывчика. А когда я с ужасом поняла, что перерывчика не будет (то есть перерывчик-то сделать можно, но я только его, перерывчик, и жду, только ожиданием перерывчика и существую), немедленно разорвала нашу совсем не кармическую, хотя, на взгляд окружающих, очень даже удачную, связь.
Что сталось в дальнейшем со спутником, не знаю. Наверное, попал на орбиту какого-нибудь более стабильного физического тела, что нетрудно.
А с “личными вещами” спутника, еще в период его вращения на моей шаткой орбите, происходило вот что. Когда я впервые повесила (словно казнила) свои платья и блузки в нашем общем шкафу (о-о-о!), прилабунила их, уже полумертвых, к его брючатам и пиджакам, у меня сжалось сердце. Я почувствовала: поймана.
Поймана: накрыта какой-то липкой стеклотарой — вроде той, что, будучи опорожненной от дешевого (“домашнего”) варенья, используется для сдачи мочи и кала в лабораторию. В банке самое ужасное, кстати, то, что она хоть и грязноватая, но изначально как бы прозрачная. То есть блазнится вам, что просветы какие-то есть.
И вот мне стало очень, очень страшно. Я не поняла: почему мои вещи, униженно умерщвляемые, висят вместе с вещами этого чужого, отдельного от меня человека? Даже, что ужасней всего, вперемешку с ними? Мне хотелось кого-нибудь об этом спросить. Но спросить было, конечно, некого.
Да и как спросишь? Закавыка состояла не в том, что мои вещи пропитывались какими-то “не теми” запахами, нет. Я чувствовала: ложь состоит в самом факте, что наши вещи висят вместе.
Эта ложь была неподъемна. Унизительна. Несовместима с жизнью. Наши души, скорей всего, так и не обременили себя встречей, наши тела могли себе позволить в течение дня находиться в разных точках пространства, а бедные оболочки наших тел, загнанные в капкан, пойманные и стреноженные, навсегда, до своей смерти (то есть до выброса в утиль) были обречены к совместному существованию в каком-то ящике, похожем на гроб, с тяжелым, солидным зеркалом внутри (привинченным словно для того, чтобы бесплотные платья — равно как и лишенные телесного содержания, безголовые мужские костюмы — могли, при желании, прихорашиваться).
Мои угрюмые зимние платья выглядели, как женщины, наложившие на себя руки в коммунальной уборной. Мои светлые платья — летние, без рукавов — были анемичны и походили на поэтически-субтильных майских утопленниц. Безвольные блузки и юбки смахивали на таковые у женщин, распиленных в классическом цирковом трюке.
Ни один из последующих моих спутников не был столь решителен (или: не был столь наивен), чтобы вот так, с места в карьер, пристроить свою одежонку в мой шкаф. Который, кстати сказать, комически напоминал видавшую виды католическую исповедальню.
Но неча на шкаф пенять: наверное, я сама к тому времени уже вовсю излучала мощные и безоговорочные силы отталкивания. Поэтому мои спутники (к несчастью, многочисленные, образующие, как бы это сказать, широкое и плотное кольцо Сатурна), резонно опасаясь к этому шкафу даже приблизиться, разбрасывали свое барахло по комнате: “забывали” в разных местах, робко прилаживали (авось, приживется) на спинки стульев… Однажды я словно очнулась, услышав голос, произносивший с откровенной злобой: ты, видимо, подсознательно считаешь, что я у тебя здесь сугубо временно: куда бы я ни положил, ни повесил свою рубашку — ты немедленно засовываешь ее мне назад, в чемодан!
…Ее одежки-обувки я любила, как маленьких зверей: все эти мягкие, словно кошачьи, тапки, разноцветные пушистые шапочки (которые я сама ей вязала), ботиночки со сплетенными мной эксклюзивными шнурками (возможно, во мне погиб Ив Сен-Лоран, большой всем привет!), шарфики с маленькими, похожими на бубенчики-колокольцы, разноцветными помпонами (тоже моего производства), прибалтийские узорчатые варежки с густой бахромой по запястью — и лежавщую возле стопки шапочек-шарфов ее щетку для волос — всегда с парочкой длинных (ополоснутых настоем ромашки) бледно-золотых нитей…
Когда девочки не было дома, я открывала шкаф и — лежа, сидя, полулежа на диване — наслаждалась, сколько хотела, невозбранно и благостно обозревая всякие ее легкомысленные легковесности — с воланчиками и рюшами, с мережками и оборками (она, на мое счастье, была по-своему старомодна), со всеми этими рукавами-фонариками — со всеми волнами и облаками ее существа — со всеми его цветами и листьями, которые так беззаботно-доверчиво льнули к самым разнообразным моим оболочкам.
(Ну и что ты этим хочешь сказать? Что она была “правильная”, единственно подходящая, а все потом были неправильные, неподходящие? Да нет… Я просто хочу сказать, что тогда, в ее недолгий период, я была молода и полна сил. А потом как-то необратимо трансформировалась в… лучше не называть словом. Почему-то это превращение, как сказал по другому, не менее печальному, поводу классик, случилось в волшебно короткий срок.)
Глава 14. Избавленье от тягости
…Мы доехали на троллейбусе до угла Литейного с Невским, перешли Литейный — и двинулись по Невскому к Большой Морской. В те времена она называлась, конечно, улица Герцена, однако я отношусь к консерваторам, родившимся хотя значительно позже вахлацкого переворота, но никогда не понимавшим (не принимавшим) самих основ вахлацкой “эпохальной логики”, эстетики, кровожадной романтики и т. д.
Итак, мы шагали по четной (“солнечной”) стороне Невского (то есть по той, которая наиболее опасна при артобстреле), затем, перейдя Невский, чуть медленнее побрели по Большой Морской, где я, подведя девочку к нужному дому, хотела уйти, но не смогла — и препроводила ее до самого Троглодитиного подъезда. Подняться по лестнице она мне не позволила.
Еще дома мы договорились, что я не зайду с ней в квартиру. Она категорически не хотела, чтобы я появилась с ней у этой бабищи. Она сказала: я не хочу, чтобы кто-то рядом или даже за стенкой меня жалел — от этого мне будет еще больней, и я буду кричать еще громче.
Я уступила. Мое повиновение было тем единственным, чем я могла облегчить ее положение: я не смела ее мучить. (Правда, Троглодита обещала какой-то наркоз, но я в это слабо верила.)
Моим главным ужасом была непролазная грязь этой необъятной берлоги, в ушах сипело: “сепсис, сепсис, сепсис, сепсис…” И снаружи, в серых тоннелях улиц, холодный, пополам с дождем, ветер тоже сипел: “сепсис!.. сепсис!..” А потом в мозг влезли и разлеглись там, вытеснив все остальное, два слова: “отек легких”.
Сумерки из голубых перешли в сизые. Я побрела в ближайший кинотеатр. Мы договорились, что она, после всего, придет туда в фойе. До одиннадцати тридцати вечера. Если не придет до одиннадцати тридцати, только тогда мне было позволено идти к “грузинской царице”.
Чтобы убить время до одиннадцати тридцати, мне надо было посмотреть два фильма, один из них двухсерийный. В кинотеатре как раз было два зала. Я пошла на первый попавшийся фильм, кажется, отечественный. Там были, кажется, духовные искания.
Сначала я грызла кулаки, но мне не было больно. Потом я заметила, что меня сильно толкают в бок. Мне сказали: женщина, что вы так стонете? Вам плохо? Может, вам выйти? Потом был провал времени, но затем я почувствовала грубые толчки в спину. Меня просто колотили: ты, слушай!.. прекрати ты, на фиг, охать!.. О чем они?.. (От этих толчков не осталось следа, зато весь мой живот и бедра, когда я разделась ночью, были в черных синяках: я впивалась пальцами в кожу, чтобы не закричать.)
Потом я пошла на другой фильм. Это я так полагала, что на другой. Но попала на тот же. То есть название было другим, а духовные искания — теми же. Опять были длинные монологи о неразрешимости нравственных вопросов на фоне повального алкоголизма, с одной стороны, отдельно взятых проявлений задушевности, а также живописных ландшафтов — с другой. Фильм был, конечно же, звуковой: люди открывали рты, оттуда исходили звуки. Но что-то случилось с цветом: экран был белым, как простыня, то есть вернулся в свое исходное состояние.
Я смотрела на простыню, с силой вцепившись ногтями в живот, и с какой-то предельной ясностью понимала, что никакого наркоза в пещере у Троглодиты делать не будут. Я отчетливо видела, как на простыне проступают свежие пятна крови. Потом из недр простыни снова пошел звук: что же такое человек, ах, где мы, ах, кто мы, ах, почему мы и т. п., но я по-прежнему не обнаружила никакого цвета, кроме этих, почему-то особенно страшных именно своей неровностью, кровавых пятен — и, несмотря на темноту зала, вдруг увидела, что и весь зал побелел — ровно-ровно, как снежное поле. Да: сравнялся белой пеленою. Я положила под язык таблетку “от сердца”. Но во рту была наждачная сухость, и таблетка (я не успела ее поймать) выкатилась оттуда, подпрыгнув на ручке кресла. Конфеты, бл…дь, можешь и дома хавать, справедливо заметили сбоку.
Я почувствовала, что мне необходимо сейчас двигаться: бегать или кататься по полу — извиваясь, вскакивая, снова падая, — мне надо прыгать, скакать, биться головой в стену, но только не сидеть вот так, оцепенело, среди этих погребальных снегов. Спотыкаясь о чьи-то ноги, не замечая змеиного шипа и тумаков, я выскочила в фойе.
Она уже была там! Сидела, нахохлившись, сведя потемневшие бровки над опущенными веками. Таковым, по крайней мере, было ее отражение в зеркале. То есть там, в отражении, я увидела ее, сидевшую за мраморным столиком — и себя, застывшую в проеме двери.
Не сразу я осознала, что смотрю на зеркальное отражение. Зато сразу почувствовала, что мне нельзя шевелиться. Мне нельзя шевелиться, дабы чего-либо не испортить.
Это была особый миг, состоявший из бессчетного множества отдельных, законченных, абсолютно самодостаточных периодов времени. Однако главным чувством на этом отрезке, сжатом мускулами моего сердца в точку секунды, — главным чувством на этом словно бы бесконечном, изнурительно-длинном отрезке — была не сама радость ее появления, не отрада, не облегчение, а страх отвести взгляд от зеркала. Мне казалось, что вне зеркала, не знаю почему, ее не будет, она исчезнет, как киношный персонаж, и никому не докажешь, что она была, — и помощи ждать будет неоткуда.
Наконец (в пределах того же мгновения) я себя пересилила. Сделала несколько шагов навстречу глядевшему мне прямо в глаза ее отражению. Ты накрасилась, что ли? спросила небрежно. Нет, прошелестела она.
…Сейчас вижу эту картину так явственно, как будто я вошла в один из своих снов — и не могу вырваться. Хочу, очень хочу — но не могу.
Часы на стене фойе показывают десять тридцать.
Ее беличьи бровки кажутся темными, почти черными, потому что серовато-бело, почти бескровно, ее лицо. Как грязноватая гипсовая маска. Как вот этот мраморный кладбищенский столик, за которым она еле сидит.
От нее резко разит каким-то лекарством.
Ее лоб влажен от пота.
Это именно пот: дождевая вода уже высохла, а пот крупными, правильной формы каплями выступает прямо у меня на глазах. Зрачок у нее некрасивый, булавочный. Мертвый зрачок… А тряпки все я там оставила… еле ворочая языком, говорит она.
Я выскакиваю под дождь, ловлю частника, бросаюсь в фойе — и вот, в потоках белого ливня, минут через десять, наконец доставляю ее домой.
Глава 15. Бесконечность анфилад (запись в дневнике)
“Я вхожу в общежитие и попадаю в комнату, где в скорбном напряжении стоит юная каталонка со своей матерью. Юной каталонке нужен муж, дети, семья — и только я могу ей в этом помочь.
Я говорю: сейчас все устроим, пускай только твоя мать выйдет.
И ложусь в постель.
Мать выходит. Юная каталонка, глядя на меня, молча стоит рядом. Когда я ложусь в постель, то усилием воли (или это выходит само собой?) погружаюсь в сон.
В том сне я — мужчина, каталонец. Юная каталонка — моя жена, у нас — дети: два сына и дочь; мы проживаем наши жизни от начала до конца.
Что значит “от начала до конца”? Это значит: там, во сне (про который я, во сне же, не знаю, что это сон), у меня есть мое детство, моя юность, моя молодость, потом я встречаю эту юную прекрасную каталонку, влюбляюсь в нее, ухаживаю за ней, мы любим друг друга, рождаем и взращиваем детей, внуков, правнуков; старимся.
Нет, это не точно. Что значит “от начала до конца”? Это вовсе не значит, что жизнь мелькает у меня перед глазами, как видеоклип, как кинопленка, запущенная на огромную скорость, нет! “От начала до конца” — означает обычную жизнь, с самой обычной ее скоростью. “От начала до конца” означает, что я проживаю все количество отпущенных мне секунд с той плотностью, с той мерой подробности, какая отпущена среднему человеку: у меня мерзнут руки, я считаю мелочь в кондитерской лавке, пахнет дымом костра, у меня ангина, чешется нога, звонит телефон, в мышеловку попались две мыши, у нашего младшего аллергия на клубнику, сколько сейчас времени, в этих ботинках будет жарко, подвинь телефон сюда, в кармане куртки дырка, нет, там не много народу, у меня есть адрес, не забудь ключ, я бы предпочел красное вино, как туда добраться, лампочка слабая, газета на столике, где они выступают, не высовывайся в окно, сделай погромче, там пыль, ты хорошо вышел на фотографии.
Нет, не то, не то! Жизнь “от начала до конца” означает другую меру расщепления (и единства) каждой отдельно взятой доли секунды — сколько нам дано почувствовать этих долей?
Еще проще. Вот вы сейчас читаете этот текст. Компьютерный экран перед вами или же бумажные страницы — это реальность, жизнь. Оторвавшись от чтения, вы будете проживаете свою жизнь дальше, в ином стиле, но — вот что главное — в каждой точке, от начала до конца. Хоть “наяву”, хоть “во сне”, хоть вперемешку.
Так и я прожила — свою жизнь. В ней я была каталонцем. Принимала это, разумеется, без удивления.
И вот — просыпаюсь в комнате общежития. Снова женщиной. Собой. “Собой”?.. Каталонка продолжает, глядя на меня, стоять молча.
…Значит, все, что было прежде, следует перечеркнуть? перечеркнуть, как сор, прежнюю жизнь?! Я вспомнила себя до того, как был(-а) каталонцем, — то есть такой, какой пришла в это общежитие, но память о каталонце осталась. Некоторое время (какое?) я находилась как бы в сдвоенном состоянии. Правда, я понимала, что каталонец в этих координатах уже нелегален и, “чтобы жить дальше”, мне надо предать его, зачеркнуть, будто его и не было. (А ведь примерно таким-то действием, убийством другого, “незаконного я”, занимаешься каждый раз, когда думаешь, что проснулся!)
Так размышляла я, когда вдруг увидела, что окружающий меня слой красок — ну, в той картине, частью которой была я сама, — как бы отслаивается, а под ним проступает “подлинный” (?) вариант — и даже не “вариант”, а полностью иная картина. Ничем не схожая с предыдущей. Которая была длиною в жизнь.
Как это происходит? Стены общежитской комнаты — как им и положено, сплошные, цельные — таковыми быть перестают: в них, прямо на моих глазах, образовываются прорехи, прогалы, просветы… А сквозь все эти неровные дыры становятся видны части другого, какого-то “более внешнего” пространства.
И вот мне кажется, я вижу в том другом пространстве книги… да, книги на полках, кухонную посуду… Но где именно те книги, полки, посуда? Я понимаю: комната общежития — это как бы предбанник другого, “реального” мира. Комната общежития — лимбус реальности, еще одна (по крайней мере, видимая мне) оболочка мира, куда я, возможно, и выпаду потом через эти прорехи. Но пока надо торопиться сделать что-то важное в этой, предложенной мне сейчас, системе координат.
…Я мчусь в другую общагу, где живут аспирантки педагогического института. Мне сладко стрелой лететь туда, чтобы подарить им свой эксперимент: возможно, он сослужит службу науке. Я рвусь рассказать, как я только что прожила целую жизнь, от начала до конца, будучи каталонцем. Я взбегаю на их этаж.
Знакомая до тошноты картинка общежитского логова, лежбища женщин: чаёк-кофеёк, в сковороде на ржавой подставке — жареная, лоснящаяся постным маслом картошка; халатики, сигаретки (всегда словно бы залихватские, полуподпольно-полуподростковые, с тюряжным оттенком “бывалости”); потягушечки-растушечки, бигудюшечки, выбриваемые и уже выбритые подмышки, “свое” (т. е. “с деревни”) — варенье и сало; пахнет утюжком, пахнет старым, подстилаемым для глажки байковым одеялком в подпалинах, в общем — убогим, до смертного удушья “родным” и привычным уютом. Обитательницы невероятно рады, что лекции закончились и теперь можно вплотную помечтать о женихах.
Я понимаю, что никакая наука, кроме науки обнаружения, поимки и ненавязчивого заталкивания в загс вышеозначенных женихов, их не интересует, но дело в том, что у них, у этих аспиранток, есть магнитофон — большой, как танк — грубый, бобинный, времен раннего Высоцкого.
Я говорю: дайте мне, пожалуйста, магнитофон, я все сделаю сама.
Они, спасибо богу, дают.
Я ложусь на кровать, включаю его…
И вот, усилием воли, погружаю себя в тот, прежний сон. Я снова (не помня, что это повтор!!) живу мою жизнь: я — каталонец, у меня есть детство, юность, родня, есть молодость, страхи, усталость, отдых, надежда, любовь, невеста, жена, вера, дети, болезни, старость. Я проживаю абсолютно ту же самую жизнь, но не помню об этом.
Я просыпаюсь в общежитской комнате аспиранток пединститута. Крутится магнитофон. Я проверяю. Да, он записал слова. Проживая жизнь, я ее надиктовывал(-а). Я прощаюсь с аспирантками и начинаю с силой трясти головой.
Книги на полках, кухонная посуда — там, в прорехах пространства, проступают — от этой тряски — все четче.
И вот я в некой комнате.
Книги на полках.
Кухонная посуда.
Что это — Англия или Уганда?
По крайней мере, та же планета…
Та же?”
Глава 16. Декан, похожий на верблюда
…Я ее поставила на ноги за неделю. Минералка, соки, фрукты. Нежирные бульоны. Кагор. Черная икра. Наркоз был, и был он общий: она ничего не чувствовала. В сгибе ее левого локтя еще с неделю лиловели разводы: попали не с первого раза, да и как попадешь — вены что ниточки.
…В ту ночь, после аборта, ее сильно рвало, все отходила от анестезии, но зато потом, поскольку токсикоз ушел, все и наладилось. Дней за десять такого режима (сон, сон, усиленное питание, обильное витаминизированное питье, полупостельный режим) она даже прибавила три килограмма.
Теперь настал для меня черед улаживать ее дела в институте. Девочка твердо решила взять академку, потому что, как она повторяла, ей, полностью выбитой из колеи, напряженная учеба будет уже не по силам. Я убеждала, что пусть хоть попробует, бросить-то всегда можно. Будем принимать фосфор, укрепляющий память, поливитамины, может быть, даже пройдем курс общеукрепляющих витaминов в инъекциях, вообще, я помогу с учебой. На это она мне отвечала, что поскольку голова ее забита Гербертом (“и ничего с этим не поделаешь”), то учеба туда не протиснется ни под каким соусом. То есть у науки нет ни единого шанса просочиться в ее черепную коробку. Однако я позволила себе заметить, что виною тому не только Герберт, но, как мне кажется, ее лень. Ответом на это была истерика (“Ты де божешь, де божешь бедя подять!!.”)
Ладно. Я решила, на свой страх и риск, поехать к декану самолично.
Мне повезло. Я выяснила по телефону, что в двадцатых числах августа он уже выходит на работу. И записалась на прием.
Как ее фамилия? спросил декан (похожий на грустного дромадера в добротном и толстом драповом пиджаке). Я назвала. У нее была простецкая русская фамилия. У меня таких трое, сказал декан, какие инициалы? Я назвала. Он, сменив очки и нахмурившись, заглянул в список. Есть такая. Какое у нее отчество? Не пойму — здесь буква “эль”? или “а”? “А”, “а”!.. от старания я даже наклонилась к столу. Декан, еще важнее нахмурившись, черной шариковой ручкой уточнил сомнительную буквицу. Кто вы ей будете? Я сказала: жена брата, мы сейчас живем вместе. И что же случилось? Я объяснила. То есть я сказала, что “по целому ряду причин” она сейчас переживает сильнейший нервный срыв и боится не потянуть с учебой. Что именно в данной ситуации зависит от меня? спросил декан. Я сказала: если можно, не подписывайте ее заявление об академическом отпуске — таким образом, по крайней мере, до зимней сессии — у нее будет шанс.
На мое счастье, милейший верблюд согласился.
Глава 17. Прекрасная натурщица
Теперь надо было что-то придумать с работой. Я решила, что лучшей работы, чем в Мухе, натурщицей, ей не найти. Одновременно я устроила мою конфидентку, через приведшего ее ко мне менестреля (недоваявшего скульптора), в Академию художеств. На ту же самую “должность”. Надо сказать, что с этой халтурой у нее в дальнейшем очень даже заладилось. И не мудрено.
Работка натурщицы имела бессчетные преимущества. (Спасибо моему недо-Праксителю, который ввел меня в курс дела.)
