Из цикла “Автограф”
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2010
Вера Кудрявцева
Висящая на подножке
Из цикла “Автограф”
Эта метафора родилась в моем сознании давно. Как любая метафора, она имеет источник, почву, реальные события. Но метафора была, а подходящего времени для написания не находилось. И все же я чувствовала себя, как если бы успешно и целенаправленно работала. Потому что была вооружена. Этой вот метафорой. Так, наверное, чувствует себя любой, создающий произведение, независимо от вида творчества. Есть метафора, значит, есть вдохновение, готовность к работе. Ведь метафора, если равна замыслу, — это уже полдела. Её хранишь, лелеешь. Для пишущего — это счастье, для читателя — радость.
Проникнуть в замысел, разгадать его — надо тоже потрудиться. Очень, помню, обрадовалась, прочитав однажды высказывание Мандельштама о метафоре. Записала. Цитирую с удовольствием, потому что именно так всегда понимала метафоричность. Но, в отличие от некоторых специалистов в этом вопросе, Мандельштам ясен, прост и глубок: “Только через метафору раскрывается материя, ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть сравнение…”
Но метафора — это и мера мастерства, талантливости. “Море смеялось…” — горьковское. Поднялся ли кто в описании морского пейзажа выше?
Итак, метафора. Радость её обретения испытала не раз и я. Все мои рассказы и повести начинались с метафоры. Это заметно по названиям: “Я выткала вам по дорожке”, “На отшибе”, “В лес по ягоды зимой”.
Даже документальные рассказы этого цикла, любой из них, приобретали форму, если опирались на метафору. Например, рассказ “Драма в соцгородке”, где героиня — репрессированная латышка, я написала потому, что меня долго волновал, хранился в памяти один случай. Однажды во время съёмок моего первого фильма, “Сочинение”, мы оказались в заброшенном литовском хуторе. Я сняла со стены корзинку, и она рассыпалась в моих руках в прах.
Или — рассказ об отце. Казалось бы, я всё знала о нём, об его трагедии. И сердце, и душа были переполнены любовью к нему, памятью о нём. Но всё сложилось только после того, как я увидела в одной из телепередач памятник Э. Неизвестного “Маска скорби”, установленный на Колыме.
Метафора “Висящая на подножке” должна была в последние годы осуществиться в одном из моих замыслов. Мне хотелось написать повесть с таким названием о судьбе советской женщины. Но повесть так и не написалась. А о происхождении метафоры хочется рассказать.
Это было в далёкие-предалёкие 40— 50 гг. прошлого века. В 1948 году четырнадцатилетней девочкой я поступила в Мариинское училище (Кемеровская область). Учили нас хорошо. Почти все преподаватели были из настоящих русских интеллигентов (помню их пенсне). Отсидев срок, оседали (не по своей воле) в Марграде-Мариинске, столице лагерей. Они щедро тратили на нас и знания, и души, и сердца. Но вот быт наш был так неустроен. Общежития, их было три, неблагоустроенные. О нашем питании и вовсе ни у кого из взрослых не было заботы. Правда, на третьем курсе добрейший наш директор Александр Фёдорович ввёл правило — кормить нас в столовой под “стипешу”. С тех пор за неё мы только расписывались. Кажется, ничего с тех пор вкуснее тогдашних котлеток я не едала.
Но это уже на третьем курсе. А на двух первых мы сидели на чёрном сыроватом хлебе и кипятке. Поэтому вынуждены были ездить по субботам домой за картошкой.
Поездки эти начинались обычно с ритуала подготовки к ним.
Итак, суббота. Вечер. Поезд наш в 12 ночи. Ездили только на скором “Москва— Владивосток”. Он мчит без мелких остановок. Ехать — кому два часа, кому три. В комнатах общежития на улице Рабочей, что тянулась вдоль широкой, не любимой нами за вечно мутную и холодную воду реки Кии суета. Достаются из-под кроватей “рюкзаки” — рогожные мешки. Вставишь в уголки по картофелине, затянешь бечёвкой, свяжешь концы у горлышка мешка — вот и рюкзак. В рюкзак этот кладётся книжка — вдруг дома удастся почитать. Одеваешься тепло: что только можешь на себя натянуть, чем только можно обмотаться. С одеждой в те годы тоже было туго. Поэтому кто в эту субботу не ехал, отдавал всё теплое подругам. Носки, варежки, шали.
Часов в 11 вечера гурьбой выходим из общежития, топаем на вокзал. Сперва по улице Рабочей, потом по Коммунистической, затем — улица Ленина. До вокзала уже рукой подать. Мороз успевает нас пробрать, обметать серебром брови, чёлки. Трём друг другу щёки. И вот — тёплый зал! Располагаемся, как цыгане, в углу, стаскиваем рюкзаки, садимся на них, ложимся. Ждём. Мечтаем: хоть бы ревизором был дядя Паша. И сегодня, и завтра.
И вот наконец в зале ожидания зашевелились. Пассажиров немного, но есть. Угрюмые, заспанные, потянулись к выходу. Мы тоже осторожно высыпаем на перрон и вмиг перебегаем на другую сторону пути. Наш скорый всегда прибывает на первый путь. Перебежали. Никто не остановил, слава богу. Там распределяемся цепочкой по одному, чтобы не мешкать, успеть подбежать к облюбованной подножке (в те годы они не убирались внутрь тамбура) и после свистка главного метнуться к ней, вскарабкаться, уцепиться, обнять поручень, прижаться головой, грудью, не прижаться — прильнуть к холоду двери. И — поехали!
