Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2010
Виктор Мельник
Виктор Мельник — художник-график. Родился в Запорожье. Окончил ВГИК, художественный факультет. Живет в Москве. Автор двух сборников прозы: “Моя жизнь среди женщин”, “Любить нельзя казнить”.
Рассказы
Внебрачный сын Каналетто
В Третьяковку я хожу по-домашнему, навестить “родную деревню”. Там все привычно и знакомо по детским сказкам и учебникам школьной поры: золотая рожь, церквушки с куполами, Иван-царевич на сером волке, задумчивые три богатыря, черная боярыня на снегу, веселые запорожцы с турецкими султанами, скучающий в неволе демон и крохотный мессия, который вдалеке. Житейский ужас и людская жуть надежно спрятаны от любопытных глаз. В этом живописном домике, построенном из кирпичных купеческих пряников, всегда уютно, тихо и светло. Правда, есть в этих залах таинственные уголки, откуда выбегаешь с криком, будто из горящей избы, но уже за порогом тебя встречают румяные прачки, смешливые доярки, приветливые комсомолки, задумчивые аленушки у пруда и ничуть не страшные конфетные мишки в лесу. Это культурный храм для детей-пятиклассников, молодых беременных женщин и неокрепших умом стариков. Благотворное дневное искусство, в нем нет места ночным кошмарам и черным мыслям о скорой гибели всего живого на земле. А вот за этим, ночным и безлунным, надо перебираться на другой берег реки.
В Пушкинский музей, на Волхонку, я всегда иду с напряжением, даже с опаской. Здесь иные живописные сполохи, более жестокий и мрачный колорит. Внимательному глазу и уму понятно, что для лукавой маскировки сверху все припудрено мерцающим импрессионизмом — синими балеринами, красными рыбками в аквариуме, лиловыми закатами и барбизонскими завтраками на траве, но под этим обманчиво-ласковым пленэром застыл суровый фундамент средневековья, отблески костров инквизиции и другие католические страсти и грехи. Сюда надо ходить не часто, да и бродить осторожно, по камешкам, иначе нырнешь в чужое заколдованное пространство и увязнешь среди протестантских ведьм и сатанинских чертей. Это музей для крутых распальцованных интеллектуалов, колыбель упрямого диссидентства, кусочек территории инакомыслия, откуда избалованный ум чуть иронично смотрит на таланты родной земли.
Я стоял в зале западноевропейской графики перед рисунком Гольбейна-младшего, и меня мутило от совершенства. Еще немного, и от душевной слабости я встал бы перед ним на колени — настолько был подавлен остротой чужого глаза и чуткостью итальянского карандаша. В такие минуты у меня от зависти начинает ныть в животе и немножко поташнивать: давний музейный невроз.
Рядом остановилась элегантная пожилая дама. На вид ей было лет сто. Постояв недолгую минутку у шедевра и наблюдая мой полуобморок, она с непередаваемой иронией хмыкнула и произнесла замечательной точности фразу:
— У гениев учиться нечему, остается тупо завидовать.
Я вздрогнул от совпадения мыслей.
Затем вежливо поклонился и рискнул представиться: художник, пребываю в творческом кризисе, выхода из пропасти не вижу и полностью согласен с ее мрачным высказыванием.
Пожилая дама подала мне руку, назвалась Ксенией Павловной и улыбнулась с насмешливым превосходством женщины, повидавшей немало депрессивных художников на своем веку:
— Не горюйте, бесталанных успешно лечит безделье.
Я не обиделся и сразу проникся к новой знакомой безбрежной симпатией. Одной фразой она полностью подтвердила мой собственный диагноз.
На запястье у нее висел диковинный браслет: жук насилует бабочку. Заметив мой интерес, дама объяснила идею украшения.
— Глупый жук не соображает, что делает. При встрече с неземной красотой в голову ему ударила моча — и это стало искусством. Похмельный эскиз Дюшана, подарок ко дню именин.
Ироничная острота ума в таком возрасте приятно ошарашили. Мы разговорились и вместе дошли до гардероба.
На улице свирепствовал дождливый ноябрь. Я помог даме развернуть непослушный зонт и предложил себя в качестве провожатого по такой мерзкой погоде. Ксения Павловна жила неподалеку, в Николо-Спасском переулке, и у подъезда с каменными нимфами над тяжелой дверью не стала прощаться, а пригласила к себе на вечерний чай, в свою однокомнатную малахитовую шкатулку, стены которой были покрыты коврами, гобеленами, картинами и фотоснимками в старинных рамах, а все остальное пространство было волшебно забито статуэтками бронзового литья, китайскими вазами, бонбоньерками, жардиньерками и прочей восточно-персидской мелочью, расставленной на тяжелой мебельной роскоши. От обилия антикварных красот я дал отдохнуть глазам и поднял их к потолку, но и там плескалось буйство гипсового рококо и альфрейного барокко.
Моей не обустроенной душе был близок этот упадочный ренессанс с его витыми колонками, пилястрами, мраморными поверхностями, филигранной резьбой по темному дереву, с тусклым фарфором и позеленевшей бронзой ушедших эпох. Как младенец перед взрослыми, я замирал в восхищении перед теми, кто сумел выстроить свою жизнь стилистически четко повернутой вспять. Умело и с любовью сработанные вещи будто навсегда окунули в эликсир времени, но прожилки древесины и бронзовой окиси давали понять любопытному, как много они могли бы порассказать, если бы не давняя антикварная клятва молчать.
После ознакомительной паузы я был усажен гостеприимной хозяйкой в кожаное продавленное кресло, в котором даже замурлыкал от удобства. А дальше, мурлыча и попивая душистый цейлонский чай, выслушал сказку о строптивой девочке из Замоскворечья, о ее скороспелой свадьбе с французским художником славянских корней и о переезде в сказочный город Париж. О ее стрекозиных прыжках на веселом Монмартре, о путешествиях по разным странам и городам, названия которых кружили мне голову, как цветы на настенных восточных коврах, и только после смерти мужа, возвращения назад и непонятно как пролетевших последних десятилетий туманная сказка закончилась… и я снова очнулся в шкатулочной реальности.
Синяя лампа мягким эллипсом освещала желтую скатерть, чашки с китайскими блюдцами и плетеную корзинку с мармеладными сластями, делая тени на столе прозрачно-зеленоватыми. От воспоминаний лицо Ксении Павловны помолодело, в глазах появился веселый перламутровый блеск, и — если сбросить последние десятилетия и представить ее сумасбродные кульбиты — становилось ясно, как непросто было бедному “жуку” держать такую “бабочку” в узде.
Соблюдая законы вежливости, я тоже немного рассказал о себе, но это было мало похоже на сказку, и я свернул свою биографию: после разноцветной повести хозяйки она казалась бледной и монохромной.
В конце вечера произошло неожиданное.
Не знаю, за что и почему — наверное, в благодарность за мое мурлыкающее внимание, я получил в подарок от Ксении Павловны несколько предметов, принадлежавших ее покойному мужу — и, как выяснилось позже, полностью перевернувших мою творческую судьбу. Темного дерева ящичек с графическими принадлежностями, потертую вельветовую блузу с кожаными заплатами на рукавах, роскошную выгоревшую шляпу и толстый рулон старого итальянского ватмана. Разумеется, я вежливо отказался от царских подарков, не сводя с них восторженных глаз, но все же к концу вечера дал слабину, безвольно уступил щедрому настроению Ксении Павловны и в знак благодарности крест-накрест сложил обе руки на груди.
Упомню штришок, которому тогда не придал значения, но без него не случилось бы всего того, что случилось впоследствии. Незадолго до моего ухода на огонек в гостеприимную шкатулку заглянул пожилой коллекционер, издавна друживший с ее мужем и, как потом выяснилось, имевший свой интерес к его наследию. Щедрый акт дарения произошел в его присутствии. Не сказал бы, что поздний гость был в восторге от подарочных фантазий хозяйки: он налил себе чаю в голубую чашку с драконами, отпил глоток и холодно посмотрел на меня через минусовые диоптрии, явно подозревая во мне мелкого мошенника. Нагруженный дарами и чуточку пристыженный глупейшими подозрениями, я вежливо попрощался с обоими и вышел из подъезда на улицу, как из пещеры Аладдина. Под фонарями на мокром асфальте метались от ветра дождевые змейки. Упрятав сокровища под плащ, я помчался домой по сказочным лужам.
Дома я сразу бросился исследовать подарки.
Натянул вельветовую куртку, она оказалась впору, застегнул овальные деревянные пуговицы, скользившие в пальцах прохладной морской галькой, надел мятую шляпу, повесил на плечо палисандровый ящичек на удобном ремне, мушкетерским движением поправил поля… и не угадал себя в зеркале. Мужественный графический воин, бесстрашный охотник за живописными пятнами, готовый к походу в дикие творческие джунгли. Покрутился на месте, принимая надменные горделивые позы, и вздохнул: увы, пока не воин, не готов.
По вечерам я часто развязывал рулон, с трудом разворачивая тугие листы итальянского ватмана, за долгие годы привыкшего к своему диаметру (только художники знают, каким непокорным бывает туго скрученный торшон). Разглаживал жесткий пергамент, водил по нему ладонью, вдыхал целлюлозный фабричный запах, даже касался шершавой бумаги щекой — смешно сказать, это стало моей ежедневной наркотической привычкой.
Некоторые листы местами были покрыты сероватой прозеленью, от восторга перед которой у меня на ладонях шевелились мурашки, а в кончиках пальцев появлялся щекотный зуд. Плоский ящик с грифельными стержнями, рыжими палочками сангины, черной ретушью, коричневатой сепией, ластиками, растушевками я тоже изучил на ощупь и наизусть. И часто примерял их к руке и вертел в пальцах, будто привыкая к забытому ощущению.
Десятки подобных вечеров напульсировали мне рабочее вдохновение. Долго маясь вокруг да около нетронутых листов и трусливо боясь прикоснуться к чистой поверхности, я все же однажды рискнул и приколол бумагу к планшету стальными кнопками, найденными в том же палисандровом ящике.
Вымыл руки, надел удобную блузу, застегнул деревянные пуговицы на рукавах, глубоко вздохнул, будто перед дальней дорогой, почему-то закрыл глаза — и вслепую провел первую нервную линию.
К утру у меня получился пейзаж: кусок венецианской набережной, опрокинутой в воду; разрушенный город, утонувший в графитных волнах наводнения. Клянусь, я сам не понял, что у меня вышло. Зачем узорная Венеция, почему не серая Москва — осталось непромытой тайной.
Запомнилось одно: в процессе работы ощущалась сварливая перепалка между мозговыми извилинами и рукой, причем внутренний голос вел то мягко примиряющую, то резко возражающую линию. Например, он мрачно гудел, стоило мне нарисовать на деревянном плоту несколько спасшихся жителей (особенно мне удалась молодая девушка с распущенными волосами, обнимающая испуганного старичка в ночном колпаке), и довольно хмыкнул, когда я после некоторых раздумий стер эту сентиментальную чепуху к чертям, оставив плот безлюдным и таинственно-пустынным.
Скажу по правде, моя художественная беспощадность мне не нравилась. Следующий пейзаж я решил сделать без жестоких фантазий, но он тоже получился не менее зловещим. Причем я специально наметил его без бурной воды, чтобы не было соблазна его неспокойного отражения. И полночи умиротворенно вырисовывал силуэты мраморных богинь на крышах зданий, трудолюбиво наводил кружевные узоры на фронтонах и порталах палаццо. Голос молчал, испытывая свое терпение, а потом властно рыкнул: “Переверни этот аккуратный бред и размажь черной волной! Спасай целое, не время деталей!” Недовольно покряхтев, я повиновался. Снова вышел безжалостный лист. Во мне поселилась молчаливая серьезность графического палача.
Только к концу месяца, исполнив десяток листов и до хрипа намучившись с внутренним голосом, я стал понимать, куда все это катится. Прояснилась творческая механика моих вдохновений: некто, поселившийся во мне и обладавший уверенным компасом, давным-давно путешествовал по нарисованным мною местам, вспоминал портовые города, улицы, переулки, набережные и резко поправлял меня, когда я по глупости начинал легкомысленно вольничать. Я сам с немалым любопытством рассматривал результаты своей лихорадки: удивлялся зловещим ракурсам, широкому размаху штриха, яростным точным пятнам, но особенно поражался легкости стремительных линий, делавших готовый лист не замученным потными трудовыми усилиями.
Голос водил меня, как слепого, по своим таинственным закоулкам, поддерживая за локоток в особо опасных местах и толкая подсказками в особо запутанных случаях. Тем не менее жесткий контроль не ослабевал.
Как я мечтал хотя бы один лист заполнить веселым карнавалом, праздничными масками, поющими гондольерами и даже успел наметить несколько миловидных женских фигур в нарядных костюмах, но тут же в мою руку ударило злым электрическим током, и голос сквозь зубы проворчал: “Не время легкомысленных карнавалов. Порочные города всегда гибнут от чумы”.
Я покорно вздохнул: веселье пришлось отложить
Работать в спайке оказалось чрезвычайно интересно: послушно живя по чужим подсказкам, перестаешь тревожиться за конечный результат. Гарантии добавили мне трудолюбивого азарта. Потихоньку я обретал собственный стиль. Правда, иногда во время работы мне мерещились странности. Я чувствовал, что по-обезьяньи ворую чужие привычки и приобретаю странные повадки: стал глуховато покашливать, резко встряхивать головой, откидывая со лба несуществующие длинные волосы, а в минуты задумчивости барабанил по носу большим пальцем, что в принципе мне не свойственно. Или принимался вполголоса мурлыкать неясный музыкальный мотивчик, меня самого удивлявший своей колоратурной сложностью. Затем вздыхал, как усталая лошадь (здесь, пожалуй, винить некого — это моя собственная привычка), брал в руки черный грифель, радуясь щекотке в пальцах, и взмахивал им, как шпагой перед мушкетерским боем.
Из моих вялотекущих настроений исчезло унылое каждодневное раздражение, пропал из памяти никчемный мусор телевизионных новостей, и целый месяц я жил штормовыми закатами над венецианской лагуной. Расставлял вдоль набережных кирпичные башни с узкими бойницами, дворцы с подмокшими фундаментами, висячие мосты с зеленой плесенью на сваях, церкви с ребристыми куполами, бродил сангиной по охристым стенам и терракотовым крышам старинных домов.
Теперь ежедневно я просыпался бодрым, подтянутым, без обычного утреннего нытья. Твердая цель рождала ежедневное вдохновение. Я даже пугался своего трудолюбия. И не напрасно. Вдохновение кончилось так же внезапно, как и появилось.
Но опустошения я не испытал. Чертова дюжина законченных листов была спрятана в папке. В рулоне остался нетронутый червонец.
Оглушенный нерабочей вялостью, я вернулся из придуманного мира в повседневный, реальный, лежащий за окном, и нашел его до безобразия рыхлым, хмурым, слякотным и плохо прорисованным. Грязный снег на земле, мокрые крыши сараев, голые ветви деревьев… промозглый конец ноября.
Чувствуя неловкость за долгое молчание, я позвонил Ксении Павловне, повинился в невольном хамстве и неблагодарности, объяснив, что закрутился в дурных фантазиях и утонул в мутной и непонятной работе. Вместо выговора получил приглашение к вечернему чаю и сеансу неторопливой беседы. “Да и Лорд скучает, не понимая, куда надолго исчезают из нашей малахитовой шкатулки новые знакомые”.
Да, там ведь был еще пес.
Серый шнауцер, положив мохнатую голову на седые от рождения лапы, всегда дремал у ножек хозяйского кресла. Ободранные уши, подбитый в дворовой драке глаз, отнюдь не роскошный хвост, неуловимое плебейство в окрасе шерсти, скрытые намеки на помесь с дворнягой — все говорило о легкомысленных связях его родителей или о серьезных грешках дальних предков. Пес явно вышел из низов. Но — вот что значит долгое пребывание в интеллигентной среде: возле старинных шкафов и комодов, в окружении антикварных вещей, у резных ножек барочного кресла он смотрелся надменным седеющим аристократом. Рыкнул он лишь однажды, в день нашего знакомства. Я это расшифровал так: ты слышал мой бас в пол-октавы, понял, что я за зверь, все дальнейшее будем рассматривать в свете этой нотной партитуры.
Да, с этим псом можно было иметь серьезные вдумчивые отношения. Уж не знаю, откуда он набрался внутреннего понту, но по части насмешливого ума и раскусывания незнакомых людей он явно считал себя специалистом выше меня. Думаю, так оно и было.
Глупой собаке войти в доверие нетрудно. Этот пес был другой породы. Он внимательно слушал наши беседы, часто поднимал голову при смехе хозяйки, но когда в разговор вступал я, на его скептической морде появлялось насмешливое выражение: мол, все это тонко и грамотно, местами даже остроумно, но в чем, скажите на милость, высокий стержень ваших умозаключений. Иногда мне казалось, что в своей мохнатой башке он четко фильтрует мной сказанное и, так бы молвить, иронично взвешивает все на ладони, по собачьему гамбургскому счету. Беседовать в его присутствии было непросто. Я поневоле начинал следить за своей речью, внутренне подтягивался, старался мыслить строго и лаконично и, что уж совсем ни в какие ворота — задумывался над правильностью ударений и риском употребления иностранных слов. Согласитесь, это немалого стоит, когда есть собака, рядом с которой тянет вести себя на пределе интеллектуальных возможностей.
— Видите, пес навострил уши! Он не часто слышит мой смех. Иногда я жалею, что он не видел меня молодой и по-щенячьи неуклюжей. Собачья доля — ухватить из жизни хозяина короткий отрезок, так и не узнав длинной печали целого. Сейчас он тревожится — чувствует, мне его не пережить. Наверное, они с трудом понимают, куда может исчезнуть хозяин. Что он там переводит на свой тезаурус? Любопытно, как будет по-собачьи: “Прощайте, псы! Прощайте, суки!” Узнать бы, пролаять.
Общаясь с Ксенией Павловной, я бессознательно присмирел, умерил свою привычную болтливость и трепотливость, отдал ей первенство в направлении наших бесед, в выборе тем для воспоминаний, больше слушал, молчал, и не только из почтения к возрасту. Сиделец на месте, своим невыездным умишком я понимал, что передо мной, пусть краешком, приоткрывается житейский узор той эмигрантской сложности, который мне не довелось ни нюхать, ни пробовать. И еще от незаметной печали, которая проскальзывала в ее улыбке и словах: ее жизнь завершалась, шла к загаданному концу, она уходила с женских подмостков, блистая кольцами и браслетами, звеня прощальными кастаньетами, и этот танцевальный уход был намного бесстрашнее, чем хмурый мужской закат, с его унылым бормотаньем: “кто виноват” и “что делать”.
— Наверное, у меня мужской скептический ум. Видимо, это от долгой жизни с художником. Все они по мере своих неудач становятся слабыми и беззащитными, поэтому мужская суровая логика по капельке перетекает к нам, рядом живущим. Заходите ко мне почаще, иногда мне не хватает общения с теми, кто еще помнит слова “пленэр” и “колорит”,
“Ушло вдохновение? — услышал я утром голос с потолка. — Ничего, это нужный отдых уму. С возрастом вдохновение не приходит по пустякам. Ждет, пока хозяин набредет на что-то стоящее. Видно, к его появлению надо не просто проветрить мозги, а основательно почистить извилины. Вспомни тех, кому ты яростно завидовал, и постарайся хотя бы мысленно представить себя на их месте!”
Мягко скажем, такой наглости во мне не ночевало, но биографии своих кумиров я изучил внимательно, до грустных точек и невнятных запятых. Смущало и настораживало одно — почти у всех моих “героев кисти и пера” житейская судьба сложилась не самым удачным образом. Те, кто добывал в подземельях культурную руду и толкал вагонную тележку искусства вперед, в большинстве своем так и остались на дне печальных каменоломен. Становилось предельно ясно: таланты обладают волчьей хитростью, у них звериное чувство тропы. Но и они попадают в капканы. Их вой и крики предупреждают об опасности: здесь больно, ломают кости; стон слышен издалека. Несмелые замирают, их ноги примерзают к земле. Так были спасены многие середняки, за что они потом-теперь на все лады благодарят покойных смельчаков в своих бесстрашных мемуарах. В России надо жить долго, говорят они, довольно поглаживая уцелевшие черепа, и эта мудрая лабуда давно у нас косит под смелый творческий лозунг. Хочется откопать могилы попавших в капкан, соорудить из черепов поминальный верещагинский холм и в недоумении тихо посидеть над костями: все, что я вижу вокруг и что меня окружает, не стоит тех распятых жил и криков на разрыв аорты.
Глядя назад, я приуныл от общей картины.
Наметился глухой тупик: множить прежние темы не хотелось, а новых не возникало. Старая механика не работала, как я ни гладил ватман и ни слушал его таинственный шорох. Голос молчал. Будто пес, живущий рядом с хозяином, я ухватил часть картины, не зная осмысленной сложности целого. Днями напролет я безвольно валялся в кресле, бестолково топтался у мольберта, курил, окутывался табачным дымом, лениво ворошил эскизы, устало обзывал себя бездарем, пока не услышал с потолка охрипший баритон: “Гори оно синим огнем!”
За эту подсказку я и ухватился.
Бумагу жечь просто: подпалил — и никакой вины. С рисованными городами сложнее. Особенно мучительно обугливать живых людей — испуганных детей, растерянных старушек, легко горящих усохших стариков. Но я с этим справился. Черный грифель работал за семерых, отдуваясь за все цвета радуги. Настоящие ужасы — монохромны.
