Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2010
книжная полка
Ландшафты Нижнего Магила, или “Миллионеры из трущоб” им. III Интернационала.
Борис Телков. Имя от пришельца. — Нижний Тагил, 2009.
Топоним “Нижний Магил” был придуман Игорем Сахновским в повести “Насущные нужды умерших” (1999), включенной в книгу 2009 года* , которая — так сложилось — одновременно с книгой Бориса Телкова получила Губернаторскую премию.
Нижний Магил предстает у Сахновского-Сидельникова в страшном мороке холодного зимнего сна, в который по своей странной нужде посылает его покойная бабушка Роза. “…Не имея в северном лагерно-индустриальном Нижнем Магиле ни одной знакомой души, Сидельников никогда там не был, и не стремился, и вообще не видел вокруг никакой ближайшей будущности, кроме зимней ночи”. Зима/холод, лагеря/индустрия, ночь/тьма — вот ведущие характеристики города в пространственном плане, и отсутствие будущего, подкрепляемое “величественными останками сталинского ампира”, т. е. уродливого прошлого, из которого и является убогий старик, родной дед героя, — характеристика города в плане временном. Иным, как Нижним Магилом, этот город, конечно, быть не может, так что придуманный автором топоним, как пластырь на больную мозоль, накладывается на ландшафт, открывающийся герою: “Слепая заснеженная пустошь отделяла железнодорожную станцию от далеких жилых построек, в которых почти не было огней. Населенная часть пейзажа выглядела мизерной безделицей в окружении земли, разлегшейся под снегом, и невменяемо черного неба. <…> При всей огромности пространства, широко и свободно в нем размещался только жестокий холод…” Уральский северный город однозначно совпадает у Сахновского со смертью, причем уже состоявшейся, безусловно и издавна расположившейся здесь, с ее хтоническим ночным морозным простором. Отметим также, что лагерная и индустриальная темы также завязаны Сахновским на смерть и отождествлены друг с другом.
В книге Бориса Телкова “Имя от пришельца”, собранной автором из рассказов, печатавшихся раньше, но теперь, в составе книги, получивших совсем иное и стройное звучанье, образ Нижнего Тагила дан совсем иначе. И дело здесь, думается, не только в том, что этот город — родной для автора и его героя. Родину не выбирают. Но кто-то всю жизнь стремится покинуть ее и обрести новую и желанную — там, где тепло, где тебя (о, вечный обман надежды!) ждут и любят, а кто-то живет по пословице: “Где родился, там и пригодился”, служа родному месту не руками, так пером.
Бедное, даже более того — нищее, неприглядное детство в шахтерском поселке под Тагилом, “носящем длинное, помпезное… название — Рудник имени III Интернационала”. Как и у Сахновского, тема индустрии, горнопромышленного и горнодобывающего Урала тесно связана в повести Телкова с советским наследием, которое, однако, он изжить не стремится — он вспоминает свое детство, восстанавливает жизнь родителей, дедов и бабок (насколько позволяет ему это память — не столько родовая, сколько личная и творческая). В его детстве и в его жизни буквально все задано пережитой эпохой и местом, где ему суждено было родиться: начиная от “имени от пришельца”, которое ему едва не пришлось делить с поросенком, до скромных мальчишеских радостей подглядывания за девичьими прелестями своих молоденьких “тёть”; от патологической честности советского школьника, исправно верящего в истины, внушаемые ему близкими людьми и всем строем жизни, до едва не случившейся потери глаза от руки ненавистного двоюрного брата, потом ставшего, как и положено негодяю, классовым врагом, буржуем с дорогой машиной. Но автор не страдает от своего неприглядного места рождения и жизни, он ничего не изживает и не преодолевает: растет как все, как нормальный, средний представитель своего клана, поселка, наконец, просто “общества”, как принято было говорить в те недалекие времена. Мораль семьи героя вполне совпадает с поселковой моралью: Телков показывает редкое единодушие его домочадцев и близких, а равно дальних соседей. Это не та задавливающая “свинцовыми мерзостями” среда российской провинции, что знакома нам по произведениям