Как-то я рассказала об этих поездках маме, уже пожилой, уже когда они остались далеко-далеко в прошлом, она, помню, побелела и повались головой мне на плечо, теряя сознание.
Представьте зимнюю безлунную ночь. Нескончаемое бездонное пространство, ни огней, ни отблесков снега — холодный мрак. И сквозь этот мрак мчится поезд. Окна тёмные. Все в вагонах спят. Снаружи, на одной из подножек, крепко держась за поручень, прилипло к двери вагона всем крохотным своим телом какое-то странное создание. Не то зверюшка какая, не то человечек с огромным горбом. Голова, втянутая в плечи, упёрлась лбом в стылое железо двери. Глаза закрыты. То ли от ветра, то ли… О, ужас! Неужели это создание дремлет. Руки-варежки, поначалу крепко вцепившиеся в поручень, начинают медленно разжиматься, голова клонится всё ниже. Мгновение, и… Но девчонка вздрагивает, сглатывает слюну, вновь вцепляется в поручень, обнимает его. Горб болтает её из стороны в сторону. Встречный ветер немилосердно пронизывает холодом укороченное пальтишко, терзает колени, обтянутые тонкими чулками. Девочка пытается чуть-чуть согреться, приплясывает на стылой ступеньке.
Ноги скользнули. Замерла. Подчинилась ветру. Надо терпеть. Опять прижалась лбом к двери. Только бы не уснуть. Только бы не уснуть… Эта девчонка — я. Мне 15 лет. Я на втором курсе педучилища. За спиной у меня мешок для ведра картошки. Сейчас он надут ветром. На подножке соседнего вагона впилась в дверь моя двоюродная сестра Клава. Она уже на 4 курсе, опыта ездить таким способом у неё больше. Она зорко следит за мной, кричит сквозь ветер: “Не спи! Слышишь, не спи! В следующий раз встану с тобой рядом!”
Поезд в ночи кажется свирепым зверем, пытающимся сбросить нас с себя. Он злобно дышит, пыхтит, остервенело стучит колёсами. И вот теперь бросает нас в жуткую полость туннеля — железнодорожного моста. Скрежет, мелькание опор, каждая из которых, кажется, норовит ухватить тебя за шиворот, сорвать с подножки. Наконец мост позади. И — мы мечтаем об этом миге всю дорогу — вот-вот наша станция. Тяжин. Два часа ночи. Не заходя в тепло вокзала, торопимся в путь. Идти нам тоже два часа. Скоро согреемся. Развеселимся. Завтра (“уже сегодня!” — хохочем по этому поводу) уезжаем днём. На скором обратном.
Вскакивать на подножки днём труднее — следят. Иногда не с первого раза устроишься. Но зато ехать если не теплее, то веселее. Каждое деревце знакомо, каждый кустик. Едем, считаем эти деревья-кустики. И не дремлется, как ночью. Правда, горбы мешают больше, просто отрывают от поручней, картошка обязательно подстынет. Но греет надежда: кто-то видел дядю Пашу. Может, успеет дойти до нашего вагона.
Дядя Паша…
Так мы, и учащиеся педучилища, и учащиеся сельхозтехникума, называли ревизора железной дороги. Был он внешности запоминающейся: невысокий, крепко сколоченный, с большим лицом, изрытым рябинками от оспы. Лицо склонно было краснеть, а рябины-горошины оставались бледными. Ярко-синие небольшие глаза под белёсыми бровями. И, когда он краснел (сердился, кричал), лицо становилось таким разноцветно-ярким, что невольно хотелось отвести глаза. Кричал он, сердился на нас, безбилетников, по ритуалу, не от сердца. “Опять облепили все подножки, шантрапа марградская! А ты куда смотрела (проводнице)? Немедленно в тамбур! Закрой их! Я вернусь! Оштрафую! Директору сообщу! Вышвырнут вас из училища!”
Он кричал, краснел, а мы, осчастливленные, отогревались в тамбуре. И знали, что дядя Паша не вернётся, что проводница не забудет выпустить нас в Мариинске. И так было всегда. Дядя Паша жалел нас, боялся, что кто-то может сорваться со ступеньки, что мы простудимся. Говорили, что он любил выпить. И, пьяненький, рассказывать о своих “зайцах”, безотцовщине горемычной. Мальчишки, и наши, из педучилища, и из сельхозтехникума (больше учебных заведений в городке не было), по окончании учебы покупали ему бутылочку. Иногда, говорили, и распивали её с ним, так выражая ему свою благодарность от всех нас.
Странно. Почти жизнь прошла, а я всё не могу забыть этого человека. Ведь чужой, не родной, а как вспомню о нём, так всплакну.
Иногда те свои поездки на подножке скорого с мешком за плечами вижу во сне. Как наяву, ощущаю пронизывающий холод. Разжимаются руки. Соскальзывают со ступенек ноги. Я падаю. Судорожно хватаюсь за поручень. Страшно неописуемо. Но кто-то всякий раз помогает, подхватывает под руки, и я опять на подножке. Может, сну этому суждено стать вещим. Вот когда никто не подхватит и я сорвусь, это и будет мне знак… Да, и пришло-таки время, и моя метафора разоблачилась, обернулась голой правдой, неизбежной истиной. В начале 2005-го я тяжело заболела. И мне поставили страшный диагноз. Потом тщательно обследовали, дообследовали и диагноз изменили. Теперь я хроник. Но жить, при условии постоянного лечения и наблюдения, можно. Так теперь и живу в соответствии с придуманной мною же метафорой — “висящая на подножке”…