Две недели в мастерской металось пламя, кричали и плакали бедные венецианцы, спасаясь от огня. Горели храмы, валились с пьедесталов мраморные статуи мифических богов и языческих богинь. Палаццо Дукале из розового превратился в пепельный. Лоджетту и колокольню лизали языки пламени, на пьяцетте рычал почерневший от копоти крылатый лев. Таможенная Фортуна работы Фальконе на мысе Догана упала с золотого шара и разбилась на куски: в горящем городе не до удачи в торговле. Спаслась только церковь Благодарения за избавление от чумы, оставленная невредимой не от веры в святую Марию, скорее от двухнедельной усталости. Я работал нервно, размашисто, как и положено в минуты катастроф. Голос командовал: “Жги!” И я жег, испытывая ужас пожарника, впервые увидевшего пылающий кошмар огня от морского горизонта до заснеженных альпийских вершин.
А потом, разозлясь, перелез через Доломитовые Альпы.
К концу месяца десять последних листов были готовы. Сгорели Париж, Вена, Мадрид. Из последних сил я прикончил Милан и Лондон. Голос устало вздохнул и мрачно выдохнул: “Конец Европы”. Я отошел от мольберта и выронил грифель.
Ожидал аплодисментов, а раздался смешок:
“Почему мы сжигаем только мое, а твое не трогаем? Европа горит, а России — как с гуся вода. Значит, ты не дорос до глобальных идей, не рискуешь общее проклятие смешивать с частным. Что с тебя взять, дитя Третьяковки. Чужие пожары и наводнения ты осилил, а белокаменную жуть не потянул. Настоящие ужасы рядом, не за семью морями. Жги Москву!”
А вот здесь я решительно отказался. Нарисуешь кошмар — накличешь беду. Конечно, Москва заслужила большого пожара, но… мне здесь жить, я тут прописан, хочу спокойно спать по ночам. Может, потом, когда снова стану злым и безжалостным, а сейчас я устал.
Голос разочарованно вздохнул.
На этот раз из дохлой вялости меня вытащил телефонный звонок.
В трубке приглушенным фоном я услышал нервные визги, но голос Ксении Павловны был спокойным. Она с неловким смешком поведала мне о родственных дрязгах вокруг наследства покойного мужа, о юридической заварухе, заверченной троюродным племянником ее сестры вкупе с двоюродной внучкой брата ее мужа, независимо фыркнула в трубку и предложила мне приехать с подаренными вещами, чтобы официально оформить дарственную в присутствии нотариуса. “Простите мою бедную родню!”
Я был рад сбежать из мастерской по любому поводу, поэтому через полчаса уже стучался в дверь шкатулки. Еще в передней я попытался объяснить Ксении Павловне об использованном ватмане, что-то плел об утонувших и сгоревших городах, но она жестом приказала мне молчать: “Верю. У вас даже копоть на лбу. Вокруг работ должна существовать интрига. Доверьтесь мне”.
Из угла комнаты на меня с ненавистью через злые диоптрии смотрел хмурый коллекционер, сидевший на диване рядом с худой пятиюродной внучкой. У стола стоял встревоженный лысый нотариус. Плешивый троюродный племянник уныло смотрел в окно. Ксения Павловна представила меня интриганам.
Я вынул вещи из сумки, положил на стол.
“Шляпа Модильяни… Блуза Дюшана… Этюдный ящичек Тулуз-Лотрека…” — негромко бормотал нотариус над юридическими бумагами.
Я оторопел: так вот что мне принадлежало!
— А что в рулоне? — спросил коллекционер.
— Не знаю, — пожал я плечами, влезая в интригу.
Развернули ватман, разложили листы по комнате. Все присутствующие сгрудились вокруг работ. Родня тихо охнула, нотариус тихо свистнул.
— Только через мой труп! — расставив локти, животом лег на рисунки коллекционер. Судя по всему, на это были готовы и унылый племянник с тощей внучкой. Ксения Павловна молчала, с тревожным удивлением рассматривая листы. Обращаясь ко мне, нотариус развел руками: “Вне всякого сомнения, вам эти сокровища не принадлежит. Нужна срочная государственная экспертиза”.
Вечером мне позвонили, и женский голос шепотом произнес в трубку:
— Вы вернули мне прошлое, за это старая фея сделает вас знаменитым. Правда, об этом никто не узнает.
К счастью, так и случилось. Я бы не выдержал славы. Интрига удалась. Музыка была громкая. Я с интересом следил за развитием событий.
Серия “Исчезнувшая Европа” была представлена Экспертной комиссии Министерства культуры. Через два дня лучшими искусствоведами страны был вынесен вердикт: “Итальянская школа. XVIII век. Неизвестный автор”. Работы приобрел Музей изобразительных искусств на Волхонке.
Шум поднялся до небес.
Италия обвинила Россию в непреднамеренном культурном воровстве. Франция прислала колючие цветы. Лондон туманно отмолчался. Германия, помня о коллекции Кёнигса, ехидно упрекнула русских в новом мошенничестве. Естественно, тут же на шум подкатилась Америка. С купеческим апломбом “Тайм” поместил вызывающий текст на обложке: “ЕСЛИ РОССИЯ ГОТОВА УСТУПИТЬ НАМ “ИСЧЕЗНУВШУЮ ЕВРОПУ”, МЫ ВЕРНЕМ ЕЙ АЛЯСКУ”.
Я заволновался: надо меняться, пора возвращать исконно русские земли. Наши в парламенте молчали три дня, а затем ответили, как отрубили: “ЗЕМЛИ У НАС МНОГО. ШЕДЕВРАМИ НЕ ТОРГУЕМ”.
В один из мартовских дней мне позвонил нотариус и сообщил траурную весть: Ксении Павловны не стало. Похоронили мы ее на Митинском кладбище. Седого пса родственники увезли на дачу, но он по дороге умер, всего пару поворотов не доехав до загородного счастья.
— Хотите, расскажу вам случай, о котором давно не вспоминала. Как-то осенью, ранним сентябрем, всей буйной компанией мы сидели в кафе на маленькой площади у музея Родена. Только в юности бывают дни, когда безумным магнитом тянет на улицу, срываешься и летишь и на углу встречаешь всех, кого хотел бы видеть в этот вечер. Тень от каштана, плетеные кресла, запах кофе и круассанов, солнце за правым плечом… бесценное счастье. Помню, был Брак, Жиль Барро, Шимагуто, Пикассо, карлик Сутин, незнакомый испанец, Павел, я и несколько бывших и будущих жен. Я сидела напротив Пикассо. На его лицо падала тень, он надел каталонскую шляпу. На краю стола блестела винная лужица, пальцем он выводил в ней неясные кубические вензеля. Павел в тот день был возбужден сверх меры и начал шутовски дурачиться: пел, свистел, рычал, изображая русского медведя с балалайкой, потом заплакал, это с ним бывало, все знали его нервные актерские истерики, вошел в серьезный пьяный штопор, сорвал цветную гирлянду с навеса, обмотал шею стеблями, сделал убитую позу, будто повесился на фонарном столбе, потом расхохотался, упал на стул, раскланялся и заказал всем шоколадное мороженое. Пикассо с брезгливым интересом наблюдал эту сцену и еле слышно прошептал: “Славянская метель, жестокая и беспощадная”. И когда я вполголоса сказала ему, что нечто похожее столетием раньше произнес великий русский поэт, он остро зыркнул на меня из-под шляпы, но сделал вид, что не расслышал моих слов. Он был ревнив до чертиков, и сама мысль о том, что он через столетие ступает в чужой след, была ему невыносима. Вот хитрый жук, правда! Берите цукаты! Моя слабость — восточные сласти.
Надеюсь, я помудрел. Желание славы исчезло. Но зависть осталась.
С годами она приобрела устало-вывихнутые формы. В те дни, когда я чувствую приближение музейного невроза, я не лезу на стенку, как раньше, а даю ей себя потерзать. Теперь у меня есть лекарство.
Обычно это случается в пятницу. Иногда в среду. Бывает, в субботу. Но никогда — в четверг-понедельник; эти дни чуть пугают меня своей безразличной сухостью. Температура за окном тоже влияет на мою меланхолию. В зимние холода я не ходок за порог. В мертвую жару не вылезаю из своего аквариума. Мне нравится туманная осень. Когда опадают листья, а утренний иней на ветках подсказывает: скоро зима.
В такой день к походу я готовлюсь с утра. Тщательно гримируюсь, накладываю на лоб и щеки бездну глубоких морщин, натягиваю парик, старательно клею бороду, привинчиваю на лацкан пиджака три иностранных ордена, купленных на измайловской барахолке, и цепляю дюжину спортивных значков. Как последний штрих — вдеваю в петлицу сухую карминную розу, чтобы цветом цветка еще больше отстраниться от окружающих, и старческой походкой, как гусеница, ползу в Музей изобразительных искусств.
В подвальном гардеробе меня узнают, принимают мою всепогодную плащ-палатку, награждают пластмассовым номерком, а в окошке кассы отдают мне честь, вручая бесплатный билет: я у них прохожу под маркой выжившего из ума. Смотрительницы залов встречают орденоносца усталыми взглядами и не обращают внимания на мой парадный статус: надоел я им своими визитами как горькая редька.
Трясясь туловищем и дергаясь головой, — мне недолго пришлось репетировать эти конвульсии паралитика, — я налево и направо здороваюсь с незнакомыми людьми, — многие растерянно кивают в ответ и шуршат подошвами дальше, — дряхлым сломанным роботом вползаю в зал западноевропейской графики и застываю перед работами “неизвестного мастера”.
Мои секретные минуты торжества.
Выражаясь приподнятым языком, на родине я не снискал славы. Имя мое затушевано неизвестностью. И все же мою гордость утешает тихая радость сделанного: пусть безымянными, мои графические листы висят почти рядом с величественным греческим залом.
Даже меня, тайного автора, тревожат эти опрокинутые в воду пейзажи, навсегда утонувшие и сгоревшие города. Как всякий художник на склоне лет, забывший детство своих давних работ и увидевший их повзрослевшими на музейной стене, я взволнован свиданием и медленно утираю старческую слезу. У них своя анфиладная жизнь при строго выверенной температуре, под неусыпным вниманием вежливых смотрительниц залов. Дорогой выделки рамы, лаковый черный багет, тисненые паспарту, на бронзовых табличках музейное клеймо безродности: “автор неизвестен; итальянская школа; предположительно XVIII век”. С таким неясным торжественным паспортом они еще больше удаляются от родителя. Горько, что мне не дают коснуться моих застекленных детей, их памятных родимых пятен, но сам я тоже консерватор в душе, понимаю, что музейные власти заботятся о культурном наследии, и принимаю строгие правила государственной охраны: “Руками не трогать. Искусство принадлежит народу”.
Подошедшая группа мелиораторов из Наро-Фоминска отодвигает меня в сторону. Я стою на краю толпы, приставив к уху ладошку, и слушаю лекцию горе-экскурсовода, начинающего уверенно жевать мои итальянские корни. Не извиняясь и не спросясь, у меня отбирают личную биографию, годы надежд и провалов, сотни бессонных ночей и душевных пожаров, вагон выкуренных сигарет и маленькую тележку наспех проглоченных пельменей. Родительская память слепа, ревнива и не терпит чужих поправок. Но я ослабел, нет сил протестовать, и сам почти верю тому, что мои листы появились на свет не в черно-белой российской нищете, а в венецианском золоте купеческой Адриатики.
К моей удаче, столпотворения бывают редко. Чаще всего я стою одиноким кривым столбом, опираясь на суковатую палку. Иногда от застывающих рядом культурных зевак слышу восторженный шепот: “Какое безумство карандаша!”… “Черный грифель — волшебная техника!”… “Скупые мазки — и такое богатство оттенков!”, а однажды краем уха уловил нечто вроде серьезной и вдумчивой рецензии. Начало прослушал, но продолжение было вдохновенным: “…даже без подписи эти листы узнаваемы необыкновенной остротой глаза и пламенным темпераментом. Подобное бешенство мысли и злая свирепость штриха, голову даю на отрез, могли возникнуть у того, кто всю жизнь прожил бесстрашным бродягой на море. В ту пору Италию раздирали междоусобные войны. Надменная знать отвергла пронзительный бред живописного Нострадамуса. По гибельным пятнам, по беспощадной манере мазка глаз современного зрителя чувствует: у автора были серьезные причины скрываться от мирской суеты. Сто против одного — это внебрачный сын Каналетто”.
Услышав эту изумительную чушь, я от удивления оторопел, но потом усмехнулся в наклеенные усы и довольно разгладил фальшивую бороду: из мутных слухов и домыслов, будто из пены морской волны, рождалась моя новая биография. Люди любят неизвестных художников — от них, потонувших в песочных слоях веков, мир живописи кажется бескрайним и ярче сверкает тайнами. Надеюсь, когда-нибудь культурное сообщество обеспокоится рассыпанными на холстах загадками, взволнуется исчезнувшими именами, произведет раскопки — и расшифрует спрятанные в мазках и линиях инициалы.
Еще однажды был приятно удивлен глубоким профессиональным анализом моей рукодельной серии. Седой кавторанг в отставке, в поношенном флотском кителе, с орденскими планками на груди, сказал рокочущим басом скромно одетой спутнице: “Смотри, Маруся, — крабы умирают на рассвете. Утро после шторма пахнет утонувшими якорями. Montevideo!!! Клянусь Нептуном, такую яростную штуку малевал истинный морской волк, насквозь просоленный норд-вестом”.
От восторга у меня зачесалось под париком.
Никаких крабов и утонувших якорей на листах не было в помине, но меня как током кольнула точная угадка старого моремана, сумевшего увидеть в застекленных листах глубокую подводность моих сухопутных желаний. “Я вижу землю!!!” Моряк угадал. Выходит, не все потеряно. Значит, люди мыслят возле моих картин, тревожат свое воображение — это лестно и заслуживает всяческой похвальной озадаченности: тонкий зритель разбуженной интуицией достает из воды то, чего и не снилось замороченному своими мыслями автору.
Но наряду с высоким чувством эстетики у одних меня возмущает запредельная недоразвитость других. Да, люди любят неизвестных мастеров, поют им запоздалую хвалу, но к живущим рядом относятся крайне невоспитанно. Любят шедевры, но не щадят измученных творцов. И это очень досадно.
Смотрите сами, даю пример. Ползу по лестнице к выходу. Ловлю руками перила, ищу калошами ступеньки. Роняю палку, крючусь в инвалидных судорогах… глубоко печальное зрелище, достойное жалости. И вдруг слышу вдогонку молодой смех и звонкие юные голоса: “Гляди, какой прикольный экспонат! Нищий, оборванный, руки трясутся, борода до колен, скоро кондратий хватит, а ползет в греческий зал. Видно, к старости уже ничего не хочется, кроме прекрасного”.
Жестоко, но верно угадано.
Домой я возвращаюсь походкой усталого матроса.
Мои габардиновые плечи намокли, их осыпает морось невидимого дождя, глаза устало считают брусчатку мостовой. Ходами шахматного коня я обхожу кривые лужи, утопая на пустынной вечерней улице в одинокой печали. Но, выйдя на люди, мгновенно смываю тоску и преображаюсь в веселого дедулю, заслуженно загулявшего в день получения пенсии.
Плету ногами пьяные вензеля, распеваю нецензурные частушки, придираюсь к бронзовым памятникам, пристаю к живым москвичам. В метро вообще теряю контроль над собой. Особенно люблю донимать культурными беседами усталых женщин, нагруженных сумками с продовольствием. Достается и мужчинам в шляпе и очках. Обкуренную молодежь стараюсь не трогать. Тряся бороденкой и стуча клюкой, я призываю пассажиров опомниться и немедленно возродить храм красоты у себя в душе. Потом начинаю заунывную песнь о камнях, которые хватит разбрасывать, пора собирать, плету несусветную чушь о корнях, в которых накопилось много зла, но маловато добра, в конце монолога представляюсь внебрачным праправнуком Каналетто, прозрачно намекаю, что тайно прибыл в Россию воспеть своей кистью ее неброскую славянскую красоту и спешно возродить национальную идею. Жду в ответ возгласов: “Браво, маэстро!”, “Измучились ожидать”, “Земной поклон вам от благодарных россиян”, но слышу только стук колес и безразличное шуршание периодики.
Как последний убийственный довод, вынимаю из-за пазухи мятые листки эскизов, на которых черными кляксами полыхает “Белокаменный ужас Москвы” — моя гневная серия будущих работ, мой пока не созревший Апокалипсис — но и это не будит спящих. Все сидящие и стоящие прячут глаза, закрываются от меня газетами или равнодушно смотрят в пустые подземные окна. Веселое понимание я встречаю только у шустрых коробейников, шныряющих по вагонам на радиальной ветке и сбывающих доверчивым дикарям подземелья шарики от моли, горчичные пластыри от радикулита, фумигаторы против комаров и прочий уцененный бесполезный хлам.
Искусство безразлично народу.
Дома я сбрасываю всепогодный плащ, стаскиваю резиновые калоши, вынимаю из петлицы сухую розу и бережно ставлю на тумбочку в пустой стакан, продлевая цветку карминное прозябанье. Снимаю с шеи галстук, свинчиваю с бортов пиджака устаревшие ордена, задумчиво рассматриваю чужую облезлую медаль “За Трудовую Доблесть”, прямоугольный значек ВГИКа, “Лучшему пятиборцу Нечерноземья” — и складываю весь победоносный хлам в шкатулку до новых праздничных дней.
Срываю с макушки парик, сдираю с челюстей бороду, снимаю усы, смываю с лица морщины и пигментные пятна, вытираю полотенцем утомленное солнцем лицо… и становлюсь до безобразия пресным, невыразительным и неинтересным.
Сумасшедшим я себе нравлюсь больше.
Женский портрет
Самое удачное начало биографии: сам себя нашел в капусте.
Слёзный мотив малолетних каторжных песен — родителей надо терять сразу, едва появившись на свет, чтобы расти у печки плаксивым беспризорным тараканом, каким я себя помню с пяти лет. К семи годам я многократно падал с табуретки, с крыльца, крыши сарая, с ближних и дальних деревьев, за что получил веселую кличку “упавший с дуба дурачок”. Помню себя, “балбесом”, “тупым бревном”, “пустым сорняком”, но в 16, простив сельчанам обиды, я всем сердцем деревенского лопуха полюбил огород, на котором родился и вырос. Поэтому, как все живое, радуюсь наступившей весне.
Сонные зимние месяцы надоедают душным угарным запахом печки, и в конце апреля меня даже силой не удержать в избе. В середине мая я вообще становлюсь бесконвойным. Когда земля подсохла и чуть пружинит от влаги под ногами, когда бегущие ручьи, трава, листочки, птички объединяются в зеленый шум, я рвусь на волю, как заскучавший по свободе тюремный человек.
Любить природу вслух в деревне не приветствуется, но молча, про себя, почти без слов, ты рад до чертиков прозрачной красоте ручья и прошлогодней утоптанной тропинке, светлой змейкой петляющей меж стволами пятнистых берез. Зеленая слюна во рту от вкуса молодой травы, белый след на коре от нечаянно сломанной ветки, стылый запах листьев еле пережившего зиму старого дуба… нет, меня надо останавливать, когда я начинаю захлебываться весной, иначе и вправду становлюсь похож на пустозвона.
А ведь я не бездельничать вышел на прогулку — иду в соседнее село на промысел, ищу весенний заработок. На плече полотняная сумка, в ней ломоть вчерашнего хлеба с салом, завернутый в чистую тряпку, бумажный альбом и два карандаша. Один простой, другой чернильный, чтобы размазывать штрихи слюной до сине-фиолетовых разводов: мои инструменты непыльной работы. Наука промысла — ничто и никого не рисовать бесплатно, на этом и построен мой расчет. И жлобство это, как ни странно, почти повсюду понимается и принимается крепкими хозяйственными людьми. Беру недорого, но все равно ловлю себя на хитрой мысли, будто их обманываю. Как ни хвали свою работу, но это не пахать, не сеять, с любой стороны твое ремесло против пахоты кажется легковесным.
Цена за труд всегда неодинакова, плавает от зимы до поры урожая. Осенью платят веселее, не жадничают — амбары полны. Весной народ прижимистей — вся полевая морока еще впереди. Иногда расплачиваются вкусным обедом с черничным киселем или вишневым компотом и дают на дорогу кусок солонины или немалый шмат пирога. Случается, осмотрят с ног до головы и предлагают нестарую одежду — я три зимы ходил в заячьем тулупе от одного веселого заезжего купца. В нашем заковыристом деле хитростей — тьма. Кто норовит сбавить цену, это нормально, до хрипоты не спорим, кто ловчит подсунуть полную ладонь медяков, а однажды всучили тупому мальцу подделку под красный червонец, но я уже не стал выдавать злодеев, сам испугался гнить под арестом.
Поздней осенью промысел гибнет. Ветер, дожди — и бумага в сумке сырая, и лапти в лужах мокнут. В ноябре песня денег заканчивается. Впереди долгая зима, глубокие сугробы, пусто и жалко становится на моем огороде. Весной же особенно остро пахнет началом, будто вступаешь в зеленую пору надежд.