отечественной классики. Вполне естественный для уральского менталитета дух некоего поселкового и заводского (пролетарского) коллективизма пропитывает картину жизни, рисуемой Телковым, и составляет нечто вроде ее духовного стержня: без взаимопомощи и “плеча” соседа, с которым ты вместе ходишь в шахту или на завод, здесь не прожить и дня. Советское органично пропитывает уральское — как без индустриального колорита трудно представить себе сегодня уральский ландшафт. История страны и все ее трагические катаклизмы стальным локомотивом прошли сквозь историю семьи героя: “В начале тридцатых годов оба рода, бабушкин и дедушкин, включая их самих и родившуюся дочку, раскулачили и сослали на Урал, а конкретно в Нижний Тагил. Все вмиг стали бесправными оборванцами”. Но все это воспринимается и героем, и повествователем Телкова совершенно спокойно — почти бесстрастно, почти “как должно”. Более того — в случившемся когда-то драматическом переломе в жизни семьи находится свой моральный “плюс”: “Переход от достатка к полной нищете так впечатлил молодого деда, что впредь он уже никогда не завидовал чьему-либо благополучию, а смотрел на него как на временное явление”. Может быть, так действительно должно, коли такая судьба и история выпали всей стране.
Однако герой-повествователь четко отделяет жизнь поселка и своей семьи от государства — оно нависает над поселком и над каждым его жителем, оно вездесуще, но никто и не думает спасаться от него, и эта привычка жить под гнетом, по-видимому, оказывается единственно возможной и спасительной. Люди потрясающе живучи — “Мой дед был живуч, как полевой злак”, так что извести их не удается даже такому непревзойденному “крысолову”, как советское государство. Чего стоит история раскулаченных деда с бабкой: “…мне всегда казалось невероятным, как же они выжили. Конечно, условия их существования напоминали фашистский концлагерь: выкорчевка пней, работа на паек под охраной, сырые лохмотья вместо одежды, зимовка в землянках, замерзшие трупы, сложенные в штабеля, будто дрова”. От государства невозможно и не следует ждать чего-то хорошего, сама людская жизнь протекает скорее вопреки ему: “Первые дома Валежки строились на диком энтузиазме и на отходах металлургической промышленности. Государство возводило для себя домны, а из ненужных остатков этого строительства люди лепили свои жилища”. Поэтому в лучшем случае оно не мешает людям исполнять свои естественные нужды и потребности: “Государство как-то не очень рьяно боролось с самогонщиками, поэтому в шахтерском поселке почти в каждой семье таился на сеновале аппарат…”, а в худшем ставит их на грань выживания.
Автор дотошно и крайне любовно воссоздает подробности тогдашней жизни семьи, и эти детали означивают жизнь любого из их поселка, да и любого жителя региона, а некоторые, особенно символические, — любого человека советской страны и соответствующей эпохи. Это и самогонный аппарат, напоминавший “космический летательный аппарат в миниатюре”, и елка в шахтерском клубе с сияющими праздником игрушками, и сами праздники с несметным количеством бабушкиных пирогов и всеобщей обжираловкой, и французские фильмы с Жаном Маре, на которые вечерами бегает одна из тёть, и поездки с отцом на рыбалку, и история нескольких телевизоров, появление и смена которых в семье знаменует смену эпох. Вещи означивают время и наполняют его смыслом, на них оседает эта текучая и тягучая, как патока, материя. В повести есть несколько символических метафор, заключающих в себе стремление каждого, пишущего автобиографию, вернуть утраченное время. Это фотография и сам фотограф, ассоциирующийся у рассказчика с чудом, — “…человек прячется под черную накидку, чтобы там, в темноте, поймать за хвост время”. Это “свой, вернее, частный дом… крохотная точка на карте, но она твоя, собственная” (хотя “свой” дом, построенный родителями героя в его детстве, по ходу жизни он утрачивает). Это “Мишкины носки”, связанные из собачьей шерсти, якобы помогающей от ревматизма, носить которые оказалось невозможно — они так и остались просто “Мишкиными носками”, напоминающими об одной странице семейной истории.
