Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2010
Игорь Турбанов
Игорь Турбанов — по образованию филолог. Литературные и театральные рецензии и обзоры печатал в журналах “Урал” и “Театральный сезон”. Занимается научными изысканиями позднего творчества И.С. Тургенева. В настоящее время, будучи сотрудником ЖКХ, вносит посильный рукотворный вклад в благоустройство екатеринбургского района Старая Сортировка.
Екатеринбург: пять бликов
Старый Екатеринбург, даже впав в симбиоз с индустриальным Свердловском, оставался городом домовитым, просторным и прогулочным. Свои детские годы я провёл на одной его тихой и короткой, как само детство, улочке, — она и с годами ухитрилась не измениться до неузнаваемости, чего не скажешь о многих ее старых соседках. Гулять по Екатеринбургу теперь вообще трудно: шум перекрывает воспоминания, постоянно приходится менять маршрут взгляда. Всё сложней выискивать места, где б не отирались верблюжьи морды иностранных грузовиков, холеные, надутые легковушки и отряды пришлых строителей, призванных стать еще и (под)невольными разрушителями. В центре Екатеринбурга почти уже не осталось привычно знакомых, живых островков. Даже редкие и всё ужимающиеся парки задыхаются от выхлопов и пронизаны автомобильным гулом. Иногда в них хаотично что-то пытаются реконструировать, подкрасить, подлатать. Но это в лучшем случае. В худшем — их готовят на жертвенный алтарь во имя города будущего, в котором, должно быть, не будет ничего того, за что цепляется память бывалого горожанина и старомодного пешехода.
ТОПОЛЯ
Если бы в Екатеринбурге не осталось тополей, он погиб бы в бетонно-стеклянной стерильности. Лишь глядя на них, мы печально утешаемся и не впадаем в отчаяние. Тополя порой называют паломниками, только паломничество это скромное и незаметное. Живут они как послушники, едят мало, а то и совсем ничего по многу дней. Но они сохраняют какую-то благоразумную свежесть и отдают её нам, если мы имеем склонность задирать голову и прислушиваться к ним.
Тополям приятно созерцать тишину, хотя вряд ли её теперь где услышишь. Но они все равно несут свои “древесные знамена” по лихорадочно суетящемуся Екатеринбургу. Правда, ряды их всё больше и больше редеют. Не подвергшиеся репрессиям старожилы ютятся в парках, и, кажется, лишь Парки их сохраняют. Дальние родственники — южные, сребролистые, пирамидальные — декоративно обрамляют несколько екатеринбургских улиц, а свободно растущими их не встретишь.
В своём росте тополя не знают преград, и когда их подземные мускулы начинают безудержно удлиняться и наливаться мощью, асфальт над ними вздувается и трескается, как шелуха. По своей высоте екатеринбургские тополя могли бы сравняться с какой-нибудь серой многоэтажкой или заводской трубой, но состязаться с творениями рукотворными им некстати. Они, пожалуй, единственное природно-древесное средоточие. Застывшая во времени и уже будто призрачная сердцевина заброшенных парков, вроде парка Вайнера или того, безымянного, что меж Вечным огнём, постройками медицинского профиля и Виз-бульваром, уже потерявшим свои тополя в боях с Зеленстроем. Им по возрасту и дремучести расти уже некуда, к молодым собратьям своим они равнодушны, как, впрочем, ко всему, что творится на бренной городской земле. Их верхушки шепчутся с небом, ибо их тополиные души давно уже там.
В центре города они теперь редкость, коль скоро местные санитары леса посчитали, что сердцевина их больна и теперь они опасны для нашего здорового города, ибо в любой момент готовы рухнуть. Однако тополя богатырски крепки и едва лишь покачиваются от буйного ветра. Молодые их ветви порой не выдерживают натиска Борея и ломаются под тяжестью листьев, но обычно они глухо шумят, напоминая шелест морских волн.
В сущности, это даже не деревья, а древесные скалы, каменные фигуры, а некоторые старые тополя, как и морские прибрежные утесы, покрыты мхом. Эти “огромные перья, воткнутые в землю”, как называл их Рамон Гомес де ла Серна, мелодию которого мы стараемся поддержать, возвышаются и “царствуют над мешаниной низкорослых деревьев”. Возвышая их жизненный смысл, мудрый испанец писал: “Есть кипарисы смерти, а тополя можно назвать кипарисами жизни и обновления. Они обновляют пейзаж и даже внушают мужество”. Однако ж мужество — далеко не всем, нашим “лесным санитарам” — неестественное опасенье.