Конечно, стараешься работать с зажиточными людьми, но и среди небедных ловких клоунов хватает. Все хитрые фокусы видны на просвет, опыт у меня семилетний, немалый, но порой впадаешь в ступор от непонятности. Даже не поймешь, серьезно жадничает или в шутку цирк устраивает. Глаза делает круглыми, губы дудочкой выпятит и бурчит: “Да я за рубль серебром целый день пашу, а ты часок посидел, карандашом почиркал — и такие деньжищи!” Пожмешь плечами — ладно, давай полтинник, так он тебя до самой калитки упреками стыдить будет, хотя и семечек даст в дорогу, чтобы напрасно не обижался.
Но мы тоже себя не в капусте нашли (нет, я не отказываюсь от начала своей биографии, так принято говорить, когда не поддаешься на чужие хитрости) — у нас в запасе свои секретные уловки. Скажем, если хозяйка в жизни толстая и дородная, делаешь ее худее, подбородок двойной убавишь и шею длиннее вытянешь. Или еще приём — цыганской шалью плечи покроешь, лукавинку в глазах наметишь, тогда хозяину под ее напором деваться некуда, платит щедро. Бывает, барыня бледная или характером вялая, тогда румянцу подбавишь, туманный взор наведешь, ожерелье с жемчугами на шею придумаешь — как от такой красоты отказаться, все остаются довольны. Но и тут случаются конфузы. Один смешливый мужичок встретил меня на лесопилке и справедливо уел: “Ты из моей Дуньки чистую царевну сделал, она теперь от зеркала не отходит — боюсь, скоро голым по миру пойду”. С тех пор я решил быть аккуратнее с напрасными комплиментами, вовремя он меня излечил от ненужной лакировки реальности.
С детишками проще: ребят хотят изобразить на деревянных лошадках с саблями, а девочек с цветами и куклами, лишь бы лицо получилось веселое и улыбчивое. Малые дети в городе лучше ценятся — там и в рамку рисунок вставят, и над комодом повесят — если ровнять с селом, у городских людей к детворе более умилительное внимание. В деревне дети на задворках, там скорее молодые барышни в цвет идут. Тут уж надо быть настороже — в такие попадаешь переплеты, не то смеяться, не то убегать огородами. Помню, рисовал невесту в деревне Малые Столбцы, а не удалась красавица, напортачил с похожестью. Вот и бежал до леса километра два, пока за мной её жених с вилами гнался. Что уж скрывать, бывали и похуже погони. Тоже полезный урок: платят тебе, старайся делать красиво, простым людям тяжело на свою карикатуру смотреть.
По мне, так лучше всего богатые старушки, которые живут особняком, в уютном флигельке. Сидишь в тишине на веранде, морщинки и кружева на чепчике рисуешь, тронешь в печальной улыбке уголок рта, а в конце название мелкими буквами выведешь: “Вот и спасибо, счастливая старость пришла”. Этот добавочный буквенный фокус я сам придумал, никто меня не учил. На молодых барышень он действовал особенно магнетически. В Клинцах нарисовал юную симпатичную девицу — с букетом цветов в руках, на голове венок из полевых ромашек, а внизу подписал красивой поэтической вязью: “Ранняя Авдотьина весна”. Она всем лицом расцвела, сама в себя влюбилась, даже замуж в деревне раздумала выходить. Так и сказала: “Лучше в город поеду, там свое счастье найду”. Дала два рубля серебром и конфет карамельных насыпала полные карманы.
Это меня и сгубило. Тоже потянуло в туманную городскую даль.
Здесь и начинается моя простая, но кривобокая волшебная история.
Прошлой осенью, у главной усадьбы, мне повстречался очень умный и таинственный человек, гостивший курортным проездом в деревне, доводясь нашему старосте двоюродным братом по матери. Полистал он мои наброски, потеребил усы, нахмурился, ушел в дом и вынес оттуда стопку книг с контурными картами. И такую устроил лекцию о всемирной культуре, что я притих и надолго расстроился от своей малограмотной дикости.
— Ты думаешь, за тем бугром земля кончается? Нет, там бездонная пропасть, сто лет качаться на подводе или плыть. Я специально принес тебе карту полушарий, чтобы ты увидел планету сверху. Мы живем на тихом плоскогорье, а спустись ниже, к теплым морям, наш простенький деревенский мозг не выдерживает сложной закрутки, европейских винтиков не хватает. Видишь, где Итальянский сапог ступает в Арабскую лужу? Запомни — именно здесь культурный пуп земли. Искусство живет там, где войны, богатство, жестокость, порок, где земля пропитана кровавой битвой за место под солнцем. Средиземное море как пылающий котел, в котором расплавилось много человеческой злобы вместе с пролитой кровью. Персы с кинжалами, арабы с острыми саблями, турки с кривыми ятаганами — к таким соседям лучше спиной не поворачиваться. Греки и римляне свои развалины изучили по камешкам и всех героев описали подробными красками. Древних историков там как собак нерезаных. Не поверишь, на каждом шагу по два Фукидида. Куда ни плюнь — то Платон, то Сократ, то Геродот. Наше скромное Лукоморье намного беднее по краскам, мы против них на столетия отстаем, маловато у нас ярких певцов-летописцев.
Правда, если мы по-славянски въедливо вгрызаемся в мелкого человечка, начинаем сверлить его изнутри, да еще с шутками-прибаутками ковырять душевные болячки — тут даже европейские кровопийцы притихают и столбенеют. Они чувствуют, что сверху, у северных болот и морей, живет непростой народец, мало кому уступающий по душегубству. Поэтому не лезут к нам, слишком много мороки — климат неприветливый и просторы неподъемные. Охотников отморозить пальцы не тянет в наши края, кострами зимой себя не согреешь. А мы укутались в тулупы, нырнули в валенки и привыкли жить без солнца и огня. Поэтому и культура у нас спокойная, не бей лежачего. Такая наша доля, зимовать в сугробах. У теплых морей чаще сверкают яростными клинками.
Мой неожиданный учитель вынул из книжного вороха другую карту и показал картинку с морским абордажем, где яростно дрались два корабля.
— Смотри, как надо. Ты нарисовал барышню с кувшинками и доволен, это твой потолок. Для искусства цветочки дело мелкое, надо рисовать кровавые битвы и воинов со сверкающими мечами. А там, где битвы, там и победы, и гимны, и чаши с вином, и кушанья сладкие — и певцы с музыкантами вертятся рядом, и живописцы на стенах воспевают героев. Там и золота больше, драгоценных камней, бархата, благовоний, победоносный разврат в любую эпоху народом приветствуется. Где виноград на холмах растет, где море синее и сады с оливами — и вдох полнее и выдох глубокий. За такие берега люди жизнь кладут и себя не жалеют. А где тепла мало, там и культура хромает, и песни тихие да унылые.
Конечно, мы тоже по битвам не отстаем, резать и убивать давнее всемирное удовольствие, но у нас с певцами недостача… кувшинки и лилии рисуют. Не смущайся, это я тебе специально мысли подправил иронией. Видишь, как все непросто — по ярости и злобности мы другим народам не уступаем, и Сибирь дремучую покорили, и басмаческую Азию, а музыка сражений была робкая, не научились громко и вслух воспевать необходимые державные зверства. Эта наука тонкая, дипломатичная, я много времени в ней провел, потому и жалуюсь тебе по секрету, оттого что знаю вопрос изнутри и мозги твои хочу сделать победными. В город тебе надо двигать, на баталиста учиться. Попробую похлопотать, жди следующей осени. А пока дарю тебе книги и карты — вразумляй себя чужими великими подвигами. И эту тонкую книжонку прочитай, здесь наши псковские поля и луга поэтическим слогом описаны.
Вот так нечаянно-случайно я попал в белокаменную.
Будто сонный упал с пенька на дорогу: очнулся, не верю глазам.
Готовился к осеннему переезду, а дело протянулось до зимы. Оно и лучше, иначе по кислой слякоти целый год бы ехал в златоглавую. Санный путь получился как в тонкой книжной поэме: версты, избы, перекладные, семь дней пути, багряный дворец, победная арка, будки, фонари, аптека, модный магазин, остановился и поселился у Тверской заставы, чуть не доехав до бульвара, где стаи галок на кустах и львы на воротах.
Тут и начались мои городские боевые сражения. Жернова оказались круче нашей сельской мельницы. Экзамен в Батальные Мастерские я не осилил, не хватило пороху. Но мой земляк-покровитель, поселивший меня в унылой коморке дворника, очень просто объяснил теорию поражений и побед: “скули и плачь, но сражайся до крови, победы придут”. Легко говорить… Скулил я много, с ночными крокодилами сражался успешно, но плакать впустую давно отвык. И все же удача, как пьяный забулдыга с громкой песней, вынырнула на меня из долгой темноты. Но к этому победному дню был долгий невезучий путь, на котором я повстречал много невеселых бродяг и скитальцев. Спасали книжные дебри и словесные заросли, в которых я затихал под грузом чужих несчастий, не смея жаловаться на свою мелкую судьбу. Бравый баталист из меня не вышел, я превращался в негромкого задумчивого человека, который почитает книжку, погорюет над чужой судьбой и начинает от скуки и непонятного безделья стричь ногти на ногах и стирать в корыте свое грязное бельишко. Так медленно и тягуче, в стрижке ногтей и в книжных ночных путешествиях, пролетели пять лет. А за ними, вдогонку, полетели россыпью дробные годы и месяцы. Кто же знал, как долго и упорно будет гнаться за мной удача. Мне бы отвернуться от нее, меньше бы было печали, но я уже выбрал свой жребий смотреть на жизнь в окно и не ждать с неба волнующих сюрпризов.
Кормящий промысел остался прежним — обманывать доверчивых любителей изящного. В столице шустро обучаешься приемам хитрости, иначе захиреешь от унылой бедности. Деревенский опыт надо было шлифовать, чтобы не попасть в ловушку. А ловушек — тьма. Как на складе пороха — чуть зевнул, взлетел на воздух. Пришлось обострить в себе чувство опасности и следовать неуклонным правилам. Молодые барышни змеи: нельзя рисовать подружек вместе — одна обязательно выйдет хуже, расплачется от обиды и не заплатит; половины заработка нет. Дочку рискованно делать обольстительнее матери — хоть и родная кровь, но я же вижу, тайно обижаются — слезы, обмороки, мигрени закатывают. На чужой красоте все ревниво спотыкаются, зубами скрипят. Жениха эдаким Казановой нарисуешь — невеста косо смотрит: а я? А что “я” — я тут в стороне, родителям жалуйся, почему вышла дурочкой. Тоже урон — деньги зависают. Вывел для себя простой закон: всегда изображать женихов глуповатыми — это всем нравится, особенно тёщам, даже аплодируют сходству.
От таких хитростей становишься жуликоватым. Пока первая жадность пройдет. А дальше притормаживаешь — самому надоедает быть ловким прохвостом. Справедливых книжек начитаешься, начинаешь стесняться своих уловок. Как торжественно пишется в них: “просыпается совесть”. Вариантов немало, но выбираешь один — хотя немного быть похожим на тех бумажных героев, кто нравится своими тихими и неподлыми мыслями.
По твердой линии опекуна, взявшего на себя земляческие расходы, я долго брал уроки рисунка у хмурого старого мастера, за все годы не сказавшего мне ни единого доброго слова. Зато подарившего, вместе с побоями, чертову уйму жестоких молчаливых уроков. В подвальной мастерской, из окна которой была видна полосатая полицейская будка и веселая лавка тульских пряников, царили дремучие нравы. Бывало, мастер бил меня по пальцам, случалось, яростно плевался на мои наброски, несколько неумелых проб сердито разорвал на куски, а в суровой игре в две руки одним штрихом убивал моих двадцать.
Часто приказывал на широкой кленовой доске рисовать тупым ножом сотни извилистых линий, а порой, что меня больше всего пугало, брал шило, накалывал на чистом листе картона множество дробных точек, завязывал мне глаза и заставлял вслепую углем угадать хитро заданный контур. И больно и подло колол в бок мастихином, если я промахивался хотя бы на сантиметр.
Одной из самых тяжелых графических пыток была такая: он надевал мне на голову дерюжный мешок, завязывал узлом на шее, подвешивал за ноги на крюк у потолка, давал мне в руки лист, палочку древесного угля — и по команде стуком в пол я должен был за пять минут нарисовать автопортрет по памяти. В третью подвеску он начал изуверски раскачивать меня на цепной оси, но дрожание рук и колебание нечеткого штриха не мог оправдать, считая это непростительной для художника слабостью. К седьмой попытке я запросил пощады.
Затея из самых зверских — мучил запахами. Писал наказы: “Рисуешь вонь — должно вонять, задумал букет сирени — удавись, но в комнате должно пахнуть цветами”. Пугаясь быть избитым, я провонялся всеми запахами, от чеснока и птичьих чучел до тухлой натюрмортной селедки.
Стараясь расшевелить мою тупость, на одном листе обучал двойному приему: манере “стрекозы” и “крота”. Вспорхнув карандашом, легким росчерком бросал на бумагу мой трехсекундный профиль, а затем, вбивая науку кропотливости, в полчаса мельчайшим штрихом довел нарисованное ухо до такой живой и выпуклой иллюзорности, что я испуганно тронул за мочку своё собственное — не слетело ли оно на мольберт.
Долгие годы пыток не уложишь в одну страничку, да и нет охоты вспоминать подвальный ад, но не могу не рассказать о самом страшном и безжалостном — уроках анатомии. Хмурый маэстро преображался: хищно блестя глазами и почти возбуждаясь, острым пером с красной тушью он легко чертил на бумаге скелет, обтягивал его голыми мышцами, намечал схему кровотока, позицию внутренних органов, раскрывал череп изнутри, умело обрисовывал кости и сухожилия, будто получал истинное удовольствие, сдирая кожу с живого человека. С тихим ужасом я смотрел сбоку на оживленное лицо садиста, и его крючковатый профиль надолго остался в памяти образом вдохновенного палача.
А вы говорите — танцующие музы, фавны, пегасы, парнасы… воздушная чепуха. Знать человека изнутри — это и есть жестокое искусство живодерства.
Лишь в конце трехлетней молчаливой каторги он впервые прямой наводкой посмотрел мне в глаза, резким жестом узловатого пальца указал на дверь и начертал вместо прощального диплома цепочку черных слов на белой бумаге.
“Уходи, забудь и не оглядывайся”.
Злобный совет я запомнил. Перетерпев издевательства, не удержался и пожаловался покровителю на суровость московской школы “ваяния и зодчества”, на что он кривовато хмыкнул и негромко сказал в сторону: “Помнит уроки конторы, глухонемой волкодав”. Эта негромкая фраза оставила приметную засечку в моих мозгах. Произнесу не вслух, а молча: медленно и не сразу, спустя много лет, будто отходя от глубокого наркоза, я понял секрет нашей культурной унылости. Искусство Лукоморья сверху донизу пропитано угрюмой тревогой. Земля глухонемых не скоро дождется ярких летописцев. Не растет кокос на дрожащей осине. Засечка добавила моим мыслям тихой печали.
Я снова нырнул в рискованную книжную муть.
Высокий августовский стиль! Великая грамматика душевных откровений!
Как часто, не стыдясь унижений, я на коленях полз за теми, кто сумел свои личные мелкие беды переплавить в горький общественный стон, понятный любому страдальцу. Глубина их тяжелых вопросительных вздохов уходила в родство до седьмого колена, и часто оттуда, из древних глубин, всплывали вместо ответов не менее тяжкие вздохи. Следить за усталым умом, за его безнадежными поворотами стало для меня ежедневной потребностью: читатель во мне, подражая писательской муштре, постепенно выработал голодную привычку “ни дня без строчки”. Скитальцы, дервиши, бродяги книжных дорог… почему-то, даже не зная, где светит ответ, плетешься за ними по буквенным камешкам, скорее завороженный тяжестью поиска, чем найденным в конце пути результатом.
Всегда любил погружаться в непонятную тоску чужих предложений и давно перестал удивляться тому, как тысячелетняя печаль ничуть не стареет от пролетевшего времени. Завидовал ухабам на их дорогах, следил за паутиной тонких мыслей, чертыхался вместе с ними от пней и коряг на пути, но особенно радостно и облегченно вздыхал, когда уставшие бродяги вместо слез имели наглость посмеяться над собой, а то и бросить в небо злую шутку на предмет большого бардака за облаками. В таких случаях я не выдерживал и громко хлопал в ладоши, пугая за стенкой спящего дворника.
Но иногда трезвел, оглядывался: куда иду?
Присматриваясь, замечал на обочине прописные знаки. “Смешные эти люди… Не следуйте за ними, потому что скуден личными радостями их путь”. Тогда я останавливался и долго пребывал в задумчивой растерянности. Знаки висели давно и тоже, скорее всего, были написаны неглупыми людьми.
Пугаясь непонятного, возвращался назад по своим следам.
Сушил у плиты промокшую в дороге одежду и надолго забывал о ночных путешествиях. Пил чай вприкуску с мятными конфетами, смотрел в окно на синие сугробы во дворе, трусливо начиная подумывать о том, как бы тайком от покровителя проделать санный путь обратно. И даже радовался заочным мыслям, как хорошо бы оказаться рано утром в своей родной избе и тихо приткнуться головой у теплой угарной печки. Нет, поздно — и здесь я чужой, и у печки меня уже забыли, не примут. Конечно, пересиливал себя, стыдился мелкого предательства. Громко вздохнув и, наверное, снова напугав ночным стоном уснувшего дворника, садился за стол у окна и начинал вперемешку с рисуночными каляками выводить на пустых полях письменные буквицы, вспоминая свои деревенские подписи, поэтическим стилем объясняющие картинки. “Вот и пришла твоя взрослость, деревенский дурачок. Скоро тебе 25, почти старичок”.
Привыкнув издеваться над собой такими злыми куплетами, вскоре я заимел дурную привычку царапать перьями ночные фиолетовые слова. Рекорд моих письменных чувств — недоумение от скудости результата. До крайности прилипчивый ко всем возвышенным изяществам, я не мог простить себе убожества своих песнопений. Крохотные шестеренки моих простеньких словес лениво бастовали и отмахивались от неизвестной “езды в незнаемое”. Тогда я скисал и долго смотрел в окно, стараясь запомнить унылый вид московского дворика в косо летящих снежинках метели.
Узнав о моих боковых увлечениях, покровитель досадливо крякнул и не поленился устроить мне отрезвительную лекцию о словесной культуре Лукоморья.
— Помнишь, ты жаловался на суровость московской школы ваяния? У словесников и набор пыток язвительнее, и мастера ядовитее. В письменном деле тоже используют приемы “стрекозы” и “крота”, но самое коварное и жестокое — “правило буравчика”. Смотришь, вроде спокойная фраза — “ничто не предвещало беды”… а сразу мурашки по телу и становится ясно, что готовят тебе в скором времени какую-то невероятную пакость. А возьми другой язвительный афоризм: “что написано пером — не вырубишь топором”. Заметь — со значением сказано, возвышенным слогом, будто в назидание потомкам, а ведь никто вслух не признается, сколько народного леса топором для бумаги погублено.
Словесное рукоделье только с виду спокойное занятие, а копни глубже — все построено на грамматике живодерства. Сидит за письменной конторкой смирный и безобидный человечек, пьет чай вприкуску с мятными конфетами, кушает печеньице, очки на носу пристроил, перышком в руке вертит, покрывает бумажку мелким кудрявым почерком, улыбается про себя задумчиво и ласково — такому не то что кошелёк, жизнь свою можно доверить. А заглянешь через плечо в его рукописные заросли — волосы дыбом, чистый зверюга! И в душу нагадит, и на смерть пошлет, и в землю закопает без жалости. И все это с мягкой душевной печалью и благородным выражением на лице. Между нами, я сам таких боюсь, в нашем департаменте люди куда милосерднее. Так что не очень увлекайся тихими праведниками. Каждый писака садюга в душе. Заведет тебя в темный лес под хитренькие народные поговорки, задурит голову сказками и оставит на съедение волкам. Да еще, подлец, руками эдак горестно разведет и вздохнет гуманитарно и жалостливо: “Ничего не попишешь, судьба сюжетная такая”. Берегись скрипучего перышка, это хуже ядовитой змеи.
Неглупый совет, стоило призадуматься.
Заметил в себе боязнь настоящего: зимними вечерами глаза сами собой закрывались, и невесомое тело уплывало в далекие времена. Жаль, не умею играть на свирели, бумажными словами не передать тот светлый музыкальный стон, что рвется из души при виде молодой зеленой травки. Идешь по деревне, будто окунаешься в звуки разноцветных весенних забот: звон пилы с узнаваемым запахом стружки, пыльный грохот сгружаемых бревен, острый стук молотка по железу — везде по дворам клепают, куют, чинят плуги и сеялки, поновляют колеса подвод, хозяйки через забор между собой собачатся, взбивают подушки с перьями, дети в теплой грязи валяются — в сиреневом воздухе застыло дрожащее марево ранней весны. Фыркают лошади, противно визжит поросенок, где-то за сараем рубят дрова, слышен скрип журавля у невидимого колодца — один ты идешь по дороге, свободный и неприкаянный, веселый зритель звонких майских красот.
Вот оно, проклятие одиночек! Здесь и закладывается твоя ненужность миру — на людские заботы ты привыкаешь смотреть со стороны. Вырос рядом с пашней, а ни черта в ней не понял: привык любоваться зеленой травой, синим небом, лиловыми облаками, а тихий серый цвет рабочих будней в душу не поместил. Эта слепота многих сгубила. В селе ведь как: вырос крепким — прилип к земле, а если слабый или бесконвойный — иди в “артисты” — отпустят, даже рукой вслед махнут: плыви, сорняк, весели городскую публику, толку от тебя на земле никакого. Деревня еле со своими дурачками справляется — тот утоп, тот сгорел, тот в колодец по дури свалился, а тут еще один репейник в культуру потянулся, речку на закате рисует, а дома есть нечего, корова от голода мычит.