Однако по-настоящему концептуальным символом всей жизни поселка Валегин Бор имени III Интернационала становятся свалки. Именно они определяют своеобразие индустриального уральского ландшафта в сборнике Телкова. “Мое детство прошло между двумя свалками — металлургического комбината и городской. Обе были по-своему хороши и притягательны…” На горе шлакоотвала запасались сырьем для домашних строительных нужд взрослые, главным образом мужики, на городской свалке “паслись” бомжи и дети. Картина шлакоотвала живописна и грандиозна: “Зимой, когда в пять часов вечера уже наступали сизые сумерки, это зрелище с огненными разрывами шлаковых ядер напоминало панораму какого-нибудь сражения времен Бородино или Аустерлица. Стоящие или мечущиеся под горой тени людей, их крики только усиливали впечатление”. Свалка судьбоносна: “Ребятня знакомилась между собой — встреча на свалке кого-то сделала друзьями на всю жизнь, были и такие, кто впервые повстречал здесь свою будущую супругу”. Между заводским шлакоотвалом и городским мусоросборником есть своя градация: “Если на шлакоотвал мы, дети, ходили для дела, можно сказать, по долгу службы, то городскую свалку, расположившуюся по другую сторону поселка, посещали уже для души.
Эти чадящие, зловонные кучи мусора были для нас Клондайком, детей (и не только!) тянуло туда волнующее желание найти нечто этакое. <…> Мы были следопытами, исследователями сора из избы, знатоками тайной жизни большого города. <…> Если помойку сравнить с обычным магазином, то городская свалка была для нас чем-то вроде супермаркета”.
Невольно вспоминается “Миллионер из трущоб”, собравший восемь “Оскаров” фильм о маленьких изгоях, живущих в тропической Индии. Думал ли об этих параллелях автор? Завсегдатай тагильских свалок оказывается богаче индийского трущобного жителя: тот бежит от своей родины, от уготованной ему участи индийского парии, так что оксюморонное название звучит вдвойне иронично — на трущобах и свалках наживаются не те, кто оттуда родом. Обитатель поселка на Руднике имени III Интернационала и не думает куда-то бежать, он обращает воображаемые богатства своих свалок — треснувшую вазу, “иностранный журнал с обнаженными девицами”, “целую гору дефицитнейшей ветчинно-рубленой колбасы”, от которой потом лежали “стелькой” поселковые собаки, спичечные этикетки и проч. — в символический капитал, который питает не его одного. Свалка — вот образ горнопромышленного Урала эпохи демутации его индустриального ландшафта и превращения его в состояние пост-; но это свалка, из отходов которой еще можно найти средства для жизни и попытаться заново выстроить жизнь. “Как-то, изучая историю золотодобычи на Урале, я обнаружил следующий факт: новое месторождение найти в нашем краю уже невозможно. Геологи, как ищейки, уже всю округу оббегали и обнюхали. Тем не менее, Урал добросовестно поставляет стране ежегодно не одну тонну золота. Откуда? Оттуда. Как говорят сами старатели, “спасибо дедушкам” — нынешние добытчики перемывают на третий и четвертый раз то, что выбрасывали в отвал в конце девятнадцатого века фартовые бородачи в бархатных портянках”. В конце ХХ века свалка спасает не только тагильчан, но и, надо полагать, жителей многих других регионов буквально от голодной смерти: ее перекапывают вновь и вновь в поисках металла, который можно продать.
