Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2010
Премьеры, о которых говорят
Кася Попова
“Ей-богу, этот Гоголь бы не поверил бы!”
“Мертвые души” Свердловского театра музыкальной комедии — настолько серьезное испытание вестибулярного аппарата, что впору попросить конфетку “Самолетную”: так и мелькают перед глазами изумленного зрителя, кружа голову, мешаются в кучу кони, люди, привидения, — неподвижной точкой опоры остается лишь вечный капитан-исправник Дормидонтов с сакраментальным: “Приехал сообщить вам новость”. Эта круговерть — точная метафора творчества Гоголя, который страдал от недостатка сюжетных тем, но так лихо, до головокружения, оперировал описаниями и перечнями.
В случае постановки “Мертвых душ” дуэль, здоровое соревнование или иного рода сопоставление с классиком неизбежно. И надо признать, что авторы спектакля Свердловской музкомедии — композитор Александр Пантыкин, поэт Константин Рубинский и режиссер Кирилл Стрежнев (по алфавиту) — утерли классику нос, благо, утирать есть чего. Губернаторская дочка оказывается фальшивомонетчицей, Ноздрев — предводителем помещичьего сословия, чиновники, “не в обиду будь сказано, с нечистой силой знаются”, а Собакевич и вовсе — зомби. “Ей-богу, этот Гоголь бы не поверил бы!” — как отмечал Владимир Высоцкий.
И не только не поверил, но и позавидовал бы изобретательности, с какой закручиваются головокружительные витки сюжета. Бессмертная поэма Гоголя бессюжетна и описательна: перед очами главного героя мелькают несколько различных типов, затем следует поэтический пассаж о птице-тройке — и все. После сочинения первой части поэмы Николай Васильевич “пал” до того, что предложил российской читающей публике слать ему письмами разные интересные сюжеты, которые он отшлифует рукой мастера и выпустит, с назиданием, для всеобщего употребления.
Естественно, из идеи народных корреспондентов ничего не вышло, — ведь Гоголь творил задолго до рождения Пантыкина, Рубинского и Стрежнева.
Жанр “Мертвых душ” они назвали “гоголем-моголем”, обозначив таким образом доминирующий вектор развития спектакля, который повторяет как рецепт приготовления этого десерта, так и природные явления вроде торнадо — по кругу, по кочкам летят клочки по заулочкам, сломя голову и с вихрем в бездну. Сценическое действие настолько спрессовано, что, скажем, в пятиминутную сцену сна Чичикова на тюремных нарах помещается дайджест Полного собрания сочинений Гоголя (к счастью, без “Переписки с друзьями”). Зрителю остается только, разиня рот, вертеть головой: “Господи, какая чертовщина приснилась!”
Та же спрессованность, характерная разве что для красного карлика — самого страдающего от давления объекта нашей Вселенной, имеет место и в музыке. Создавая партитуру, композитор Пантыкин настолько погрузился в творчество Н.В. Гоголя, что около полугода безвозмездно одарял окружающих свежими сплетнями из жизни классика — от его неодолимой любви к макаронам до содержания приватных разговоров с вертихвосткой Смирновой-Россет. Наработанный материал претворился в величественное произведение. “Слушателя с первой же минуты ошарашивает нарочито нестройный сумбурный поток звуков. Обрывки мелодий, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге”, — круговерть пантыкинских “Мертвых душ” достаточно точно характеризуется в этих выдержках из статьи “Сумбур вместо музыки”, с которой Дмитрий Шостакович не расставался всю жизнь — то и дело доставал из кармана и показывал собеседникам.
В двух часах музыкального ряда композитор уместил не только все литературное творчество Гоголя, но и роль Великой русской литературы в современном обществе, и размышления о будущем России. Музыке соответствует такой же интенсивности и страсти текст, оркестровка, вокальные аранжировки, сценография и режиссура. Составляющие спектакля в данном случае идеально сливаются, взаимно дополняя друг друга. Такое впечатление, что над “Мертвыми душами” работала не многолюдная постановочная группа, а один творец, скажем, сказочный многоголовый Змей-Горыныч — при ненавязчивом диктате Головы — режиссера. И спектакль получился идеальным, он воплощен так, как придумалось этой главной Голове, без каких бы то ни было помех со стороны неорганизованного человеческого фактора.