Крути не крути, так и становишься посторонним. Но ты уже выбрал свой путь лишнего человека, седьмая печать на лице, тебя уже не сделать землекопом. А чтоб печаль своей ненужности спрятать поглубже, рисуешь в оправдание портреты белых берез и плачешь над ними в городских кабаках. Дело даже не в крепости организма. Здесь я повидал поэтов куда здоровее пахарей, по буйству и невеселости любого забулдыгу за пояс заткнут. Силушка играет, морду на подводе не объедешь, кулаки пудовые, а вместо крови больные фиолетовые чернила. Как такому стихоплету доверить музыку сражений, все слова пропьет.
Ладно, не будем о словесных битвах, вернемся к тихим карандашам.
Я стал жестоким в приемах рисования.
Суровые уроки хмурого мастера принесли пользу: перешел к манере изображения натуры исключительно по памяти и запаху. Любимый набросок темноволосой юной девицы, который я хранил в своей секретной папке много лет, без труда и ошибок перевел к размеру в локоть. Хуже нет, если сразу не попал в яблочко — ищешь абрис, а контур плывет, ускользает. Но при удаче — будто в бумагу вселяешься, рука сама не дает соврать. Тихий азарт… только бы не вспугнуть нарождения облика. Большие мастера этот момент всегда точно угадывают, а у малых, если и случается раз в пять лет, такому случаю надо в пояс кланяться.
Поскольку фантазировал я чаще всего ночами, чернильно-фиолетовый карандаш подсказал строгий темный фон для портрета. Смешав фиолет в пятнадцать прозрачных слоев с итальянским черным, к ноябрю я добился необходимой ночной глубины. Наметив женский силуэт, не торопил путешествие в тайну образа, и надолго, до начала зимы, переселился в узкое окно, похожее на сиреневый витраж, подсмотренный у старых итальянский мастеров. Эту даль за окном я плотно замостил черепичными крышами московских домов, оставив вверху полоску бледного неба со скобкой луны. Над крышами сражался весь декабрь, пока они не перестали сниться мне своей подробностью. И вот настал январь. Осторожно, как на охоте, я начал подбираться к овалу лица. Наметил темные локоны, руки, шею и плечи, весь месяц старался угадать направление взгляда, и уже в феврале когда уже обессилел от угадок, она впервые посмотрела на меня живыми внимательными глазами. Я верил, что она не очень постарела, и все же рискнул вслепую угадать произошедшие в ней перемены. Мне хотелось закончить работу к началу весны. Так и случилось: повзрослев лет на десять-пятнадцать под моими штрихами, молодая темноволосая женщина смотрелась чуточку грустной, но в целом вышло правдиво, в печали я не переборщил. Припомнив еще один урок жестокого садиста: “убейся, но добейся запаха”, рискнул вложить ей в руку небольшую гроздь слегка увядшей сирени, хотя потом два дня чертыхался и морщился от лишней сентиментальности. Хотелось смыть деталь… но рука не поднялась. Я даже разозлился на себя от строптивости бумаги: кто у нас автор, я или картон? И доказал, кто автор — три дня возился с махровой сиренью, пока голова не закружилась от цветочного запаха. Вдосталь налюбовавшись законченным портретом и даже воскликнув “Ай да молодец!”, я оставил его на мольберте, чтобы проснуться и снова убедиться, какой я удалец.
Понятно, что свои ночные пробы я держал в тайне от покровителя. Посещал он меня редко, пару раз в месяц, скорее по привычке наблюдать за поднадзорным, а на моей яркой биографии баталиста давно поставил темный крест. Но именно этот рисунок, над которым я работал полгода, его страшно заинтересовал. Мои труды он увидел случайно, я пока не собирался показывать ему свой секрет. Скрытность меня подвела. Но я даже не мог предположить, что мои укромные занятия приведут к такому ужасному результату. Так случилось, что назавтра, к его раннему визиту я не успел убрать с мольберта портрет, и неожиданно оказался заподозренным в тяжелом государственном преступлении.
— Откуда у тебя этот женский портрет? — спросил он строго, с непонятным изумлением, с порога сразу углядев в моей коморке благородное лицо.
Поначалу я не понял суровости его тона, но постарался, как мог, объяснить свои зимние фантазии. Озадаченно потеребив усы, он нахмурился, затем вынул увеличительную лупу из потайного бокового кармана, верную помощницу своей близорукости, и так долго изучал мазки и штрихи на картоне, будто не совсем поверил моим объяснениям. Не зная причин недоверия, пытаясь оправдаться, но от его сердитости уже подозревая зловещую каверзу, я совершенно глупо начал уверять его в том, что этот портрет мой собственный, не ворованный, чему я могу представить точные и неопровержимые доказательства.
Он с еще большим изумлением посмотрел на меня и даже фыркнул, как лошадь: “Какие точные доказательства, что за ерунду ты плетешь?!”
Тут уже я не стерпел обиды. Кинулся к папке, разыскал давний летний набросок и молча, как оправдательное алиби, положил перед ним на стол.
Осторожно, как хищник на лапах, он сделал пару шагов к рисунку, наклонился над ним, не касаясь руками… и вот здесь я впервые увидел лицо своего покровителя предельно растерянным. Он тряхнул головой, будто с похмелья, снова пощипал усы и недоверчивым острым взглядом полоснул по мне, будто бритвой махнул. Чувствуя его подозрение, я похолодел от неизвестности.
Дальнейший разговор был похож на тайный допрос:
— Когда приходила к тебе эта дама? Как долго ты ее рисовал? О чем вы говорили во время сеанса? Знаешь ли ты, что ее муж военный? Она тебе передавала чертежи подводной лодки? Когда вы встречались, осенью или зимой? Ты не заметил у нее секретного медальона! На кого ты работаешь?
Я смотрел на него, как испуганный баран на резные ворота.
Пожав плечами от непонятной виноватости, обстоятельно и подробно рассказал всю рисовальную историю моих фантазий. Кивая в такт моим словам, мой опекун продолжал сверлить меня недоверчивым взглядом.
— Хорошо, начнем издалека. Уточним — этот беглый рисунок ты сделал 15 лет назад, восьмилетним мальцом? А как ты попал в ту деревню, пешком ходил за двадцать верст? И что, тебя не съели волки по дороге? Фантастика! Не верю ни на грош. Она приходила с мужем? Высокий, статный генерал, припоминаешь? Ни капельки не верю! Ты знаешь, что они из Северной Пальмиры? Смотри в глаза и отвечай — ты мне не врешь? Что ты запомнил на чертежах?
Я испугался и сел на стул, ноги не держали.
Земляк вцепился в меня, как скорпион, хотя на все вопросы я мог ответить мирно, без полицейского допроса. Я ни черта не понимал и снова повторил ему все оправдательные подробности. Рисовал восьмилетним, мой самый удачный в ту пору набросок по памяти, оригинал я отдал бесплатно молодой барышне, потому что она одарили меня целым кульком разноцветных конфет. С тех пор я ее не встречал, мужа не знаю, никаких чертежей подводной лодки в глаза не видел, а про Северную Пальмиру вообще слышу впервые. Зачем я долго делал ее повзрослевший портрет, не скажу, сам не пойму. Вспомнил сирень возле ее усадьбы, беседку, в которой ее рисовал, и захотелось догадаться, какой она стала взрослой. Неужели это преступно?
— Забудь наш разговор, — потрепал меня по плечу покровитель и впервые за вечер облегченно улыбнулся. — Ты мне устроил настоящую панику, я с перепугу устроил допрос по полной программе, хотел удостовериться в правде. Это я промахнулся, ты не виноват. Прости, землячок! Вот тебе рубль, выпей сегодня за волшебную удачу. Завтра закажем богатую раму для портрета, затем поедем в модный магазин, возьмем на прокат тебе парадный фрак, цилиндр, штиблеты, белые перчатки, а в Светлую неделю на карете поедем в гости. Пир горой в гостях не обещаю, зато твоим соседом за столом будет настоящий боевой генерал в отставке. Ты разве еще не понял, в какую историю влип? Завидую твоей незамутнённости. Зачем я дарил тебе тонкую книжонку, отгадал шараду? Иногда я просто поражаюсь твоей тупости. Шевельни мозгами! Подсказать?
Ох, Илья Ильич… Человек военной выправки, но без погон, мелким ростом схожий со мной, он всегда настораживал двойным именем-отчеством, но когда я узнал, что его фамилия Ильясов, стал подозревать, что тройную цепочку рода ему специально придумали в тайной конторе для международной неуловимости. Подтянут, собран, организован, широко образован, к тому же предельно точен в угадках будущих ударов судьбы. Внимателен к людям и бережен с чужими вещами. Болезненно чуток к нарушению общей гармонии: если картина чуть криво висит на стене — обязательно подойдет и поправит. Не могу, объяснял, смотреть на косо заваленный горизонт, глазам неспокойно. Такая вот причуда предельной аккуратности. Любитель внезапных сюрпризов и прочей таинственной пиротехники — нечаянно подложит бомбочку в твою биографию, а потом вместе с тобой поражается, как после взрыва вниз падает сердце и дыбом встает горизонт.
Я обмер… замер… застыл с открытым ртом.
— Это она… героиня поэмы? — мой голос охрип, ноги не держали, от невероятности случая хотелось сесть прямо на немытый дощатый пол.
— Она, — кивнув, ответил полухитрец, полустервец. — Я сам чуть не упал в обморок он жуткого сходства. Запомнил ее лицо, иногда встречал на балах.
— Так это же почти гениально! — вскричал я, хватая его за рукав. — Такое бывает раз в сто лет, да и то не в каждое тысячелетие.
— Такого вообще не бывает, — возвысил он мои восторги. — Чтобы какой-то деревенский дурачок, несчастный любитель кувшинок, в сопливом детстве нечаянно угадал ту, которую поэт изберет в героини свой поэмы, — Илья Ильич юмористически фыркнул лошадью и развел руками, — такие парадоксы вообще в искусстве неизвестны. Без шуток — я горд и счастлив, что это случилось в нашем Лукоморье. Не напрасно, выходит, я тащил тебя из псковских болот. Но не будем, задрав штаны, бежать впереди кареты. Жди Пасхи.
Ясный праздник после долгой зимы…
Светлая седьмица… вербный запах срезанных веток…
Золотые купола… колокола… шелест неслышных молитв…
Желтый особняк в переулке… вышли из кареты…
Колонны портика… лестница наверх… дворецкий…
Бой каминных часов… Снится ли мне эта голубая гостиная?..
У камина важный генерал в парадном мундире… нарядные гости…
Кринолины, лорнеты, дамские локоны… гусарские эполеты, усы…
Я был представлен обществу как вольный живописец.
Шелестя лиловым платьем, ко мне с улыбкой подошла хозяйка дома.
Увидев ее в таком приближении, я похолодел от жуткого сходства бледного лица с моими ночными фантазиями. Но когда развернули портрет, похолодела и замерла вся гостиная. Немая сцена длилась недолго, но изумление застыло в воздухе глубокой тишиной. Глаза гостей растерянно перебегали с лица хозяйки на ее сиреневую копию в светлой палисандровой раме. По общему ошеломленному вздоху впечатление можно выразить словами: “Прекрасно, нет слов!”
Больше всех была изумлена невольная виновница молчания.
Цепочку ее движений я помню до сих пор: она застыла у портрета, будто смотрелась в бледное зеркало, и что меня особенно потрясло — тронула ладонью свое лицо, будто не веря, каким волшебным образом оно слетело в раму и попало на глубокий темный фон. В глазах ее блеснула слезинка, она подошла ко мне, улыбаясь чуть тревожно и недоверчиво, будто не ожидая встретить свидетеля давно улетевших лет, ласково и не по-светски поцеловала в уголок рта и тихо шепнула: “Я благодарна вам за детскую память обо мне”.
Рукоплескание гостей… восторженные восклицания…
Даже бравый отставной генерал отметил меня крепким рукопожатием.
Голубой зал наполнялся гостями. Опоздавшими парами вплывал в гостиную надменный цвет столицы. Шумок олигархических бесед, наряды, бриллианты… вот крупной солью светской злости стал оживляться разговор. Шелестнул лукавый бальзам комплиментов, блеснула острым ядом эпиграмма…
В своем наемном фраке я выглядел чучелом на чужом огороде. Вновь прибывшие дамы и гусары, пропустив немую сцену и возвышенный прелюд, посматривали на меня с холодным недоумением, а некто в синем рединготе сверху донизу оглядел в насмешливый монокль: дескать, что за упавший с дуба дурачок. На меня был опрокинут холодный ушат безразличия. Вольный живописец — знай свое место: порадовал светскую публику — теперь свободен.
Хозяйка дома не торопилась спасать меня от забвения. Скользя между гостями, была не холодна, не говорлива, только случайно, минуя чужие локоны и эполеты в толпе, я поймал не себе ее сочувственный взгляд. “Осваивай науку выживания в ледяной воде, в светских кругах тебе никто не бросит спасательный круг. Всю эту пышность, всю эту ветошь маскарада я обменяла бы на дикий сад с сиренью, на бедный огород, где родилась и росла”. Возможно, слова курсивом мне померещились, но взгляд я запомнил и сохранил как талисман.
И все же бомба взорвалась!
Прощаясь, княгиня задержала мою руку в своей ладони и произнесла негромко, но так приветливо, что у бравых гусаров челюсти отвисли от зависти:
“Всегда рада вас видеть, для меня вы желанный гость”.
Мой покровитель был счастлив, будто сам устроил этот парад возвышенных чувств. Смотрел на меня с гордостью, вслух подчеркивал землячество, а по дороге домой, на Страстном бульваре, весело хлопнул по плечу и хмельно воскликнул: “Ай да молодец! Завтра весь город узнает об этом”.
И тут же отрезвил:
— Гордись удачей, но берегись. Такой успех тебе не спустят, заклюют. Да что там заклюют — сожрут! Кто из известных столичных мазил может похвастаться тем, что его целовала пушкинская Татьяна — никто! Перед тем, как тебя удавить и разрезать на части, объяснят людоедскую мотивацию: кто ты такой, чтобы дышать одним воздухом с “нашим всё”. И твои оправдания, что ходил в детских лаптях по тем местам, где росла юная героиня, осмеют и не примут. Так что держись, стисни зубы и молчи. А вообще, — хохотнул он, — лучше бы ты генерала в парадном мундире нарисовал. Глядишь, стал бы со временем самым главным в стране маринистом. Мы бы тебя в обиду не дали. Через месяц плыл бы со мной на фрегате “Паллада” через Босфор к Гибралтару, любовался с борта османским Стамбулом и греческими Афинами, а так оставайся смотреть в окно и храпи рядом с дворником. Нет в тебе боевой трубы, тихая свирель досталась. Тоже не малый дар, но я мечтал видеть тебя звонким баталистом. В нашем отечестве надо рисовать боевые знамена и пушки, иначе съедят. Но ты не бойся, помни — такие, как мы, малые ростом, всегда с победой. Больших гренадеров валят болезни, а мы живучи, как тараканы. Потому что слышим землю, не витаем в облаках. Работаем понизу, хе-хе, под деревенских дурачков. Вернусь из кругосветки — надеюсь, свидимся.
Не угадал мой покровитель, подвел его широкий военный кругозор.
Возможно, в Средиземноморье изучили до камешка свои развалины и помнят места всех военных сражений, а в нашем тихом Лукоморье все через пень-колоду и наоборот — бравых героев, конечно, помнят, но больше любят задумчивых героинь. Генерал забыт, а юная девица, неосторожно и по детской глупости любившая разочарованного нигилиста в гарольдовом плаще, надолго замерла в словесной памяти. Я тоже хорош — полез ее ворошить. Есть одно оправдание — наша дремучая вера в написанное пером: тянет заглянуть в недосказанное будущее. Не спорю, вышло случайно, непреднамеренно. Но одного не отдам — никто меня не неволил сидеть над ее портретом долгие зимние месяцы, да и непросто было вслепую увидеть на юном лице повзрослевшую линию женского взгляда, но если она узнала себя в бледном сиреневом образе — значит, я угадал.
Заканчивая свою рисовальную повесть, скажу на прощанье о том, чего никому не рассказывал. Тогда, у каминных часов, меня обожгло догадкой: в ее глазах я увидел тайную боль, недописанную в поэме. Печать эта видна на лицах тех, кого миновало женское счастье. Как я ее пожалел в ту секунду, как остро заныло сердце. Бедная Татьяна… Невероятно, но захотелось даже кинуть в Пушкина читательским ботинком: вот мерзавец! Себе в жены взял юную красавицу, да и в молодости “чудных мгновений” не упускал, а свою любимую героиню ревниво уберег от пылких ночей. Равнодушно выдал замуж за богатого, а любви пожалел.
А счастье было так возможно.
Ничто не предвещало беды…
Наивно верил, что утро вечера мудренее. Теперь я эту пословицу ненавижу.
Проснулся с больной головой, всю ночь по мне бегали черные тараканы: сон был вязкий, тягучий, с портяночными запахами. Перед рассветом интуиция шепнула: готовься к необыкновенной гадости. Вставать не хотелось. Лениво умылся, побрился, глянул в окно — спокойный нетревожный пейзаж. Подумалось — все обойдется, ночная хмарь случайно потревожила нервы. Включил свой Intel Pentium перечитать законченный рассказ, с утра удостовериться, какой я удалец… и обмер — компьютер тяжело загрузился и сдох.
Колонки испуганно ойкнули динамиками, в системном блоке треснуло и застонало, убитый винчестер крикнул на прощание “прости”, материнская плата оплавилась и заплакала конденсатом, тревожные сигнальные огоньки вспыхнули и погасли, монитор ослеп, система горько вздохнула и тихо прошептала “прощай, дурачок”. Немая сцена… Волосы дыбом от ужаса — такой катастрофы мне даже не снилось. Осколки диска сверкнули мертвым зеркалом. Я неподвижно застыл у разбитого железного корыта. Сиреневый “женский портрет”, над которым я работал всю зиму, бесследно ухнул в мегабайтовую тьму.
Моя деревня, детские наброски, коморка дворника, жестокий мастер, желтый особняк, голубая гостиная, поцелуй героини поэмы — все это поблекло и пропало в слепой электронной дымке. Октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март, начало апреля — долгие месяцы я беспечно стучал по клавишам воспоминаний, пропитался запахом рисованной сирени — тонкий словесный букет уже не повторить. От неожиданных ударов память слабеет, сиреневые детали умирают, а записей и черновиков, к своему несчастью, я никогда не хранил.
Снова угадывать запахи, терзать память — на это не было никаких сил.
Погоревав до полудня над исчезнувшим портретом, я тяжело вздохнул у разбитого корыта… и вдруг неожиданно засмеялся. Привыкнув отмечать подозрительные перемены своих настроений, взял авторучку и тут же записал ядовитое наблюдение: “смех без причины есть стопроцентный признак дурачины”. А дальше использовал прием ещё язвительнее. Обнаглев, мелким кудрявым почерком настрочил жалобное заявление, где просил золотую рыбку зачеркнуть мои прежние глупые просьбы и дать три новых попытки обмануть коварную и переменчивую судьбу.
Сварить мне крепкий кофе — это раз.
Укрыть от шума городского — это два.
Вернуть мне память — это три.
И все получилось, как в сказке.
Женский портрет вернулся.
Певец зимой погоды летней
Письмо итальянского художника другу
Из Сибири в Адриатику…
Машу тебе рукой издалека.
Твое промокшее послание застало меня на деревянных лесах за рисованием морской ракушки Lucia acwanarium. Крутя под муштабель причудливые завитки, я не заметил, как по-детски увлекся ее головокружительной геометрией, самонадеянно пытаясь превзойти оригинал. Природа всегда насмешливо улыбается нашим неумелым потугам ее повторить, а что касается морского дна, здесь добавляется еще темная ухмылка Нептуна. В полдень я чертил у изножья торцовой стены голову поверженного языческого бога, владыки северных ветров. Увлекшись трудноизообразимым, по бедности воображения нарисовал ему свой нос и губы, прикрытые сармической бородкой, прося прощения за то, что наделяю грозный образ своими грешными чертами. При этом суеверно вздрогнул: когда-нибудь такая смелость выйдет боком. Но продолжал “угадывать богов”. Одежды позаимствовал из местных лубочных календарей, оттуда же стащил гербы и колдовские амулеты. Никто меня не осудил, не зная зримой правды (вот преимущество настенных живописцев), но деревенский юноша-батрак, обезьяной летающий по лесам и подающий мне упавшие кисти с настила, испуганно показал на мои, затем на черные рисованные губы, зажмурился от страха, и теперь упавшее кладет у моих ног, не смея коснуться руки, изобразившей бога. Вот так, нечаянно-негаданно, почти в насмешку, мы и становимся посредниками. Между мирами горними и нашими, заляпанными краской.