Так тема свалки незаметно превращается в тему кладов и кладоискательства: “Любопытно, сколько тонн мусора я перелопатил за свое детство на свалках? И что нашел, где же мой клад?” Но воображаемое для героев Телкова так и не становится реальным. Его отец “постоянно подбирал что-то с земли, можно даже сказать, кто-то свыше подбрасывал ему на пути всякие ценности”. Этот очевидный кивок в сторону уральских горных мастеров тут же травестируется: главная находка отца — крупная сумма денег — никому не пошла на пользу, ибо деньги, будучи положены в банк, позже были отняты у родителей “государством”. Не помогло даже то, что деньги были найдены, когда отец по нужде присел в поле (согласно общепринятой мифологеме, экскременты — заместитель и маркер богатства). Аналогичным образом теряет свой рубль, единственную в жизни крупную находку, и герой повести — он просто рвет его механически в кармане, забыв о нем под гнетом учительского надзора. Легких денег уралец не ждет — он знает, чем это может обернуться. Но мусорная свалка содержит иной капитал, поиском и превращением которого наполняет свою жизнь и свою реальность герой — уже как повествователь и автор книги: “Столь неприличное, но незаурядное соседство со свалками, как дружба девочки-скрипачки с дворовым хулиганом, поддерживало мое воображение в поиске, что в конечном итоге, как мне кажется, отразилось на моем мировосприятии — я стал сочинять, то есть видеть то, чего нет. / Нет вообще или просто завалено мусором”. Ахматовская аналогия (“Когда б вы знали, из какого сора…) обеспечена.
В нарративе Телкова нет ни мотива утраченных иллюзий, ни мотива гадкого утенка — аналога “золушки”. Его заменяет мотив кладоискательства, более привычный для уральской мифологии, хотя его иноформой на Урале выступают обычно “клады”, заложенные в землю природой или тайной силой. Данила-мастер находил камень для своих изделий в горной породе, а идею творения — в подземных угодьях Медной горы Хозяйки. Новый герой уральского эпоса — в кучах мусора, в шлакоотвале: такова перверсия мотивов бажовских сказов, ставших для Урала зоной статусной региональной мифологии. Свалки Нижнего Магила — это словно изнаночная сторона мира, в котором живут бажовские герои, перевернутый, оборотный его образ. Однако отголоски архетипических для края сказов открываются, например, в картине поселковых видов: “Поселок Валегин Бор проявился бегущей ящеркой на карте города сразу после войны”. Рядом возникают фигуры мужиков-пассионариев, сила которых немеряна, их богатырство и сверхисторичность — неоспоримый факт для автора-повествователя: “О тех первых поселенцах в памяти жителей Валежки сложились легенды. Сказки и былины. Ибо они были людьми каких-то мифических деяний и подвигов. Их распирали силы и страсти нечеловеческие. Работали до помутнения в глазах, пили незрелую брагу флягами и бутылями, дрались до крови и братались навеки, влюблялись насмерть и зачинали детей под скрип и скрежет ржавых походных кроватей”. Но и здесь есть своя изнанка, за красивым символом, рисуемым автором, проглядывает гораздо более суровая реальность, — хотя и она укладывается в русло уральского горнодобывающего мифа. В шахтерской душевой герой мальчиком впервые видит спины шахтеров: “…от песочных завитков волос на шее до ссохшихся гипсовых булок ягодиц она была изрубцована вдоль и поперек и напоминала перекопанное по осени поле”. Объяснение тому простое: “В забое было жарко, шахтеры раздевались почти донага. Сверху на их потные спины капала влага, прошедшая сквозь медные толщи и превратившаяся почти в кислоту”. О вредоносности горнодобывающей промышленности в последнее время говорят много — здесь же это простой до осязаемости факт, с которым живут и с которым смирились-стерпелись люди.
Попробуем указать те пути, по которым индустриальный ландшафт шахтерской родины обретает у Телкова состояние пост-, нестрашное и даже значительное, эстетически значимое.