Во-первых: ничего не надо делать. Человек менее, чем она, ленивый, то есть почти любой, счел бы такое задание трудным, даже невыполнимым, ибо на полуторачасовом сеансе неподвижного сидения (стояния, лежания) — а такие сеансы в течение вечера идут один за другим, да и позы, в которых надо застывать для голубых глаз вечности, бывают не вполне “физиологическими”, т. е. крайне неудобными, — итак, человек, даже чуть менее инертный, чем она, либо очумел бы с тоски, либо, закемарив, чебурахнулся бы с подиума.
Но я сознательно ставлю именно эту особенность натурщицкой работенки на первое место, потому что для моей подопечной, с ее леноватостью и рассеянной мечтательностью, с ее, в общем-то, бездеятельностью, что можно также назвать сизовато-мерцающим словом “созерцательность” (все эти качества я списывала еще и на возраст), данный вид трудовой бездеятельности обернулся настоящим раем, где все указанные качества вышли не только оправданными, но, попав в правильное место (как, скажем, алмаз — к опытному гранильщику), воссияли.
Второй авантаж этого дельца, заключался, собственно говоря, в прейскуранте почасовых расценок. Голова объекта на сеансе рисования или живописи стоила 80 копеек, тело в одежде — рубль, тело без одежды (“надбавка за стыд”, точней, за холод) — 1 рубль 30 копеек. Для сравнения: час участкового врача стоил в то время (кто бы это считал, энтузиасты!) 68 копеек.
Добавлю: указанный прейскурант действовал лишь в официальных рамках, то есть непосредственно в стенах учебного заведения; на частных же сеансах, а именно: на квартирах художников или преподавателей — оплата находилась в прямо пропорциональной зависимости от фактического поголовья служителей музы. Проще говоря, все скидывались по рублю. И это я вношу в отдельный, третий по счету, плюс описываемой службы.
Четвертым достоинством натурщического поприща являлся гибкий график. Для человека, на трудовых подвигах не зацикленного, любящего лить реки слез, затем до полудня дрыхнуть, и потом долго, придирчиво пудрить хорошенький носик, это самое что ни на есть то.
Привлекательный пункт номер пять — да, по ироническому совпадению, пятый пункт этой карьеры состоял в том, что ни пятый, ни какие иные пункты при наборе натурщиков и натурщиц не проверялись. Для того, чтобы заполучить эту завидную работенку, даже не надо было иметь привлекательную внешность, просто художникам требовалось физическое наличие некоего визуального объекта в виде человеческой фигуры целиком (в одежде, без одежды), в виде головы (лица), в виде верхних или нижних конечностей.
Предъявлявший свое физическое наличие принимался на работу в ту же минуту. Это мог быть старик без ноги или старуха с клюкой. А уж если объект был миловидным, а таковым, в нашем конкретном случае, он именно и был, тогда вступал в действие шестой положительный пункт этого благородного поприща.
Шестым положительным пунктом (в моих глазах) было внимание к ее миловидности со стороны самих служителей музы, а именно господ живописцев, которые мне, правда, вовсе не представлялись обладателями взора горящего (а также шевелюры, блузы и банта), как, скажем, у Карла Брюллова, или просветленного стоицизма, как у Александра Иванова, или, ежели повезет, материальной базы, как у Ильи Глазунова. Напротив, я, конечно, понимала, что среди этих мазил полно лимиты, то есть истеричного и неврастенического племени, с растлевающей мозг спесью, с искалеченным взглядом на достоинство, со смутными представлениями о личной гигиене, и что все они — и “дорогие ленинградцы, и гости нашего города” — одинаково буреют в запоях, как не забуревали еще ни одесские биндюжники, ни волжские бурлаки, ни обрусевшие немцы-сапожники — то есть все те, которые, по инерции городских легенд и сказаний, упоминаются не менее инертным народонаселением в нарицательно-назидательных, очень устойчивых выражениях, что, конечно, является анахронизмом (поскольку, даже беря в расчет конюхов и биндюжников, “делящих второе призовое место”, можно со всей ответственностью сказать, что в этом спонтанном марафоне представители любых иных слоев по горизонтали и вертикали ничуть не уступали в то время канонизированным народным чемпионам).
Но мне хотелось надеяться, что в той среде, богемной пусть и на новый манер, — но, всяко, не казарменной, не конторской, не затхло-номенклатурной — найдется один, хотя бы один (а нам больше не надо) “хороший и чистый мальчик”, то есть, если называть вещи своими именами, мощный и эффективный клин, который вышибет из девочки заговоренный клин Герберта. И, если бы это произошло, я бы заполучила под свою опеку сразу и девочку, и мальчика: укомплектованный набор рекламного материнства.
А седьмая сильная сторона ситуации заключалось в том, что для девятнадцатилетней нигилистки, которая “поставила на себе крест, потому что если уж Герберт… который ползал передо мной на коленях… так чего же мне ждать…” — для девятнадцатилетней нигилистки, которая лежит, когда не плачет, отвернувшись к стене, а если лежит не отвернувшись, то тщательно точит слезы, очень важно ежевечерне иметь такой с т и м у л, который заставлял бы ее спустить белые ножки с постели, встать под контрастный душ — затем, отдельно, хорошо промыть длинные русые свои волосы (в этом я ей всегда помогала, там нужно было действовать в четыре руки) — затем ополоснуть их настоем ромашки — затем, вытершись досуха белым, пушистым и пышным (хочется сказать “сахарным”) полотенцем, приступить к яростно-пенной чистке тридцати двух, уже смеющихся, своих зубов — затем протереть лосьоном личико и пшикнуть фиалковым дезодорантом в подмышечки, выбритые до скульптурной гладкости, — затем, накинув такой же “сахарный” махровый халат (мой презент), усесться, ножка на ножку, перед трюмо, чтобы щипчиками подправить бровки и повздыхать, — затем, продолжая придирчиво разглядывать себя в зеркальце, наложить правильный тональный крем — затем, грамотно чередуя светлый и темный оттенок, напудриться, наложить на верхние веки серебристо-серые, в тон крыжовниковым очам, тени, аккуратно “подправить форму глаз” (вычерчивая болотисто-зеленым карандашом откровенно фальшивый “египетский” контур), — после чего тщательно накрасить ресницы махровой тушью собственного производства (натереть на крупной терке стеариновую свечку, натереть там же половинку детского мыла, влить в полученную кашицу два пузырька китайской туши — хорошо все это перемешать, распустить, помешивая на медленном огне, поварить до вскипания, полученную однородную массу охладить, переложить в удобную емкость, довести до твердой консистенции в морозилке, хранить в холодильнике) — затем серовато-кофейным карандашиком, слегка его подточив, подвести каждую беличью бровку, сместив самую верхнюю точку ближе к вискам (тем самым бровку оптически удлинив и придав ей “роковое” выражение), — затем решительно обвести темно-вишневым карандашом (и без того полноватые) губки, а образовавшуюся светлую часть закрасить сплющенным батончиком помады. Вот уже целых два часа времени заполнено множеством активных, сознательных, целенаправленно-созидательных действий. И некогда слезки хрустальные лить. Да и как можно себе позволить их проливать, ежели глазки уже накрашены?
А ведь я при том пропустила еще множество ответственных моментов: натирание тела особым, неведомым мне кремом, массаж кистей, устранение “дефектов кожи” на личике с помощью тонального карандаша, расщепление ресниц иголкой, причесывание бровок специальной щеточкой и закрепление этой формы гелем, выпрямление носа светлой тональной полоской, чистка ушей — а при “большой программе” — долгая, тщательно приготовленная фруктово-творожная, или лимонно-яичная, или кефирно-овощная маска (накладываемая на личико, шейку и часть груди до всех вышеперечисленных продуктов питания). А маникюр, педикюр? А завивка волос? — я имею в виду — их шелковистых кончиков-лепестков? А, наконец, глажка накрахмаленной блузки? (Мой парижский приятель, поляк, пребывающий замужем за аргентинцем, как-то недавно — то есть в теперешней моей жизни — обронил: глажка это что-то очень провинциальное. Ну. Так, а я-то про что? Разве это не прелесть?)
…А надевание белья (судорожная чинка лифчика, поднимание поползших петелек на колготках), а чистка башмачков (в специальном халатике, волосы убраны под косынку), а обувание, мытье рук, а заключительные аккорды одевания (резко-ласковое, словно кошачьим язычком, проведение щеточкой по блузке, по юбке, по пальто); а триумфально-финальное облачко возносящего к небесам французского парфюма?
Нет, ей-богу, я устала перечислять. Ведь получается все равно, увы, весьма крупноблочная картина, детали размером в столешницу, но я не могу себе позволить перечислять детали, скажем, в наперсток. Один знакомый гуманитарий мне как-то заметил: вы рассказываете — ах, так уж плотно, так плотно — через запятую, запятую, списком, — это же (он поморщился) чистый постмодернизм. Я не разбираюсь, ему видней. Кому — постмодернизм, а кому — быт.
Вывод: халтурку я ей надыбала классную.
Но будет несправедливым перечислять только ее, натурщицы, профиты. Как будто ей больше всех в этом деле надо. Посмотрим на вещи с другой стороны: какая баснословная “натура” подвалила питерским и приезжим крем-брюлловым!
Для этого надо описать ее тело, а я не умею. Поэтому, пользуясь подвернувшимся образцом фигуративной живописи, я отправляю наиболее дотошных к картине Аркадия Александровича Пластова “Весна”. Там, на этой картине, падает крупный, теплый мартовский снег. А под навесом баньки сидит на корточках молодая деваха — и крепко закутывает в платок только что пропаренную, хорошо помытую девочку (сестру? дочь?).
Деваха сидит на корточках, голая. Но видно, что ей не холодно, вот в том-то и шарм. Ее сильному телу приятно, вольготно и весело на мягком весеннем холодке. Деваха — розовая, крепкая, распаренная. Но распаренная не вульгарно — не до свекольной кухонно-похмельной синюшности, не до грубой пролетарской красноты предместно-слободского овоща-томата, но именно до этой крепкой, нарядной, таинственно-высокородной розовости. Возможно, кожа девахи даже слегка сменила оттенок на холодке — именно когда она, старшая, начала одевать ребенка. Крупные сложно-рельефные колени — словно две мощных, смело вылепленных розы. В этом теле нет розовости морской раковины, то есть того слизисто-сального блеска, словно намекающего на скабрезный оттенок другой, более хищной розы, как сказал бы поэт. Нет: розовость ее тела — спокойная, матовая. Крепкие, красиво сработанные кругляши всего тела. Улыбка.
Мне кажется, это с нее писали.
Слышишь?
Мне кажется, это писали с тебя.
P. S. В следующем тысячелетии мне попадется хвастливая повестушка траченного молью болтуна, — толстого, шумного бонвивана, — обладателя бойкого салонного ума, кабаньей невозмутимости, “искрометной эрудиции” — и, если ему верить, мифологически сокрушительного — то есть ядерно-ударного уда. В одном из эпизодов он будет описывать себя, семидесятилетнего каналью в полном мужском соку — в апогее самцовой мощи и красоты — себя, царственно возлеживавшего рядом со своей пятидесятилетней любовницей и раздраженно отмечавшего у нее следы неоспоримого увядания.
Ну да, понятно: старый конь борозды не портит, кобельку старость не помеха, лишь к семидесяти он начинает по-настоящему расцветать; его уд обретает все большую
свежесть — и схожесть с набухающим бутоном нарцисса, выполненного из стали и сплавов — да: схожесть с бутоном нарцисса, покровы которого только что (хихикая от застенчивости и удовольствия) тронула розовоперстая Эос. Ну а кобыла-то…сучонка-то… баба в смысле… она, ясное дело…Таковы установки этого мира — по умолчанию.
Поэтому прости, если можешь, что я описала тебя как тело.
Глава 18. Сухомятная русская сказка
Зимой мне начали поступать звонки от грузинской царицы. Я про нее и думать забыла — то есть, конечно, не забыла, но включила на полную мощь несвойственное мне русское авось (основанное, впрочем, на ходжа-насреддинской премудрости: со временем либо ишак издохнет, либо султан окочурится), — но нет, авось не сработало.
Меня помнили. Звонки пошли от ее имени, но звонила, разумеется, не она, не Троглодита (которую в глаза звали Люся Мордадзе), а всякие васильпетровичи да иванматвеичи; голоса были нахрапистые и какие-то всклоченные, словно их обладателей только что разбудили, дружественно обдав кипятком.
Склад находился на одной из линий Васильевского острова, недалеко от Смоленского кладбища: надо было пройти дворами, дворами, за которыми наконец появлялась бетонная ограда с колючей проволокой поверху, а внизу сиротели небольшие замызганные воротца, без какой-либо надписи, но зато с маленьким красным звонком, висевшим на выдранном “с мясом” шнуре — посередине воображаемого отрезка между коленом и лодыжкой. После нажатия звонка надо было сказать в дырочку: “Я — от Мордадзе”.
Я нажала на звонок, произнесла пароль и примерно полминуты ждала. Никто не открыл. Я снова позвонила и снова сказала в дырочку: “Я — от…” — думая, что там, с той стороны ворот, срабатывает какая-то радиосвязь, но и через минуту ничего не воспоследовало, так что я снова звонила и снова проталкивала в дырочку “Я — от Мордадзе”. (Мое дежурство, как мне сказали, должно было проходить с десяти вечера до шести утра, но, для первого раза, мне велели явиться пораньше, чтобы ознакомиться с ситуацией.)
Было пара минут десятого, конец ноября, темно. Казалось, вся планета уже давно необитаема, ни о какой жизни не может быть речи, что за резон? А если еще кое-где, островками, жизнь цепляется за кожу земли, как ползучий лишай или экзема, то там, в этих агонирующих краях, тоже ноябрь, начало десятого, темень.
Я стала вопить в дырочку: “Я — от Мордадзе!!!! Я — от Мордадзе!!!!” — и наконец, кашляя, едва не доведя себя до рвоты, услыхала вдали что-то похожее на долгожданный человеческий мат.
Здесь я сталкиваюсь с проблемой, которую считаю неразрешимой. Я не писатель, хотя люблю сочинять письма. Правда, отправлять мне их некому. Так что я сочиняю эпистолы сугубо для себя — и вписываю в свой дневник — ну, просто такое у меня хобби. Я очень люблю это невинное хобби — наряду с тем, что я люблю готовить, танцевать, шить, а также играть в большой теннис и стрелять в тире; люблю, кроме того, природу, музыку и домашних животных. (Откуда этот туповатый стилек? Кажется, из брачных объявлений… Заразно!)
Далее я позволю себе привести выписку из свободного рассуждения моей давней школьной приятельницы, которая, несмотря на истеричку-мать и алкоголика-отчима, бабника-мужа и гулящую сызмальства дочь, выбилась-таки в доценты чего-то там гуманитарного — кажется, филологического:
“Русский алфавит, как известно, состоит из тридцати трех букв и считается фонетическим. То есть каждый звук обеспечен своей собственной буковкой. Ну, или почти каждый. Вот всяким там потомкам кельтов надо, к примеру, сложить целых две буквы, чтобы получить “ja”, a у нас, запросто живешь, — “я” накарябал — и сэкономил: силы, время, бумагу. Или там, скажем, “sch” — просто смешно, правда? — столько букв надо потратить, чтобы получить всего-навсего эквивалент русского “ш”! А уж про “shch” (“щ”) я вообще молчу — 4 : 1! Ну и так далее.
Но даже обилие буквиц русского алфавита не в состоянии передать истинные звуки, издаваемые носителями языка — равно как интонационно-мелодическое богатство.
То есть нас, как всегда, много, а всего, как всегда, мало. На поверку выходит, что звуки, испускаемые населением, далеко не полностью соответствуют (а то и не соответствуют целиком) тем абстрактно-эталонным колебаниям воздуха, которые, в буквенном изображении, предписаны этому же самому населению мечтательными, но страшно далекими от народа Кириллом и Мефодием.
Тем более население предпочитает изъясняться звуками альтернативными (активно мутирующими, неучтенными, некондиционными, неуставными — короче говоря, художественно-импровизационными, живыми) — звуками конкретными, а не всякими там академически-отвлеченными.
Самый простой пример: как, скажем, изобразить на бумаге фрикативное “гэ”? Знаменитое украинское “гэ”! Какой клинописной булавкой зафиксировать на бумаге вахлацки-разлапистую бабочку московского “а-а-а”? Как запротоколировать “а” киевское — такое же фирменное, как котлеты по-киевски и Киевский торт, — каким иероглифом изобразить этот шикарно-небрежный звук чувственного южного пошиба, заполонивший бескрайние просторы Среднерусской возвышенности и напрягающий слух нордического населения своим чуть ли не плотским тяготением к “э-э-э”?
Какой партитурой “запротоколировать” мерцающие мириады им, населением, издаваемых звуковых струй?
Ну, это я самые грубые примеры привожу, а вот Шерлок Холмс, как все помнят, отчетливо различал модуляции (эфирных волн), производимых жителями лондонских районов, отстоявших друг от друга всего на полмили.
Вот и я так же отчетливо слышу. Слышать-то слышу, но изобразить-то — как?! В любом случае получится ложь, ложь и ложь. И вообще, если взять русские звуки в их девственном оригинале, то правильно их произносить — за все время существования Руси — умел, видимо, только один человек: Юрий Борисович Левитан.
Что же тогда делать? Может, воспользоваться камбоджийским алфавитом, насчитывающим аж семьдесят четыре буквы? Тут есть где развернуться да разгуляться — эх, раззудись язык! Тем более, львиная доля отечественного народонаселения артикулирует звуки как-то уж совсем на кхмерский манер. Да, но если отечественное народонаселение по-кхмерски и балакает, причем вполне бегло, то все же еще не читает. Это социологически достоверный факт, и оспорить его невозможно.
Так что же все-таки делать? Получается, русский алфавит (который, как золотой эталон, обязан обеспечивать своим наличием вполне определенный набор звуков) существует сам по себе, а звуковые волны, упрямо продуцируемые народонаселением, — сами по себе. И связь между тем и другим не прочнее, чем между Москвой и Санкт-Петербургом, которые, в силу исторически сложившейся инерции, продолжают, хотя и без прежнего азарта, соперничать. Получается, зря животов своих не жалели Кирилл и Мефодий?..
Ведь даже два президента одной и той же страны (отмечаю я ретроспективно, через двадцать лет) демонстрируют такую разную артикуляцию — словно это президенты двух абсолютно разных государств. Из разных полушарий планеты…”
Как вам пассаж? Это я к тому клоню, что нет в моем распоряжении необходимых иероглифов или каких-либо еще условных значков, чтобы высечь на скрижалях истории так называемую “простонародную речь” — животворный источник, etc. Правда, на мой взгляд, источник этот, как показывает новейшая история, не вполне артезианский и не такой уж, увы, неиссякаемый; более того, он сводит свой “минеральный состав” к каким-то уж самым элементарным компонентам; да вдобавок, он, этот источник, все жестче отбрасывает слои населения к тем временам, когда человеческий гений измыливался на добывании огня трением. Но сейчас речь не об этом, а о той мере условности, которой я воспользуюсь — и воспользуюсь целиком вынужденно.
…Воротца мне открыло существо, внешне невероятно похожее на хрестоматийного Плюшкина, каким его изображали, скажем, Кукрыниксы. Разница экстерьера заключалась лишь в том, что Чичиков принял мужское существо за ключницу, я же сделала гендерную промашку в прямо противоположном направлении.
“Здравствуйте, Василий Петрович!” — бодро сказала я открывшему (думая, что с ним-то и говорила по телефону). “Кккой я те, бл…ть, Василий Пятрович! — басом отреагировало существо, словно развивая тему, заданную классиком, и одновременно впуская меня в воротца. — Не вишь, бл…ть, Василиса Пятровна я!..”
За воротцами находился двор размером в футбольное поле. “Стучацца ш нада, етитттска мать! — продолжала Василиса Петровна, вводя меня в глубины своих владений. — На чё нохи-та? Нохами ш колотить нада! Подметки-та — йе? — Оглядевши меня, удовлетворенно: —… Дак чиво ш ни колотисси?” На мою робкую реплику по поводу звонка последовало: “Штой-та? Звонок? Кккой те ишшо, к ляду, звонок? Ишь ты! тока заявилася — и сразу ж ей — “звоно-о-о-ок”! Нету тута те звонков. И ня будеть. Ишь ты! Звонков ей! Звонков, бл…ть, ху…ков!..”
Она привела меня к будочке, в которой мог поместиться только один человек, да и то севший на стул. Между этим довольно высоким (видимо, для увеличения обзора) стулом и окошком была прилажена, на манер подоконника, относительно широкая доска. На ней стояли два телефона: черный металлический, с глухим диском вместо циферблата, и синий, пластмассовый (обыкновенный). Еще там помещался засаленный гроссбух. Под доской стоял плоский электрический обогреватель. “Етот тилифон, — просипела Василиса Петровна, указывая корявым перстом на черный аппарат, — тока в дис…пер-ческую. Просто снимаш трубку — и усе. Прауда… — как-то печально уточнила она, — ета… када воры полезуть, ты етот апарат не трош: которые в дис…пер-ческой, они все одно спять. Иль бухають. Иль с блядишшами в усьмерть ябуцца. Коль, ета, воры там иль хулюханы припруцца, дак ты прям у милицу. — Она постучала по синему телефону. — Прям у милицу!! Ня чикайся с йимя, поняла? Ота номярок, хля сюды”. (Номер, вырезанный ножом, шел наискось через всю доску.) “А… будет ли мне… выдано оружие?” — пролепетала я. “Оружа у тя, деука, — нохи, — строго ответствовала Василиса Петровна. — Иного оружа у тя нет. У милицу звони — да и тикай, ховайся, штоп ня шпокнули. У прошлом лете… ня, вру, — у прошлу осень — одново тута как раз и пришпокнули. Инвалит, бяз нох. Бяз двоих. Хароооший такой мушшинка был, акуратнай. Всехда, бывала, поздоровацца… — Заметив мое лицо, ободряюще: — Да ня бойся ты, ет ня тут! Ет тааам — на Смоленке… А он приихал к нявеске-та, з дяреуни, со Пскоушшины, а въей одна комнатешка — с мужом, с рибятенком, с двумя кошками, дак она яво на ночь-та, тестя-та, определила сосиськи стерехить, ххху! козла такова! да ён у дом-то понашивал, видать, тожа нямало. Ну а под ноябские-та они и залезши. Он одново-та сразу так — рррыс!! — протезом ляханул — прямо у пах! прям по мудам по яво! — дак тот опосля у суде кляузил, што, ета, мужеску силу через то утратил, хотил, видать, с нявески-та ко…пен-сацию узять, а он када тово ляханул, они яво — хррряс! — по холове! и по холове! и по холове! а видют, што он боле вроде как не дышить, дак они яво у Смоленку пристроили, к третиим суткам тока усплыл, а протезы-то они ишшо до таво сняли. Они протезы-то, видать, хорошо-о-о уместе пропили-та, да”.