Делюсь удачей: я видел падающий снег. Описать это невыразимое кружево я не берусь, а нарисовать подавно робею. Если кратко: земля единым махом окутывается белизной, нога полушутя скользит, попав в иное измеренье, а глаз растерянно сужается, не в силах рассмотреть орнаменты геометрических снежинок. Прохожий то и дело падает, не обижаясь на природу, но вскоре ходит цепче, дыша морозным паром. Горячая слюна, пущенная изо рта сильным плевком, падает на землю прозрачным ледяным камешком. Восторженный невиданным чудом, я теперь снарядился ребяческой привычкой бессчетно плеваться на улице и любоваться твердым результатом; в нашем адриатическом детстве такого чудного фокуса не было.
В тот агромадный и пока пустынный зал губернского сената, где я пишу сырым мазком по стенам, частенько забегают россы. Отаптывают на пороге снег, распахивают от жары тулупы, снимают шапки-малахаи и смотрят на рисованное диво утонувшей Атлантиды издалека, из непонятного почтения не приближаясь к иностранцу-стенописцу. Даже сверху, с лесов, я слышу носом керосинный запах сивухи. “Слышу носом” — прости неуклюжесть стиля, но здешние калашные запахи надо угадывать, чуять, предчувствовать, иначе попадешь впросак с отгадкой ароматов.
Удивлен неожиданным: этнографию и типаж невозможно изучать на морозе. Это вам не голый Гондурас, где черный силуэт слегка помечен набедренной повязкой. Здесь все живое укутано в тулупы, закутано в пуховые платки, обуто в валенки, но кое-что мне удалось разглядеть.
Многим женским лицам от бедности не хватает высокой надменности, которая всегда присутствует в красоте, даже рожденной в неволе. А правильность черт в лицах мужских почти повсеместно сбита неясной плебейской ухмылкой. Такое часто замечаешь у беспризорных племен, так и не вышедших из мезозоя. Типичные февральские народы: необъяснимая суровость и беспричинное непостоянство. В будни — тяжелый хмурый взгляд, а в праздники — разудалая пьяная метель по избам.
Геральдика пейзажа — скрип саней, дуга над лошадиной гривой и колокольчатые бубенцы, от разбойничьего звона которых на душе становится все трын-трава и хочется с рогатиной идти на медведя.
Это Россия…
Покрути синий глобус и найди меня сверху, под шапкой полярных снегов.
Вспомни историю. Великий Александр отдал эти земли славянам — от Понта Эвксинского до северных чухонских морей. Все, что выше, — мертвый полярный снег, мрачный и никем не виданный полюс, смерть во льдах и гибель в стылых сугробах. А ниже, как видим, жить можно вполне.
Я бы извинил эти народы за непомерное употребление спиртного. Что касаемо меня, я принял их объяснения о беспробудном пьянстве как повышение температуры мерзнущей души путем вливания зеленого огня в остывшие надежды. Что делать людям в непосильные морозы? Снег косо летит в пропасть календаря, а длинный славянский год делится на две неравные части: худое лето, бедная зима.
Горные народы держит кровная месть, островных воспитывает море, а степные все куда-то идут с сумой на плечах и поют ямщицкие песни. Потому-то равнина и рождает героев, только в мыслях побеждающих Гималаи. Отсюда и народ — мечтательный, но вороватый. У японцев украли матрешку, у итальянцев слямзили деревянного Буратину, который здесь прижился и стал почти славянским дурачком. Эта детская наивная глупость меня озадачивает, но я молчу, как гость, хотя и сделал вывод, что в своих мечтаниях и поисках корней они настойчиво тянутся к нашим соседям, откуда пришли их византийские боги. Из гордости не жалуясь на трудную судьбу, они давно хотят пробиться к теплым морям, но убыток крепкого флота, карт навигации и умелых кормчих ставят крест на сумасшедших сухопутных бреднях.
Ты пишешь мне, растерянно не разумея происходящего с тобой, и задаешь забавные вопросы. Зачем я удалился из Сената, зачем ушел от философского письма, зачем оставил рукописность, служившую мне основным занятием и подарившую мне деньги, славу и признание. Зачем забыл словесность и поменял ее на рисование в снегах. И скоро ли вернусь в Венецию. Не буду отвечать. Все катится как должно, и неизвестно, где плутает замысел судьбы.
Они позвали меня сюда для ясной цели: в ярчайших красках изобразить подводный мир и сотворить на стенах царство утонувшей Атлантиды. Как будто бы я сам бывал в морских глубинах. Я согласился: давно хотел осуществить свое желание — нарисовать ту землю, которую не видел никто из живых. Сижу теперь на лесах, и озадачен: остроумный народ эти россы, если в стужу, в своих непростых заботах помнят об исчезнувших мирах.
И почему в Венеции мне даже не мечталось получить такой заказ?
Здешняя земля круглый год скрыта снегом, поэтому едва ли не безжизненна. Но по периметру большого зала, в котором вскоре будет проходить конгресс их северных вождей, они хотят иметь пусть нарисованное, но живое подводное царство. Причем, желают видеть в солнечной воде, среди невиданных ракушек, осьминогов и дельфинов, своих ершистых рыб и утонувшие с их кораблей предметы: судовые колокола, якоря и сундуки с затонувшими кладами. Это меня увлекло. Я понимаю их желание в такой угрюмой жизни всегда иметь перед глазами золотоносное морское сказочное дно. Вернусь в Венецию — непременно нарисую на стене в мастерской нашу замерзшую гавань. Пущу по зеленому льду от мыса Догана вместо гондол длинную вереницу саней с бубенцами, а на куполе Санта Мария делла Салюте уложу снег и повешу сосульки. Обещаю тебе, ты увидишь русскую зиму. Что-то неземное посещает душу при виде белого снега, светлым кружевом покрывающего северную нищету. Смотрю на сугробы — и мерцает слеза на глазах.
Потихоньку изучаю местный язык. Пробую гортанью хриплый чужестранный говор. Сохнет горло от жесткости междометий. Рыночная болтовня утренней Пескарии помнится отсюда шелестом морской гальки. Трудно представить ту степень немой меланхолии, которая меня одолела: не с кем слова связать. Живу будто рядом с аквариумом. Зато начинаю понимать бессловесное. Порой, на безрыбье, мерещится встреча, где некто усталый, вроде запоздалого зимнего путника, спрашивает меня в сумерках: “который час?”, а я отвечаю типично по-русски: “восемь с копейками, около этого”. И мы, кивнув на прощанье, расходимся в разные стороны. За спиной я слышу глухое “спасибо, приятель” и сам бормочу в темноту: “не за что, брат”. Или рисуется другая картинка: некий нетрезвый задумчивый русич стучит от скуки в чугунную батарею, а я хочу просигналить ему морзянкой: “Что колоколишь, братан? Я тоже кислые щи хлебаю. Ты не один, нас двое у трубы”. Увы, телеграфной точкой-тире не передать целебную пустопорожность русской речи.
Ты спрашиваешь об уроках жизни на севере. Вдали от Италии я поглупел: иные земли, иные нравы. Попав в морозный мир, иначе судишь о жарком экваторе. Сколько метелей я видел, Оливий! Отвечу тебе тем, что не о том отвечу. Неприкаянность — последняя пристань ума. Смута чувств помогает взрослению. Растерянность в поисках цели спасает от мельтешни. В ступоре мыслей начинаешь себя изучать изнутри, перетряхиваешь ненужные самолюбия. Оббей ладони от глупой шелухи, оставь единственное — верное чутье; на этот скелет натягивай новую житейскую шкуру. И мудро топай к развалинам вдалеке. Там наши мысли поймут и простят наши сомнения.
По меркам Асклепия, я преступно не молод. “пять лет — младенец. Пятнадцать — юноша. Двадцать — воин. Тридцать — старик. Сорок — мудрая развалина. Все, что нашел мудрец выше срока, — не нужный Афинам хлам”.
Я не случайно обозвал письмо твое “подмокшим”: ты растерян. Взрослеешь — начинаешь понимать и цену и расплату за слова. Прости мое усталое соплежуйство. Ты в начале романа: “мыслю — значит, существую”, а я уже листаю корректуру: еле дышу и почти никого не люблю. Ты мой друг. Но, увы, не ровесник. На пальцах эту разницу не объяснить.
Жизнь одному… как добровольный повод заблудиться.
Пишу тебе на узкой рулонной бумаге неясного применения. Здесь ее уважительно именуют туалетной: шершава, как наждак, напоминает корявый папирус. Извини, в канцелярской лавке другой не было. Все на ней пишем, сказали. Любопытнейший свиток. Вот что нам надо перенять у славян: бесконечную рулонность бумажных слез и свирепую прозрачную водку.
Вероятно, ты замечаешь, что мой эпистолярный стиль усвоил разительные перемены. Выкладывая на бумагу слова, я с ужасом обнаружил, что они легкомысленно подтанцовывают, как застоявшиеся на морозе люди, которым необходим слабенький ритм. Поначалу меня озадачила эта новация, но потом я смирился и даже нашел ей оправдание. На севере захмелевший человек, бредя домой из пивной, выписывает на дороге танцевальные круги гораздо замысловатее, чем на теплом юге.
Еще меня поразила угрюмая насмешливость местных пословиц. Мышление варваров — но разумный фольклор. Как тебе такой самоцвет: “Не были богаты, нехуй начинать”? Неужели здешние надежды так пропитались отчаянием, что с треском пробивают границы приличий? Хотя, взвесив эту трезвую мудрость, я обнаружил ее прямые истоки у свободных греков: “Все мое ношу с собой”. А ведь и вправду очень похоже. В переводе на скифский это звучит безнадежно, но с веселым притопом-прихлопом. Сколько ни ездишь, Оливий, по чужедальним местам и землям, везде находишь одинаковый след остроумного мужества бедных. Я еще не понял разность местных ячеек власти, но по едким анекдотам хмурого плебса вижу, что ничтожное меньшинство поимело вялое большинство во всех ракурсах Камасутры. Намедни, проезжая в санях-розвальнях мимо кабака, услышал пьяный афоризм, из которого многое понял в здешних иллюзиях. “Отдай страну дяде, а сам иди в бляди”. Тоже выплеск на грани отчаяния. Впрочем, был сильный ветер, и горький мат, вероятно, навеяла метельная непогода.
Ты просишь наставлений в области письма. Вот тебе мои советы.
Не худо бы до явного стремления к письму вообще уметь писать: испытывать влечение к словам, иметь взаимное знакомство с падежами, понятие о разномастных знаках препинания и ловкое умение заканчивать строку, не потерявши на скаку всей целокупности словесной филиграни.
Когда из сложно-затаенных ощущений на вольных стыках точек, запятых вдруг проступают пятна грамматического клея, тут главное — не упустить движенья чудных смол и зорко проследить, чтоб за кудрявостью метафор вдруг не исчезла суть на смысловой оси.
Законы письменного цеха не так уж далеки от десяти житейских постулатов: не лги бумаге, не подстилайся под цензуру, зазря не убивай героев, не тыбри строчек брата своего.
Имей решимость следовать законам личного письма, не подпадая под задор чужих суждений. И заплетай интриги только на бумаге.
Не возводи архитектонику бездарных ситуаций до ужаса космических загадок. И помни, что с годами дешевеет и мельчает все: любовь, морковь… и прочие нестойкие житейские продукты; их портит траченное молью время.
А если встретится на письменном пути вопрос из трудных, непреодолимых, замри и сосчитай до десяти. И если после десяти туман не прояснится, то так тому и быть: несметное количество загадок не терпит скорых разрешений, а посему и называется головоломками.
В минуты лености ума или в отсутствие улетных размышлений, которых вечно кот наплакал, полезно расстелить пейзаж, изобрести ландшафт или иную видовую заморочку. Пусть плачут ивы, шепчут тополя, ползут по небу облака, а ниже пляшут тени — пусть отдохнет рука и даст разбег мыслительным экспромтам. Ну и вдогонку — не упускай сюжет в пустое плаванье, он станет беспризорным; кому на море нужен всадник без головы.
В письменных битвах ума все непросто, Оливий. Случайное нельзя постичь без вдумчивых оглядок на напрасный труд. Работай по загаду: толковый земледелец имеет дар разбить покос или уборку хлеба на связную цепочку урожайных устремлений, а бестолковый вечно удивлен, отчего ему то засуха, то бескормица.
Ветви свой ум до каждодневных изумлений, с утра намеренно стучи себя по голове большой кастрюлей или мелкой сковородкой, чтобы чудесным гулом на рассвете звенели темы и прекрасные идеи. Но бей не больно, оставь для шутки уголок.
Бумагу не пятнай, не саль, чтобы не портить силуэта нежных предложений. Чернил не разбавляй водой, иначе мысли блекнут, в тумане времени их контур исчезает. Дуду гусиного пера срезай отточенным стилетом, а уходя в досуг, укрой чернильницу от мух и мелких насекомых.
Тебе довольно.
Не сердись на мои поученья. Мне самому надоела зимняя угрюмость. Есть странная болезнь в словесности аборигенов: горе от ума. Она же меланхолия на морозе. Потихоньку и я проникаюсь ею.
На бале, помните, открыли мы вдвоем
За ширмами, в одной из комнат посекретней,
Был спрятан человек и щелкал соловьем,
Певец зимой погоды летней.
Грущу по дому. Часто вижу во сне Сан Микеле. Издалека мне даже наши сумасшедшие калеки кажутся в себе. Помнишь слепого Квесалу — лохмотья, черное лицо, слюна на подбородке. Насмешница судьба украла территорию свершений. Вместо походов Кира, Ганнибала представила для всех затей худой клочок земли — от углового дома до аптеки. Истертая площадка для незрячих мудрецов.
Учи китайский! Огромная земля узкоглазых вернула Империю. Мы свою потеряли. Солнце алеет с Востока. Желтолицые не отдыхают. Скоро напомнят ленивым балбесам, кто придумал порох и шелк.
Письма сюда и отсюда едут долго, санями.
Помни меня.
Кодекс Бусидо
Последний день в зеленых надоевших ветках…
День катился к ночи как нельзя более замечательно. Все были взволнованы, слегка взвинчены, но паники и суеты не наблюдалось. В кустах и траве царила приподнятая атмосфера. Предстояло нечто из ряда вон выходящее, давно ожидаемое. Мягкие и медлительные натуры пребывали в задумчивости, крепкие нервами невозмутимо жевали кору и объедали листья с завидным аппетитом. Суеверные шептали молитвы, пугливые с тревогой смотрели в небо, недоверчивые криво улыбались. Прохлада успокаивала ненужные страхи.
Чарующе вечерело. На землю пал сиреневый туман.
Сумерки сменились густой синей полночью. Небесное колесо обозрения медленно вращалось на оси Полярной звезды, изредка роняя за горизонт метеоритные прочерки. Притихшие участники процесса эволюции лежали под влажными от росы одеялами и тихонько перешептывались, готовясь к чудесному “завтра”. Каждый надеялся перед рассветом остроумно обмануть осточертевшее жирное тело и, часиков в пять утра, мягко и неслышно спланировать в узкую стрелку бабочки с почти невесомыми крыльями. Повсюду были слышны толкования снов: “энтелехия… призрак… посередине между телом и душой”. Это как голому прыгнуть в прорубь, сердце сжимается от колючей разницы теплой кожи и ледяной воды. Страха нет, но мурашки покрывают все тело.
Загадочно исчезнувшее солнце кувыркнулось внизу, обогнуло землю с ночного тыла и начало подниматься с улыбчивой утренней стороны. Многообещающе светало. Заалел рассвет. Вот-вот должна была случиться и родиться ожидаемая сказка… но ничего не получилось.
Зеленый купол листвы прошелестел невыразимо горьким вздохом. Каждый уже видел во сне полет наяву — и как больно обнаружить себя прежней потной козявкой на скомканных простынях. Минута траура в траве.
Потом, когда потухшему электорату уже были побоку объяснения причин и следствий, разноречивая молва донесла мутные слухи. Именно перед рассветом, буквально на границе ночи и дня, в озоновых дырах произошел непредвиденный взрыв, помешавший событию. Грубо говоря, в небесах обломались с задумкой.
Скептики пытались запоздало острить: эволюция промахнулась — низы дремали, верхи не проснулись. Высокая идея обернулась башней в Пизе — не рухнула, но и не распрямилась. Была и другая версия, из чудовищных: якобы сами гусеницы, поворочав во сне мозгами, не захотели менять привычки и обжитые места, а заодно раздумали перевоплощаться. Прикинули: энтелехия это хорошо и воздушно, но все же лучше твердая земля под ногами.
Обманчивое розовое утро превратилось в хмурый рассвет.
Семь утра! — рявкнул будильник. Серый день за окном.
Непросто в такое паскудное утро скомандовать себе: “Вставай, жиртрест, влезай в свои засаленные сорок шлепанцев, сходи на унитаз, ступай под душ, скреби “жиллетом” по небритой роже, ставь джезву на голубой подсолнух, глотни “эспрессо”, убей часть лошади затяжкой никотина, затем переобуйся в сорок стоптанных ботинок — какая жутка морока из сорока шнурков на бантик — вздохни в последний раз на коврике в прихожей и начинай ползти к метро, где не забудь о пересадке с радиальной ветки на кольцевую”.
Не вздумай думать на ходу, какой ногой ступать на эскалатор, не то впадешь в “замри”, начнешь потерянно топтаться и поимеешь панику в толпе из одного растерянного человека, а паника в метро всегда чревата стрессом и депрессией.
На выходе — особое внимание мостам: шагай не в ногу. Учти, ты хоть и мал, но многоног, многоботиночный, не надо глупых резонансов. Конструкции мостов не терпят павловского шага. Конечно, тянет иногда, особенно тогда, когда поддатый, задать дрозда на мостовой, в душе копируя солдата, но ты сегодня как пехотный взвод — ползи спокойно, обгоняя тревожные мысли.
Туда, где раздают печенье, приползай заранее.
Та же картина с раздачей конфет — не опаздывай.
А то случится, как под Старый Новый год — все уже чокнулись, выпили, съели “мишек на севере”, облизали губы от сладкого, а ты только-только напялил двадцатый валенок. Чем, кстати, очень огорчил близких и верящих в тебя людей, еще недавно поднимавших тосты “какой ты тонкий и проницательный умница”.
Ты понял намек? Кончай художественную возню со шнурками, переходи на литые резиновые калоши — любая погода нипочем. Завязывай с этим утонченным и вычурным дизайном ноги, а то схлопочешь от людей со строгим вкусом позорную кликуху Икебанщик.
Выше голову! У тебя есть бесценное качество — видеть землю вблизи, у самого носа, великий дар ползать, а не глупо порхать. Цени этот дар, береги его и будь достойным скромного призвания. И меньше комплексуй от чужих смешков, что прилип к земле и даже в детстве не мечтал быть космонавтом.
Гордись своей ползучестью!
Красиво обосновал.
Шел к метро и плевался от мусора в голове.
Какие же птичьи мозги надо иметь, чтобы по дороге на важную встречу вместо цепкой концентрации мыслей думать о такой козявочной чепухе. В стране кризис, обвал рубля, увольнения, рабочие обмороки, народ тревожится, что будет завтра жрать, надо скрипеть мозгами и решать, как устоять на ногах и не свалиться в пропасть, а у меня вместо полезных извилин шевелятся в башке бесполезные гусеницы. На роже написано полный кретин.
Тебе же люди из серьезного холдинга намекнули: есть работа, приносите идеи. И это сейчас, когда варианты ее найти равны абсолютному нулю. Выпал один шанс из тысячи попасть в среду серьезных людей со вкусом, а ты вместо сверкающих концепций несешь им в клювике козявок в зеленых кустах.
Хорошо хоть не блохи…
— Скажу откровенно, ты нам подходишь.
Не вижу восторга? Отлично! Умеешь скрывать, когда радости полные штаны. Ребята с лисьей хитростью всегда нужны. Ты гибко настроен, профессионально подкован. Помимо прыжков обязательной программы четко освоил пируэты произвольных фигур. В нашем деле красиво плести вензеля очень важно. Но твоя школа катания пока не продажна, а сам ты наивен и не понимаешь работу хитрых механизмов, спрятанных подо льдом. Изучай пластику экранного пастыря, это твой будущий хлеб. Здесь много секретов, но главный из них отшлифован до блеска. Вот наша песня о главном.
Людей, живущих бедно и убого, надо уверить в том, что они живут трудно, но хорошо. Трезвый ум скажет — бессмыслица. Вялые умники нам не нужны. Требуются продавцы невозможного, мягкий щит между лживой культурой и недовольным народом. Потом, после смутных времен, когда жизнь потихоньку наладится, бедным можно приоткрыть часть правды, суровая реальность не будет для них убийственной. Люди всегда благодарно принимают запоздалые откровения — в них уже выдохся яд. В этом и есть тонкая химия медийного пастыря. Меняя яркость и цвет телеканалов, он лукаво размывает злые черты обмана, подлость прячет в сиреневый туман, журавля в небе подменяет синицей, а грамм счастья ловко выдает за килограмм. Следишь за тонкой мыслью?
Любая измученная душа, почувствовав в руках тепло синицы, прощает, что ее так долго дурачили — и надолго забывает о журавлях. Эту песню ты должен запомнить намертво, как девичью фамилию своей матери.
Гибче работай с метафорами. Сращивай тонкое с плотным, прозрачное мешай с горячим, а удивительное и непонятное с юмором разотри в порошок. Люди любят иносказательность, она повышает самооценку личности. Им кажется, что с ними на равных говорят сложным и образным языком. Рискуй каждодневно: сегодня покажи мерзавца и героя, а назавтра переодень и поменяй местами — уверяю, никто не заметит разницы. Народ так долго и напрасно ждет героя, что ему в образе Данко можно всучить любое изворотливое дерьмо. Но учти, все надо делать с честными глазами. Чуть сфальшивил, не освоил науку чистого взгляда — лучше откажись, иначе зальют в бетон.