Про то, как они выглядят при свете луны или об их осенней багряности, что так восторгала ла Серна, мы сказать ничего не можем. Ибо в обманчивых отблесках наши тополя ужасают. Некоторые похожи на убийц, другие будто прячут разбойников за своими широкими спинами. Осень им вообще не к лицу. Листья к августу чаще всего изъедены какой-то мелкой букашкой, и на их лицах проступает что-то вроде оспы. “Проступающая наружу любовь к уходящей жизни” выглядит отнюдь не пламенным багрянцем. Здесь Эрос какой-то гнилостный, тоскливый и болотистый.
Зато как прекрасны екатеринбургские тополя в тот короткий период весны, когда радуешься трепетной жизни их тоненьких веточек с едва проклюнувшимися листочками. Однако даже в эту пору под тополем не назначишь свидания. Тебе невольно почудится, что ты прислоняешь податливую спину подружки к застывшему в злобном порыве, искривленному старику, гладишь волосы, которые постепенно сливаются с его бугристой корой-кожей. И милое лицо вдруг начинает тягуче-медленно погружаться в глубь древесины, как в одном страшном фильме. Что ж, тополя не для этого. Возможно, они выше наших романтических грез.
Скоро в Екатеринбурге тополей, наверное, не останется вовсе. Но, глядя на огромные вывороченные пни, на цепкие щупальца корней, поражаешься чудовищной жизненной силе этих мужественных деревьев. Особенно когда вокруг огромных тополиных пней взмывают молодые побеги с мясистыми листьями, в сыновьей тоске старающиеся восполнить отсутствие Отцов. И не считая колец на срезе, представляешь, что кто-кто, а уж эти гиганты повидали свет и светом кормились лет сто. И сами кормили дыханьем своим наш грязный, не помнящий ныне родства город.
ЗАДНИЙ ДВОР
Задний двор какого-нибудь сталинских времён дома всегда представлялся мне обратной стороной Луны, местом, полным тайн и страшных историй. Потому ещё с детства меня к ним ужасно тянуло. Едва я чувствовал, что сейчас заверну за угол старого дома, он тут же втягивал меня, заставляя пригибать голову, как у крадущегося зверька. И только я вступал на его территорию, как он завладевал мною полностью.
Почему-то именно на задних дворах особенно размножаются сныть, лопухи и крапива. Но растут они там не зелёным ковром, а размазанными всплесками с серым налётом, который с весны стойко налипает на листьях этих вечных представителей нашей флоры. И, кажется, этот серый стремится подверстать под себя все цвета.
Только на заднем дворе можно увидеть робко прижимающееся к стене растрескавшееся крылечко — никуда не ведущее и никому не нужное — с едва заметными углами стёршихся ступенек. Подниматься по ним страшновато, хотя ужасно хочется. Из трещин этих ступеней впору вылезти хищной змее или доисторической ящерице. Греющиеся на них жирные чёрные жуки или ленивые сороконожки выглядят вполне безобидно, ведь они у себя дома. А кто ж в собственном в доме будет на тебя нападать?
Таким я увидел задний двор одного из корпусов старой больницы, построенной в тридцатые годы, о чём свидетельствует мощь четырёх белых колонн перед центральным входом. Он не меняет своего облика многие годы, словно защищён старинным оберегом. Впрочем, задний двор и есть оберег, ибо в своей сокровенной сути он является тем магическим пространством, которое словно поддерживает больничный фасад и сам дом уже две трети века.
Только на заднем дворе старого здания есть никогда не открывающиеся двери, и потому, когда стоишь возле них и невольно прислушиваешься, кажется, что ты у входа в могильный склеп или подвал, где даже днём творятся ужасные вещи. Если на задний двор нужно проходить под аркой, обнажившей местами старинную кладку, можно почувствовать под ровнёхонькими жилками извести ту ненатужную лёгкость кирпичного полукружья, которое по прочности не сравнится ни с какой упрямой железной дугой или кондовой бетонной балкой.