По окончании вводной лекции Василиса Петровна пошла показывать мне территорию.
На ней, в три ряда по периметру, были складированы деревянные ящики, все одинаковые — если не считать надписей интимного содержания, тоже, впрочем, одинаковых. В углу, меж окурков, валялся труп собаки — плоский, точно ржавый, в предпоследней стадии бесследного слияния с природой. “Снасиловали, вишь”, — злорадно, словно подловив с поличным, прокомментировала Василиса Петровна. “А почему не уберут?” — Я старалась не заикаться. “На майские-та и снасиловали”, — с особым старанием, словно помогая следствию, уточнила Василиса Петровна. “А почему же…” — “Не, уру! На День зашшыты дятей. Йим Тамарочка наша Николавна, бывало, хрит: штоп у мине тут, хрит, блядишшы ваши ня лёживали! У служебном помешшении, хрит, блядишш ваших разводить — ня дам! ня дам!! ня дам!!. Кулаком — по столешнице-та… Ну, дак они, вишь…”
Наступила пауза, какую обычно делает лектор, чтобы аудитория лучше усвоила материал. “А почему же не похоронят?” — спросила я (вовсе не из пытливости, а исключительно из самолюбия). “Каво? — изумилась в свою очередь Василиса Петровна. Она вдруг быстро-быстро потерла заскорузлой подошвой по мерзлой, словно убитой, земле, потом с неожиданной ловкостью нагнулась — и поднесла к своему бульбообразному двудырчатому отростку крышку от винной бутылки. — Тьфу, бл…ть, матерь йихну во се дыры! Етта вить они нарооошно народ дразнют, штоп на пятак схожа было! Етта вить они спицально над народом-та измываюцца! А поди копни йих — дак, нябось, усе, бл…ть, йауреи! Усе! А хто ш ишшо? Усе, как один! Етта вить йауреи такия товары налаживають, штоп народу обидна! Дескать: вота вам, получитя — ня пятак, дак хер кобелячий!.. а копни йих как следоват, дак…” — “А куда здесь в уборную?” — нарочито грубо, т. е. имитируя “решительность”, перебила я. (При этом, конечно, презирая себя за все сразу.) “Ежели посикать припрет, дак ета везде можна, тока штоп у подсобке ня видывали, а то опосля ниче не докажешь. У тя муж-то — йе?” — завершила она без перехода, но пируэт ее мысли был мне понятен. Я на всякий случай кивнула: е. “А если припрет за большое, дак думый сама. Которыи чесныи, терпют, а которыи нет — от тута наваливають. Ихде стоять, там и наваливають… Народец вопшше-та — уххх, сволочнооой!” — философски заключила Василиса Петровна. (Возле собачьего трупа я как раз отчетливо увидела продукты жизнедеятельности “нечестных”.)
“А в ящиках — что?” — вновь проявила я фальшивый интерес к окружающему. “Чивооо?! — изумилась вохровская дуэнья. — У яшшиках? У етих?!” — Она даже остановилась, чтобы лучше меня разглядеть. Увлекшись, Василиса Петровна насквозь продырявила мою голову двумя своими сверлами — тупыми и ржавыми от водяры, зато обильно смазанными маслами зоологического антагонизма. (Так в исторических фильмах про опереточных колхозников экстрасенсорное чувство вовремя подсказывает справедливому экспроприатору, что перед ним никакой не “товарищ”, как простодушно полагал он мгновенье назад, а масон, оккультист и международный вражина: владелец двух кур.) “Ты ж от Мордадзе. От Люськи то ись. Так ли?! — Василиса Петровна сощурилась, нацелив на меня теперь два грязноватых лезвия. Я мелко закивала и, конечно, с готовностью заулыбалась — наверное, так же вела бы себя заматерелая гейша на осточертевшей ей чайной церемонии. — Ну и хрена ты тада… — уже миролюбиво проворчала она, — хрена ш ты тада выёживаисси…”
Она хотела, видно, на этом закончить, но вдруг заметила, что я смотрю не на нее (очень уж было противно), а именно на злополучные ящики. “У яшшиках! — по новой завелась Василиса Петровна. — Ишь ты чё — у яшшиках!.. Те ишшо доложи, чё у Ваньки промеж нох! чё там у явоных портках! Поставили тя — и стой. Усе стоять, ну и ты стой”. — “Я и стою, — раздалась неуверенная реплика с моей стороны — робкая, словно подсказанная суфлером. — То есть вот как встану — так и буду стоять…” — “Усе службу несуть, — не опускаясь до диалога, продолжала Василиса Петровна, — и ты няси. Как усе. Ты, што ль, етова добра продавец? Нет. Ты, што ль, покупатель? Нет. Нет и нет. Ну и стой се. Ну и накласть те. И шут яво знат, што там унутри. Стоишь се — и стой”. — “И стою! — с должностным рвением подтвердила я. — Вот сейчас как заступлю — так и буду стоять!.. До скончанья времен!..” — “Хто хрит, конина копчена, — раздумчиво продолжала общаться с собой Василиса Петровна, — хто — шурупы от спутника, как яво… ета… “Мир”… Да… Тамарочка наша Николавна хрит — накладены там, хрит, рябячии орханы у банках. Унутренности от дятей, значить. Ну и ладна. Ну и ладненька. Ета… ты щас шла, ня видала ль там, ета, у подвальчике, возля мятро: заутра посуду брать будуть? Бумажка кака-нить на двери — йе?”
Глава 19. Ристалище Снега и Света
Чаще всего мне вспоминаются наши совместные вылазки за город. Наши побеги — скорее, набеги — на вольную волюшку. Поездки, которые я не забуду никогда, потому что мир карело-финской зимы — это та планета, на которой мне удалось побывать, как Армстронгу на Луне, лишь единожды, и больше, видимо, уж не выпадет. И вот гляжу я нынче в том направлении (как Армстронг на Луну) — и кажется мне невероятным, что моя нога оставляла там след.
…Итак, наши поездочки (которых именно я всегда была инициатором). Финляндский вокзал… Родные облупленные электрички… Куоккала, Келломяки… Толстущие пласты снега… Многослойные, составлявшие сказочно-щедрый пирог… Пласты, которые истаивают весной не враз, не в одночасье (и мне всегда это было особенно дорого), а в три дюжины приемов-подходов.
…Во времена моего детства, то есть в середине последнего века прошлого тысячелетия, весенний Свет ингерманландских широт, анемичный, рахитичный, цинготный, не мог справиться с этими мощными залежами Зимы — не мог он справиться с ними так, с кондачка, — Весна в те года еще не бывала, слава богу, “суперстремительной”, то есть не выталкивала тебя, ошалелого, одним-единым пинком, в Лето (которое нынче тоже не лето: этот климактерический сбой природы можно считать “Летом” лишь методом исключения).
Во времена моего детства Снег был чист, по-детски чист — и был он при том крепок: он хотел расти, “становиться взрослым”, то есть превращаться в горы, горы и горы, а не сходить бесславно на нет.
А что же Свет? Ломкий, подростковый мартовский Свет, конечно, не мог мгновенно расправиться с этими снежными напластованиями — сначала белыми, как белейшие покровы еще нетронутой постели новобрачных, как белейшие шали в люльке еще не родившегося младенца. Через пару недель напластования Снега делались голубыми и слегка жесткими, будто их немного подсинили и подкрахмалили, но… несмотря на соблюдение чистоты и строжайшей гигиены, Снег заболевал оспой, становился рябым, а затем, ослабленный, подхватывал даже проказу, и вот, казалось бы, монолитные сугробы начинали разваливаться на части — как исковерканное болезнью лицо самой Зимы. Однако она, Зима, не умирала, хотя и выходила из этой хвори уже необратимо покалеченной.
Вот тут ингерманландские жители и начинали догадываться, что Снег уже давно соперничает со Светом, который, все еще малокровный, оставался для ингерманландцев не столь ощутимым. Ведь человечий кожный покров в сравнении с кожицей Снега — шкура носорога, гиппопотама, слона.
И вот Снег уже лежит наждачными напластованиями — увы, грязноватой белизны, словно бы рудиментарно напоминающей о Великом Леднике. Он, Свет, постепенно, очень постепенно, наливается солнечным соком, а Снег, уже сморщенный, уже безнадежно лежачий чахоточник (или умирающий император?) по-прежнему не истаивает, настаивая на своем превосходстве и, конечно же, первородстве. Снег требует уважения к “незаметно подкравшейся” старости, к седине, к смерти, к предвечному холоду — потому что эти категории вечны, и, следовательно, такой факт надо было бы учитывать нахальному весеннему Свету в предвкушении им щенячьих побед.
Итак, Снег, словно отравленный самодержец, все равно не давался Свету, он не сдавался, хотя, неделя за неделей, чах и хирел в этом противоборстве — по чести говоря, противоборстве неравном — хотя бы и потому, что все население снежной Ингерманландии — предатели! — уже дружно болело за Свет.
И Свет-Пересвет, под ободрявшие восклицания болельщиков, с утра пораньше подступал, по сути, к уже обреченному Снегу, как не ведавший пощады кулачный боец. Имеется в виду: боец из простых — розоволицых, румяных — просто и беспощадно метящий на престол. И Снег все быстрей утрачивал форму: истаивала его власть. А Свет, все более созревая, наращивая свои люмены-лучи, переходил изо дня в день к новой силовой категории — и вот уже подступал к Снегу, как тяжеловес.
Но те изначально мощные — изначально толстущие, как шубы, — пласты Снега — лапландского, ладожского, ингерманландского — обратившись к этому времени почти в ничто, в грязный саван, были все же так цепко сращены с Матерью-землей. Поэтому Свету все равно не хватало даже долгой, даже затяжной Весны, чтобы извести Снег под корень. Так что схождение на нет грязноватых, или, наоборот, трогательно-белых запретных островков — этих обреченных на смерть анклавов — этих маленьких гордых отрядов отчаянного сопротивления — такое дотаивание иногда заползало даже и в Лето.
Надо было лишь знать места!
Чаще всего эти клочки Зимы встречались, конечно, в сырых, тенистых, прямо скажем, страшноватых закоулочках — вроде узкой щели между серым забором и заброшенной банькой, или между покосившимся сарайчиком и хлипкой времянкой, или на кладбище, потому что на кладбище, в его классическом русском варианте, ничего, кроме теней, нет.
И вот заползали эти (уже незаконные) островки Снега — в Лето. И выглядели они так таинственно и так нездешне, словно воспоминание о чьем-то неумело пересказанном, но все равно будоражившем сне. И лежали эти островки по-разному — иногда плашмя, жутко, как вытаявшая падаль, — а иногда, наоборот, совсем белыми горстками, — и тогда в них немедленно погружались мои детские ладони, затем язык, и хотелось, конечно, подробно потрогать их голой пяткой…
Мне не забыть: лежали такие скукоженные островки Снега — павшие крепости, погибшие царства, исчезавшие на глазах цивилизации — между неряшливой и бывалой (как облезлый шиньон) рыжевато-бурой прошлогодней травой (или даже так: травой, похожей на мундир давно гниющего в болотах солдата) — и трогательно-глупой, как беззаботный ягненок, новорожденной травой-муравой новорожденного же июня.
О, как чудесно было обнаружить затаившийся, уже нелегальный Снег — где-нибудь за сараем, в тени почти разобранной, словно истаявшей за Зиму, поленницы дров! Сидеть на корточках возле оттаявших их древесных телес — пьяняще-пахучих, еще влажноватых, — глядеть на будораживше-близкую, словно забытую за Зиму, милую землю, с ее земным, а почему-то выталкивающим тебя в небеса запахом, — долго разглядывать — во всех подробностях — щепки, щепочки, травинки, рыжие сосновые иглы, похожие на шпильки для красивых волос моей мамы, — и вот, под старым, измятым, как шляпа, ведром обнаружить клочок запрещенного уже Снега. Да-да: в начале июня!
…А до того, еще в мае, маленькие стопы снова радовались упоительному, забытому за долгие холода чувству: под ними — земля, и, одновременно, под ними — планета Земля!
…Первый выход в туфельках: с крыльца веранды — наконец-то отпертой и распахнутой.
Милая, родная земля — со всеми своими камушками, бугорками, ямками, корнями сосен, червяками, лужицами, бревнами, — с сыроватым, чуть темнее обычного, песком… И они, стопы, снова с радостью привыкают к ней, к милой земле, лаская и целуя ее каждым шагом. Освобожденные, ноги победно-насмешливо вспоминают толстенный бесславный бутерброд, состоявший из матерчатых чулок, шерстяных носков — ох! — еще одних шерстяных носков, серых негнущихся валенок — и глупых, тупых калош. О, как прекрасно-легка кожица-подошва маленьких туфелек! Прыг-скок! прыг-скок! Как головокружительно она тонка — почти не отличима от собственной кожицы!
А потом? Что бывало потом? Снег таял окончательно, затекал в землю, оплодотворял ее — и вот в лугах начинало происходить то, что так точно заметил один наблюдательный человек: там, где мчались весенние потоки, теперь везде потоки цветов.
Снежное семя уже не узнавало себя в преображенном потомстве. Ствол каждого дерева жадно всасывал в себя жидкий, пошедший в обильную семенную жидкость, Снег (он был старательно перемешан с черным материнским веществом земли); каждый ствол с силой гнал вверх, к небесам, эту влажную, казалось бы, беспросветную черноту почв; каждый ствол, в соответствии со своей таинственной технологией, прогонял ее по лабораторным своим ретортам, по бессчетным лабиринтам бессчетных своих капилляров — и вот, на выходе — каждый ствол выдавал, под напором, сверхмощный зеленый фонтан!
Но и это было не все. Не все — на празднике душераздирающих обещаний!
Туфельки уступали место маленьким дырчатым сандаликам. Легчайшим! Но сначала натянем нарядные белые гольфы. Ну да, такие, с помпонами. Ах, как красиво! Сердце замирает! А потихоньку от взрослых — сандалики все равно лучше носить без гольфов. И даже без носочков. А потом — и прятаться уж не надо — хочешь, так живи себе босиком!
Стоп. Не так быстро. Ведь этот — самый невинный из всех стриптизов — растягивался с марта и, поди, по конец мая. Сколько на тебя сегодня надето? На мне всех одеждов — девять. А на мне — семь! А вот и неправда! Какие это у тебя “семь”? Ну-ка, говори. А вот: трусики… лифчик с подвязками… чулочки… штанишки, носки, рейтузы, шаровары, майка, футболка, рубашка, свитер, шапка, шарфик, варежки. Так где же семь?! Это же семнадцать!! Я считала! Ты что, до семнадцати считать не умеешь? Я-то?! Я уже до ста запросто могу!! А ты чулки за один считала или за два? За два! И носки — тоже за два! И варежки — за два! А надо — за один! А вот и за два! А вот и за один! Ха! Ну если и за один, то получается… получается… раз, два, ммммм… получается — четырнадцать! На тебе сегодня одеждов — четырнадцать! А на мне — десять. А ну-ка, скажи! Вот, считай: трусики, лифчик, чулки… рейтузы… шаровары, футболка… свитер, шапочка, шарфик! А ты чулки за два сосчитала или за один? За два. Пересчитай. У меня меньше, у меня меньше! У меня потому что нет варежек, вот! Поду-у-умаешь! Я их тоже могу снять: вот! Тогда на тебе двенадцать, а на мне все равно десять! А ты боты не сосчитала! У меня-то просто ботинки — а у тебя ботинки с ботами! Значит, на мне двенадцать — и на тебе двенадцать. Поровну! А вот я сейчас боты возьму и скину…
Ближе к Лету, с каждым днем, подсчет упрощался. На мне сегодня: трусики, майка, платье, носочки, сандалии. А на тебе — ха! трусы, майка… покажи-ка… нет, ты покажи… ру-баш-ка! (злорадное “загинание” пальца) свитер! шаровары! носки! ботинки! А на тебе зато — еще бант! А бант — это не одежда! А вот и одежда! А вот и нет! А вот и дат! А вот и не считается! Еще как считается! А вот и нетушки! А вот и датушки! А я бант могу снять! вот! запросто!.. А я рубашку сниму!..
Ты слушаешь всю эту дребедень и смеешься. Иногда восклицаешь: да! точно! Потом, посмотрев в окно электрички, говоришь: а я думала, ты — полностью городская…
Это я-то “городская”? — мне смешно. — Это я-то?
…А за окном, за искристыми, сиренево-голубыми разводами, за павлиньими хвостами-хвостищами бархатного инея, мелькают пятна разной формы, размера и яркости — светофоры, дома, домишки, платформы, шлагбаумы, чащи, прогалы, снова — монолитной стеной — идет лес… Я проживаю эту дорогу наизусть…
Ты очень мало обо мне знаешь, да и откуда? — ведь я, кроме прочего, старше. И много ли я о себе рассказываю? Ну, разве что сны. Поди разгадай.
Зато я знаю о тебе почти все.
Глава 20. “За городом! Понимаешь? За!”
Вообще-то, если придерживаться точной хронологии, мы начали сбегать из города уже в нашу первую осень. Еще точнее: смогли выбраться лишь в ноябре, в самом его начале, когда я наконец уладила все ее беды-несчастья.
…За окном электрички медленно разворачивались мертвые поля, накрытые целиком белой накрахмаленной марлей. К полудню крахмал иногда сдавался, марля истаивала. Тогда, чуть сощурившись, можно было обмануть себя временем года.
Но в лесу обмануть себя оказывалось трудней. Там было уже по-предзимнему гулко и хрустко. Кусты, словно нищие пенсионеры, потеряв все, отвоевали себе последнее право старости — на шипы, сучья, колючки… Надклеванные птицами полусгнившие ягоды еще сиротели в осунувшихся поредевших кустарниках… На кустах малины остались к тому же белые конусообразные стерженьки, с которых давно и, видимо, очень легко была снята крупная спелая мякоть — сочная, нежная, ворсисто-замшевая. Особый сорт шиповника сохранил кое-где свои плоды — идущие словно бы двойнями: ягоды, слегка удлиненные, напоминали клешни вареных раков. Великолепный натюрморт распался бог знает когда — уже не было видно ни подноса из чуть потемневшего серебра, ни золотой спирали лимона, ни хрустальных бокалов, ни винной, в изумрудных бликах, бутыли — и только раки, чуть сморщенные, уже никому не нужные, оставались одни краснеть за весь этот разор и позор.
Я собирала желуди и потом, дома, делала ей бусы: прозрачный лак, большая игла, суровая нить, терпение и хороший вкус. Добавим сюда несколько деревянных пуговиц и завяжем декоративные, крупные, нитяные узелки… Ты красивей, чем все эти куклы из журнала “Burda”!
В разгар зимы поездки бывали другими. Наши варежки становились все более задубелыми от непрерывного промокания ими носов. Ее пушистая, заиндевелая у щеки прядь делалась еще светлей и нежней (отмокнув, я знала, она потемнеет, обвиснет — и своей безвольной податливостью вызовет во мне жгучее желание двигать горы), и я думала: ох, вот сейчас бы сюда тончайших граверов по серебру…
А впрочем, да ну их. Не надо нам никого. Наши тела, закутанные во множество одежд, приобретали особую твердость, свойственную физике твердого тела, а посему бодро подскакивали на звонкой набитой дороге к Финскому заливу.
Хотя нет: залив бывал именно завершением дня: я отчетливо помню зимний залив на закате — белое, неотличимое от берега пространство — белое безмолвие, белая вечность до самого горизонта…
От станции, от самой платформы, мы прямиком шли, перво-наперво, в пункт проката финских саней. Это была милая, дощатая, крашенная когда-то в голубой цвет времянка — уютно-обшарпанная, стоявшая в своей посеревшей уже чешуе среди старых, но словно бы вечных сосен. У сосен тоже была чешуя — здесь все предвосхищало рыбье царство, глубоко спавшее подо льдами залива… Да, у сосен были нарядные чешуйчатые стволы, очень чувствительные к освещению: мириады этих чешуек меняли цвет, как хамелеоны: от розового — к нежно-шоколадному, к золотому, к оранжевому, к виноградно-зеленому, к голубому, голубиному, к сливово-сизому, к фиолетовому, к чернильному…
Мы брали финские санки в количестве двух штук, оставляли в залог ее студенческий билет, а также мой паспорт с круглыми штампами чашек (может быть, рюмок?) на обложке — и давали трешку.
И вот только после этого шли мы на горки.
Там, на куоккальских и келломякских горках, я запомнила нас только вдвоем.
Вполне вероятно, что именно так оно и было, потому что ездили мы по будням, ловко скоординировав прогулы ее учебы (“у нас сегодня всего одна лекция”) и отгулы на моей службе (разумеется, за сдачу крови), — а если выбирались и в выходные, что меня вдохновляло куда меньше, то все равно — я знала такие укромные места, такие уж головоломные (в прямом смысле) горки, где ступала разве что лапа егерской собаки.