Не испугал? Чай, кофе? Сделаем перерыв.
Я вздрогнул и попросил кефиру.
Мой собеседник задумчиво посмотрел на меня. Я так расшифровал его взгляд: “сложный ты человек, не обмануться бы в тебе”.
Мы сидели в креслах напротив друг друга, будто в одной лодке — он на веслах, я на корме; к тому же он жестикулировал, что добавляло сходства. Я слушал и молчал, тихо хлюпал кефиром.
— Буду с тобой на “ты”, так короче и человечнее. Меня лучше на “вы”, так будет тактичнее. Собеседование построим так: ты молчишь, а я расскажу, что тебя ждет и чего мы ждем от тебя. Официально на людях я для тебя Эрнст III. Выше только Петр I и Павел II. Вживую ты их не увидишь, но портреты знать обязан. Молодец, я слежу за твоей каменной мимикой — хорошо усвоил кодекс бусидо. Продолжим урок.
Учись быть рабом. Но рабом проницательным, угадывай движение мыслей хозяина. Негры в Америке это освоили, освоишь и ты. Лично от меня эта наука потребовала уйму культурных усилий. Специально для тебя я снял в нашем музее рисунок сепией “Убогий”. Не важен автор, время и место. Смотри на портрет бедняка. Будем учиться тонко его обманывать.
Рваные лохмотья, корявые башмаки, морщины, усталые глаза: кусок судьбы, сотканный из атомов невезения. Помни — силуэт несчастья дольше остается в памяти, нежели розовое благополучие. Старые мастера всегда присматривались к нищете с проницательной остротой, примечая черты отверженных и помня, что эта первая ступенька в ад никому не заказана.
Но богатая знать, и тогдашняя и теперешняя, не так осторожна и суеверна.
Вместе с приодетой в придворные камзолы критикой она требует от художника изобразительных щедрот: больше золота и серебра в заказных натюрмортах, нетревожных пасторальных пейзажей на стенах гостиных, а в семейных портретах — королевских одежд, дорогих кружев и золотого шитья на рукавах. И все хотят видеть свою биографию вставленной в роскошную раму.
Художник живой человек, он чувствует эти флюиды и пишет не сердцем, а желудком. Он начинает любить тонкие кружева и перестает изучать усталые морщины. Вот и вся история искусств. Мудрость — это оплакивание своей глупости. Хагакурэ, написавший гимн самурайству и воспевший кодекс бусидо, тоже уловил эти флюиды и ушел в монахи, плюнув на клятву ронина “умереть ради хозяина”. Такое предательство жестоко карается. Законы нашего медиа-холдинга гораздо круче кодекса бусидо. Это тебе не кучка оборванцев с мечами, перед нами сотни миллионов внимательных глаз. Чуть сфальшивил, не поверил в идею заказчика — умри. Расслабься, пока это метафора. Но в памяти держи.
Скоро в нашем самурайстве выборы. Наш клан должен победить. Нужна серьезная экранная идея. Думай, это твой шанс.
На сегодня все. Встретимся завтра.
Бредя домой от метро, я тяжело переставлял ноги. Лекция меня измотала.
Стоит ли плыть навстречу такой удаче? Нет, я рад, что меня обучают новому, объясняют песни о главном, сватают в ряды серьезных людей, делают из меня холодного самурая, ждут от меня предвыборных идей, но моя голова уже полгода пустая с утра до вечера, а перед сном вместо усталых извилин в ней шевелится зеленая ползучая мерзость.
Воображение мстит, когда к нему относятся с презрением. Почти в насмешку, вместо сонных картинок кисти Морфея, перед глазами снова зашевелились зеленые кусты. Я даже застонал и передернулся от брезгливости. Полночи в полубреду ворочался, отгоняя скользких тварей, и проснулся в поту, на скомканных простынях. Глядя в потолок, даже попытался издевательски посмеяться над собственной творческой немощью: не пускают червяка в облака. А что если взорвать идею эволюции и убрать горькие вздохи. Не вышло, но тоже ничего, живем, не тужим. Голод не грозит, зима далеко, а в морозы бабочкам не позавидуешь. Нормально — помечтали, а потом опомнились, на земле теплее, это вам не небо, где спрятаться негде. Но иногда — да, мечтаем. А что, есть возражения?
В этом и есть минусы творчества. Не зная точных подробностей жизни козявок, вплетаешь в нее кусочки своей. А потом удивляешься, с какой нечеловеческой тоской она просыпается и смотрит в утреннее окно. Надо завязывать с образными перевоплощениями. Вставай, жиртрест!
“Жиллет”, “эспрессо”, метро, Останкинская башня, паспорт, временный пропуск, лифт, седьмой этаж, улыбка секретарши — и я присел у трона Эрнста Третьего.
— Кофе, чай, минералка?
Я снова попросил кефиру, и снова прочитал в глазах собеседника тяжелое недоумение: “опасный тип, именно таких и заливают в бетон”.
— А теперь песни о грустном.
Кризис, обвал рубля, рабочие увольнения, обмороки, офисные крики гибнущей плотвы. Бюджет трещит, народ в тревоге. Условия изменились, надо ужиматься. Почему выбор пал на тебя — нужны многостаночники, универсалы. Ты владеешь кистью и пером, уже двойная экономия. Кроме того, у нас все штатные воины поочередно убирают туалет и моют полы в коридоре. Кстати, туалетную бумагу каждый приносит с собой. Чай, кофе — бесплатно, пряники и бублики — за символическую цену. Поэтому ты меня напряг с кефиром, вычтем из гонорара.
Мой стиль — жестокая откровенность. Зато ты знаешь, что тебя ждет. А теперь — что мы ждем от тебя. Придумал идею? Давай покрутим, поворочаем.
Идей не было. Крутить было нечего.
Страшась самурайского взгляда, я прокашлялся и умолк.
Эрнст удивленно барабанил пальцами по столу.
Неожиданно для себя, не успев удивиться собственной глупости и прикусить язык, я рассказал ему о ночных козявках. К концу сюжета увлекся и даже обреченно помахал руками-крыльями, разведя их в стороны. В положении сидя это выглядело чуть глуповато, но я надеялся, что он поймет идею напрасного полета. И снова умолк: мне захотелось спрятаться под стол.
В кабинете повисла убийственная тишина.
— Гениально! — тихо произнес Эрнст III, всматриваясь в мое лицо. — Убойная идея к выборам. У тебя гибкое мышление. Я вижу этот сюжет. Отлично! — почти вскричал он. — Покупаю! Мы размажем соперников по экрану. Режиссер у меня на примете есть, любит взрывные темы. Я куратор, за тобой сценарий, диалоги и эскизы декораций. Смотри, какого Цезаря я приобрел в твоем лице! Все делаешь сам и одновременно. Давно искал такого умельца.
Над креслами повисло облачко обоюдного удовольствия.
Идея расправила крылья.
— Блестяще! Работаем четко и быстро. Деревья и кусты не проблема. Закат и рассвет оформим с иголочки, от настоящих не отличишь. Есть у меня кудесники света. Теперь главное — сколько надо гусениц и бабочек?
— Бабочек, строго говоря, не нужно, — уточнил я, — там ведь с ними ничего не вышло, финал недосказанный.
Вместо ответа Эрнст Третий задумчиво и чересчур долго изучал мое лицо, затем тяжело вздохнул и спросил почти ласково:
— Ты хочешь кушать?
— Нет, спасибо, я позавтракал, — отказался я.
— Да, — хмыкнул Эрнст, — ты сверхопасный человек. Зачем я тебе вбивал в голову песни о главном? Этот сюжет мы запустим к съезду. И сотни тысяч радостно мелькающих бабочек заполнят экран. Без бабочек денег нет. Повторяю, ты хочешь кушать, сегодня и завтра? И сам отвечаю — хочешь! Сколько надо гусениц, сто или двести?
Мне надоело, что меня постоянно нагибают в кресле, и я решил отомстить, покуражиться над властями. Тем более цифра была взята не с потолка.
— Сто тысяч, на меньше не согласен, — уверенно произнес я, — иначе экран будет выглядеть липой. Нужен правдивый, без фальши, сюжет.
Рисунок сепией “Убогий”… Мой собеседник, как пытливый коллекционер, цепким взглядом всмотрелся в мои глаза, изучил морщины на лице, даже осмотрел ботинки, опять тяжело вздохнул и уже не стал объяснять, какой я сверхтупой и невозможный человек.
— Хорошо! — твердо отчеканил он. — Для нас это не цифра. Забойная фишка требует жертв. Кстати, неплохо бы под сюжет убойную мелодию придумать. Эдакий шлягер со слезой — типа “Спят козявки, снится им небо… крылышками бяк-бяк-бяк”. С надеждой, вздохами, тихой печалью — получится отличный хит для продаж. Ты на досуге не пишешь песен?
— Нет, — твердо сказал я, — даже не пытался.
— Жалко, — вздохнул Эрнст, — есть в тебе эдакая сучья проникновенность, могла бы выйти штука, от которой вся страна бы рыдала.
— Есть пара случайных строчек, — нехотя признался я, — но над ними еще много возни с продолжением.
— Давай! — воодушевился шеф.
— Эх, — я даже стукнул каблуком в пол, — тянет иногда, особенно тогда, когда поддатый, задать дрозда по мостовой, в душе копируя солдата… вот пока и все.
— Отлично! Покупаю! Начало есть, продолжение будет.
— Слушай! — Эрнст III вдруг хлопнул себя по лбу. — Только пришло в голову — где же я зимой возьму сто тысяч бабочек?
Я почесал в затылке: да, не подумал. Затея могла сорваться.
— Не знаю. Наверное, в Китай надо лететь. На остров Цейлон или Карибы. Есть же теплые места на земле, где вечная весна.
Эрнст призадумался.
— Чувствую, придется пошастать по миру. Надо в темпе организовать группу гибких и ловких девушек с сачками. Думаю, за месяц управимся. Сегодня же закажу чартерный рейс на Мадагаскар. Отправим первую партию, потом на острова Фиджи. Должно получиться. Полетишь с нами? Бюджет выдержит.
— Нет, буду здесь дожидаться.
Эрнст сверхдолгим взглядом ощупал мое лицо, негромко покашлял, опять зачем-то посмотрел на мои ботинки и сцепил ладони в громком хлопке.
— Буду с тобой до конца откровенным. Таких предельно опасных людей я еще не встречал. Этим ответом ты сдал последний экзамен на профпригодность. Мы сработаемся. Нам нужны пахари, а не курортники. Теперь ты навечно в наших рядах. Пока зачислят в штат, оформят бумаги, формально можешь взять месячный отпуск за свой счет. Все, я улетел.
Жизнь бьет ключом.
Целыми днями лежу на диване и смотрю в потолок.
Спокоен как удав и невозмутим как самурай. Не успев приступить к работе, ушел в творческий отпуск за свой счет. Но если раньше в моей голове была монохромная пустота, теперь в ней стали появляться любопытные цветные идеи.
ЖЕЛТЫЕ КАБИНКИ — вспыхнуло однажды.
Какие желтые кабинки? — переспросил я мозг.
Отличная затея! — серьезно ответили извилины.
Рядом с синими биотуалетами на улицах поставить новые и выкрасить в желтый цвет, для контраста. За символическую плату туда может войти каждый желающий, чтобы механические боксерские руки могли его хорошенько измудохать за ненужный мусор в голове. А что, любопытно, оживился я. Без особых увечий и переломов, но пусть синяки на роже месяц бы не сходили. Сколько бреда скопилось в моей голове, я бы сам посетил такую целебную кабинку. Чтобы человек в кризисные минуты пружинил мозгами, спасал себя и своих близких, а не пытался продавать гусениц в зеленой листве. Идея хороша, но опять же — продать ее некому. Но в запасную память я ее припрятал.
За вечер набросал эскизы декораций к полету бабочек. Получилось ярко, пестро, жизнеутверждающе. Не стал туманить мозг унылым реализмом, рисовать листочки, веточки, набрызгал фоном густых и дробных капель по зеленому, размазал пальцем — и даже загордился — мир зарослей будто вышел из-под кисти Поллока или Сёра.
Писатели надменны и болтливы.
Актеры доверчивы и кокетливы.
Режиссеры заносчивы и чванливы.
Художники хмуры и необразованны.
Музыканты скучны и бесполы.
Поэты горделивы и капризны.
Журналисты продажны и коварны.
— И все вместе обманчивы, как семь цветов радуги. С этим сбродом работать одно наказание, а куда денешься — “мастера культуры”. Все они, как врачи, довольно циничные люди, умеют видеть насквозь и скрывать правду диагноза.
Но слепы и наивны в другом. Таким же цепким взглядом обладает крестьянин, сельский учитель, милиционер, заводской работяга, бандит, продавец на рынке, усталый пенсионер, Стенька Разин и Пугачев. Ты чувствуешь, как в воздухе пахнет топорами? Запомни намертво — топоры нам не нужны. Работай тоньше, чтобы поверил участковый. Вот почему серьезные люди приняли твою идею: больше трепетных бабочек на экран.
Мой собеседник выглядел вдвойне лучше прежнего — загорелый, улыбчивый и предельно любезный. Мадагаскар ему понравился, от Цейлона он был в восторге. После философского вступления, без чего не обходилась ни одна из наших встреч, он обрадовал меня рабочими новостями:
— Завтра съемка, постараемся уложиться в три дня. Неделя — монтаж и озвучка. Песня готова, мелодию сам написал. Вечером самолетом доставят кусты с острова Фиджи, гусеницы уже здесь, греются под софитами. Капусту жрут, как маленькие мясорубки. Декорации отличные, будто полотно импрессионистов. Сбор в девять утра, будь готов с диалогами.
Первый день съемок запомнился мне удивительной слаженностью рабочих движений, как гусениц, так и людей в павильоне. Тишина, приглушенный свет, профессиональные жесты осветителей, ассистентов оператора, помощников режиссера, внимательные глаза художника по костюмам, гримера, застывших с кисточками наготове, чтобы немедленно исправить возникший изъян в траве или на лицах зеленых актеров. Четкая работа трех камер, соединенных с мониторами, плавные наезды тележек со штативами, негромкие команды главного, готовящего съемочную группу к финальному прыжку. Потрясающая штука: в огромном пространстве студии эта приглушенная съемочная возня была не особо заметной. Но когда на мониторах крупными планами поплыли кадры ползущих и улыбающихся гусениц, а из динамиков послышался их веселый шепот в предвкушении чудесного “завтра” — знаете, не только у меня, новичка инсталляций, но в глазах тертых и привыкших к липовым чудесам профессионалов блеснули слезы неподдельного сочувствия. Да, работать на будущее здесь умели. Попробуй сказать в глаза такому профи, что он пудрит мозги. Плюнет в лицо.
Я бы не смог. И никто не сможет, если сам не профи, а любители здесь никогда не имели права голоса.
После съемок я оказался далеко от Москвы.
Чарующе вечерело. На землю пал сиреневый туман. Кинолента шоссе стремительно наматывалась на колеса, никелированный знак “мерседеса” на капоте смотрелся как оптический прицел. Я сидел рядом с моим собеседником в салоне, шеф впервые самолично был за рулем.
— Пора тебя знакомить с заоблачными людьми. Сейчас я приторможу на обочине, пересядешь туда, где темнее. Ради твоего же блага, родной. Зато под пытками не вспомнишь, где был и кого видел. Так надо, поверь.
Я хотел было гордо вскопытнуться: “даже если я ваш раб, как вы смеете так обращаться с моей тонкой натурой”, но благоразумно вспомнил про бетон и без звука залез в багажник. Крышка с мягким стуком захлопнулась.
“Ничего, — сказал я себе, устраиваясь бочком на удобном коврике, — мы еще поквитаемся. Гордость будем воспитывать после смутных кризисных времен”.
Приехали, представились, поговорили и уехали. Детали мне посоветовали стереть из памяти. Во-первых, если даже не стирать, ничего сверхъестественного и заоблачного. Во-вторых, даже если рассказать, все равно никто не поверит.
Чтобы впустую не интриговать, прозрачно намекну: я видел кусок дерева, похожий на ручку от детского деревянного меча. И когда спросил на обратной дороге, что это за обломок, мне ответили, что это копия, оригинал хранится в главном Сейфе; это часть штурвала, кусочек мирового секретного руля.
— Забудь о нем. Сейчас заедем в “Турандот”, по рюмке коньяка и по домам. Ночью с Мадагаскара доставят бабочек, будь с утра как огурчик. Кстати, чем занимался весь месяц, новых идей нет?
Вопрос застал меня врасплох. Я растерялся и, чтобы выкрутиться, ляпнул: есть! — и рассказал про желтые кабинки. Кто меня тянул за язык!
Пауза была долгой, мы стояли на красном светофоре. Зажегся желтый, потом зеленый, шеф нажал на газ, задумчиво посмотрел на меня сбоку, как на случайного пассажира… и промолчал. Мне показалось, что наши контакты, как башня в Пизе, не рухнули, но чуть накренились.
Знал бы я, что завтра рухнет Останкинская башня.
В студии царила разумная суматоха. Съемочная группа была в сборе, кусты и заросли разместились на положенных местах, гусеницы шевелись в зеленых ветках под лампами, операторы приникли к цифровым окулярам, осветители включили ранний рассвет, режиссер уже дал команду затихнуть всему персоналу — и в эту минуту в павильон вошел Эрнст III, втройне почерневший от горя. Подняв руки, он сложил их крест-накрест и больным голосом приказал погасить ламповый свет. Боевая выучка рабочей группы — команду выполнили беспрекословно, глупых вопросов никто в мертвой тишине не задавал.
С мадагаскарскими бабочками жестоко обманулись: все они были однодневками. Когда открыли сотни ящиков с летучими тварями, внутри серебрилась только пыльца, спрессованная долгим перелетом.
Новая военная команда: кусты на свалку, гусениц на помойку. Ждать, пока они окуклятся в московском феврале, было глупо и чересчур транжирно — при дорожающей электроэнергии, в тепле от софитных ламп, вместе с доставкой с заморских островов они обошлись бы бюджету по цене бриллиантов.
Партия Эрнста не проиграла, запас прочности был бездонным, но ему этот несбывшийся и прерванный полет не простили.
Когда я зашел в привычный кабинет, чтобы прояснить дальнейшие перспективы, он стоял у окна с бокалом дорогой выдержки коньяка и молча смотрел на автомобильную стоянку внизу. На мой вопрос расхохотался, задумчиво, будто в последний раз, осмотрел меня с ног до головы, плеснул в другой бокал янтарной жидкости и подал мне:
— Смешной ты человек, глупее не встречал. Мозги вроде есть, а постоянно выглядишь идиотом. Какие перспективы — уходи, пока цел. Думаешь, я сегодня поеду домой на своем голубом Мерседесе? Нет, родной, будем прощаться. У выхода меня ждет личная бетономешалка.
Печальная штука жизнь.
Только обзавелся связями в верхнем эшелоне, как надо топать на выход.
Лифт — и вниз по лестнице, ведущей вниз. Троллейбус, замерзшие окна, а дальше по снегу пешком. У наземного вестибюля метро я остановился, будто ударенный пыльным мешком. Даже протер глаза, прочищая яркость картинки.
Рядом с голубыми биотуалетами впритык стояли желтые кабинки, с нарисованным черным кулаком на двери. Видно, звукоизоляция в них была устроена отменная, но приглушенный тихий мат и тупые удары слышны были даже снаружи. Лихой орел Эрнст III — идею конфисковал, молчком запатентовал, а бабками не поделился. Вот и сквитались — таких и надо заливать в бетон.
Смотри, а идея понравилась массам.
Очередь к желтым кабинкам была длиннее и оживленней, чем к соседним, по нужде. И вдвойне печально, что ни один из ожидающих на морозе граждан не повернул головы, когда мимо них проходил скромный автор этого почти гениального изобретения. Сколько нас бродит по улицам, таких самоучек и неизвестных мастеров из факультета полезных и нужных вещей.
Довольно никчемных фантазий, надоело быть доверчивым идиотом. Пора умнеть. И чтобы не было глупых соблазнов и дальше забивать мусором голову, не стал откладывать дело на завтра и занял очередь в кабинку для мордобоя.
Стоял на морозе и ждал, кто же встанет за мной.
Розовые занавески
Вот и апрель! — мяукнула кошка.
Для меня это стало эпиграфом дня. Эмоционально я пока еще в валенках, но уже готовлю весенние тапки, жду зеленой травы. Тело бледное, как сырой очищенный картофель, кожа в зимних пупырышках, нервы объедены авитаминозом, от неясных томлений хочется квакать, а вчера меня еле сняли с высокого дерева, куда я залез после гриппа, чтобы раньше всех увидеть приближение теплых деньков, но пока не увидел в сыром тумане.
Москва — календарно заторможенный город. Полгода в тяжелых тулупах — мука для гордых славян. По европейским меркам климат здесь слякотно-континентальный, архитектура купечески недалекая, средний житель имеет трехклассное образование, но уровень духовности благодаря еще живым интеллигентным старушкам в целом довольно высок. Рост населения прибывает за счет шумных вокзалов, минуя тихие роддомы, а в смысле философского упадка и телесного разврата бывшая столица, чуть смущаясь, но уже не краснея, потихоньку догоняет прокаженные европейские города. Наверное, зря я наскакиваю на любимый город, хватит ему мелких укусов. Виновато сезонное обострение: именно весной мне хочется хоть на недельку рвануть на восток и, подобно трем чеховским сестрам, хоть краем глаза повидать новую столицу. В отличие от сестер, мне там еще не довелось побывать.