Когда-то меня страшно притягивал огороженный Ипатьевский дом и его задворки. Проникнуть туда не было никакой возможности, всё было наглухо заколочено. Оставалось только глазами ласкать удивительную округлость козырька, который венчал вросшую в землю дверь, единственную, через которую можно было проникнуть во внутренний двор. Это теперь я знаю, что если бы что и увидел, то наверняка это был бы всё тот же раскинутый саван из погребальных одуванчиков и лопухов. И всё ж…
Когда я гляжу на современные архитектурные “изыски”, эти взметающиеся выше и выше гейзеры из стекла и бетона, начисто лишённые соразмерности с плотью нашего города, мне кажется, что дом без такого вот заднего двора всё равно как тело без духа. Сознание без бессознательного, всё равно как дурной замкнутый круг, лишённый даже намёка на тайну. Цилиндр фонарного столба или киоска, где продают скверное подтаявшее мороженое…
СНЕЖНОЕ
Он всегда неожидан. Никто никогда его не ждет, и еще ни одна осень не смогла подготовить нас к его появлению. Но сказать, что он застает нас врасплох, тоже невозможно. “Сын пасмурных небес полуночной страны”, — называл его князь Вяземский, но мне хотелось бы препоручить снегу роль отца. Отца, творящего сонмище новых чувств и ощущений. Белых, колючих, льдистых и неизменно острых. Тонко тянущихся к друг другу снежными ручками, беззвучно и неловко, словно происходит долгое, тягучее и какое-то липкое Причащение земли и неба. В падении снега есть что-то от замедленных съемок фильма ужаса, та естественно-неестественная протянутость времени его движения к земле, за которым, как в кинематографе А. Сокурова, уследить невозможно.
Морис Бланшо назвал снег событием, которое не доставило его герою никакого удовольствия, как несвоевременная шутка. Он даже разозлился, приняв вначале снег за туман, отчего увидел в нем “лживую и бесстыдную”, даже “извращенную сторону”.
Некоторые наши пожилые дамы спасаются от первого снега, от его детской настойчивости все покрыть собой целиком, с помощью зонтиков, так что издали это кажется толчками передвигающимися снежными грибами. А некоторые шербургские-екатеринбургские зонтики аж приседают от непомерной снежной ноши.
В падающем снеге есть что-то, исходящее из наших снов. Это остро чувствовали классики. Перед чудным сновидческим взором Елены из романа Тургенева “Накануне” становится “все бело”. “Снег, снег, бесконечный снег” видит она, и в этой фразе слова писателя не порождают эха — “снег” можно повторять бесконечно, и слово не утратит ни смысла, ни своего холодного значения, не растворится во взаимоотражениях. Для Данте, как подсказывает один литературовед, “лед был веществом ада”. Во льду жестоко караются тягчайшие грехи, но в снегу — никогда. В холодной, пушистой перине снега можно купаться, барахтаться; холодя, он согревает (это особенно чувствуют земля, деревья и художники, любящие рисовать зимние пейзажи). Только согрев, снег вытаскивает из нас тепло струями своего дыхания.
Снег словно создан для бесконечных игр. Он и сам игра бесконечных узоров, уникального сочетания ледяных нитей каждой снежинки, симметрий и асимметрий. Как тонок аромат его чудного бытия, и до чего же рассеяно сознание снега. Как легко попасть во власть снежной королевы, а иметь непослушных детей от снежной бабы. “Нерастаявший, ноздреватый кусочек” сахара таит в себе снег для героя набоковской “Машеньки”. “Что-то русское, весеннее, когда вот снег тает”. Действительно, эти два столь непохожие вещества сходятся в одном: они никогда не восстанавливаются в своем первозданном виде; сладкий чай только лишь помнит о “ноздреватом кусочке”, талой воде вообще наплевать, откуда она берется.
Однако снег, его обманчиво мягкая притягательная поверхность, всегда таил в себе нечто засасывающе “предательское”, как это чувствовали, к примеру, герои Джека Лондона. “Всего сильнее, всего сокрушительнее — Белое Безмолвие в его бесстрастности”. И, право, именно в этой безмолвной белизне острее всего ощущаешь бесконечность, непреодолимость и, главное, глубокое равнодушие к человеку. Даже кромешная тьма способна, кроме страха, рождать призраки; снежная белизна, смыкающаяся с небом, — вообще ничего.