Их крутые, почти вертикальные склоны были гладко-обледенелы, словно облиты глазурью, — результат совместной работы мощного норд-веста, а также оттепелей и морозца, действовавших поочередно и очень слаженно. Упомянутые особенности делали эти горки буквально идеальными для желающих сломать — на выбор — любые из костей опорно-двигательного аппарата. Короче, все те, кто не жаждали заполучить перелом основания черепа, или контузию четвертого шейного позвонка, или открытые переломы большой и малой берцовых костей с диспозицией, или, в самом облегченном варианте, вывих ключицы, сюда, конечно же, не ходили.
А мы — летели туда на крыльях. Точнее говоря, на полозьях финских саней. Правда, когда кончалась накатанная дорога, приходилось тащить сани волоком. Вот это было удовольствие, прямо скажем, ниже среднего. Зато окупалось оно сторицей.
О финские сани!
Она, костромчанка, воспринимавшая это бытовое, крайне утилитарное чухонское изобретение как крутую экзотику, съезжала на санях с удивительной ловкостью. Я имею в виду: с удивительной ловкостью для начинавшей. Стояла она на полозьях чрезвычайно стройно, небрежно и прочно, как влитая. Визжала, конечно, аж до прободения барабанных перепонок, но падала редко. А если и падала, то всякий раз делала это аккуратно — по-кошачьи, по-рысьи (так и хочется сказать: на все четыре лапы). Я же быстро теряла управление, зато, видимо, довольно забавно летела по воздуху, потому что, еще лежа в сугробе, продолжала слышать ее высокий заливистый смех. Истерический визг ведущей в атаку флейты.
И я шла в атаку.
Сейчас, через двадцать лет, мне, конечно, ясней ясного, что я просто не могла тогда сосредоточиться на этой мощной, всерастворявшей, вихрем летевшей в меня белизне. Ледяное лезвие склона — и бандитский ветер, оба готовые срезать, сорвать мою голову, вспоров мое горло навылет, все равно оставались где-то на самой периферии моего сознания, причем центр зрительного поля (словно глаза мои располагались на спине) занимала ее зеленая, в цвет еловой хвои, шапочка, сплошь в приятно-выпуклых шишечках — и зеленый, в цвет ее глаз, шарф с длинными, томными, словно ресницы сосны, густыми кистями. (Оба изделия были, конечно, плодом моих “альтернативно использованных” обедов на тошнотворной службе.) Но это не все: за несколько секунд уханья в снежную бездну — множество глаз, расположенных на моем затылке, лопатках, ребрах, пояснице — различали ее голубые, с белыми лепестками, рижские варежки, ярко цветшие на фоне серой беличьей шубки — и вот все это зеленое и голубое, а еще розовое, с учетом всего того девичьего розовоцветья, что играло, переливаясь, в ее смеявшемся лице, — жестоко и мощно жалило мой мозжечок, наотмашь сбивало его с траектории, и я падала.
Я падала. И вставала. Падала и вставала. Падала, вставала, взбиралась в горку, летела на санях вниз, слетала с полозьев, пикировала, описывая плавную параболу, головой в сугроб, вскакивала, отряхивалась, как собака, бежала вниз, к саням, поднимала их — беспомощные, торчавшие полозьями вверх, — где-нибудь далеко от подножия горы — снова ползла к вершине… Все это под ее заливистый хохот.
Она, бывало, вволюшку накатается и сидит себе на санках, сизо пыхтя сигареткой (огненный кончик которой вряд ли был ярче ее румянца)… Ну ты упертая, медленно произносит она, не выпуская сигаретки из плотно сжатых зубов.
Оттого получается так, будто лицо у нее оскалено.
Довольно циничный видок.
Руки — в карманах шубки.
Глава 21. Commedia dell’Arte
Однажды — именно в один из таких дней, когда мы сидели на верхушке горы и обе курили, — она, внимательно посмотрев на меня, очень раздельно проговорила: когда накатаешься, я тебе кое-что скажу. И прищурилась: очень важное. Я уже накаталась, сказала я, говори. Не-а, засмеялась она, именно когда накатаешься, а не нападаешься. А ты не забудешь, что хотела сказать? не сумела я скрыть свою слабину. Нет, она комично подкатила глаза и с подчеркнуто-театральной интонацией добавила: ах! такое — не забывается…
Чудесны дела Твои, Господи. Приняв приказ, мозжечок — одновременно — словно заполучил защиту от внешнего (сбивавшего с толку) магнита — и включил свою фирменную, отлично сработанную программу.
Я съехала и не упала.
И снова съехала благополучно.
И снова.
И вдругорядь, как сказал бы классик.
В пятый раз я гнала, как от волков.
В шестой — гналась за волками.
В седьмой — горланила песню (стыдоба еще та, но, кажется, то ли “Из-за острова на стрежень…” то ли, куда денешься, “Ой, мороз, мороз…”). Короче, распахнув рот во всю его красноту — как дракон, изрыгая клубы пара…
А остальных полетов уже не помню. Они слились в один Большой Полет. Напрочь оказались вычеркнуты (выстрижены) из памяти прозаические карабканья назад. Возможно, эти мои тараканьи вползания в гору (беспрерывно воспроизводившие сами себя, словно в намеренно-провокационном видеоклипе), хранятся где-то — кто знает, где — и являются время от времени неожиданным содержанием чьих-то снов. В свою очередь, не исключено, что и мой зимний ингерманландский рай был взят в аренду из чьих-то там сновидений. Кто знает? Ни доказать, ни опровергнуть.
…Я вспоминаю себя, когда ее голос говорит: хватит, уже темнеет. А что ты хотела мне сказать? позорюсь я снова. Пошли назад, поздно уже, такой получаю ответ. Ну, говори! я не выдерживаю. Прекрати, а? гнусавит она и морщится. Если мы сейчас не сдадим санки, надо будет доплачивать, а денег нет. Так ты это хотела сказать?! взвиваюсь я (и насилу сдерживаюсь, чтоб не вмазать ей по физиономии). Она насмешливо взглядывает — и не отвечает.
Мы тащим санки тропой, через лес, и это, конечно, не самая подходящая ситуация для выяснения отношений. Да и финские санки не для того предназначены. (Несколькими десятилетиями раньше я вот что делала иногда: привязывала к спинке своих саней простыню, и, когда санки слетали с холма на тусклое серебро озера, что матово сверкало недалеко от Дома моего детства, простыня, в которую мощно вдыхал жизнь Гиперборей, работала как флибустьерский парус!)
А сейчас мы, проваливаясь в снег, санки тащим — то есть тягаем их, как упирающихся домашних животных, которым совсем не по нутру ждущее впереди мероприятие — то ли плановая случка, то ли внеплановая прививка, а то — неизбежная, хотя и всегда неожиданная скотобойня. В общем, эти животные не ожидают от человека ничего хорошего, и было бы лицемерием их предчувствия отрицать. Мы упрямо тащим сани — они упираются, цепляют полозьями за корни, за обледенелые сучья… Мы их тянем, они буксуют, чуть ли не брыкаются, а иногда умудряются боднуть деревянной ручкой прямо в живот. Девочка, вот чудо, даже не жалуется, что именно я, из-за “любви к природе” (обратная сторона моей мизантропии), прельстила ее этим буерачным безлюдьем.
Наконец она устает. То есть, в отличие от меня, усталость она проявляет, притом в открытую. Говорит: давай сядем. Не дожидаясь ответа, садится на санки и закуривает. Хочешь? полупротягивает “Космос”. Нет. Я столько не курю. (Как раз очень хочу, но могу сдержаться.) Что ты хотела мне сказать?! (Вот здесь не могу сдержаться никак…) Помнишь или нет? Ну да, с неожиданной охотой говорит она, а ты не обидишься? Давай уже, мычу я.
Мое дыхание пока остается сбившимся, а ей хоть бы что: спокойно, даже, пожалуй, подчеркнуто-спокойно, она выпускает колечки — прямо как Михаил Барышников в фильме “White Nights”, когда сразу — после баснословного (казавшегося бесконечным) каскада прыжков, фигур восковой гибкости, сложнейших, словно бы противоречивших законам физики поворотов — он достает сигаретку и, демонстративно-ровным голосом произносит: “Tonight”.
А у меня еще и сердце пошаливает. То есть побаливает. О чем я тоже, конечно, молчу. В голове проносится полумысль: если она сейчас отчебучит какой-нибудь “экстрим”, то… Я лучше не скажу, я — покажу, — на этой моей полумысли говорит она. Лезет в карман шубки. И вот — что-то сверкает в ее руке…
Я вижу круглое, в сером пластмассовом ободке, зеркальце. Оно похоже на озерцо, что блестело невдалеке от Дома моего детства. Ну да: тот же, только уменьшенный в размерах ландшафт. Все пропорции соблюдены. Ее ладони, ее согнутые пальцы — это холмы. Быстро покрывающие их снежные холмики — это сугробы… Я принимаю из ее рук зеркальце, внутренней стороной варежки протираю поверхность…
…Перед выходом из дома я накрасилась. Ну, то есть сделала макияж. Довольно редкое для меня занятие. Но почему-то мне показалось сегодня, что этот розовато-золотой, дымчато-голубой зимний день требует от меня, как скажет некий политик через двадцать лет, “симметричного ответа”. А может, бог его знает, мне хотелось соответствовать не дню, а конкретно девочке, пребывавшей, с той или иной степенью яркости — и независимо от времени года, в пластовском великолепии (см. А. Пластов. “Весна”). Не самый опытный визажист, я просто густо накрасила ресницы (ее самодельной “фирменной” тушью) и обвела карим карандашом глаза. После чего, в Келломяках, слетая с горок, я еще иногда успевала подумать, что выгляжу под стать окружавшей красоте. И вот сейчас, пытаясь собрать по кусочкам свое раздробленное лицо — свое лицо, разорванное на куски чужой мелкой оптикой — я слушала ее резкий визгливый смех…
Ох, это с самого начала случилось, постанывала она, еще когда ты в сугробах барахталась… я чуть не лопнула, на тебя глядя…
А я видела в холодно-отчужденном (и все норовящем ускользнуть) оке озера-зеркала вовсе не свое — румяное и, как я полагала, почти привлекательное лицо — а чумазую физиономию не знакомого с мылом шкета-беспризорника — только не в сажи и копоти, а в разводах многократно размазанной туши. Велика ли разница?
Размазанные разводы.
Отчетливый цвет сохранился лишь в виде длинного вертикального штриха — резко, как у Пьеро, черневшего от нижнего века вдоль щеки — вниз, вниз — словно след несмываемых слез.
Часть вторая
Слёзный канал
Парацельс считал, что саламандра по самой природе не может общаться с человеком — в отличие, например, от водяных существ, которые весьма расположены к людям, поскольку в последних преобладает соприродная им вода.
Глава 1. Бор
Помню и другое направление наших зимних походов — в сторону Ладоги…
До Ладоги как таковой мы, впрочем, не доезжали, потому что нам (мне) нужен был не открытый ветрам берег, а заповедная чащоба.
…Особенно важна для меня была чащоба в тот день (самого конца февраля), на который я назначила свой план.
Мне нужна была утроба хвойного леса — глухая, дремучая.
Мне нужна была мохнатость медведихи, ее доброе материнское брюхо.
…Сейчас, через двадцать лет, я вижу то, что хочу видеть.
Вот я с девочкой прячусь в зимнем бору. А бор этот красуется двойным нарядом: монолитными, словно вырубленными из малахита, тяжелыми шубами — и роскошными, поверх них, палантинами из голубых песцов…
И я прячусь с девочкой в самой глубине того укромного царства.
В тот день воздух был чуть сыроватый, серовато-сонный… Мы спрыгнули с электрички на платформу, в нескольких шагах от которой лес уже вошел в силу.
Исчезли залысины и просветы — ели стояли стеной.
И черен, и смолен — до неба заснеженный бор.
Уютно-угрюмый.
Стена обрамлена поверху зубьями-пиками — грозными, хотя немного смягченными снегом.
Такие зубья становятся, как я знаю из детства, все более грозными, длинными, четкими ранней весной. Тогда они бывают даже резными — словно наличники… С появлением звезд они делаются чеканными…
А названия станции я не помню.
Наверно, это к лучшему.
Чтобы не оставалось у меня надежды, будто в тот лес можно войти дважды.
Я скучаю по снегу. Искреннее было бы сказать — “тоскую”. Но кому скажешь такое? Себе-то — и то неловко. А у кого не допросишься лопаты снега? У любого и каждого. У любого и каждого не допросишься лопаты снега. С этим полный порядок.
Снега нынче нет ни у кого.
Если уж вываливать всю правду до конца — без снега я умираю. Вместе с исчезновением снега оказались отсечены все основные элементы мира: запахи, краски, звуки. Отсечены мечты, надежды, верования, биения сердца, холодная с мороза щека, которую целуешь, вдыхая запах зимнего меха. Отсечено все, что может быть только зимой, то есть только в детстве, в мечтах и о будущем, в неясно кем данных обещаниях, а затем, в самом будущем, которое наступает так ужасающе скоро, — в мечтах о детстве. Отсечена огромная часть жизни. Отсечена жизнь.
И не могу сказать, что не могу я жить без тебя, поскольку я живу. Глотаю пиво, пачкаю листву и топчу траву.
Вот именно.
Жить — значит умирать.
Перебьешься.
Но как же все это происходило в тот особенный день?
Да, в тот бесценный день, убитый надежно, дважды: забвением — и грубыми, отчаянными попытками это забвение преодолеть, — как именно все это происходило двадцать лет назад, то есть позавчера?
…Когда входишь в лес, остановиться уже невозможно. Любая дорожка, тропинка, тропа заманивают тебя дальше, дальше, дальше. Ненасытимый голод твоих глаз становится волчьим. Неутолимая жажда зрачка делается дьявольской, самоубийственной. Но голод и жажда — мука не только лишь зренья. Не только очей алчба. Именно душу твою тянут-затягивают на невидимом поводке, заманивают в самую чащу.
Но где же находится самое красивое место в лесу? О хвойных лесах Ингерманландии — они для меня и есть единственные леса на этом небесном теле — я, спокойно и убежденно, скажу так: красота их живет везде, в каждой их точке.
И человек, собственно говоря, догадывается об этом. О чем? Да о том, что ни одно место в лесу не лучше, не красивей другого — они все невыразимо прекрасны. Но чародейская сила — про которую не известно, злая она или добрая, — обратившись в алчбу очей, в жажду души, в огнь всего твоего существа, — тянет-затягивает тебя все дальше, все дальше, — ты не в силах остановиться, глаз пожирает хвойное мясо, но ему мало, мало — и вспоминаешь легенду-сказ именно про глаз, которому мало было богатств всего мира, а наполнился он одной щепотью земли.
И еще жаднее погружаешься в лес.
В лес.
В лес.
В лес.
Мои сны искушают меня хождением по лесным дорогам. Они, мои сны, поднаторели в этом деле. Они соблазняют меня лучшим и лучшим (которое есть враг хорошего) — любым новым поворотом, новизной любого (конечно, неповторимого), ждущего только меня пейзажа — здесь бы остаться жить! здесь бы и умереть!
А иногда сны соблазняют меня именно отсутствием поворота, отсутствием новых пейзажей — и тогда я начинаю метаться, искать их, ведь где-то они должны быть! Я полностью пренебрегаю неповторимой красотой данного места и данной минуты — и бегу дальше и дальше, быстрее, быстрее — в маниакальной погоне за новыми чудесами.
Я бегу по тропинке — вполне бездумно, как глупый щенок за ярким каверзным фантиком, всем своим опытом, всем чутьем ведая, что впереди не лучше, не счастливей, чем сейчас, но все равно бегу вперед, а когда пытаюсь вернуться, то понимаю, что первоначальное направление потеряно.
То есть, повернув назад, я, как рапортует мне с тоской и страхом все мое существо, все равно бегу вперед, хоть мне туда вовсе не надо! Но я бегу — жадно ища не знаю чего, — хотя мне кажется, я ищу такую точку на перекрестке рек (рук?) времени и пространства, где будет еще прекрасней, чем в каждой из тех промежуточных точек, которые я прохожу миг за мигом, — и, жадно следя за бабочкой-фантиком, я еще умудряюсь даже обманываться, убеждая себя во сне, что я всегда успею остановиться, вернуться — всегда смогу, когда захочу, — но меня затягивает все дальше, дальше — и чей-то голос без звука, живущий где-то всегда, но слышимый лишь иногда, отчетливо говорит мне: нет, не вернешься.
Глава 2. Пир
Ха! Наяву все не так. Наяву, в повседневности, измельченной суетой, есть иллюзия “личной воли”, “нравственного выбора”, личностного выбора как такового — и тому подобной белиберды.
Наяву я говорю себе: стоп.
И у меня получается.
И девочке я говорю тоже: стоп.
И она удивленно на меня смотрит.
И я говорю ей: поди собери хворост. А ты? она по-детски плаксиво изгибает коралловые свои уста. А у меня тут другие дела, состраиваю я серьезную (“взрослую”) мину.
Почему я останавливаюсь именно здесь? Меня притормаживают два рядом стоящих пня. Каждый из них является основанием старой, но крепкой сосны — каждый являет комель такого обхвата, что сгодился бы для лобного места. Но эти мощные пни нужны мне для целей сугубо пацифистских. Пни красуются на краю уютной полянки, которая хорошо защищена от ветра, поскольку отгорожена, даже от тропинки, толстущими слоями двойного меха — хвойного и песцового. Но самый ценный мех этого укромного царства неосязаемый: мех тишины.
В этой тишине слышится иногда, как, в полусотне шагов отсюда та, откомандированная собирать хворост, поскрипывает снегом, трещит сухими ветками и ругмя ругает меня последними словами. При этом — громко сопит.
Пни заботливо укутаны снегом так, что плавная линия между ними словно бы соединяет медвежью голову с медвежьим же туловищем: проще говоря, эти два пня, взятые вместе, напоминают мне огромного, с детства любимого медведя в витрине “Норда”.
Скорее всего, оттого эти пни меня и останавливают. Я очищаю их поверхности от щедрого сливочного айс-крима — и еще раз убеждаюсь, что они более чем годятся для намеченного.
Сейчас, просматривая видеопленку памяти, я, пожалуй, пущу ее в более медленном режиме.
…Вот рядом с пнями стоит мой, в синюю и красную клетку, рюкзачок. Точнее сказать (крупный план), это вполне вместительный рюкзак, который имеет такую хитроумную форму, что его солидные объемы (как объемы тучной, но смекалистой дамы) почти незаметны.
Когда мы выходили из дома, та, что собирает сейчас хворост, не обратила на него внимания. Она привыкла, что я всегда хожу с поклажей. Ну что, по ее мнению, я могу взять с собой? Ну — что-то полезное для поездки, какая разница, что именно. У нее есть одно замечательное свойство (среди неисчислимого количества ее замечательных свойств) — она обращает внимание лишь на то, что имеет прямое отношение к ней самой. Людьми недалекими, а оттого склонными к морализаторству это свойство однозначно классифицируется как эгоизм — но мне оно иногда облегчает жизнь.
Правда, рюкзак непосредственное отношение к ней как раз имеет. Но она-то об этом пока не знает!
Перво-наперво я вытаскиваю из него салфетки. Это отнюдь не банальные бумажки, которые может сдуть любой ветерок (правда, и банальных-то салфеток в “общегражданской торговой сети” нет) — поэтому я вытаскиваю из рюкзака довольно специфические изделия — весьма показательный результат творческой злости индивида, вынужденного закатывать солнце вручную.
Мои салфетки вырезаны из прорезиненной кухонной клеенки. Есть такие кухонные клеенки, гуманно расчерченные на квадраты и прямоугольники, в рамках которых красуются цветы, фрукты, клоуны, овощи, дворцы, звери, цирковые шары и прочая дребедень. Вот таких квадратов я и понастригла дома, причем край каждой салфетки разнообразила: зубчиками, воланами, фестончиками (каковыми, в более сентиментальные времена, украшались, например, края фотоснимков).
Остальной дизайн, откровенно сказать, я протащила в лес плагиатом, руководствуясь премудростью прибалтийских брошюр “Коктейли и бутерброды”, “Как сервировать кофейный столик” и т. п.
И вот… На сливочного цвета салфетку я водружаю кирпичик белого хлеба, из которого дома я осторожно выпотрошила нутро, а освободившийся объем заполнила нежнейшим паштетом из куриной печенки — паштетом, щедро облагороженным обилием крутых яиц, свежайших сливок и вологодского масла. (N.B.: черный перец, соль и пропущенный через мясорубку жареный лук — по вкусу.)
Этот фаршированный пшеничный хлеб — не единственное произведение подобного рода. Моя эстетическая сверхзадача заключается в том, чтобы вполне тривиальным по форме продуктам питания придать не самое расхожее содержание — или наоборот: вполне обрыдлому пищевому содержанию придать принципиально не утилитарный вид. Так, например, блюдо “Рижские чашечки” (словно исключительно от кулинарной изощрённости закамуфлированное под простецкую вареную картошку), скрывает в своей непростой душе начинку из тертого сыра с крутыми яичными желтками, сливочным маслом и тертым чесноком. Яство “Матрос Балтики” представляет собой плотно склеенный (сливочное масло, майонез) каркас из чередующихся (“тельняшка”) тонких слоев черного и белого хлеба; внутри этого сооружения стратегически дальновидно скрыт селедочный форшмак (через мясорубку пропустить: филе селедки, крутые яйца, размоченную в молоке булку без корочки, приличную луковицу; добавить: соль, сахарный песок и уксус по вкусу). Фаллический огурец, взращенный словно бы исключительно для вакхических бесчинств и оргий, символ групповых “мятежных наслаждений” для фавнов и дриад, короче говоря, парниковый огурец, аккуратно разрезан мной, дома, по всей длине (его половинки похожи на две циклопические южноамериканские пироги, а семена — на гребцов-индейцев), выпотрошен и начинен “Салатом зимним” (мелко нарубленные лук-порей, крутые яйца, ветчина — с добавлением зеленого горошка и сметаны; все это превращено в гомогенную (однородную) массу путем равномерного перемешивания).