Небеса услышали мою просьбу, хотя и не сразу — июльским вечером тихо запел телефон, предложил срочную командировку в “малахитовую даль”, продиктовал номер вагона, время отхода утреннего поезда — мне ничего не оставалось, как весело крикнуть в трубку: “Всегда готов!”
Жестокий слом судьбы и головная боль всех астрологов: как же так вышло, что Москва уже не главный город страны?
Так и вышло. Ранним утром несколько лет назад солнце упрямо встало на отметке рассвета и до обеда не всходило над белокаменной. Это был знак небес: надо менять столицу. Божье провидение спохватилось, пролистало список событий, выпавших на ее долю за минувшие столетия, и ужаснулось: ни минуты не медля, срочно менять, иначе паралич и старческое слабоумие.
Перемены назревали давно. Действительно, сколько можно кряхтеть от пожаров, войн, революций, стонать от набегов, нашествий, волн эмиграций, служить вечным притоном для разбойников всех рас и мастей. Город уже не в состоянии квартировать у себя наглую армию жуликов и бандитов, караул устал, даже небо забастовало. Пора было спасать здоровье мегаполиса.
Сначала успокоить расшатанные муниципальные нервы, снять инфаркты городских магистралей, ослабить высотный невроз и жестко окоротить тех, кто насильно тянул ее в облака. Роза ветров, растерявшись среди каменных башен, перестала соображать, в какую сторону дуют ветры. Кроме того, надо было лечить “небоскребных” жильцов. Они поразительно быстро превратились в манкуртов, забыли запах и цвет травы на земле, а многие просто сходят с ума, оглядывая с утра никому не нужные горизонты. Смешно и горько смотреть из поленовского дворика на тех безумцев, кто садится в железный лифт, возносится в клетке на 35-й этаж, чтобы переодеться в домашний халат, сесть на унитаз и справить нужду под облаками.
Город стал напоминать испуганную кошку: карабкается от страха подальше от земли — и не знает, куда деваться. Разрастается вширь — утыкается в областные огороды, в толпы хмурых людей с вилами и топорами, у которых — пусть ослабела воля и пропита душа — в глазах навеки застыли пугачевские и степано-разинские искры. Подбрось огоньку — и полыхнут огородно-дачные бунты.
Истинного москвича в небеса не заманишь.
Мудрое решение небес. Низкий поклон облакам и Хозяйке Медной горы. Она проводила старушку-Москву на заслуженный отдых, протянула через Волгу свою малахитовую руку, открутила табличку “главный город страны” и перенесла ее на восток — ближе к уральским отрогам, подальше от брестских границ. Спасли просторы — есть куда увернуться. Единственно правильный ход: Европа становится изнеженной, непредсказуемой, надо отвыкать от тепличности и заранее готовить державу к более суровому климату.
С именем новой столицы поступили остроумно и просто: назвали АВКСОМ. По написанию — остался зеркальный отблеск былого величия, а по звучанию — проявился старый дух азиатчины, близкий степному крику, “красноречию драгоценных камней”. В новом городе родились зеленоглазые дети, их любимым напитком стал не кефир, а кумыс.
Москва не зачахла, не захирела. Ужалась в своих границах, умерила этажи и распустила ветки фруктовых садов на окраинах. Что примечательно и вообще потрясающе и замечательно — в спальных районах поселились аисты. На улицы и в переулки вернулись лошади с телегами — и до чего же радостно стало просыпаться по утрам, слыша за окном неторопливый стук копыт. Город вздохнул и расслабился. Будто сняли с его плеч непомерную державную тяжесть и вручили ветеранское право ложиться с вечерней зарей и вставать с петухами, экономя запасы муниципальных сил.
Из уважения к былым заслугам наградили старушку титулом “почетной столицы”. Некий пошлый остряк, воруя давнюю облезлую шутку, безжалостно назвал ее “белокаменным городом с областной судьбой”. Известна сказка про дряхлеющего льва: бывшего царя зверей пинают все, кому не лень. Накопив многовековую злобу, малые и средние города припомнили поверженной столице старые обиды, а некоторые круто-областные, не будем указывать пальцами, готовы были удавить ее за многолетние унижения. И хотя, по северному варианту, зарубить старушку топором не удалось, оплевать бедняжку с ног до головы нашлось немало охотников. Постаревший город вздохнул и смирил гордыню. Огляделась былая столица, отряхнулась от мелких укусов и стала такой, какой и была — большой суетливой деревней.
Мое сердце негромко ликует: я счастлив, что застал эти перемены. Теперь Москва скромный город, приветливый к людям. И сам я, спасибо звездам, тихонько старея вместе с ней, все больше люблю ее тихий славянский уют и хмельную шумность пасхальных праздников. Теперь мы живем спокойно и нетревожно — просыпаемся под звон стареньких курантов, в будни работаем на дядю и на себя, по субботам ходим с вениками в баню, а в зимние воскресенья смотрим в окно, ждем, когда начнут таять сосульки, и нас ностальгически тянет туда, куда Макар телят не гонял.
Большая стрелка прыгнула на шесть. Малая меня не волновала, она болталась где-то рядом, внизу на круглом циферблате. Когда-нибудь вокзальное время обидится и отомстит мне за неумение поровну уделять внимание стрелкам: никак не научусь ценить короткую часовую. Тридцать три. До отхода осталась минута. Я вошел в вагон и сел у окна. “Титаник” тихо вздрогнул железным позвоночником и медленно тронулся. Стоящий на платформе конь в пальто двинул верблюжьей губой и сплюнул окурок под колеса поезда.
Пустое купе. Девятое верхнее место. Вагон эконом-класс. На занавеске нарисован кремлевский пейзаж, а напротив — высотная башня малахитовой шкатулки. Внизу надпись: “МОСКВА — АВКСОМ”. Над шкатулкой загудела вагонная муха. Моя куртка с капюшоном уткнулась в угол лицом и читает дорожную молитву. Муха упала в шкатулку. Я зевнул. Впереди сутки пути.
Прошло три часа. Еду в купе один.
Открыл сумку, достал “продуктовый” пакет.
Вынул крутое яйцо, ударил о столик, очистил скорлупку, посолил — и съел. Посмотрел на себя в зеркало: вылитый Акакий Акакиевич. Сколько раз приказывал себе: не ешь в купе, не будь плацкартным обжорой. Бери в дорогу термос с хорошим кофе, фляжку с дорогим коньяком — и никаких походных бутербродов. Лучше голодай, чем собирать скорлупки в газету. Но — сяду в поезд, гляну в сумку, а там: хлеб, соль в спичечном коробке и печальные яички вкрутую. Если родился плебеем, поздно переделывать гены.
Полдень. Смотрю в окно. Приятно удивлен: чем дальше от Москвы, тем пейзаж становится цивилизованнее. Деревенские подмосковные картинки остались позади. Самолюбивая провинция решила обскакать былую столицу по всем статьям. Роскошнее смотрелась ландшафтная архитектура, горделивее стала осанка хвойных лесов и осиновых рощ. Перламутровые стеклянные дома весело лепились на косогорах. Параллельно нашему пути летели по шоссе космического дизайна автомобили. Над пряничной башней в стиле билибинских сказок висел в небе воздушный шар: в корзине под ним юноша в алом кафтане дул в золотой рожок, приветствуя народ внизу рекламой кумыса “Авксом”. Ровные стрелы шоссейных дорог изредка завивались плетением сложных развязок, рекламные щиты занимали полнеба: чувствовалось дорога к Большому Городу.
Внезапно ландшафт посерел, обеднел и скукожился. Замелькали кособокие избы, кривые ограды, чахлые огороды. Впрочем, долго удивляться мне не пришлось — снаружи на окна упали матовые розовые занавески. Негромким щелчком включилась радиоточка, и нежный женский голос успокоил пассажиров: “Господа, это не надолго. Слепая зона. Послушайте песню “Моя малахитовая столица, мой родной Авксом”.
Странная заплата в пейзаже. Очевидно, на пути встретился участок местности, который по неясной причине будущее обошло стороной. Напрашивались любопытные вопросы, но задавать их было некому.
Поезд уютно катил по рельсам, я смотрел в стену. Вскоре занавески ушли вверх, за окном поплыл прежний чарующий пейзаж. Хрустальные домики, воздушные шары, мультипликационные автомобильчики. Волшебная пастораль, благолепие, красота. И все же в воздухе запахло непонятным.
Открылась дверь: дождался попутчика. Вошел неясный персонаж. Блондин. Ариец. Глаза с неуловимым порочным прищуром. Зеленый полированный плащ. Желтые высокие ботинки. На голове гребень волос серебристого цвета. Длинные пальцы с перстнями. Ястребиный нос, хищные губы самца. Вид недовольный, капризный. Подозреваю, взбешен: вместо отдельного элитного купе его сунули в трехместную мышеловку для плебса. Судя по всему — житель новой столицы. Авксомец в купе с москвичом — битва нервов за первенство.
От скуки я задремал у окошка.
Очнулся от легкого стука, открыл глаза — и был приятно удивлен: в купе нас стало трое. В проеме двери стояла девушка с сиреневыми волосами. Ярко-синяя помада на губах и длинные голубые ресницы делали ее таинственной, будто на обложке глянцевого журнала. Я негромко сказал “Добрый вечер!” Мне не ответили. Сосед снисходительно улыбнулся, девушка полупрезрительно усмехнулась. Он по-хозяйски похлопал ее по бедру, приглашая сесть рядом. Она не смутилась, присела. В купейном треугольнике я оказался лишним. Минутой позже я попытался было втиснуться в разговор, чтобы доказать им свою не лыком шитую московскую обаятельность, но две пары глаз окатили меня таким насмешливым холодом, что я ударился в панику: неужели в новой столице такие, как я, идут по рублю за ведро? В досаде я забрался на верхнюю полку и попытался уснуть, чтобы подавить невеселые мысли о том, что меня ожидает завтра.
Проснулся, когда за окнами было темно. Глянул вниз — и не поверил. Я думал, их вольное поведение давно привело к понятному результату. Нет, они играли. И должен сказать, игра эта была удивительной. Ничего подобного видеть мне до сих пор не приходилось.
Прижавшись плечами, попутчики тихонько шелестели клавишами ноутбуков. На экранах неторопливой сменой слайдов появлялись картинки: интерьеры квартир, комнаты с роскошной мебелью, загородные коттеджи, бассейны — и тут же бегущей строкой обозначалась цена “экранного” имущества. Сиреневая блондинка выставила на кон два загородных дома, четыре автомобиля, прогулочный катер, акции на бирже, ценные бумаги, мужа-брюнета и двух чудных малышек с золотистыми волосами. Сосед, пощелкав клавишами, ответил молодой женой, тремя особняками, антикварной мебелью и сенбернаром; картинок детей не последовало. Замелькали на экране облигации, кредитные карточки, договора на сдачу садовых участков в слепых зонах. Общая сумма нажитого имущества подсчитывалась без споров, но с жесткими уточнениями. Я лежал на животе и сверху во все глаза следил за динамикой игры.
Заработная плата, банковские вклады, трудовые соглашения, гонорары, левые заработки — все выщелкивалось без утайки — видимо, этап боязни налоговой полиции был у них давно позади. Снова запорхали клавиши, замелькали картинки — началась демонстрация скрытых богатств: любовники, любовницы, мутные денежные счета — в общем, тайные депозиты и заначки на стороне.
Я смотрел, не отрываясь.
Неожиданно возникла короткая перепалка. Жену соседа блондинка оценила высоко, а вот любовницу просто осмеяла. Сосед вспылил и уничтожил ее любовника. Ссориться не стали: он согласился добавить ей несколько баллов, она тоже не стала жадничать. В честь примирения они поцеловались. Продолжение игры было деловое и краткое. Сравнили суммы, подбили итог, сбросили проценты штрафа, приплюсовали непонятные мне коэффициенты — и поставили точку. Экраны погасли. Сосед проиграл. Я чуть не захлопал в ладоши на полке.
Странно, но он не спешил расплачиваться полновесным рублем. Оказывается, дорожная игра была не простой, эротической. Она поцеловала его в шею, томно застонала, он губами коснулся ее щеки. Я даже вспотел от неловкости: неужели они считают меня деревянным поленом? Сиреневая блонда сняла блузку и обнажила грудь. Сосед возился с молнией, снимая блестящие штаны. Поезд загудел, проезжая мост через безымянную реку.
Дама вынула из сумочки презерватив: в купе запахло свежескошенной травой. Проигравший замычал, повалил ее на сиденье и снял с нее прозрачные белые трусики. Блондинка застонала, он зарычал. Смотреть разрешалось: я для них был случайным бревном с глазами. Как деликатный человек, я решил выскочить из купе, но какое-то невнятное чувство “рассказчика” обязывало донести до “будущего читателя” весь сладкий ужас происходящего. Поезд безостановочно мчался через поля и равнины. Я отвернулся к стене, укрылся одеялом и под шелест колес и стоны бесстыжей пары сунул руку в пах и занялся своим личным катарсисом. В конце глубоко вздохнул и заснул со слезой на щеке.
Проснулся я на рассвете от дурного предчувствия.
В купе было голо и пусто. Моя дорожная сумка исчезла, вместо куртки болталась пустая вешалка. На полу сиротливо валялся тюбик зубной пасты. Брюки, пиджак и обувь тоже испарились. Я остался в одних спальных трусах: белые слоники по синему полю. Екнуло сердце: поезд нырнул в туннель. На окна упали розовые занавески.
Дальнейшее было сухим и безжалостным.
Навидавшись разбойничьей мерзости на дальних маршрутах, проводник не удивился полуголому дикарю. Хмуро выслушав мою историю, отсоветовал двигать жалобу поездному начальству: нулевой толк. “Возвращайтесь обратно, в таком виде Авксом вас не примет. Там столько жулья, трусы последние снимут”. Взглядом портного оценив мой рост и размер, выдал мне из своих запасов утиля комплект старого нижнего белья и стертые домашние шлепанцы. Искать сочувствия у пассажиров строго запретил, вернул мне билет и на ближайшей станции выпихнул из тамбура. Я был настолько ошеломлен происходящим, что даже не подумал сопротивляться.
В бледно-серых кальсонах цвета утреннего тумана с застарелым желтым пятном на гульфике, в исподней рубахе с пожелтевшими от чужого пота подмышками, сонный, голодный, небритый, я ступил на дорожный гравий. Проводник безразлично, без былого советского сочувствия, смотрел на меня с верхней ступеньки вагона. Розовые занавески на окнах были опущены. Тихо, беззвучно, чтобы не тревожить спящих пассажиров, поезд тронулся, оставив меня казанским сиротой в полном безлюдье. Оглядевшись, я понял, что меня высадили в прокаженной зоне.
Мою левую щеку согрело горячим лучом — над горизонтом вставало раннее уральское солнце. Вокруг на ровных полях зеленела скудная травка, вдали на пустыре ржавым скелетом крючилась упавшая железная мачта. Сбоку ко мне прилепилась длинная рассветная тень, в которой я с отвращением узнал самого себя, карикатурным силуэтом плывущего по мазутному гравию.
Станция была крохотной: старый бетонный навес от дождя, сломанная скамейка, круглый бочонок часов на железном столбе. Ступая по дробным камешкам, я перешагнул рельсы и взобрался на платформу. Лег на лавку и посмотрел на станционные часы. Вокзальное время ехидно напомнило мне о моем невнимании к стрелкам: большая прыгнула на шесть, малая бессильно болталась внизу. Ровно сутки назад я уже видел это зловещее сочетание. Половина шестого: точная формула моего состояния и упавшего настроения.
Как же бездарно я дал себя опустить! Простенько, нагло и без особой фантазии “новые столичные жители” сделали из провинциального москвича никчемное чучело. Подтянув кальсоны и зажав тюбик пасты в руке, я зашагал к темной полоске леса на горизонте. Значит, заслужил, достоин быть идиотом.
Только к вечеру я наткнулся на людей.
У поваленной сосны на опушке леса меня встретили двое громил с цепями: “Что в заначке, выкладывай!” Как свидетельство о бедности, я показал тюбик пасты. “Топай налево, к оврагу, “кинутые” живут у реки”.
Я потопал, куда кивнули. Тропа пружинила, как на болоте. Место, куда я спустился, было почти знакомо своей убогостью. Ржавая речушка, серые сарайчики, серое белье на веревках, гнутые старые ведра, черные алюминиевые кастрюли, хилый костер, горстка молчаливых людей. Одеты бедно, как потерявшие компас туристы: старые ватники, спортивные шаровары, резиновые кеды, сапоги. Поздоровался. Хмуро кивнули, но пригласили к костру. Спросили — “откуда?”. Рассказал правду. На мои вопросы сухо ответили: “сброшенные с “Титаника”. После ужина, подобрев, разговорились. Живут мирно, ссор не бывает, делить нечего. Не голодают, “кормит землица”. Грибы, ягоды, клюква, морошка, “лес не дает умереть”. Ставят силки, капканы, ловят рыбу сетями, “особо не зверствуем, зверье помогает выжить”. Самое трудное — первые недели: ломка, тянет домой, шатает от скуки, тоска, потом привыкаешь. Климат влажный, места спокойные, река чистая, воздух приемлемый. Только с небом творится странное: то звезда взойдет в неположенный час и тревожно мигает, то облако прохудится и прольется желтым дождем; то месяц зацепится за бугор и смотрит как надзиратель; то бледное солнце зависнет и палит голову, будто приглашение к казни. Говорят, аномалии. Спасает ночная роса. Выйдешь в час волка по малой нужде, окропишь лопух у сарая, а в небе такая святая луна — на полном серьезе помирать неохота. Так и живем.
Что нового в старой столице? — спросили уже перед сном, зевая. Ничего нового — ответил я, укрываясь с головой чужим одеялом.
Трудный день меня измочалил. Позади остался дремучий лес, непроходимые буреломы и лесное болото, в котором я чуть не утоп. Кости ныли, ступни горели, голова пуста, мозги свернулись. Я был измотан, унижен, обманут, растоптан — и впал в тяжелую полудрему, надеясь на целебное лекарство сна.
Иногда сон ничего своего не придумывает, вынимает из памяти давно забытый случай и медленно растягивает его на экране мятой подушки.
Однажды с чужой невестой, которую я по просьбе занятого жениха провожал домой, мы попали между двух идущих навстречу поездов. Она подвернула каблук, мы не успели перейти вторые рельсы. Легкой паники добавил крик гудков с двух сторон. У невесты от испуга побелело лицо. Я придержал ее за плечо, чтобы нас не разнесло ветром, но она прижалась ко мне с такой испуганной силой, будто хотела спрятаться у меня внутри. Поезда сомкнулись, мы попали в смерч. Так плотно, без зазоров, меня никто не обнимал.
Поезда просвистели и умчались, а нас было не расцепить. Я тактично попытался привести ее в чувство, легонько похлопав по спине: мол, все позади, мы спаслись, на горизонте красная конница, но она не отрывалась от меня, шок не пускал. Пришлось, как герою-спасителю, погладить ее по плечу.
(Продлись, украденное мгновение! Я еще плотнее сжался на холодных досках, подоткнув со спины и с боков ветхие края тонкого одеяла.)
Она подняла голову: получилось близко, как для поцелуя. Лицо ее было мраморным, но оживало. Испуг в глазах прошел, зрачки уже не плавали в страхе, но все же она, очевидно, не соображала, что делала: медленно, как в трансе, долгим движением погладила меня по щеке.
От растерянности я опустил глаза на ее по-летнему открытую грудь. В статусе чужой невесты, да еще перед завтрашней свадьбой, вряд ли бы она позволила кому так интимно себя разглядывать, но здесь, под стрессом, разрешила: пусть смотрит, заслужил.
(Сон что-то сердито ворчал про библейские заповеди: “опомнись, не возжелай невесты ближнего своего”, но я умолял его не останавливаться, поддержать мои рискованные желания, мотивируя тем, что все это немножко во сне и частично ночные фантазии.)
Было движение, тревожное для наших обоюдных нервов: поднявшись на цыпочки, она пальцами коснулась моей верхней губы, осторожно двинулась к нижней, но внезапно очнулась, вспомнила, что я не жених, вздохнула и погладила по плечу; поблагодарила.
(Мне не хотелось прощаться. Ежась от холода, я робко подталкивал сон к близкому поцелую, к нежным эротическим ласкам, но сон округлил шары и пальцем покрутил у виска: “на рельсах? под семафором? с чужой невестой? нет, брат, такого даже я не могу”.)
Терпеть не могу правдивые документальные сны.
После свадьбы молодая пара уехала в сибирскую тьмутаракань (муж летчик, она офицерская жена), а я спустя двадцать лет лежу на голых досках под чужим одеялом и вспоминаю чужую невесту.
Спасибо этому дому. Утром я собрался уходить, но пока не решил, пробираться ли мне на восток или возвращаться на запад. К своим серым кальсонам и сиреневой нательной толстовке я ничего не мог добавить в дорогу — постояльцы “овражной гостиницы” были бедны, как бомжи. И все же чья-то добрая душа набросила мне на плечи старый промасленный ватник и сунула в руку пустой дерюжный мешок — для будущего нажитого добра. Наполовину я уже поселился в народной пословице: сума есть, осталось убежать от тюрьмы. Люди в овраге, не тратя пустые слова, кивнули мне на прощанье.