Но в Екатеринбурге, как, наверное, и в любом другом городе, обильные снегопады рождают не столько святое чувство борьбы со стихией, сколько досадную помеху, выбивающую из колеи. Надрывно хлюпают машины, люди вязнут, чертыхаясь, даже домашние собаки на выгуле воют от изумления и беспомощности, не зная, где пристроиться. А уж этой зимой снег просто впал в безумство. Он шёл и шёл в своём безудержном нашествии, накрывая город всё уплотняющейся пеленой и пытаясь всё в нём обездвижить, словно готовя к вековой спячке.
Да, это был не чахлый пятисантиметровый слой екатеринбургского снежка, а полутораметровый (навскидку) свердловский снег, которого не видели лет как двадцать. И как мне грезилось бессонными ночами, этот снег словно месили где-то глубоко под землей не тронутые временем свердловские заводы-призраки, а затем армии шагающих экскаваторов-невидимок разбрасывали его повсюду, не оставляя голой и самой хлипкой веточки. И жизнь переменилась и пошла по-снежному.
И скоро-скоро ко мне в окно затарабанит снежный человек…
НОВОГОДНЯЯ ЕЛКА ДО И ПОСЛЕ
Зимние рабочие, лепящие к концу декабря снежные и ледяные фигуры на площади вокруг елки, кажутся воистину волшебниками. Даже когда строительство только начинается, а это происходит, как правило, с возведения монументального забора, за которым ещё ничего не видно. И оттого безмерная площадная пустошь, лишённая снежно-ледяной перспективы и скрытая этим банальным забором, — таинственна и несоизмерима с тем, что скоро возникнет буквально на глазах, хотя всегда почему-то не на моих. Так вот незаметно и возникает это ледяное царство. Растёт ли оно льдистыми кирпичиками, призраками-фигурами по ночам, но для меня почему-то возникает сразу всё. Поэтому появление ледяных городков мне и по сей день кажется не лишённым волхвования и колдовства.
Впрочем, постороннему все эти наши предновогодние устройства и вся последняя неделя года могут показаться каким-то парадом взбалмошно-ледяной и продуктовой суеты. К тому же и с ёлками начинается неразбериха. То есть вначале-то “разбериха”, и весьма-таки прибыльная, но уж больно кутерьмовая и браконьерская. Мелкие, под стать своему осыпающемуся товару, торговцы ближе к 31 декабря мягкими поздравительными голосами называют несусветные цены даже не за чахлые ели, а за их грустно обвисшие лапки. А уж если на какой чудом сохранилась шишечка — несмело выпестованная, выросшая, будто на заказ — цена взметается до лысины бывшего облисполкома.
Когда-то в детстве я часто думал, зачем такие ежегодные хлопоты, не проще было б вырастить приличной высоты ель прямо посреди площади (может, тогда б и отвязалось её архаичное — “имени пятого года”)? Сейчас я улыбаюсь помянутой фантазии, однако думаю, а что если б это вечно зелёное, живое древо росло б упрёком всем этим каменным вождям, стерильным стеклобетонным новостроям, даже “академичным” голубым ёлочкам, слишком уж вписывающимся в фасады парадных чиновных зданий, в фасады заводских администраций и иже с ними? Росло бы предвосхищением праздника…
В феврале те же рабочие выглядят, по меньшей мере, мелкими, беззастенчивыми воришками, крадущими на глазах у всех последние крохи праздничного богатства. Как равнодушно и безжалостно снимают они горящие разноцветными огнями игрушки, сворачивают серебряные всполохи “дождя”, накручивая их на грязные рукава спецовок, как будто это какие-нибудь дворницкие шланги. Разбрасывают ледяные кирпичи, которые еще недавно они осторожно, будто хрустальные, накладывали друг на дружку… Раскачивают вдруг поблекшую старуху-ель в разные стороны, добираясь до проводов, на которых пару дней назад вспыхивали, сверкали разноцветные лампочки, мигавшие обещаниями, что этот праздник еще будет и будет длиться… Все это напоминает спешный беспорядочный отъезд гастролёров, лихорадочное бегство, когда половина вещей выбрасывается или без разбора запихивается куда придется: в мешки — так в мешки, да хоть бы и в старые котомки, сундуки, ящики, — лишь бы довезти, распаковать и тут же снова выбросить.