Однако коронными блюдами этого дня — и этого пня — я бы назвала “Корзиночки офигенные” и “Маков сон”.
Самый крупный план.
“Корзиночки офигенные” представляют собой крутые яйца с верхушечкой белка, срезанной так, чтобы оставалась “ручка”. Образовавшиеся крошечные ниши заполнены икрой: в одних корзиночках — черной (имитирующей ягоду-чернику или черную смородину), в других — красной (изображающей, соответственно, смородину красную, клюкву или рябину). Эти корзиночки я осторожно ставлю на плоское блюдо, прямо в заросли густой разрыв-травы (роль которой играет мелко-мелко нарезанный лук-порей) — и в той траве “Корзиночки офигенные” становятся еще нарядней, чередуясь, кстати сказать, с “Мухоморами” (тоже крутые яйца, у которых уже целиком срезана верхушка, а на место среза прилажена, выпуклостью вверх, половинка помидора, украшенная капельками сметаны; эти капельки, трясущимися руками, я наношу уже здесь и сейчас, под зимним небом Приладожья).
Что касается означенного в прейскуранте яства “Маков сон”, то оно представляет собой толстый слой красной икры, нанесенной на чуть поджаренные тоненькие кругляши вырезанного рюмочкой белого хлеба; в центре каждого красного “цветка”, имитируя его сердцевину с пестиком и тычинками, располагается несколько зернышек икры черной.
Наиболее сложным звеном этого секретного ресторанного десанта было нахождение средств, — не финансовых (речь не о таких пустяках), а инженерно-технических, — способных предохранить хрупкую гастрономическую красоту — в процессе ее передислокации — от необратимо-деструктивного, то есть катастрофического, слипания.
Особенно уязвимым в этом смысле являлся, разумеется, “Маков сон”. Хорошо было Кавафису кропать про то, что искусственные-де цветы долговечней живых. Ну-ну! Вообще-то Кавафис, если мне не изменяет память, имел в виду цветы из золота и стекла, глазури и перламутра, то есть принимал во внимание, скажем так, довольно ограниченный состав исходных поделочных материалов. В то же время книга менее поэтическая, отечественная, традиционно ориентированная на варку супа из топора (“Триста тридцать три полезных совета”), настоятельно рекомендовала мне русское народное средство в виде вощеной бумаги, смазанной вдобавок… ну это уже мое ноу-хау.
Короче, каждая “Корзиночка”, каждый “Мухомор” и каждый “Маков сон” был загодя, по отдельности, обернут мной именно в такую бумагу (которую, кстати сказать, я и вощила сама, ибо уж такая-то бумага, на предмет ее купли-продажи, тем более пребывала в нетях).
Переходим к алкогольным напиткам (с них, видимо, следовало начинать!)
Коньяк я планировала сначала перелить в какую-нибудь симпатичную бутылочку, но решила, что серебряная охотничья фляга (одолженная у одного из моих “экс-”) будет практичней, нарядней — да и уместней.
Касательно крюшона: я с легкостью пренебрегла тем, что его следует подавать летом, в жару, на веранде, балконе и все такое. Дело в том, что одним из ингредиентов этого напитка (в моем приготовлении) всегда является крепкое темное пиво, которому девочка была очень и очень рада, причем — повторяя поэта — при любой погоде.
Итак, крюшон. Его следовало подавать, конечно, в крюшоннице — желательно хрустальной, с таким же черпаком и прозрачными крюшонными чашками, поразвешанными по ее краям, — или уж, на худой конец, в арбузе с вынутой сердцевиной (“образовавшуюся емкость наполнить шампанским со свежей клубникой — и кубиками льда”). Я ограничилась двухлитровой банкой (из-под энигматического продукта под названием “Капуста морская свежеконсервированная”), — итак, я ограничилась двухлитровой банкой, которую и наполнила, соответственно, пивом, лимонным сиропом, мелко нарезанными дольками лимона и апельсина. (Здесь ключевым секретом является соотношение компонентов и время выдержки напитка на холоде; это тоже мое ноу-хау.)
Отсутствие крюшонницы — транспортировка которой в любом случае вряд ли была бы возможна — я пытаюсь компенсировать нездешней красой усовершенствованных бокалов (Кристапс Озолиньш. “Прием гостей”.): “Край бокала смачивается долькой лимона и опускается на полтора пальца в сахар-песок или сахарную пудру. Образуется “иней”. На замороженный край насаживается колесико лимона без косточек. Сахарный песок или пудра могут, кроме того, быть заблаговременно подкрашенными сиропом или вареньем”.
Короче, даже младенцу ясно: все, что можно было сделать заблаговременно, я, потихоньку от нее, сделала дома (соседи, пребывая на тот момент со мной в перемирии, допустили меня даже в их холодильник), а вот всякие там окунания в пудру на полтора пальца (ох!) приходится производить здесь, прямо в лесу. И сейчас, проделывая все это, я риторически спрашиваю себя, не снится ли мне all that jazz, но при этом даже не пытаюсь прибегнуть к такому, казалось бы, надежному средству дифференциальной диагностики сна и “реальности”, как щипок (ибо много раз в течение своей жизни весьма добросовестно себя щипала — и чувствовала боль щипка! — но и эта боль оказывалась болью во сне).
Опустим здесь “описание природы”, ладно? Тем более что, в классическом варианте, наиглавнейшим содержанием зимы является снег. Но что я могу добавить к сказочной его сущности? И. А. Б., таки да, этим предметом владел — и владел в совершенстве, потому-то его, И. А. Б., любимым стилистическим оборотом являлась вводная фраза “как это обычно бывает” (в связи с описываемым оттенком света, цвета листьев, женской кожи, звуков, запахов и т. д.), — вводная фраза, с помощью которой И. А. Б. недвусмысленно давал понять, что он, будучи автором исключительным, знает, “как это обычно бывает”, также и во всех остальных, уже недоступных человеческому восприятию, случаях. Так что вступать в состязание с И. А. Б. бессмысленно. Тем более я всего лишь инженер — и не душ, а просто инженер.
Кроме того, чемпионами по описанию снега во внелитературной (то есть полностью бескорыстной) сфере являются какие-то северные племена, что закономерно. Все силы этих этносов беззаветно вложены в вербальное самовыражение, и не мудрено, что они, счастливцы, во всем остальном притормозили на просторах каменного века. В устном их словаре насчитывается до тысячи обозначений снега — в зависимости от таких его характеристик как вид выпадения (время, местность, густота, длительность), органолептические свойства (визуальная консистенция, включающая тип и подтип поверхности, а также тип и подтип массы на определенных глубинах), вкус, цвет, запах (тип, вид, интенсивность, стойкость); рассматривается также начальная и остаточная морфология снежинок, начальное и остаточное влагосодержание пластов, etc. То есть (NB!) снег, выпадающий в сопках, в пять часов утра, в четвертой фазе луны, в воздухе такой-то влажности и температуры, а также при ветре такого-то направления и такой-то скорости — это совершенно иное явление природы, нежели снег при той же температуре воздуха, но в половине девятого, при восходящем солнце, в плоской, как столешница, тундре — и полном безветрии.
Ну и как мне с этими этносами тягаться?
Поэтому скажу, какой я вижу эту картину, просто.
Tombe la neige…1
Падает снег.
Сначала его не было, а теперь он пошел.
Он засыпает без разбору все, что так доверчиво и беззащитно красуется на одном пне (столик с закусками) — равно как и на другом (кофейный, или “сладкий”, столик). Снег засыпает все, стоящее на скатертях-самобранках. (Один пень мной застелен небесно-голубой скатеркой — той, что простодушные сородичи подарили мне на свадьбу, другой — скатертью сиренево-розовой, что я купила себе сама, потому что это мой любимый оттенок), — снег засыпает без разбору все, включая “Маков цвет”, “Мухоморы” и “Корзиночки офигенные”. Ситуация осложняется тем, что та, которая еще недавно собирала невдалеке хворост, бубня под нос — почему я?.. почему всегда я?.. — куда-то исчезла.
Стоит тишина. Ее нарушает лишь падение снега — словно сонмы незримых ангелов, переглядываясь и подавая друг дружке тайные знаки, шуршат густыми шелковистыми своими ресницами…
Но человеческого дыхания, кроме собственного, мне не слышно. Сложив ладони рупором, я принимаюсь звать ее и аукать. Я так резко и немилосердно взрезаю тишину, что пугаюсь сама. Вообще-то девочка и должна была исчезнуть, — да, и должна была — потому что вот эти пни, скатерти-самобранки, корзиночки, ягоды — все это явления одного (целостного) сказочного ряда, и замыкать его может только испытание (пропавшая девочка). Но девочка должна затем и отыскаться. В соответствии с тем же сказочным рядом.
Я продолжаю кричать. Надрываюсь долго. Я надрываюсь очень, очень долго (так мне, по крайней мере, кажется) — и делаю это до тех пор, пока хруст ветки, пришедшийся как раз на мой глубокий вздох, на паузу, не заставляет меня оглянуться.
Под нахохлившейся елкой, похожей на хворую курицу, как ни в чем не бывало, стоит девочка.
Есть что-то странное в ее появлении. Я вдруг ясно сознаю, что пару минут назад, то есть с самого начала ее исчезновения, приняла этот факт как неизбежную данность — и вовсе не на бытовом уровне.
Конечно, не на бытовом — а по закону того чувства, которое с детства учит меня не особо привязываться к жизни. Поэтому и орала свое “ау” я скорей для проформы — и еще оттого, что, несмотря на мою готовность к абсолютному одиночеству, к забросу туда, где душа будет пуста, как пусты небеса для самоубийцы, — туда, в эту необратимую бесчеловечность (когда внешне можешь при этом пребывать в безлюдном лесу, да еще рядом с этими словно бы психоделическими самобранками) — такой заброс был бы для меня, именно сейчас, особенно страшен, лют. Но девочка, как ни странно, возникает, словно беззвучно воплотившись, вдевшись в свои же собственные формы. Она выныривает из той незримой субстанции, которая — именно так — материализовалась от выкликания человеческого имени. Выкликание-заклинание подействовало: щеки ее горят, размотанный, скомканный шарф свешивается из кармана, варежки сорваны, шапочка тоже… Милая, патлатая. Чуть приоткрыв рот, она стоит в стороне, противоположной той, куда была отправлена.
Внезапно снегопад прекращается. Еловые пики ненароком вспороли брюхо низко плывущей тучной перины, оно стремительно выпустило всю свою начинку — и вот — иссякло.
Когда она делает шаг по направлению ко мне, я, задрав голову, уже любуюсь гроздью шишек — банановых по форме и золотых по содержанию. Они венчают маковку дерева, высокого и стройного, словно манекенщица. Гроздья шишек похожи на длинные бальные серьги этой зеленоглазой красавицы; они сверкают новенькой золотой чешуей — они искрятся в лучах выглянувшего солнца… (Такие штуки лучше всего разглядывать, конечно, долго-долго, привольно… Лежа-полеживая себе в голубых снегах, блаженно раскинувши все усталые свои конечности — сколько их там…)
Что тут происходит? спрашивает она как-то неожиданно сипло. А где хворост? спрашиваю я. Там… досадливый жест. Становится тихо. И словно бы теплеет: в мягкой тишине отчетливо слышится нервная дробь капель по еще плотному снегу — мелкая дробь, доводящая его поверхность до ноздреватой фактуры сыра. Что это, а?! она испуганно кивает на а-ля-фуршетные пни.
Низко пролетает сорока — яркая, нарядная, в классическом черно-белом — на концерт? на конференцию? на вернисаж? К моим ногам, несколько раз крутанувшись, ложится перо. К счастью, комментирую я — и вдеваю этот элегантный аксессуар в петлю ее серой шубейки. Сегодня, что ли день рождения? девочка смотрит на пень по-прежнему ошалело. У кого?! Ага, хохочу я (наши-то с ней дни рождения уже прошли), у китайского императора!.. Какое сегодня число? она взыскательно сдвигает беличьи свои бровки. Вечность, неоригинально выпендриваюсь я. Да что тут, блин, происходит?! кричит она так громко, что ей в ответ вторят потревоженные вороны. Жизнь, развожу я руками. Дескать, жизнь происходит — что мы можем поделать? И добавляю: давай, что ли, коньячку, а?
Ты сумасшедшая, молвит она с редкой для себя убежденностью.
Но сначала мы доходим до кучи хвороста. Делим ее пополам. И вместе подтаскиваем, с небольшими потерями, к ресторанным пням. Прежде чем поджечь ветки, я быстро сдуваю снежную пудру со своих хрупких яств… Едва приступив к хворосту, слышу ее звонкий крик: белка, белка!!! Мгновенно повернувшись к пням, я вижу белку, серой тенью взмывающую на ближнюю сосну — и вижу также, что горка орехов в вазочке на “сладком” столе приобрела более равнинный вид. Урррра! кричу я. Сама не зная почему.
После первой же рюмочки убежденность девочки в моем сумасшествии, кажется, несколько ослабевает. Уплетает она, по правде сказать, за обе щеки. Наверное, поэтому комплименты не произносит: рот-то всего один. Что ж: лучшая награда режиссеру — долгая тишина после того, как опустился занавес.
Отведав под конец трапезы моего фирменного крюшона, девочка меняет свое мнение на противоположное. Перемена мнения выражается также и в том, что эта Снегурочка берется прыгать через догорающий костер — раз! — загорается шарф — и, за мгновение до мысли — она сейчас истает облачком! — я резко отбрасываю пылающий вихрь в сугроб…
У меня, кстати, и кофеек есть в небольшом термосе. И птифуры из того же “Норда”. Так, чередуя хмельную трезвость и трезво осознанное опьянение, мы вплываем в сизые сумерки. Скатерти-самобранки, пустея, не теряют своих сказочных свойств — они просто превращаются в два ковра-самолета. Полетим вместе.
Золотая свеча была еще дома вставлена мной в прозрачную круглую вазочку. На дно вазочки, изображая этим золотой песок Лукоморья, я насыпала толстый слой шершавого, приятно шуршавшего золотого пшена — и свечу в нем укрепила. Возле самой свечи, придирчиво подбирая надлежавшую деталь дизайна, я приладила две махоньких золотых луковки — и ракушку цвета молочного шоколада. О, в целом это вышло очень красиво! Я перевязала вазу, по ее горлышку, узкой сиреневой лентой, которая (ноу-хау) мелко-мелко, словно гиацинт, кучерявилась своими нежными кончиками.
Вот я запаливаю свечу.
Включается тьма. Синий вечер, без перехода, обращается в черную, с блестками, ночь. Наши объединенные ковры-самолеты — вот единственный островок света во всей вселенной… Как на море-окияне… как на острове Буяне… две колдуньи… пьяных-пьяных, кочегарят черный лес… На ковре на самолете… ох! по прихоти-охоте… на бухом автопилоте… воспаряют до небес…
На случай ночи у меня припасено еще кое-что. Вот девочка ретируется за ближайшие кусты (откуда слышится робкий, затем набирающий мощь и снова стихающий золотоструйный, многострунный звук), я быстро-быстро расставляю, одну за другой, десятка два маленьких свечек — длинной-длинной извилистой линией — и быстро их возжигаю. Когда девочка, на ходу застегивая брючки (вот так и распознают российских шпионов, мой комментарий), выходит из зарослей, я велю ей следовать этому пунктирному указателю. Все еще плохо соображая, простодушно икая и покачиваясь, она, следуя пылающим знакам, добредает до маленькой пещеры. Ее образуют корни сосны и толстенная снеговая попона. Пещера изнутри тоже освещена свечой…
Там, под снегом (как смешно девочка влезает в пещеру! как елозит при этом задиком!), ее ждет подарок. О, как красиво это сказочное жилище! Я видела его — ведь я же и успела его обнаружить. Правда, сейчас мне места там нет. Но зато я вижу контуры девочки, свернувшейся эмбрионом. Свеча нежно, словно бы артериально, просвечивает сквозь толстую кожуру снега таким уютным и мягким светом!..
…В моем детстве, у моих нелепых сородичей, к которым, субботними вечерами, родители приводили меня мыться в ванной, был именно такой светильник: Снежный Терем. Сородичи, бедолаги, конечно, не знали, что я раз и навсегда простила им их тупость, скудоумье, обжорство — равно как и три “у” — уродство, убожество, упыреподобность — благодаря именно этой индульгенции.
Снежный Терем был сделан из мрамора. Кое-где, если присмотреться, по нему проходили нежные сероватые прожилки. Такой царственный и вместе с тем уютный, такой величественный и нездешний, такой сладостно-тяжелый: потихоньку снимаешь его с комода и ублажаешь им душу — в то время, когда моя гиппопотамоподобная родня рычит, рыгает и рыгочет на провонявшей канализацией коммунальной кухне…
И вот эта пещера в зимнем лесу Ингерманландии оказалась похожей именно на тот светильник. А мне всегда хотелось там, внутри того светильника, жить…
Вот я с девочкой живу внутри снежной пещеры. Мы вдвоем, вместе — пока жив огонь. Потом огонь гаснет… и мы медленно-медленно замерзаем в объятьях друг друга, сроднившись (!) своими льдами до лучших времен… Но, прежде чем умереть, засыпаем — в тепле, счастье, любви…
Ах, вряд ли эта пещера вместила бы нас обеих. Но разве дело в пещере? Пещеру-то найти можно… Но как найти второго, кто разделит с тобой счастье побега?.. Как бесстыдно завидую я Генриху фон Клейсту! “Мы лежим мертвые на Потсдамской дороге…” О!..
А какой там под снегом был для нее приготовлен подарок? Какой-то там ждал ее к тому же подарочек, да. Уже не помню какой. Так ли это важно?
Зато очень хорошо помню картинку, которую мне показали, когда мы уже вышли из леса — и зашагали по направлению к станции. Я, на прощание, обернулась…
Острый месяц, словно кошачий коготь, нацеленный на стайку звезд — да, хищный, магический коготь чёрной кошки-пантеры — ярко освещал черные, в острых зубцах, еловые пики.
Это были зубы, зубцы, клыки заговоренной стены. Черная стена бора, сплошная, как щит, охраняла пространство, в которое мне никогда более не суждено попасть. Я это знала наверняка. Но мне необходимо было туда попасть, и я это знала тоже. Там, за этой стеной, смерть, похожая на сказочного волка, не страшна. Смерть по ту сторону стены — я это знала всегда — естественна, желанна, ласкова и уютна.
Через хвойный угрюмый лес я вошла в этот мир.
Там свершилось таинство моего входа.
Через хвойный угрюмый лес я хочу из этого мира уйти.
Там должно произойти таинство моего из этого мира выхода.
Если рассчитывать на снисхожденье небес.
Но сдается мне, что дни свои я закончу среди пальм, агав и горластых торговцев, нон-стоп впаривающих идиотам-туристам трехгрошовую хрень.
Глава 3. Фальшивая гармошка
…Я учусь на курсах известного режиссера. Первое занятие — организационное. Маэстро, стараясь протянуть время (ему с нами скучно), долго, занудливо объясняет — кто, сколько, когда и где должен платить за триместр. Называет сумму. Вообще-то не астрономическую. Ну, это для “средних американцев”, которыми полон класс. Для меня она тоже не астрономическая. То есть не отвлечённая. Она для меня конкретно-катастрофическая. Что, видимо, ясно написано на моем лице. Но гений мирового кино говорит: не беспокойтесь (называет меня по имени), я заплачу за вас.
В это время раздается звонок на перерыв. Он какой-то пунктирный, словно “тире” в азбуке Морзе. Что вы, сэр… что вы!.. лепечу я, стараясь впихнуть свои восклицания в промежутки между звонками.
Маэстро исчезает. Источник звонков — у меня перед носом. Это синий телефон. Автоматически беру трубку, хотя и не понимаю, где я, кто я… Слушай! девичий голос врезается прямо в мой мозг. — Тут, это, гость приехал! Угадай, от кого? Я тебя не разбудила?
Забор, ящики, луна.
Ящики, забор, снег.
Снег, луна, ящики.
Ну, разбудила, говорю. И спасибо за это! (Свободной рукой включаю батарею.) Нет, правда, ты не обижаешься? она смотрит на кого-то другого, это я чувствую четко. Какое, к черту, “обижаешься”! А если бы проверка? Я же на работе! Нет, но… она дышит в трубку очень не повседневно. Кто приехал-то? А угадай! Не знаю, говори. А вот кое-кто из города Ростова-на-Дону! Джек?!!
Пауза.
Джек, что ли?!! Цепенею, как ящерица.
(Джек — мой давнишний приятель. Платоническая, вряд ли обоюдоравная, симпатия. Поэт, менестрель, лайф-артист. На него молится пол-Петербурга. Пока другая половина, прекратив дышать, слушает его песни.)
Нет, говорит девочка. Это друг Джека. Как зовут? (Какая, впрочем, мне разница? раз это не сам Джек?) Зовут… полувопросительное замешательство. (В сторону.) Как тебя зовут? Меня-то? вахлацкие скрежетания сиплого тенора. Ну, Ко-о-оленькой мамаша кликала. Батя — Коляном. А Джек зовет так: Никель! (Девочка одобрительно хмыкает.) Никель, да! А можно — Николя! (Ни двора! визгливо подхватывает девочка.)