Во-первых, это путь героизации: родной поселок строили люди, не хуже былинных или бажовских героев, им все было по плечу, а мы — их потомки, должны помнить о своих истоках и корнях. Героизация прошлого и людей поселка сосуществует в повести Телкова с их же мифологизацией, и здесь советское прорастает корнями сквозь уральско-индустриальное, а былинное имеет равно и бажовские, и общероссийско-сказочные, и новомифогенные черты — вплоть до социалистического кича “мы рождены, чтоб сказку сделать былью”. Сказочно-сказовая символизация прошлого часто проецируется у Телкова в настоящее: дед уподобляется Илье Муромцу, ибо также, обезноженный, “просидел долгие годы на печи в деревенской избе”. Потом травестийная интонация, сопровождающая образ деда, делает его своеобразным двойником кремлевского Брежнева: они умирают в один день, и гроб того и другого при опускании в землю ударяется о почву и подпрыгивает, что позволяет повествователю сделать свой вывод: “Разделенные многокилометровым расстоянием, огромной толщей земли, глава государства и уральский рудокоп обменялись стуком гробами. Так заключенные в тюремную камеру перестукиваются меж собой, чтобы им не было одиноко в каменных сырых ящиках…” Семантика тюремного подземелья, куда уходят и где как бы “живут” мертвые, легко и просто возникает в топосе, существующем над изработанным пустым местом — пустой породой, остающейся после того, как руда закончилась. Мифологизация места и эпическое возвышение его истории “подрывают” у Телкова сами себя: место, освоенное былинными героями, превращается по сути в Нижний Магил, в место смерти.
Возможно, неслучайно отец героя получает имя “человека-сна”. Он тоже способен на подвиг, но скорее подвиг ухода, а свою неожиданную богатырскую силу он применяет тоже словно во сне: например, неожиданно для всех “неуловимым выпадом” побеждает милиционера, рядом с которым смотрится натуральным дистрофиком. Это человек, в котором богатырство слишком очевидно вырождается, будучи задавлено жизнью, Уралом, на котором он оказался случайно (родом он с Дона, т. е., можно предположить, донской казак, а следовательно, человек вольный, стремившийся к странствиям — и вдруг угодивший в уральскую, тагильскую клетку имени III Интернационала), непосильным трудом и естественным в тех условиях всевластным и не знающим пощады матриархатом со стороны жены.
Во-вторых, это традиционный путь автобиографического, мемуарного нарратива: установление своей родовой идентичности, присвоение себе всей семейной истории и ее освящение памятью детства. Чего стоит выражение повествователя — “свалки моего детства”: предполагается, что сила универсальной мифологемы о золотых снах детства сможет окрасить золотом и россыпи сокровищ близ Нижнего Тагила. Но здесь, на мой взгляд, возникает некоторое противоречие, ощутимый диссонанс. Автор пытается найти и доказать красоту и свежесть ощущений детства, но груды мусора, в которых роется его герой, опрокидывают эти намерения, читатель переживает рецептивный шок, и никакая этимологическая принадлежность его той же земле здесь не спасает. Мусор есть мусор — в Мумбае или Тагиле, неважно. “Свалки моего детства”, имеющие вполне реальный, предметный смысл, так и не обращаются в метафору, несмотря на все старания автора, они разрушают идиллию, которая обычно выстраивается в автобиографических нарративах о детстве. Разделить с героем (и повествователем) светлые, ностальгические переживания такого рода читателю явно не по плечу.
Остается третий путь — творческого претворения ландшафтов Нижнего Магила, преображения их в нечто креативное и потому жизнеспособное. Этот путь намечает повествователь в своем открытом слове, фрагмент из которого приведен выше. Он сам, будучи внуком и сыном этих людей, несет в себе их гены, их пристрастия и родимые пятна. Поэтому — от матери и деда — у него интерес к медицине: “Больше всего мне нравилось ставить диагнозы и давать советы больным и пострадавшим”, и это формирует особость точки его взгляда на жизнь: “…по сути, любой рассказ, повесть или роман — своеобразная история болезней. Или жизни. Кому как угодно”. “Видеть то, чего нет”, что “завалено мусором” — не значит ли диагностировать историю болезни, а по сути, создавать заново свой сценарий жизни?.. Таков писательский путь автора-повествователя, который он предлагает и родному городу.
Елена СОЗИНА