Видели бы вы, как упитанный, набивший утробу галдящими школьниками трамвай подъезжает к остановке, вблизи которой творится это преступление (не самого, конечно, криминального свойства), но вдруг резко набирает ход. И, несмотря на отчаянные вопли пассажиров, соскочив с рельс, делает несколько кругов вокруг разваливающегося снежного городка и лежащей бездыханно ели-матери, резко тормозит, делает еще несколько необдуманных движений и только потом останавливается, чтобы отдышаться и двинуться обычным своим путём. Толпа с гиканьем вываливается, но праздник уже кончился.
ЗИМНИЙ ФОНТАН
Даже зимой свердловский фонтан таит в себе особенности национальной прохлады. Довольно остро ощущаешь ее, когда, еще только подходя к нему, начинаешь дрожать от холодного, кружащего ветра. Нити его тянутся откуда-то глубоко из-под земли, прошивая холодом все вокруг, и с их путаной помощью фонтан втягивает редких наблюдателей в круговорот своей жизни. Правда, самому ему остается лишь изредка делиться смутными, льдистыми воспоминаниями, тихими и едва слышными, на языке шуршащего снега.
Губчатая память его пропитана несмолкаемыми криками детей, обезумевших от игр с живыми струями, шаткой походкой разнеженных женщин. Уж ему-то приходилось видеть, как они бродят, сладко поеживаясь от водяной пыли, слизывая с губ молочно-сливочный туман и обрекая каждую свою маломальскую мечту в очередное жертвоприношение глянцевым журналам, которые они перелистывают здесь же на ближайших скамейках. Если бы не короткие юбки, обнажающие какую-то нелепую изнанку сексуальности, он вполне мог бы принимать их за нимф, но разве этим забывшим Диониса женщинам что-нибудь можно объяснить?
Летом по подсказке фонтана вечерние лучи ложатся жирными мазками неги на лица мужчин, размякающих с каждым глотком пива. У фонтана пьется легко и не пьяно, и даже беременные, которых почему-то особенно тянет к бьющим струям, способны часами терпеть своих мужей, время от времени достающих бутылки из туго набитых сумок. Глядя на нескончаемую вечернюю сиесту, фонтан не противится ей. Он старается улыбаться, хотя и с долей горечи. Нет-нет, да кто-нибудь напомнит его глупое книжное имя “Каменный цветок”, и — право, нет более нелепого имени для фонтана. Как можно услышать в нем пузырящуюся жизнь, распознать струение Сомы, дыхание виноградной лозы? Каменный цветок? Да лучше уж Табакерка. Надгробие. Безмолвие. Хрусталь… Но у зимнего фонтана мало посетителей, ибо в холод невозможно посидеть с книжкой на скамейке или просто развернуть газету. И тогда за отсутствием людей свердловский фонтан начинает грезить Италией, парижскими площадями, лишь в последнюю очередь вспоминая своих московских или питерских чугунно-каменных родственников. Зимой свердловский фонтан особенно влюблен в Венецию, в дух Средиземноморья; ему бы хотелось обратиться в гигантскую морскую ракушку, внутри которой продолжалось бы нескончаемое водяное пахтанье.
Нам с фонтаном сродни общая память. Мы встречаемся у подошвы зимы, два замерзших, забытых городом гостя, чтобы всмотреться друг в друга, рас-вспоминаться, поплакаться. Если летом я читаю книгу его бытия, как новеллы Боккаччо, то зимой — книгу жалоб, жалобную книгу. О, если б я мог собрать по каплям воды его водяной бессловесный язык — шершавый и мокрый — то рассказал бы, что этот фонтан такой же обычный житель лета, как и цветок (вовсе не каменный), как перелетная птица. И так не хватает ему пары крыльев, чтоб с первым же холодом двинуться на юг.
Пуста и сиротлива зимой чаша фонтана, от нее веет сухостью древних обломков и тишиной античных амфитеатров. Да, именно сухой тишиной отзывается мрамор его и гранит, на котором столь неискусно прочерченные знаки мнимой древности, припудренные снегом. Однако если удержать прикосновение ладони к гладкой поверхности камня на несколько минут, можно почувствовать едва заметную дрожь, словно бы сдерживаемую до поры силу притаившейся в глубине, впавшей в зимний сон воды.
Зимний фонтан — словно дом без крыши, словно потухший камин, словно девственный Дон Жуан. Рядом с ним и я чувствую себя окаменевшим, обращенным в лед, тщетно взывающим к его летней радостной водной стихии. И так хочется хоть на миг перебороть его затянувшееся молчание…