Ну что ж, подытоживаю я мысленно. Друг — гость рангом пониже, но это же друг Джека!
Три часа ночи.
Так, начинаю я отдавать распоряжения, ты его кормила? Дай вермишели с фрикадельками, только подогрей, дай шпрот, дай чаю с печеньем. Чай индийский завари! Джем тоже есть…
О, сударыня! сипит Николя (и мне кажется, из трубки рвотно разит перегаром), целую ваши ручки! Из ваших рученек — хоть яд! (Переливы ее истерического смеха.)
Ну, у Джека знакомых — пол-Ростова-на-Дону, мысленно уговариваю я себя. Пол-России… Пол-Союза…
Полпланеты, сударыня! словно читает мои мысли Николя. Полпланеты у нас с Джеком знакомых. И там, где не намазано ядом, везде для нас намазано медом!..
Трепло, думаю беззлобно. А сон все равно испортил. Ох, елки-палки! Подумать только: так ли уж часто Стэнли Кубрик платит за мое обучение?
Смешно! Который раз я вижу в кино (а фильмы все разные) такой вот приемчик: если режиссер хочет намекнуть на грядущий разлад в жизни героя — он вписывает в кадр (или помещает за ним, звуком) этакую фальшивую гармошечку. Своим раздолбайским пиликаньем, своим ритмом перемежающейся хромоты, своим лядащим, терзающим ухо сумбуром — гармошечка помечает ткань безмятежного повествования неким изъяном, то есть, попросту говоря, ничего хорошего не предвещает. Причем зритель это, конечно, еще как разумеет, а герой — ни за какие коврижки. От чего и создается эффект максимального драматического напряжения по Аристотелю.
Однако зрителями того фильма, где нам самим выпадают роли центральных персонажей, мы становимся значительно позже. Такой фильм, с нами в главных ролях, к просмотру при жизни категорически запрещенный, долгонько пылится на полке. По крайней мере, нам, актерам, его не показывают.
Но вот что-то происходит на студии: то ли упекают за решетку директора, то ли — возьмем шире — склеивает копыта ишак, сменяется шах, или наоборот, — и фильм наконец “разрешают”.
Не весь. Весь мне не вынести, сердце лопнет еще в начале показа. Ограничимся эпизодом.
Итак: покажите, пожалуйста, эпизод с сумасшедшим. С кем-кем? С сумасшедшим. А! с сумасшедшим! Так бы сразу и сказали. О’кей. Включаем кинопроектор…
Свежий снежок поутру.
Рупь в кармане.
Точнее так: рубль.
На этот рубль, возле дома, а именно на Измайловском проспекте, в гастрономе, неофициально носящем название “Генеральский”, покупаю: пять столовых яиц (45 копеек) и пол-литра молока (14 копеек) В ближайшей булочной покупаю три черствоватых (по 7 копеек за штуку) городских булки (старорежимные дамы, ободранные, как кошки, называют их “французскими”); итого: 21 копейка. В целом потрачено 80 копеек, остается еще 20; на них, получив ещё пятак сдачи, покупаю в молочном магазине мороженое “Сахарная трубочка”. Ужасно хочется съесть его сразу же, в одиночку, но, сделав стоическое усилие, этот свой неприглядный порыв я все-таки преодолеваю.
С такого рода едой, разрозненно и ненадежно прижатой к груди, — сворачиваю после шестнадцатого тополя во двор и медленно взлезаю в родную коммунальную голубятню…
В комнате никого нет.
Кровать сломана.
То есть как — сломана? А вот так: если бы эта кровать была яхтой — и ее бы, с размаху, в шторм, расшибло об скалы — то аборигены побережья имели бы возможность лицезреть такие же обломки. При этом погибшие паруса выглядели бы, как растерзанные простыни. (В моем случае, увы, именно простыни выглядели растерзанными парусами.)
…Они доверительно беседуют в кухне. Друг Джека, Никель, одет в мой розовый, с черными цветами, шелковый халат. Что, в сочетании с интерьером коммунальной кухни, придает всей сцене вид захудалого борделя для трансвеститов. Я вхожу как раз в тот момент, когда он, сидевший до того на табуретке, взвивается чуть не до потолка. От его крика, что называется, “леденеет кровь”. (К счастью, как я понимаю, никого из соседей нет. Понимаю это методом от противного: никто не выскакивает вызывать милицию.) Взвивается гость, как выясняется, оттого, что щелястой табуреткой ему слегка защемляет мошонку. Удовольствие, прямо скажем, ниже среднего. А почему он без трусов? Хотя — дело хозяйское. Некоторые любят спать голенькими.
Так, Никель Иваныч, — говорю гостю (экстерьер у него, в целом, таков, какой неизбежно приобретает человек давно сумасшедший, давно скитающийся и очень давно не моющийся, но, вследствие непоколебимой прочности сумасшествия, не теряющий, что называется, “присутствия духа”), — а приготовь-ка нам всем яичницу. При этом ставлю молоко в холодильник, мороженое кладу в морозилку… Болтушку или глазунью, сударыня? ерничает Никель Иваныч — и незамедлительно проливает бутылку подсолнечного масла (полностью) на свой (т. е. на мой) халат, на свои волосатые ноги, на линолеум пола, а также на раскрытый том Александра Блока.
Так, заключаю я тоном завлаба. Теперь придется яйца — варить.
В мешочек, всмятку или вкрутую? — с пытливой прилежностью осведомляется проблемный гость.
Но мы с девочкой уже удаляемся в комнату.
Что здесь происходило? спрашиваю я с такой зловещей безучастностью, которая (как мне хочется думать) парализовала бы волю даже уссурийского тигра. И где, кстати сказать, раскладушка, на которую я велела его положить? Ой, ты что?! девочкины зрачки огромны: испуганная пума да и только. Разве можно было оставаться с этим уродом в одной комнате?! То есть??? Он ведь, сволочь такая, как начал за мной вокруг стола бегать (тычет пальчиком в сильно смещенный стол), как начал гоняться, так и прогонялся, мудак такой, аж до пяти утра.
В это время из кухни доносится апокалипсический грохот. Скорее всего, сорвалась посудная полка.
А после пяти — что вы делали? Ну как… я сидела… я сидела на лестничной площадке… стул туда вынесла… ну, а он здесь спал… на кровати… Почему ты сидела на площадке?! Ничего не понимаю! Почему ты к Лене не попросилась (имею в виду наиболее либеральную соседку) — она бы тебя пустила без разговоров! Ой, ну ты что?! А его здесь одного, что ли, оставлять?! Что значит “одного”?” Ну, одного, без присмотра! Он же из Ростова-папы! Не знаешь, что ли? Вмиг комнату бы обнес! Так что же, ты хочешь сказать, будто с пяти до девяти ты сидела на площадке и сторожила выход? Чтобы друг Джека не обнес мою комнату? Именно это я и хочу сказать. Так… благородно…А почему наша кровать сломана?
Девочка смотрит на меня как на индивида, который, кто его знает почему, вдруг спросил ее: а почему дождь идет вниз, а не вверх?
То есть она делает некоторую паузу, потому что не может поверить, что я спрашиваю такие вещи всерьез. Наконец она, по-видимому, окончательно удостоверяется в моей тупости — и вот так же, как человеку, спросившему про направление дождя, объясняют про конденсат и силы гравитации — точно таким же тоном откликается и она, только ответ ее предельно краток: но он ведь онанизмом на ней занимался!
(Звучит так: он ведь научный трактат писал! Уважительно так звучит… И смотрит она на меня с укоризной: как можно игнорировать такой ответственный вид работы? Настолько уж не ценить труд исследователя?)
…Куда девался тот проходимец? Не помню. Кажется, он последовательно облазил все богемные берлоги Питера: перед другом Джека везде расстилали красные дорожки. И так длилось довольно долго, то есть до лета, пока этот незадачливый сын лейтенанта Шмидта не столкнулся, как и положено, с подобным себе аферистом. Тут выяснилось, что оба они видели Джека раза два на квартирниках — и одному из них (Никелю) Джек изрядно набил морду, а другому подарил сувенирчик вроде словечка “чмо”. Разоблаченные самозванцы подверглись жесточайшему остракизму; я же, с помощью своих экс-бойфрендов, починила кровать и даже дополнительно укрепила ее; в новом виде, утратив часть своего дизайна, она сделалась похожа на бильярдный стол (“сексодром” — как с крайне нехорошим чувством уточнила брошенная мужем соседка-алкоголичка). Короче, эпизод с сумасшедшим возвратился в чертог теней, кассета с фильмом вернулась на полку, и только звук, точней, отзвук какой-то фальшивой гармошки (ни о чем меня так и не предупредив!) иногда, в течение нашего второго лета, раздражающе возникал в моем мозгу.
Глава 4. Пасха
Эти фотокопии я обнаружила случайно. В ее сумку я, конечно, никогда не заглядывала. Об этом считаю излишним даже говорить. Но тут случай был особый, и сейчас, через двадцать лет, я не могу отогнать от себя мысль, что он, этот “случай”, был девочкой ловко подстроен. То есть ею, по крайней мере, осуществлен.
Но с какой целью она это сделала? В тексте послания, на какое я наткнулась, содержался некий намек. Теперь, через два десятка лет, смысл этого намека мне кажется более-менее ясным. Даже двойной смысл: возможно, она знала, что сразу намек я не пойму, — и наслаждалась игрой.
Хотя я не настаиваю! Я могу ошибаться. Я ошибаюсь. Я буду ошибаться. Бог ошибается, дьявол упорствует в ошибке… Как же ведет себя человек?
По-моему, так: он постоянно внушает себе, что не ошибается лишь мертвый. И потому для него безоговорочное оправдание любой ошибки содержится в ее принадлежности к самой жизни.
С другой стороны, не исключено, что я сильно преувеличиваю способности девочки. В конце концов, если принять за рабочую гипотезу, что и ту книжку — ну, ту: “Может быть, все это — лжебытие, дурной сон, и я сейчас проснусь где-нибудь на травке под Прагой” — она мне показала не случайно — и не случайными были все дальнейшие вопросы: что есть бытие, небытие, сон, явь и проч., — то остается признать, что сейчас, задним числом, я демонизирую каждый ее вздох, каждое, как бы это деликатней сказать, физиологическое отправление. Ну да, воспринимаю все проявления ее земного существования под углом — как там говорят эти кудесники от психиатрии? — вот-вот: под бредовым углом значения и отношения.
Попробуем рассмотреть дело так, чтобы на истину (как говорил гений-изгой) не ложилась тень инструмента. Но как именно это сделать? Задача неразрешима. По крайней мере, неразрешима до тех пор, пока ты пребываешь в роли второго плана, то есть “человека”. Благими намерениями, как известно… и т. д.
Итак. К тому времени, то есть к весне нашего первого совместного года, она переняла некоторые мои привычки. Правильнее было бы сказать: некоторые мои установки, оценки и вкусы.
Например, она наловчилась делать сюрпризы — настоящие, такие, которые, скорее всего, умеют делать лишь эльфы, сказочные инфанты да их фрейлины, — путем изысканного дарения маленьких, изящных, совершенно “не нужных” (в том-то и прелесть) вещиц.
Той весной мы решили справлять иудейскую Пасху.
Почему? Ну, девочка прочитала (опять же в копиях) роман М.А.Б., любимца самых широких масс (вот именно), включая сюда массы зарубежные, — после чего, конечно, инициировала не вполне плодотворную со мной дискуссию на тему “почему все это любят, а ты нет” — и: “как ты можешь говорить, если не читала”.
Конечно, читала. Этот опус, который был опубликован исключительно в силу земного недогляда (власть предержащие были загипнотизированы бурным освоением космоса) — увидел свет во вполне официальном столичном журнале, — этот опус, уже через два года, было невозможно найти нигде — он обрел романтическое подполье в диссидентском стандартном наборе — под грязноватыми — всегда сыроватыми от промискуитета — матрасами отважных и дерзких — да и то в виде восьмого экземпляра через копирку.
Так вот: упомянутый опус, яблоко моего с девочкой релаксационного раздора, я, в свое время, прочла — и прочла именно в упомянутом журнале (к слову сказать, тезке столицы). И хоть было мне тогда всего ничего лет, я до сих пор с благодарностью вспоминаю высказывания по этому поводу другого автора. О нем, то есть о В. В. Е., я знала давно — от музыкантов, приведших мне девочку. Так вот, коли верить апостолам-собутыльникам блаженного гения — а я им верю — В. В. Е., едва заслышав имя М. А. Б., всякий раз молча белел от гнева.
Во время нашего релаксационного раздора девочка, видимо, не получила от своих вскриков того удовлетворения, на которое подспудно рассчитывала, — и вот ей захотелось всего, что в романе: и “месяца нисана”, и всякого такого волнующе-непонятного “ихнего”.
На что я, будучи в добром расположении духа, сказала девочке: твое желание — для меня закон.
…Гофрированные руки — старчески-коричневые, дрожавшие от вековечного страха или паркинсонизма, протянули мне обернутую белой бумагой — почти невесомую — пачку.
Незамедлительно вслед за тем подвальное окошечко синагоги захлопнулось.
Я привычно отметила, что это заведение меня словно выплевывает.
Увы.
(Как непременно процитировали бы православные братья по разуму, “изблевывает из уст своих”.)
Еще бы оно меня не изблевывало!..
Вернувшись с Лермонтовского проспекта, я пакет сразу же распаковала — и поставила хрупкую горку мацы на приготовленный к Пасхе стол.
В своей Костроме она таких штук сроду не видела. Стопка мацы походила на чуть обгорелую, но вовремя выхваченную из пламени рукопись. Девочка ойкнула, затем (опередив лет на десять реплику одного отечественного киногероя) вытаращила глаза и спросила: а что это за вафельки такие?
С хрустом разламывая сухие пласты, по-беличьи отколупывая тончайшие пластинки, она запивала мацу вишневой наливкой. Иногда она кусочки мацы размачивала, макая их двумя пальчиками в рюмку. Тогда на поверхности густой красной жидкости оставалась белые крошки, похожие на древнюю известковую пыль… Я делала то же самое. Горели свечи. Пахло лавандой, миррой, жареным грецким орехом.
Вдруг она засмеялась своим жутковатым смехом и сказала: а теперь я даю тебе бойскаутское задание. Почему — бойскаутское? спросила я. А так, сказала она. Вот, возьми нож (она протянула мне широкий хлебный нож, лезвием в меня) — и открой… открой пианино!
Пианино ножом открывать было совсем не обязательно, но я оценила ее попытку сделать сюрприз в оригинальном жанре. Итак, ножом я приподняла крышку пианино — и увидала на клавишах красный конвертик. В нем оказалась четвертушка школьного листка в клетку. На листке было написано:
Коль отыскать стремишься клад,
отмерь тринадцать стоп назад.
Я усмехнулась, но делать было нечего.
Встык соединяя стопы, мне удалось попятиться к комоду. На нем стояла ваза с ветками вербы. Мохнатые серые почки напоминали крольчат…
В их стайке нежно голубело ушко маленького конверта. Голубая эпистола сообщала:
Нет смысла глубоко копать:
нырни под наш диван-кровать.
Чихая одичалой подкроватной пылью (и слушая взвинченный смех девочки), я нашарила конверт. Вытащила его на свет…
Он оказался лиловым. Послание гласило:
Хоть стережет тот клад скелет,
не дрейфь! — и загляни в буфет.
Буфет, перешедший ко мне от бабушки, громоздкий, как бронтозавр, с одним выбитым стеклышком и диагональной царапиной через всю нижнюю дверцу, издал, как всегда, уютно-затяжной, многоступенчатый обломовский зевок…
Конверт был янтарно-желт. Желта, в цвет китайской луны, была и записка:
Теперь отмерь аршин на юг:
на дубе ты увидишь сук.
А сколько это — аршин? я решила перестраховаться. Что-то около семидесяти сантиметров, надменно сказала она. Я вытянула руку по стене на юг, то есть в сторону двери, присовокупила к тому отрезку еще одну ладонь — и она, моя ладонь, прикоснулась к стояку вешалки.
Функцию вешалки выполняли оленьи рога. На одном роге висела ее серая шубка и мой черный котиковый полушубок. На другом — ее “самопальная” торба в тинейджерском стиле (моих рук дело). Из его наружного кармашка торчал черный уголок. Я распечатала конверт:
Висит рюкзак над головой —
А в нем найдешь ты жребий свой!
Я хотела написать “подарок свой”, чуть виновато добавила она, — но решила, что “жребий” — это как-то… ну… ну-у-у-у… это волшебней, что ли!
И я полезла в ее торбу. Ничего, кроме потрепанной розовой косметички и щетки для волос, там не было. Это из мелких предметов. А из крупных там лежала некая фотокопия. Страниц на четыреста. Имени автора не помню. Сейчас мне кажется, что это был переводной роман с английского. Да: с английского. Назывался он “Кафе БАТИСКАФ”.
Думаю, я держала в руках эту пачку фотобумаги с довольно-таки растерянным видом. Это мне? я постаралась придать своему огорошенному лицу оттенок благодарного смущения.
Пикантность ситуации заключалась в том, что подобного рода “прогрессивную продукцию”, предназначенную для бесстрашного вкушения под одеялом, я принципиально не потребляла. Возможно, это являлось следствием моей брезгливости.
Брезгливости — к чему именно?
К болтливой бесплодности распространителей подобной литературы. К самой этой литературе, липкой от пота “миссионеров”, которым они обливались в восторге перед своей “неординарностью”, “благородством” и “отвагой”. Кроме того, данная продукция была дополнительно липкой от захватанности их бессильными, поднаторевшими разве что в мастурбации перстами. В целом, я испытывала брезгливость к самой идее дробно-порционной “свободы”.
И девочка об этом моем отвращении знала.
Ой! вскрикнула она. Нет, нет! тьфу, дубина я стоеросовая! Я же… я же… ох, я же забыла переложить!! Она вскочила с кресла, опустилась на коленки, заглянула под сиденье — и тут же взмыла, победно держа в поднятой руке изящный пакет с изображением Эрмитажа. Жестом фокусника вытряхнула оттуда в свою ладонь красивую сиреневую коробочку… И протянула мне.
Это оказались духи. Назывались они “Фрези Грант”. На фронтальной стороне коробочки — в качестве наглядно-просветительной иллюстрации — были изображены: парусник, волны и тонкое лицо девушки с красиво льющимися по ветру, похожими на волны волосами…
Вообще-то такие духи (они источали наивный, как сам апрель, робкий цветочный запах) предназначались, скорее всего, тоже для девушек. В моем понимании, для восемнадцатилетних. А мне было за тридцать. То есть моя воспитанница продемонстрировала явный “прокол” вкуса.
(Но…Сейчас я спрашиваю себя: а может, она и воспринимала меня именно так? Именно девушкой с красиво развевавшимися волосами? Легкой, как свет? Бежавшей по волнам?..)
Глава 5. Фотокопия
Что касается переводного романа, то его, по уговорам девочки, мне все же пришлось прочесть. Да, я прочитала его — и даже пересказала своими словами, чтобы она убедилась. Она еще спросила меня, почему-то шепотом: ты все поняла? Все… откликнулась я тоже шепотом (помню, мы гуляли тогда возле Михайловского замка, стоял теплый май, был вечер, казавшийся почти полднем) — и тут же спохватилась, что понимаю отнюдь не все, например: при чем тут этот шепот?
Забегая вперед, скажу, что сначала эти фотокопии остались у меня надолго. Может быть, они принадлежали девочке лично. Через несколько лет, когда девочки уже не было (да: когда тебя уже не было) — во времена, которые принято называть “трудными” (для Отечества в целом), я выменяла этот роман на пакет картошки, весом в три килограмма. Растянув пакет на месяц, по картофелине в день, и заедая каждый корнеплод чайной ложкой мясного пюре из крохотных баночек “Детское питание” (которые мне выписывала на “липовых” рецептах снимавшая у меня угол армянская беженка, платившая именно этими “липовыми” рецептами) — я вспоминала замятинскую “Пещеру” (и его же “Мамая”), и спрашивала себя: это уже оно, то самое, — или еще нет?
Роман на упомянутую картошку выменял у меня мой же приятель — “бичующий” англофил, франкофил, сноб. Однако случилось так, что его убили на другой же вечер в подворотне соседнего дома. Сначала шелестнул слушок, что у него взяли английские часы и французскую зажигалку, но потом оказалось, что “у него не было взято ровным счетом ничего” (ну, не считая жизни), а подростки (забежим вперед) — “мудаковатые мученики пубертации”, как уточнил бы покойный, — которые через месяц “засветились” на какой-то ерунде и которым следователь, как мастер индивидуального пошива, тщательно подбирал более-менее подходящие мотивы убийства, — эти подростки ровным счетом не могли взять в толк, что именно этот дяденька от них хочет, и только гундосили сквозь кровавые сопли, что убили они “просто так”.
Через несколько дней после убийства, нимало не изменившего процент преступности в городе и мире, меня вызвали в районное отделение милиции — как лицо, обнаруженное среди прочих в записной книжке “потерпевшего”. Входили в силу, что называется, “свободные времена”, работникам правопорядка, как я поняла, не было никакой заботы насчёт нездешнего происхождения фотокопии, найденной при обыске в квартире “потерпевшего” (хотя и насчёт убийства как такового, по-моему, заботы не было тоже).
Я зашла в бывшее жилище “потерпевшего”, когда он уже упокоился на Ковалевском погосте (хотя всю жизнь мечтал делать то же самое на Сен-Женевьев-де-Буа или на лондонском Норд-Ведствуде), и там, в жилище, имела пренеприятнейший разговор с его музой, кухаркой, гетерой и боевой подругой (в одном лице): все эти миссии совмещала рослая, широкозадая и короткорукая особа, похожая на кенгуру, — дама, которая, как принято среди таких идейных сподвижниц, беззаветно разделяла со своим возлюбленным — в пропорции фифти-фифти — любой вливаемый им в себя “огнетушитель” (то есть, играя роль своеобразного антидота, “ополовинивала” — преданно-жертвенным своим женским телом — как объем, так, соответственно, и токсические компоненты зеленого змия).