Налегке и натощак, не желая цыганить у бедняков завтрак, я потопал наискосок по влажному от росы косогору. Наверху оглядел горизонт, кинул на пальцах, “куда мне по компасу”, вышло “а бог его знает”, и я потопал прямо: чем-то манил меня рыжий лес за белыми алебастровыми валунами.
Как ни чудно, настроение было приподнятым. Видно, мне давно хотелось проснуться с утра и топать по незнакомой дороге бездумно, без цели, на авось, куда заведет тропа. Серые облака прохудились неярким солнцем, жить стало веселее, плечи согрело теплом. Снял ватник, положил в мешок. Сума оказалась не пустой — на дне обнаружилась мятая папиросная пачка. Три “беломорины” — по лесным временам это клад. Вот она, простая наука тертых бродяг — даже в бедности помнить о подарках в дорогу.
К обеду добрался до леса, но не стал углубляться в рыжие дебри, двинулся влево по солнцу, вдоль крайних нахмуренных сосен. Слышал глухие звериные рыки, видел в разрывах деревьев встревоженных птиц, топал дальше, не сворачивая. И правильно — часом позже наткнулся на старые рельсы в сухой траве и уже не стал искать других путей, ноги сами двинулись прямо по шпалам.
А мысли вернулись назад
На давних рельсах было короткое продолжение.
Она взяла меня под руку — видно, ноги еще не слушались. Страх прошел, но поезда еще свистели в ушах. Умение ходить рядом — это или сразу, или никогда. Что вытворяла ее ладонь на сгибе моего локтя, не описать. Ее глаза улыбались, голос выровнялся от испуга, губы шевелились, роняя оживленные слова, а голая рука, с капелькой часов на запястье, плавала, скользила по моему локтю, добиралась до ладони и сдавливала ее пальцами. И снова, смеясь и зажмуриваясь, она переживала свистящий ураган, головой на ходу прислонялась к моему плечу, касалась нечаянно грудью — думаю, это был обычный шок после испуга, а тогда я просто обмяк от новизны ощущений.
Шел нервно, иногда спотыкался, то опережал ее на шаг, то отставал на полшага, замирал, обжигаясь касаниями, но ее рука с кошачьей гибкостью и пластикой не отставала от моей. Ничего даже смутно похожего ни я, ни мой локоть никогда не испытывали. На такой руке надо жениться. Но я опоздал.
Задумавшись, я споткнулся и упал. Лежал на шпалах и разглядывал зернистый гравий. В сухой траве по-хозяйски суетились рыжие муравьи. Снизу землю окутывал прозрачный розовый туман, в котором голубыми вертолетами плавали стрекозы. Вставай, юный натуралист, не время изучать природу!
К вечеру я вышел к лесному озеру. За ним виднелась деревенька. Не рискнув идти через село, в обход потопал к избушке на окраине, стоящей ко мне передом, а к лесу задом. Подойдя, во дворе увидел бабу-ягу. Она рубила дрова.
Подошел к калитке, попросил воды.
Баба-яга повернулась и обернулась хмурой женщиной средних лет. Увидев немытое чудо в кальсонах, грубо сказала: “Идите лесом, здесь не подают”.
Круто изменились женщины в русских селеньях. Накормить бы усталого путника, обогреть — ан нет, поумнели. Кончились добрые народные сказки.
Суровая баба-яга посмотрела на меня острым глазом… и превратила в камень: я узнал чужую невесту. Сон меня не обманул.
Женщина воткнула топор в полено и спросила:
— Беглый, с “Титаника”?
Я молча кивнул.
— Идите в баню, — хмуро бросила она. Мне подумалось, что это продолжение “идите лесом”, но женщина добавила: — В избу не зову, соберу вам еды в дорогу.
После бани: стою у порога, чистый и вымытый, одетый в чужое, прячу хлеб и вареную картошку в мешок, а мысли кружат в голове: стоит ли пугать ее давним прошлым. Молча, без слов и расспросов, читаю ее биографию. “Муж дослужился до майора. Взлетная полоса за лесом. После танкового залпа по белому парламенту все здесь покрылось пеплом. Крылья пропили, бензин разворовали. Самолеты без горючки не летают. Военный летчик снял погоны, устроился проводником на железную дорогу — и умер с тоски. Она не могла его спасти: душа хотела летать, а не ползать — и отлетела”.
Смотрю ей в лицо и сверлю глазами: неужели я так изменился, что меня не узнают. Темнота в ее зрачках шевельнулась. Она нахмурилась и безразлично отвернулась. Но в воздухе уже что-то клубилось — с едким дымком, колдовской серой, с глазами совы в темном дупле. Небо, трава, дрова, гвозди в досках, зайцы в кустах, птицы на ветках — все ждало от меня, пролезу ли я в игольное ушко ее памяти и стоит ли мне помогать. Подождало, вздохнуло и помогать не стало.
С колдуньями надо быть осторожным. Женщина поправила волосы — чуть дрогнул горизонт: трава стала зеленее, небо голубее, ее лицо наяву показалось мне по-былому юным и до стона милым и привлекательным. На виске, в пряди волос, случайно блеснула седая нить… и вспыхнула золотом, откликаясь на пламенный закат. Я зажмурился от воспоминаний.
От травы потянуло холодом, глупо и неумно каркнула ворона. Женщина вздрогнула и на глазах постарела.
Птичка на заборе пропела: “Болван!” Насмешливо заухал филин: “Обнять ее надо, дурак, расколдовать от печали”. Сова благоразумно промолчала. Я не мог ослушаться подсказок, сделал шаг и погладил женщину по щеке.
Страшновато: я боялся, что взгляд ее превратит меня в камень, но нет, еще поживем. Ее глаза затуманились удивлением: это зачем?
Пришлось консервным ножом ковырять прошлое.
— Колдовать, как вы, я не умею, просто отдаю старые долги. Помните, двадцать лет назад, между поездами, вам было страшно, вы обняли меня и погладили по щеке. Сегодня ночью мне это снилось.
— Мне и сейчас страшно, — женщина тронула щеку, где я погладил, и потерла, как после укуса комара. Потом отвернулась, будто меня не было рядом, и сказала задумчиво, жалуясь лесу:
— Странная жизнь, никак не кончается. Сколько было посеяно, ничего не взошло. Хорошо быть холодным беспамятным камнем. Незачем вспоминать то, чего не произошло.
Невеселый стишок: “не хотят вспоминать”.
Из кустов ежевики подкатились к крыльцу несколько встревоженных ежиков. Из сарая выбежали семеро взволнованных козлят. Птичье царство тоже тревожно чирикнуло: такой печальной хозяйку леса они давно не видели.
— Я вас помню, но вы мне ни разу не снились.
Кикимора на болоте скептически хмыкнула. Ежики недоверчиво переглянулись. Женщина строго посмотрела на их колючие спинки и нехотя призналась:
— Нет, однажды снились, но это было очень давно.
Голуби удивленно заворковали: ах, так все-таки снился; неужели только однажды? Птицы на ветках зашелестели, попросив до конца прояснить ситуацию.
Видно было, что женщина не привыкла лгать, она покраснела.
— Я соврала. Во сне я вас обнимала, и даже поцеловала, но тут же опомнилась и мгновенно проснулась. И больше никогда об этом не вспоминала.
Дятел в лесу перестал стучать: вроде складно, а что-то не верится.
Сова шевельнулась в дупле, требуя полной искренности.
Женщине стало неловко уклоняться от правды.
— Нет, я так не могу, — смутилась она, — то, что случилось во сне, стыдно вспоминать при свидетелях. Если хотите, заходите в дом, здесь не дадут о прошлом поговорить спокойно.
Филин ехидно хмыкнул. Козлята обиженно заблеяли.
Я зашел в избу и уже в сенях услышал за спиной ее спокойный и заботливый голос:
— Не тревожьтесь! Конечно, он чужой человек, но не гнать же его из дому, на ночь глядя. Не волнуйтесь, мы будем спать в разных углах. Между нами давние товарищеские отношения. Если он снова погладит меня по щеке, это будет дружеским жестом, не более. Прекратите галдеть! Вы что, не верите в дружбу между мужчиной и женщиной? Даже если легко обнимет, не надо устраивать панику. Я вспоминала его все эти годы. Клянусь семью козлятами, я буду сдержанной. Но если ослабею, дам себя поцеловать и не смогу остановиться — тогда шумите и хлопайте крыльями.
Ночью птицы бились в окно, встревоженные неизвестностью.
Но ближе к рассвету утихли и уснули.
Первое утро после совместной ночи с колдуньей самое страшное.
Во-первых, уже не утро, а полдень, отчего слегка неуютно. Во-вторых — соседняя подушка пуста, а это всегда непонятный знак неизвестности. На окнах — розовые занавески. Спросонья меня напрягло: “Неужели и здесь меня кинули?”
Нет, отлегло: в избе пахло блинами. Слышалась негромкая мелодия перебираемых ложек-вилок и легкий стук передвигаемых тарелок. Изголодавшим беспризорным эти звяки и шумы — лучшая музыка по утрам. Но впереди шумело и звенело множество неясностей.
Колдунью я нашел на кухне. Она стояла у плиты в ничуть не колдовском халатике и на мои шаги на пороге чуть покраснела краем щеки, улыбнулась, но головы не повернула. Вот и гадай, где здесь смущение от бесстыдной ночи и где румянец от жаркой плиты.
Подойдя сзади, чтобы случайно не наткнуться на злые чары, я рискнул поцеловать ее в плечо… и обмер. В вырезе полуоткрытого по-домашнему халата кровавым пятном на белой груди виднелся след вампирского засоса. И не один! От ужаса я тихо ахнул и даже отступил на шаг.
На подоконнике снаружи сидела стайка сплетниц: ласточки, дрозды, стрижи и несколько синичек-вертихвосток. По-птичьи возбужденные, почти не слушая друг дружку, они ехидно обсуждали вчерашнее немытое чудо в кальсонах. Мое появление в том же парадном костюме было для них как повод освистать смешное чучело. Даже не зная птичьего языка, мне стало понятно, что “бравых проезжих гусаров” здесь ох как не любят и, выйди я один на крыльцо, меня изгваздают пометом, как в паршивый ливень, а то и заклюют насмерть.
Не поворачивая головы, колдунья свободной рукой погрозила окну, а мне еле слышно сказала, сливая жидкий блин на раскаленную сковородку: “Я поверила, что ты ласковый, а твои губы как клещи. Не стыдно быть вурдалаком?”
Вздохнув, я притворно покаялся. И, чувствуя себя прощенным, уже смелее прилип губами к ее плечу. Она не отстранилась, изогнулась рукой, и погладила мои волосы. Люблю эту кошачью позу: он мой, он за моей спиной. Вспомнился ее ночной смешок: “Мне нравится, как пахнут твои подмышки, ничуть не противно”. Вот-вот, я тоже об этом. На шее, под завитками волос, где гладкая ступенька ключицы ведет к тайной ложбинке, упрятался меж двух холмов клочок дурмана, пахнущий женским уютом. Вдохнув который, плавно сходишь с ума, сломленный нежным запахом, и тянешься в стыдные нижние долины, с разбойной целью затихнуть там и умереть от сладкой пытки.
На таком запахе тела надо жениться.
Слияния запахов не остановить. Обоюдный дурман не уходит, ноги становятся ватными. Бравый гусар как теленок, ищет губами сосок — и находит его рядом с багровым засосом. Синицы и ласточки в ужасе, барабанят клювами в окно и готовы растерзать насильника за стеклами. Слабым умирающим жестом колдунья приказывает птицам очистить подоконник, и стая, капризно обидевшись, послушно смывается с глаз. Бедного гусара, как младенца, не оторвать от груди, но взрослая рука, вампирским жестом отвернув полу халата, уже ищет дорогу по теплым бедрам к горячей нижней долине. Охнув и тронувшись судорогой, колдунья с тихим жалобным стоном выключает плиту, поворачивается ко мне неживым лицом, закрывает глаза и падает на грудь, вслепую надеясь на твердую опору. Мои ноги тоже не держат. Сцепившись телами, как тонущие вместе, мы еле добираемся до так и не застеленной постели. И потом…
А потом — суп с котом. Хватит деталей. Во-первых, я стыдлив, а во-вторых, ревнив до чертиков. Все жаркие глупости, что мы творим под одеялом, пусть знает только темнота. Обессиленный, я впервые за долгое утро благодарно называю ее Надеждой: наконец-то вспомнил, как ее зовут. Но то, что слышу в ответ, жутко меня напрягает и не помещается в мозгах.
— Забудь это имя, ночью я его смыла. Хочу быть Аленой, как моя бабка. Ты тоже станешь другим. С тем, кто давно был со мной на рельсах, я не срастусь, слишком много на нас налипло ревнивой памяти. Исчезнем отсюда, но останемся здесь. Это не просто колдовство-баловство, а тяжелая перемена кармы. Рискнем — вернемся туда, откуда мы все заблудились.
Я задумался. “Мы хотим перемен!” И все же не настолько я себе надоел, чтобы менять имя. Затея не показалась мне серьезной, жизнь не обманешь. Но когда лежишь, голый и безоружный, а над тобой голая ведьма шепчет заклинания, надо быть очень отважным гусаром, чтобы сказать “нет”.
— Тогда я буду Артемом, по бате моего отца. Не хочется далеко уходить от родной крови.
— Пьем “мертвый” отвар, закрываем глаза и до утра лежим неподвижно.
Так и надо: встал Артемом — и никаких проблем.
Куда-то подевалось ненужное высшее образование, забылась география и орфография — даже буквы, чувствую, перестал уметь писать. Это меня особенно обрадовало, надоело дятлом сидеть над бумагой. Что поразительно, нервные болячки тоже пропали. Как в пропасти, исчезли старые авансы и долги. Мысли о будущем перестали казаться тоскливыми, а все пустые тревоги как из пушки вылетели из головы.
Слушай, а ничего начинается утро!
Не будя Алену, обессиленную шаманством, поднялся рано, с петухами, чего со мной лет сто не бывало. Не зажигая лучину, влез в старые портки, снарядился в лапти, подпоясал мятую рубаху веревкой, отросшие за ночь волосы подвязал на лбу линялой тесьмой, в сенях нашарил ковшик в деревянной бадье и долго впотьмах пил ледяную воду, пока не заломило в зубах. Клацнул щеколдой и вышел во двор, почесывая голодное пузо. Еще не светало. И только тут до Артема дошло, что и вправду попал в “сто лет назад”. Это что же — начало прошлого века? Тряхнул сонной башкой — дурная чепуха исчезла: как жил, так и живу, незачем цифровой ерундой забивать голову.
Натаскал из колодца воды, с непривычки натрудив плечо коромыслом, бросил в стайку спящим козлятам вербных веток утреннего урожая и долго копался в углу огорода, готовя укромную делянку под сибирский табачок. Затеял посеять новый сорт: может, и вырастет что-то покрепче надоевшей дурман-травы.
А чуть рассвело, уже порядком вспотевший, сел на бревне у плетня, вынул кисет с самосадом, связал самокрутку и первой затяжкой пустил синий дымок навстречу Авроре — так городские умники давным-давно назвали, чтобы покрасивше, нашу простую утреннюю зарю.
…взял топор, острую лопату, легкую деревянную тачку — и на целый месяц, до октября, пропал в трудах, сам у себя устроился грабором. Чуть в сторону отвел мелкий ручей, дав ему новую силу разлиться у старой лиственницы. Вырубил сухостой в мелкой дубраве, освободив от дробной чепухи привольный вид на полосу темно-зеленых елей. Прикинув на глазок биссектрису прогляда, по окну из нашей кухни, срубил под корень несколько кривых ольховых инвалидов, оставив четким белым прочерком пяток берез — развеселить поляну на краю оврага. Но две поваленных ураганом сосны оставил, да и расколотый молнией дуб не стал корчевать — пусть будет кусочек тревоги, как память о буреломе. Такие медвежьи углы любят косолапые с малым семейством — вот и есть им местечко для игр, вроде детской площадки с качелями.
— Смотри, а ты не лишний лесу человек, — удивилась Алена, раскладывая на траве, на чистом полотенце, ложки для обеда. — Не ожидала. В селе таких умельцев нет. Картина — будто Шишкин рисовал.
…но в октябре, с дождями, дело пошло тяжелее.
Сглазила меня похвалой Алена. Сдуру я решил повоевать со старыми дубовыми корнями, чтобы отбить у леса делянку под огороды. Эх, размахнись рука, раззудись плечо… ну и надорвался добрый молодец по неопытности. Киркой и заступом орудовал ловко, со свистом, но через пару дней — руки вверх, сдался, перетрудил спину. Грамотно тянуть из себя жилы еще не научился, не освоил пока несуетливую тягу крестьянской ломовой лошади. Недельку покряхтел, отлежался, повалял дурака, ну а где лень — там и прожекты навырост.
Мой тайный план соорудить на изломе реки водяную мельницу, молоть зерно для всей округи и стать первым куркулем на деревне — обрубили под корень.
— Уймись! — окатила меня ледяным смехом Алена. — Мельник у нас есть, зачем еще один. Деревня устроена просто, как колесо у телеги — лишняя спица только для смеха. Лес тебя принял, вот и поклонись ему, не у каждого выходит так ловко. Стал лесным человеком — так и живи до старости, не надо пугать удачу. Село темный омут, здесь не любят тех, кто хватается за все, а потом неделю кряхтит на лежанке и мечтает быть крутым кугутом.
Все-таки подкузьмила меня Алена, отрезвила насмешкой.
Но и она не железная. Прислонилась к плечу, извиняясь, и вздохнула:
— В кино бы меня хоть сводил, сто лет в городе не были.
Ну, тут уж мне выпал случай поучить ее уму-разуму.
— Брехня это городское кино, сплошное надувалово! Там за белой простыней никого нету, я заглядывал. Дурят нашего брата, а мы в ладоши за это хлопаем.
— Дурят, а все равно иногда на чужую любовь посмотреть хочется.
— Какая там любовь! — свирепею я. — Совсем стыд потеряли. Намажут губы краской до ушей и вертят голым задом. Проститутки!
— Что ты ляпаешь, икон бы постыдился! — сердито бьет меня кулаком Алена. — Между прочим, сегодня Улыбчивая Суббота, по древнему календарю. После бани по-черному надо из одного блюдца поесть вместе черноплодной рябины, раздеться догола — и целоваться-миловаться до утра. Есть давнее поверие: наутро счастье в семью прибавится.
Я хмыкаю. Ну да, разбежались, дадут нам… голыми до утра.
Тут за руку возьмешь — такой птичий гвалт поднимается, хоть святых выноси. Как же мне надоели эти лесные свидетели. Никогда не бил братьев меньших по голове, но иногда руки чешутся, хочется врезать.
Только попили чаю с крупной рябиной, только расстелили постель, и запахло мятой от взбитых подушек, только я нырнул под одеяло к распаренной после бани Алене, и только я замычал как теленок и потянулся губами вампира в нежный ведьмин дурман… тут и объявилось кино в полном составе.
На платяном шкафу, как две луны, горят глаза совы. Рядом с ней, на галерке, притаились две любопытных сволочи-белочки. На комоде пристроился целомудренный филин: этот скромник будет смущенно подглядывать в зеркало. Сорок ласточек и синиц уютно устроились на карнизе гардины. Под кроватью шуршат непонятные чебурашки. В партере важно рассаживаются семеро козлят.
Тлеет лучина. Ждем открытия занавеса. Я вздыхаю и смотрю в потолок. Алена беззвучно смеется под боком.
— Как страшно жить! — начинаю я свой монолог. — Я привык, что тебя берегут, охраняют. Зайцы в кустах, птицы на ветках, гвозди в досках, мыши в траве, даже медведи не спят в берлоге. А сейчас двор опустел, нет верной стражи. Я в тревоге: усну, а тебя украдут и съедят вурдалаки.
— Никогда! — отодвигается от меня всерьез обиженная за лесных братцев сестрица Аленушка. — Не смей так говорить о моих друзьях! Крикну сейчас “атас!” — и через секунду все они окажутся на месте.
Пристыженная публика мгновенно выметается из всех четырех углов, включая тех, кто засел под кроватью. Я тихонько аплодирую под одеялом. Но Алена мне не дает шевельнуться, прикладывает палец к губам. Минута, две… напряжение нарастает. И вот он — катарсис! С треском распахивается тумбочка, вылетают два бурундука и с визгом непойманных воров гибнут за порогом. Глазами я посылаю им вслед две контрольных молнии: точка, свидетелей нет.
Теперь с чистою совестью можно праздновать Улыбчивую Субботу.
“До утра” — это так, чтоб звучало красиво. Засыпаем пораньше.
Перед сном — минутка политики. Пусть и живем в глуши, не глупее других. Алена у меня грамотная, следит за новостями.
— Мужики в селе болтают, скоро с японцами воевать.
— Да ну, — я зеваю, — там войны на два дня. Япошки против нас лилипуты. Так, мелочь пузатая. Пошлем один крейсер, сразу вверх лапки поднимут и пощады запросят. Россия — во какая махина, а у них земли с гулькин нос.
— Какой ты у меня умница, — успокаивается под боком Алена.
Гаснет лучина. Какая прекрасная темень!
Хорошо, что в нашем краю нет электричества.
Ради целых нервов можно прожить и без света.