И в музыке, и в тексте, и в постановке разложены по полочкам все ипостаси Гоголя — сказочника, юмориста, мистика, бытописателя, мыслителя и чудака. Естественно, авторы спектакля не снизошли до тривиального коллажа. Как к классику, так и к собственному произведению, они относятся творчески, с юмором и изрядной долей иронии. Невыразимо приятны музыкальные шутки в виде переиначенных цитат из Уэббера, Мусоргского, Чайковского и прочих гигантов, всякие шумы и подозрительные звуки. Костюмы чиновников иронизируют над “Мистерией Буфф” Малевича, а их сапожки заканчиваются копытцами, к сожалению, не заметными даже с нулевого ряда. Сценограф Сергей Александров не преминул процитировать не только “мейерхольдовщину” Малевича, но и мультяшные приемы “Монти Пайтона”. Из арсенала театра кукол заимствована Рука Судьбы, которая выносит Чичикова, маленькие брички, которыми играют “мертвые души”, и оживающее в Хлестакова пальто-крылатка. Все это разнообразие поддерживает поистине вулканический накал спектакля.
Такой плодотворный, характерный для работы миксера подход придает вкуса, открывает незамеченные доныне гоголевские грани, позволяет, к примеру, осознать, что Собакевич на самом деле — подкаблучник. А Чичиков — представитель многострадального малого бизнеса, сколачивающий стартовый капитал. Евгений Зайцев играет голливудский тип, который сейчас встречается, скажем, у Гришема: юноша, не имеющий образования и протекции, старается вскарабкаться на более высокую социальную ступеньку, применяя средства на грани трений с законом. Он отчаянно рискует — и Зайцев в роли Чичикова таков, каковы, скажем, претенденты из малых бизнесменов, которые толпятся у дверей комиссии ради получения государственного гранта: они и боятся, и надеются, и привстают на цыпочки от избытка чувств. В Чичикове Зайцева прочитывается и юношеская бесшабашность, и неуверенность в себе, и неуклюжесть в общении, и максимализм: чрезвычайно трогательный образ, которому сопереживаешь и радуешься, когда все заканчивается по-голливудски хорошо, и Чичиков с губернаторской дочкой превращаются в Бонни и Клайда.
Его приключения — одна из сюжетных линий. Вторая, прошивающая первую, связана с образом кучера Селифана — философа и книгочея по определению. Селифан (Павел Дралов) пребывает в вечной тревоге, как и положено интеллектуалу. Он не расстается с книгой — антикварным изданием “Мертвых душ”. Вглядываясь в буквы, которых не знает, он ищет в них смысла: “Проще выдумать, чем прочесть”. Кропотливое изучение Селифаном печатного слова, конечно же, повторяет подход структурной лингвистики — да и вообще суть искусствоведения. Точно так же, как чичиковский кучер, искусствоведы пытливо вглядываются в артефакты, составленные из незнакомых символов, и старательно пытаются постичь смысл: “Похожий на слепого, я шарю по страницам. Еще сокрыто Слово и от меня таится”… Так что, наверное, любой исследователь искусства может смело переиначить Флобера: “Селифан — это я”, — и в каждом слоге открывать бездну. В каждом произведении искусства есть искра Божия, которую не постичь скудным человеческим умишком, ибо тайна сия велика есть…
И авторы спектакля, по-моему, прикрываются Селифаном: сваливают всю вину за немыслимые выверты сюжета на неграмотного мужика, углядевшего в рядах буковок историю про “одного пустого человека, который мертвых торговал, а мертвые от этого тосковали”. Так что весь спектакль можно рассматривать как мечтание или сон этого самого Селифана. “Я духом книги напитаюсь”, — этот его завет авторы реализуют по полной программе, перенеся на сцену не букву, но дух бессмертного произведения.
Ему же отдана и тема птицы-тройки, которая несется неведомо куда — больная русская тема, один из вечных вопросов, на которые, по определению, нет ответа. В пронзительном финальном хоре все герои спектакля тянут руки из-за решетки в безмолвную бездну и просят дать ответ — с заведомым результатом. Авторы задают тему для размышления не только о судьбе России, как принято трактовать гоголевский пассаж о птице-тройке, но гораздо шире: о несовершенстве и ограниченности человеческого мышления, о краткости человеческой жизни, о движущих силах эволюции и даже… о конях (если кто, вроде папаши у Бабеля, думает только “об своих лошадях”).