Я принесла ей всеобщий отечественный эквивалент в размере 0,75 л, за что мне и была отмеряна одна глава запрошенной мною пачки фотокопий — одна-единственная глава, причем даже без титульного листа.
А всего там глав было, кажется, сорок. Произведя арифметическое действие, я поняла, что для выкупа всей книги мне понадобилось бы 30 (тридцать) литров отечественного эквивалента, что, как написали бы в ответе школьного задачника, на два порядка превышает цену трех килограммов полученной до того картошки. Короче, моя финансовая несостоятельность была для меня очевидна.
Однако я обрадовалась. Память, с годами, конечно лишь набирает убийственные свои обороты — но, уже в самом своем истоке, память о тебе была так мощна, что громоздкость любого ее последующего “овеществления” обернулась бы, помимо явной нелепости, жестоким унижением моих чувств… И вот, несмотря на все это, я тогда по-детски обрадовалась, что у меня “в память о тебе” (словно моя память нуждается в дополнительных, да еще искусственных, стимуляторах!), — все же осталось нечто ма-те-ри-аль-но-е.
Странно (как раз не странно!), что осознанная потребность хранить предмет (или хотя бы часть предмета) “в память о тебе” возникла у меня именно в связи со смертью его недолгого (словно бы промежуточного) владельца.
Эти листки в течение последующих лет заносило туда, куда заносило меня.
А меня протащило по всей планете.
И сейчас листки лежат со мной, здесь.
Вот они.
Глава 6. РОКОВАЯ РАЗНИЦА ТЕМПЕРАТУР
(первая и единственная глава утраченного романа)
Тревога сжигает меня заживо.
Я нахожусь почти в пасти крокодила.
Почти.
В этом-то и дело, что “почти”.
Побывавший внутри мой приятель говорит, что там все не так плохо.
Меня зовут Эдгар. Мне мое имя не нравится. Впрочем, какое это имеет значение?
Речь о моей тревоге. У нее тоже есть имя: Арлетта-Аннабел.
Добрая мать Арлетты-Аннабел ненавидела своего злого мужа. Их супружество, длившееся полвека, регулярно упрочивалось скандалами, драками, взаимными истязаниями и регулярными, с обеих сторон, попытками суицидов. Они не пришли к консенсусу даже в выборе имени для своей младшей дочери. По воле злого отца дочь стала зваться Арлеттой, по воле доброй матери — Аннабел.
Ее нет дома уже четыре дня.
Сегодня у меня выходной.
Треть суток, помноженные на пять дней в неделю, я облачен в снежно-белый просторный костюм: брюки и балахон. Не люблю грязно-зеленые халаты, под которыми прячут свои плоские телеса две мои ассистентки. Но зато они выигрышно меня оттеняют. Возможно, мои пациенты, сами того не сознавая, видят меня этаким парижским Пьеро начала века: этаким Жаном-Батистом Дебюро (в исполнении непревзойденного Жана-Луи Барро). Только я в правой руке держу — вместо увядшей розы — привод стоматологической бормашины. Пьеро — не садист по определению, так что бояться его бормашины, конечно, не стоит. Таков мой маленький трюк с доверчивым подсознанием моих дорогих (очень дорогих!) клиентов, желающих производить своими улыбками бриллиантовые фотовспышки.
Мне страшно. Традиционные методы релаксации мне не подходят. Алкоголь превращает мой мозг в детский волчок — гудящий, ноющий, воющий, звенящий… постепенно теряющий очертания. При этом потолок, как воронка, как белый водоворот, вращается все быстрей, а мозг отстраненно фиксирует: потолок вращается все быстрей, как белый водоворот, как воронка. Но желанного освобождения не наступает. В том-то и ужас.
Какие там еще существуют способы?
Соитие мне подходит меньше всего, потому что совершать эти душераздирающие действия я могу только с Арлеттой-Аннабел, а ее…
Ее нет дома уже четыре дня.
Удовлетворить себя самому? Но в следующий же миг, который, неизбежно мстя, вступает в свои права вслед за суррогатом, меня расплющит, я знаю, такая кромешная, такая гибельная тоска… Торричеллиева пустота кажется райским садом (все-таки ее моделируют люди) — именно так: райским садом — в сравнении с адом моей — вовсе не космической — посторгазмической пустоты. Остается снова пристраивать свое обманутое мной же самим, обесчещенное мной же самим тело на ту же поточную линию — того же самого технологического процесса: алкоголь — ускоряющий свое вращение потолок — кристально-ясный мозг, фиксирующий каждую деталь враждебного мира — и вот уже пол, как разводной мост, встав на дыбы, добросовестно шандарахает меня по затылку… секундное забытье… И — двое суток маниакальной бессонницы. Какие там еще есть способы расслабления?
Мне бы подошло, думаю, что-нибудь яркое и при этом простое — из арсенала мачо, сенаторов и полководцев: битвы гладиаторов, петушиные бои… на худой конец — самый какой-нибудь паршивенький бильярд…
А что — разве я не пробовал? Но у меня не хватило куражу — вот так, встать себе безоблачно в эти человечьи кучки обменщиков времени на стук деревянных шаров. Я просто стоял у входа и наблюдал. Обычная для меня позиция.
…Там, в зале, рядами, будто магниты, что притягивают человечьи опилки, матово зеленели бильярдные столы. Каждый игрок, оцепеневший словно над плотной ряской, целиком нацеленный на шар, — каждый игрок напоминал застывшую над прудом цаплю. Сходство с цаплями усиливалось и тем, что игроки, в резких разломах теней, были будто двумерными, будто вырезанными из фанеры… Истинная сущность всякого, кому надлежало сделать удар по шару, — сущность заклятая, зомбированная, — сжималась здесь под действием некой заколдованной силы в одну-единственную точку. Ею становилась чёрная дыра зрачка. Каждый застывший кий, каждый по-цапельному нацеленный клюв, внезапно — то тут, то там — поражал беззащитный шар — особенно голый под беспощадным анатомическим светом — и, одновременно, тишина нарушалась быстрым глухим ударом.
Завораживало именно взаимодействие механизмов этого зала, средоточие очевидного зла… Взаимослаженность, взаимообусловленность движений, какие проделывали — словно бы не своей волей — вырезанные из фанеры игроки-марионетки, были изворотливы, затейливы, равнодушны, как отлаженный на продажу секс. Все жесты — удлиненные, укороченные, совсем короткие — дьявольски обманывали неким обещанием; казалось, игроки только еще конферировали коронный (смертельный) номер местного кабаре. Ловкие развороты локтей, спин, коленей, подверженные жесткой, хотя и неуловимой, необходимости, — приводились в движение мощными рычагами сложной, тупой, безглазой машины.
В таких местах особенно ясно подтверждает себя догадка, что главное назначение мегаполиса, скопища человечьих тел, — смерть.
Арлетты-Аннабел нет уже четыре дня.
Для таких идиотов, как я, существует еще одно отвлекающее средство: экстрим. Ну да: “Сноубординг богов”, “Я никогда не видел, чтобы кто-то еще это делал”, “Я чуть не захлебнулся собственным адреналином”, “Оргазм нон-стоп”, “Мой первый прыжок с парашютом”.
Хлопотно. Может, кого зарезать? Не расслабит, так отвлечет. Зарезать бы эту сучку! Именно. Эту сучку. Тюрьма: стабильный распорядок дня, четкость простых посильных задач, товарищи по работе и спорту. No woman, no cry.
Я знаю, что она жива. К счастью для себя, я чувствую, что с ней ничего крайнего не случилось. Она не относится к тому тривиальному типу актрисуль-истеричек, которые сначала накачивают себя виски, а затем, при достаточном скоплении зрителей, имитируют спонтанное перешагивание подоконника. У нее, если она испытывает необходимость исчезнуть, имеется в арсенале средство куда как эффективней… Средство такое: она — молниеносно — трансформируется в свою собственную спину. В тот же миг я с ужасом вижу перед собой вместо Арлетты-Аннабел существо, целиком состоящее из спины. Оборотень!
Обращаться к спине бесполезно, но я продолжаю занудливо почемукать — как трехлетний дебил — или трехлетний вундеркинд (что, по сути, одно и то же). Короче, я никак не могу остановиться: почему, Арлетта? что случилось, Аннабел?..
Что стряслось, Арлана?
Она любит, когда я зову ее именно так. Может, с этого имени — домашнего, сугубо нашего, и стоило начинать? Знаю: не помогло бы.
Почему?
Потому что спина имени не имеет.
Актерская практика Арланы, то есть ее лицедейство, как профессиональное, так и бытовое (что, в ее случае, неразделимо), фокусируется вот уже три года, то есть в протяжении всего периода нашей совместной жизни, исключительно на мне. В свое время, когда я Арлану еще не встретил (когда еще не жил), ее пригласили в лондонский “Мермейд” на роль Женщины в пьесе Джеймса Малькольма, самого репертуарного драматурга тех сезонов. Пьеса называлась “Саркофаг для двоих”.
А ее напарник по Саркофагу был также и главным продюсером всего этого балагана. Актером он как раз не являлся — причем ни в коей мере: это был пошляк-тугодум, страдающий диабетом толстосум и врожденный мошенник: купля-продажа недвижимости, телевизионных каналов, подкуп матерых политиков, совращение политиков начинающих. И вот, заскучав от инвестиций в сферы, известные ему до обрыдлости, он захотел чего-нибудь новенького — например, вкусить еще и такого “экстрима”: поглядеть-послушать, как ему будут рукоплескать взыскательные, высоколобые ценители Мельпомены. (Восторженные отзывы газетчиков были закуплены им раньше декораций.)
Всякого Нерона, такова уж клиническая картина, недуг вынуждает к навязчивому желанию стать лучшим кифаредом Рима. С Арланой у него, партнера по Саркофагу, конечно, было все, чего он желал, поскольку именно он-то ее в этот Саркофаг и втянул. Однако, когда спектакль был уже почти готов, он, этот недорепетированный Мужчина, провел ночь в какой-то лондонской клоаке. Он провел ее с парикмахершей-педикюршей, служившей в том притоне, разумеется, тайской массажисткой. На следующий же день он привел эту осоловевшую (от нескончаемых, иезуитски изобретательных массажей) дурочку к режиссеру.
Справедливости ради, надо сказать, что она туда не рвалась. Но такова была прихоть человека, пресыщенность которого грозила ему скорой могилой — гораздо более скорой в сравнении с той, что сулил запущенный диабет. И режиссер, получивший от Мужчины чек на очень серьезную сумму (какую этот слуга Мельпомены никогда не встречал даже в бутафорском виде), — получивши эту сумму, он мою Арлану из пьесы просто выщелкнул. И бережно-бережно положил в Саркофаг массажистку.
Купля-продажа — дело рядовое в любой сфере человечьего духа. Даже духа с дионисийскими запросами и аполлоническими претензиями. Но Арлане и одного случая хватило, чтобы приобрести стойкую идиосинкразию к театру. Хотя и после ухода с подмостков она сумела побывать в довольно разнообразных ролях: стригла элитных пуделей, успешно рекламировала стиральные порошки, кремы для лица, анальгетики, бывала моделью для журналов мод, занималась страхованием; вернулась к собакам.
Но… более не видя себя в театре, она так и не смогла избавиться от театра в себе. Я стал ее фанатом — в райке, в бельэтажах, ложах и партере — причем всюду одновременно. В итоге Арлана получила от меня самое для себя насущное. А именно: уверенность, что в этой-то пьеске ее уж точно не заменят.
И по этой же самой причине (полагаю, главным образом, по этой), чтобы царить — и царить пожизненно, единовластно — она не хотела — не хочет — никогда не захочет — растить ребенка. На мой дежурный скулеж она однажды предельно охладила свои глаза (сверкавшие в тот момент подлинным аквамарином) — и укротила мое бушующее море таковыми словами: “Эдгар, ты должен понять, что мне дано совершенно другое задание. У меня в этом мире есть миссия. Тс-с-с… (На мою попытку спросить, какая именно.) Тс-с-с. И, кроме того, позволь задать тебе один вопрос. Ты, наверно, уже заметил — основной приплод дают человечьи самки, ни на что иное, кроме мясного воспроизводства, не годные. Как же, по-твоему, это сказывается на генофонде человечества? Так что… даже если бы мы родили с тобой дюжину гениев… Не надо! Убери руки!..” (На мою попытку обнять.)
Всякой весной ее бизнес обычно идет вверх: зверолюбивые клиенты наперебой зазывают ее в свои псарни. О, там ее дизайнерский дар, ее природный вкус и женское умение нравиться всем, даже четвероногим, разворачиваются во всю ширь — ну прямо-таки меха аккордеона в парижском кафе. Две ее постоянные клиентки едва не выцарапали друг дружке глаза: каждой поблазнилось, будто fringe (челочка) у чужого toy-пуделя пострижена более стильно, чем у собственного.
Да, за моей Арланой охотятся. Конечно, в Лондоне есть свои преотменные собачьи куаферы, стильные сучьи художники, виртуозные дизайнеры псов и блистательные кобелячьи визажисты, но нельзя также отрицать и того факта, что выписывание пикантной парикмахерши из Хэмпстеда — в этом тоже есть своего рода изюминка.
Я не узнаю себя в зеркале. Общие очертания тела я различить, правда, могу — высокий, в меру физически развитый тридцатипятилетний джентльмен. С посильной натяжкой: молодой джентльмен. Но взглянем иначе: муж-простофиля…. опереточный супруг… Что может быть комичней, нелепее, жальче? Особенно если учесть, что Арлане я прихожусь гражданским мужем… (А какие мужья полноценней? военные?)
Лицо… Не узнаю своего лица…
В отличие от хирургов, отстраненно копошащихся в лабиринтах кишок, я вижу перед собой именно лица своих пациентов. Эти лица исковерканы страхом. Унижены ожиданием боли, которая может наступить при малом — при даже самом ничтожном — движении моего инструмента.
Но этого не происходит. Разумеется, я работаю с обезболиванием. Кроме того, мои глаза и пальцы точны: им чужда опрометчивость. VIPs’ы потом еще целый час после моих хитроумных манипуляций с их ротовой полостью (то есть главной составляющей их интерьера и сущности) наслаждаются отдыхом анестетической немоты. В филиал министерства, в офис, бассейн, казино или клуб — их доставляют личные шоферы, которые им роднее собственных детей. Шоферы все понимают без слов.
Семь сорок пять.
Эдгар, ты негодяй… Неврастеническая скотина. Менструирующая гимназистка. Выпей, будь добр, тривиальной валерьянки.
Она вернется: завтра или послезавтра. Или после-после…
Какая мерзость — эта настойка валерьянки! Разве что плеснуть коту… Джой, Джой, кис-кис-кис…
Завидую Арлане: она даже не спотыкается там, где я непременно сломал бы себе шею. Взять, к примеру, эту ее собачью работу. Она ведь не замечает, что словно бы заняла место той куаферши. Той самой, которая спихнула ее с подмостков. Будто незримый шахматист сделал этими фигурами короткую рокировку — роковую для Арланы. Прибавлю: и несколько необычную, ибо поменялись они не только позициями, но и функциями. Правда, фунты стерлингов, пачками падающие к ногам Арланы, отчасти компенсируют некоторый комизм в переключении ее сервиса с двуногих на четвероногих. Для меня это очевидно, а она, судя по всему, не замечает.
Ах, Эдгар, “очевидно”! Ты перечислил не все: а тайский массаж? Не делай вид, будто забыл про тайский массаж! Для полноты сходства…
Попытки расслабиться бесполезны. У меня был один приятель, которого я считал самым чистым человеком в мире. Имею в виду: телесно чистым — я не моралист, чтобы определять градации чистоты нравственной. А считал я этого джентльмена таковым потому, что, когда бы я ему ни звонил, — его подруга оловянно чеканила: “Энтони принимает душ”. Иногда я думал: может, у него такой остроумный автоответчик?
Самое смешное: это был не автоответчик и подруга не лгала. Энтони жил в душевой. Да, именно там он и жил. А дело состояло в том, что эта подруга, то есть мегера из салона продажи “пежо”, имела вредную привычку его поколачивать. Он, скорее всего, именно за это ее и любил, хотя, как я думаю, не отказался бы от передышки. И вот таковая, то есть передышка, у него бывала только под сенью душевых струй. (Ванной они не располагали.) Подруга в душевую не входила: это была его территория.
Однако стоило ему оттуда выйти — тут уж она, слово за слово, еще даже до самой перебранки, снова начинала его поколачивать. Он — снова отступал в душ. От таких почти безостановочных “расслаблений” кожа у него стала белая, бледная, как у поганого гриба — или лягушки-альбиноса — или гаремной невольницы — кому что больше нравится.
Но эту подоплеку я узнал уже после того, как он поехал на какой-то из островов Лох-Ломонда, в пикантный отель для полного расслабления — а тело его выловили из лох-ломондского озера только через пять суток.
Расслабился, стало быть, окончательно. Так и тянуло его к водной стихии! Или помогли до нее наконец дотянуться? А его стерва упорхнула с каким-то темным (во всех отношениях) дельцом в Южную Африку: замуж. (При слове “замуж” Арлана всегда презрительно напрягает свои точеные ноздри: заму… му-у-у-у-у-у… мы-ы-ы-ы-ы-ы… м’э-э-э-э-э-э… б’э-э-э-э-э-э…)
Пойти, может быть, в душ?.. Джой, прекрати беситься! Стоп, я сказал!
Выражаясь в духе Евангелия, совлечем с себя земные одежды. Включая сюда и последний покров, скрывающий снедаемые похотью чресла. Ну и что? Что же мы видим в зеркале? Пах производителя. Вот такой же замшевой матовости пах видел я у антилопы-самца. Девушек, секретарш и конторщиц, должно быть, пронизывают любовные токи от одного его взгляда… Если бы Арлана принадлежала хоть к одной из этих женских конгрегаций!
А откроем-ка мы вот эту коробку… “Pure relaxing” — подарила ее мне она же… Набор состоит из четырех штучек.
Штучка первая. Уютная, желтая словно уточка, баночка из гладкого пластика. Молочко для тела: “Massage from heaven”. Внутри: белая, нежная масса, словно густая сперма высокосортных доноров. Бр-р-р… Не будем читать, Эдгар, из чего, собственно, это молочко состоит: напечатано мелко-премелко, да и не веришь ты все равно ни единому слову. Просто плеснем молочка в ладонь — из ладони — на плечи… на грудь… По запаху вроде бы яблочный сидр… что еще? вишня, банан, манго…
Теперь: “Summer rain”… Приятная для ладони коробочка… Relaxing shower gel… gel douche relaxant…
Хватит. Пойду пообщаюсь с monsieur Gautier. Это не Theofile (языческой эротикой Теофиля Готье зачитывался — и вконец зачитался — мой бедный, мой всегда сексуально несытый отец) — и, ясней ясного, что не Jean-Paul — хотя бледно-голубая юбка его марки так женственно-нежно струится в платяном шкафу Арланы. Gautier — это единственный из коньяков, с которым я чувствую соприродность. Хотя мои мозги не выключает и он… Джой, хочешь тоже глоточек?..
Половина девятого. Ты же недорелаксировал, Эдгар!..
…Сделаем душ приятно-прохладным. Да, стало быть, “Summer rain”… Summertime… ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла… Summer rain… Ла-ла-ла-ла-ла-ла…
Арлана терпеть не может, когда я пою. Особенно если я пытаюсь напевать ее любимые блюзы. Сейчас, будь она дома, яростно заколотила бы в дверь…
Relaxing shouwer gel… gel douche relaxant… Пахнет медом и млеком… Но аромат Арланы лучше… разве можно сравнить… У нее — в ее щедрых подмышьях, густых и мокрых, — когда мы терзаем друг друга долгим, кровавым, изнурительным совокуплением — пахнет горячим, домашней выпечки хлебом… У нее — старомодно выражаясь, в межножье — так царствен этот резкий запах грубо убитой рыбины… табачной слюны… острого солдатского пота… Пронзительная и вожделенная вонь, швыряющая меня в бешенство. Разверсто черное вместилище… словно порочный рот — застывший в крике муки, пощады… в жажде влажного поцелуя… Сырым ароматом могилы оттуда у нее тянет…
Самое смешное… Вот, например, исчезни она (Господи, я этого не говорил! и даже не думал, не думал! — это я так, к примеру) и кинься я, скажем, в полицию… как опишу ее? Разве что собакам-ищейкам предъявлю орхидейный и вместе звериный запах ее бюстгальтера?
А что скажу — этим, в форме?!
От этой мысли у меня, как на морозе, пересыхает горло. Резко поворачиваю ручку в сторону “горячо”.
Что я знаю о ней? Ничего. Фоторобот? Записывайте, господин констебль: глаза у нее васильковые, цвета морской волны, майской травы, звезды волхвов, шотландского вереска, лапландского мха, смарагда из копий царицы Клеопатры, кладбищенской хвои… Да-да, господин констебль, так и записывайте: балтийского янтаря, цветочного меда, лесного ореха, сосновой коры, молодой кожуры баклажана… (Убери руку с детородного органа, Эдгар… Не возбуждай себя попусту… пригодится… Ха! Пригодится!..) Волосы — блестящие, густые и гладкие, словно мех ценнейшего пушного зверька — такого, знаете ли, с острыми-острыми зубками. Длина этой гривы — аж до середки виолончельных чресел… Короткие волосы — только если она надевает парики… Их у нее добрая дюжина… Вон и сейчас, мне видно сквозь открытую дверь душа… пьяный кот страстно когтит какой-то пепельно-сивый ее парик… Джой, прекрати! Стоп, Джой, стоп, я сказал!
Цвет волос своих, естественных, у нее опять же разный… зависит от освещения… настроения… времени года… магнитных и прочих бурь…
Бобби, нахмурившись, подумает, как пить дать, что я поэтизирую. Ишь ты, лорд Джордж Гордон Байрон и Перси Биши Шелли в одном лице!
Но я излагаю факты — ничего, кроме фактов!
Ее оборотничество… А вы, господин констебль, — вы никогда не встречали оборотней?
Оборотней?
И вот, допустим, что расскажет констебль:
“…Она походила на гибрид курицы с болонкой. Когда состраивала кокетливую улыбку, сходство усиливалось. Старая курица, старая болонка. Она говорила много, ни о чем, любила украшать ручеек своей речи нарядно-картавыми, очень двусмысленными, игривыми французскими фразами. Ее звали Эва-Мария Кнезинска — польский гонор, актерка погорелого театра, все в прошлом. А я в те времена, десять лет назад, был сильно отвлечен, точней, увлечен недоступной особой. Среди созвездия актрис и актеров, сверкавшего на стене театрального холла, лицо этой недоступной особы было самым центральным в пятом ряду. Она, сукина дочь, была заснята в этакой ковбойской шляпе, льняная пряжа волос — по самые локотки, лисий носик словно гарантирует своей обладательнице вечную молодость, глаза — близко поставленные, невинные, наглые. Я даже не делал попыток узнать (скажем, у администратора) имя и телефон этой Лисички, как я ее для себя прозвал, потому что всю жизнь верил в случай.
Однажды вечером я сидел пьяный в холле этого театрика, почти засыпал, когда мне показалось, что Лисичка не то чтобы мне подмигивает, а словно подает какой-то знак…
Я чуть не свихнулся.
Подошел к стене, но не решился снять сразу ее фотографию — взял снимок из нижнего ряда…
Перевернул…
На белой наклейке были отчетливо напечатаны имя и фамилия актера… Да, напечатаны — очень отчетливо… У меня вмиг так ослабли руки, что я не мог повесить снимок обратно, но зато, вставая на стул, чтобы снять ее фотографию, я уже знал, что подобные снимки делаются на специальной бумаге — такой, где краски не меркнут лет тридцать — и что, перевернув изображение Лисички, я, стараясь не вздрогнуть, прочту: Эва-Мария Кнезинска”.
…Что там еще в этом райском наборчике? О, великодушная Арлана! Да: “Carpe Diem”… ultra soft day shampoo… shampooning quotidien ultra-doux… Или эту штуковину надо было употребить сначала?.. излить на больную голову? К чертовой матери. Это надо же такие названьица выпекать!
А что последнее в этом наборчике?..
Свеча.
Ну и ну! Юмор висельников.
А не зажечь ли свечу? Ты хоть вытрись, Эдгар…
И рюмочки две monsieur Gautier пропусти…
Длинный голый коридор.
Длинный голый человек.
Длинный голый человек в длинном голом коридоре.
Длинный голый человек, удлиненный свет свечи.
Длинная, как шило, тень на некрашеном полу.
Когда-то этот дом принадлежал моему прадеду, известному судье. В связи со сферой своей службы он получал множество угроз, уже привык к ним, когда оказался застрелен своей же любовницей — скорее всего, подкупленной. Затем дом перешел к деду. Тот был тихим нотариусом, хотя тоже прожил свою жизнь в страхе… Причин этого страха я не знаю. Знаю только, что страх моего отца имел уже, судя по всему, наследственный характер. Это жилище пропитано страхом.
Прихожая. Стенной шкаф. В детстве я очень любил прятаться в этот шкаф. Он глубокий, потому что стены в нашем доме отменно толстые.
Эдгар, а не перебрать ли тебе обувь в этом шкафу? Как тебе эта идея? Еще одно средство, чтобы утихомирить нервишки, — “самое верное”, как сказал рекомендовавший мне его (еще один) знаток релаксации. Но для положительного эффекта, предупредил он, обуви должно быть достаточно много…
А ее много. Очень много. Это была детская мечта Арланы: десятки футов выстроенной в шеренгу обуви. Так и есть: если выстроить сейчас Арланины туфельки в шеренги, то, суммарно, получится отрезок, превосходящий своей длиной окружность читального зала в Библиотеке Британского музея.
Однако шеренгой они как раз не стоят, а свалены в кучу, образуя что-то вроде кургана — о, тут есть где расслабиться.
Арлана — существо аристократически-небрежное (не неряшливое: именно небрежное), — и я, конечно, люблю в ней это, как и все остальное… Нет, эта небрежность — даже, пожалуй, и не аристократическая: Арлана — это капризный, избалованный эльф, возможно, злокозненный, но чистопородный. Человеческие критерии к эльфу не применимы. Так будет ли она возиться с обувкой?
…Вот беленькая, легчайшая лодочка Artioli — с дышащим, светло-голубым пухом страуса на чуть вздернутом носике… Вот сочно-алая, как ломтик арбуза, глянцевая туфелька Regain, с черными блестящими, тоже арбузными, семечками-застежками — мой подарок Арлане (в Венеции, прошлым летом…). Вот босоножки Gucci, сплетенные словно из молодых дождевых струй чистого серебра: она танцевала в них со мной на набережной какого-то канала в пасхальную ночь… (А после того мы юркнули за городом в первую попавшуюся рощицу, где на грязной подстилке из прошлогодних листьев я зверски долбил ее, как безумный кабан…) Вот желтенький, точно яичный желток, очень мягкий, английский тупоносый ботиночек John Lobb, с высокой шнуровкой по узкому изящному голенищу, такой трогательный, делающий щиколотку еще тоньше, а ножку еще меньше — словно у гейши… Вот кожа крокодила с аппликацией из кожи ящерицы — туфелька Mauri: тончайшая ручная работа, тонкие оттенки e’meraude, — ее острейшим, точно игла, каблучком я резко укалываю себя куда-то под самое горло, в межключичную ямку, о!!. Так вонзай же, мой ангел вчерашний… да-да… Из этой туфельки я пил в ее честь шампанское, когда она, принцесса, согласилась жить у меня. А вот горнолыжные ботинки фирмы Salomon — и рядом тюбики с мазью для лыж.
Тюбики с мазью…
Тюбики… Когда мне было лет пять, я услышал странный ночной разговор. Мой отец, вернувшийся из деловой поездки, задавал матери один и тот же вопрос — его суть не поддавалась моему осмыслению. Речь шла о каком-то тюбике, содержимое которого во время отцовского отсутствия якобы уменьшилось. И мой отец, похоже, совершенно рехнулся от этой недостачи. А мать уверяла, клялась и божилась, что вовсе ничего в тюбике не уменьшилось. Отец же твердил свое: уменьшилось! уменьшилось! не лги, уменьшилось!
Стоял август. Еще с весны я четко подметил, что у моей матери к отцу что-то действительно уменьшилось. Что-то внутри нее самой. Но при чем же здесь тюбик?
Мой отец в течение своей жизни последовательно обменял: обаяние, мускулатуру, шевелюру, зубы, мужскую силу — на ученую степень, на предприятие с колоссальным оборотом, на этот громадный, купленный без всякой рассрочки дом, на загородную виллу с огромным садом и тропической оранжереей, на сбережения для детей. А мамаша просто удрала к молодому — который еще и не помышлял об обменах.
Правда, он тоже был далеко не из бедных. Мамаша рванула к нему не так уж и наобум.
Да, она была настоящая сучка.
Густопсовая, беспримесная.
Течка ее была сродни канализационной протечке: катастрофа для окружающих.
Ей было тридцать.
Любовнику — двадцать.
А мне было десять.
Когда она, всклоченная, красная и еще клокочущая после истерики, собирала наверху свои вещи (это был уже финальный сбор, требовавший от нее особой сосредоточенности), я залез в ее замшевую сумочку. До сих пор помню хронический запах этой самочьей сумочки: “Signature”. Сумочка лежала в прихожей, на подзеркальнике. Я схватил ее так, словно крал дорогостоящего щенка, засунул под свитер — и юркнул в туалет.
В туалете, сев на крышку унитаза, я открыл эту сумочку. Что-то подсказывало мне, что все страшное, с чем связана катастрофа моей жизни, то есть первопричина катастрофы, находится в этой сумочке. Мамаша с этой сумочкой не расставалась и, когда не приходила ночевать, то есть ночевала где-то, сумочка была при ней.
Трясшимися руками я открыл ее маленькое хищное чрево — и… сразу! — увидел там это. Оно, это, представляло собой нечто вроде цилиндрика. Я с ужасом догадался, что это и есть злокозненный тюбик. Почему? Потому что он был похож на любые другие тюбики — с джемом, горчицей, кетчупом, гуталином, зубной пастой. И потому что он не был похож ни на один из них.
Тюбик парализовал мои чувства, ибо я сразу понял, что назначение его связано с чем-то не бытовым, а особым, невыразимо страшным. С чем-то жестоким и неизбежным, бессмысленным, гибельным. А рядом с тюбиком, довершая картину ужаса, лежал, завернутый в полиэтиленовый пакет, какой-то и вовсе странный предмет. Он смахивал на шприц… да: на пластмассовый шприц; жуткий — и своим сходством с медицинским шприцем, и одновременно тем, что это был вовсе не шприц… Внутри его прозрачного корпуса виднелись остатки какой-то пасты, похожей на густой, уже высохший гной…
Что-то постыдное было в этой парочке явно предназначенных друг другу штуковин… Я чувствовал это отчетливо.
В туалете, несмотря на регулярные эманации ароматических масел, мне вдруг почудилась резкая канализационная вонь. Она-то и привела меня в чувства (да уж! отрезвила!). Обоняние мое обострилось. Я не только обонял фекалии, но словно бы ел фекалии, кувыркался в фекалиях, задыхался фекалиями… моя глотка, трахея, бронхи, все легочные альвеолы были плотно забиты фекалиями…
Меня вырвало завтраком с примесью крови.
Я спустил воду.
Меня вырвало снова.
Считается, что отдельно взятые индивиды получают часть знаний путем откровения. И почему-то считается, что откровение приносит такие знания, которые очищают душу, возвышают разум и всенепременно укрепляют дух.
…Все самые постыдные, самые уродливые, самые гнусные знания о человеке — прежде чем убедиться в них эмпирически — я получил еще в детстве.
Именно путем откровений.
Странно, что происходило это двадцать пять лет назад — здесь, в этом доме.
Как раз в двух шагах от того места, где стою я сейчас.
Да, начинкой тюбика оказалась какая-то паста. Но предназначенная, как оказалось, вовсе не для того, чтобы “ваши зубы соединили чистоту жемчугов и сверканье бриллиантов” — о нет!
Это была контрацептивная паста.
Еще до наступления ночи я прочел в Медицинской энциклопедии: такая паста нужна, чтобы трахаться, трахаться, трахаться. Сношаться, спариваться, факаться. (В энциклопедии стояло слово “совокупляться”.)
…У него, у этого молодого, были ярко-синие глаза, ярко-зеленый свитер, ярко-черные волосы — он был очень похож на самца навозной мухи. Наглый, он как-то особенно мерзко вонял дешевым одеколоном. Казалось, от него можно было этим запахом заразиться. Ему, как я узнал уже в своем взрослом состоянии, особенно были по вкусу голодные до новых физиологических впечатлений провинциальные матроны — с их обманно-сомнамбулическими движениями русалок, кругозором садовых улиток и мозговым развитием морских звезд. Моя мамаша как раз входила в этот ограниченный совокупный контингент.
Смешно сказать: у меня на всю жизнь остался страх перед тюбиками. Мои клиенты, конечно, не знают, что я, рекомендуя им те или иные зубные пасты, незримо корчусь от боли. О, Эдгар, не народился еще на тебя Фрейд соответствующего ранга!..
…И вот я верчу в руках целых три тюбика. Два из них абсолютно нетронуты, девственны — и напоминают мирную супружескую чету желтых, жирных, безволосых гусениц. Третий же, багровый, полностью истощен: он морщинистый, плоский; несколько раз подвернутый снизу, тюбик укорочен на треть. Выбросить, что ли?
Выбрось. Зачем читать надписи на тюбиках, Эдгар? Написано мелко… Summertime… ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла… Summer rain… ла-ла-ла-ла-ла-ла… Massage from heaven… Изливающийся с лазурных небес? Он помогает только в том случае, если гармонично соединить его с напитком Gautier. Опорожним еще рюмочку… Так что же написано на багровом тюбике?
Почти ничего: “Применять при температурах от 0╟ до ( — )1╟ Цельсия”. Мирная надпись. Ноль градусов, ноль информации… Выбрасываем.
А на этих двух, девственных, значится: “Применять при температурах от —5╟ до (-) 15╟ Цельсия”. Эти мы оставим. Вдруг Арлана опять захочет поехать туда, где сохраняется настоящий мороз!
Теперь уже вместе поедем. Обожаю искрящийся снег, заиндевелые ели, крутые спуски… Закрою свой кабинет. Пускай даже администрация этого гнусного городишки, в полном составе, извивается в Рождество от зубной боли.
Настоящий мороз… Он сейчас пробирает меня до мозга костей.
…Она каждый день звонила мне — оттуда, из этого австрийского Майрхофена, куда ездила с сестрой и ее мужем, агентом по продаже недвижимости… Ах, сосульки! на варежках! как в детстве! Чуть не отморозила себе нос: янтарно, ясно, морозно… И, знаешь, лизнула, на спор, металлический поручень подъемника… ну да, немного выпила… Осторожно там, Арлана… не сломай себе чего, медвежонок… О’кей… постараюсь… А дети не изводят тебя, Арлана? Какие дети? Ну, я прочел, что этот курорт хорош для детей… для начинающих в целом… Нет-нет, дети где-то отдельно…
Стоп. Холодно. Очень холодно. В тридцатиградусную жару я чувствую на своем затылке ледяной панцирь. Полностью использована мазь для ноля градусов.
Мазь для нуля градусов полностью использована!
А для минус пятнадцати даже не тронута…
Эдгар, сохраняй выдержку. Возможно, она честно извела всю мазь для минус пятнадцати. И тюбик выбросила там же. В Майрхофене.
Допустим. Но почему же полностью выжат багровый тюбик? Да, вот этот: “Применять при температурах от 0╟ до ( — )1╟ Цельсия”? А что, если… just for fun… посмотреть в подшивке газет карту погоды на горнолыжных курортах Европы… да-да… с 20-го по 29-е декабря 19.. года?
Джой, Джой, кис-кис-кис… Хочешь еще валерьянки, Джой? Давай хлебнем? Не хочешь?
Я тоже не хочу… Monsieur Gautier, здесь ли вы еще? Готовы ли снова оказать мне филантропическую услугу?..
Во-о-о-от.
Наконец-то.
Лепнина на потолке пошла хороводом… Уже веселей…
В нашей библиотеке, по периметру, идут полки, расположенные выше остальных: они предназначены для газет. Газеты начал собирать еще мой отец. Здесь скопились внушительные подшивки “The Times”, стопки “The Sunday Times” — и разной прочей накипи на бульоне дней, годной назавтра же разве что для recycling — сотни пудов бумаги за целые десятилетия.
Это было что-то вроде нервного тика: отец смертельно боялся их выбрасывать. Возможно, ему казалось, что, когда почва затеется ускользнуть у него из-под ног окончательно, он успеет найти спасительное средство в том или ином газетном разделе. Он так и не понял, до последнего своего мгновения, что почва из-под ног ушла у него давно и безвозвратно — одновременно с женой, разумом и желанием жить. Последнее, что хранило ему верность до самой его смерти, был страх.
Сейчас я подвину лестницу чуть вправо, вон к той полке, и залезу под потолок. (Да уж, recycling! Отец оставил наследство — и вот… и вот ты делаешь малодушную попытку им воспользоваться.) Сейчас полезу на потолок. Есть в этом действии что-то двусмысленное… Словно я претендую на лестницу Иакова… Или так: словно я, допившись до белой горячки, вообразил себя мухой…
О, если бы лесенка исчезла! Но нет: она стоит здесь, прямо передо мной, доставшаяся мне от отца. Ей нет износу; видимо, она переживет и меня. Хорошо, у меня нет детей, которых пережил бы этот ничтожный предмет!
Лезу к потолку: розовое полупьяное насекомое.
Выше… выше… еще выше…
Как странно здесь…
Как здесь пыльно…
Какой отчужденный вид имеет человеческое жилище из этой точки!
Мое ли оно, там, внизу?
Было ли моим?
Господи, как здесь бесприютно.
К тому же я голый. Голый!
Правда, внизу мне, голому, еще бесприютней.
Оставим за скобками кашель, чиханье и прочие рефлекторные реакции нутра, пытающегося защитить себя от обращенного в пыль прошлого. О, если бы так же рьяно чихать могла и душа! О, если бы она могла так же зверски-азартно кашлять! Если бы могла душа — вот так же, в случае необходимости — очищать альвеолы свои от тяжкого праха памяти — и так же, рефлекторно, вбирать в себя свежий, молодой воздух!
Но — увы. Как говорил отец, рано или поздно наступает минута, когда впереди только прошлое, а будущее — позади.
Итак, если верить газетам: на горнолыжном курорте Майрхофен, Австрия, в период с 20-го по 29-е декабря 19.. года действительно стояла температура в пределах от ( — )10╟ до ( — )12╟ Цельсия. Температура же около ноля градусов Цельсия в означенный период наблюдалась…. таковая наблюдалась… лишь в центральной Финляндии.
Ну? И что это значит?..
Не пей, Эдгар. Стоп!
Пустое.
Мозг работает четко, как стеклорез.
Да, мой мозг — это алмазный стеклорез. Я ни чуточки не пьян!
И этот мозг отстраненно отмечает: забавен пьяный, абсолютно голый джентльмен, который, нацепив очки, с умным видом переключается на сугубо бумажную работу.
Двадцать три часа сорок девять минут.
Еще смешней: голый, абсолютно голый джентльмен снует вверх-вниз по передвижной лестнице.
Стороннему наблюдателю (которым является сам голый джентльмен) сразу становится ясным, что это снование — вид наказания. Не адского, но… “Орля” Мопассана читали? Я читал в подлиннике… Мне кажется — именно я написал эту штуковину…
Летят с полок папки — счета… страховки… контракты… вырезки из газет… Навел порядок, ничего не скажешь… Вот они, счета за телефон… Вот распечатки междугородных разговоров… Никогда в них не заглядывал, просто оплачивал… Лондон, Лондон. Манчестер, вот Норидж, там в последние годы живет мой приятель по колледжу… Ливерпуль, в связи с рекламой стирального порошка… Эдинбург, там у нее сестра… Снова Норидж… Руки мои дрожат, ходят ходуном, выплясывают, как у паркинсоника с солидным клиническим стажем… Снова Лондон, Лондон, Эдинбург, Ливерпуль… Вот он! Вот! Международный код: 00358… Снова… И здесь… Вот, здесь… Снова… И номер, и номер…
Все тот же?
Да. Тот же.
Так. Где это? Какая страна?
Я бросаюсь к телефонной книге. Потолок ускоряет вращение… Не смотреть вверх… Ускоряет вращение пол… ускоряются стены… полки… И, едва я успеваю прочесть против кода 00358 слово “FINLAND”, как отчетливо слышу: во входной двери поворачивается ключ.
Глава 7. Финал, каким я его помню
Далее, насколько я помню, речь шла о том, что по телефонному номеру Эдгар вычислил любовника Арланы. Им оказался бельгиец-педофил, скрывавшийся в финском лесу.
Арлана без ума от этого серийного насильника светловолосых, арийского вида, мальчуганов, который в конце концов попадает (не без помощи Эдгара) в законные лапы Интерпола.
Однако эта линия, призванная поддержать аппетит у тех читателей, которые были в свое время зачаты без отрыва от телевизора, — эта линия не является в романе доминантной. Она доминантную линию только имитирует.
И, подобно тому, как за спиной слабовольного, хотя и напыщенного, правителя обычно скрывается серый кардинал, или хитрый визирь, или мудрый иудей, или пронырливый фаворит венценосной супруги — вообще тот или иной кукловод, — так и в этом романе главенствующей, хотя и словно бы закулисной, являлась совсем иная линия.
Эта линия касалась того, что Эдгар понимает: он прожил жизнь не с тем человеком, за которого принимал Арлану. Его любовница, его любовь имеет двойственный облик Арлетты-Аннабел — облик оборотня, одновременно проживающего, как минимум, две жизни.
И Эдгар убивает это существо.
Но делает это по-хитрому. Будучи связанным с медициной, обманутый индивид состряпывает сложносоставной яд, основное действие которого направлено на значительное замедление биохимических реакций, протекающих в тканях тела. В том числе в тканях мертвого тела.
То есть данный яд снижает скорость как синтеза, так и распада.
Яд замедляет течение самого времени.
Труп Арлетты-Аннабел, доставленный корифеям судебной медицины, выглядит свежим. Ну, насколько свежим может выглядеть труп. Экспертиза устанавливает, что смерть наступила, самое большее, двенадцать часов назад.
Между тем Арлетта-Аннабел отравлена в рождественскую ночь (о чем знает лишь Эдгар), а на момент обнаружения трупа, когда в дело пошли запоздалые пробирки и микроскопы Фемиды, на календаре стоит уже третье января. Но как поживает Эдгар? У него в распоряжении алмазное алиби: длящийся с Рождества визит к заграничному коллеге.
То есть дельце сходит Эдгару с рук. Одного только я не помню — оканчивает ли он суицидом — или продолжает существовать с чувством честно исполненной мести?
Окончание следует