Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2010
книжная полка
Познание умножает скорбь
Николай Година. Страна деревьев: Стихи. 2-е изд., доп. — Челябинск: Книга, 2010.
Николай Година. Творительный падеж: Стихи. — Челябинск: Цицеро, 2010.
Сорок лет назад, представляя читателям второй сборник стихов Николая Годины (он назывался “Дерево любви”), журнал “Урал” (1970, № 12) выделил в нем три определяющие темы: “труд, утверждающий человека, любовь, обостряющая его душевное зрение, неброской красоты уральская природа”. Сказано было, согласитесь, элегантно, но едва ли для ценителя поэзии очень уж заманчиво: про любовь и природу пишут все, а с “темой труда” легче было тогда попасть на какой-либо престижный семинар или в издательский план, нежели в читательскую память, тем более — в душу. Честно говоря, не знаю, когда и по какому поводу Виктор Астафьев сказал о Николае Године, что “не испортили, не сгубили человека слова “рабочий поэт”” (это суждение классика издатели процитировали на обложке сборника “Страна деревьев”), — важно, что он схватил самую суть коллизии: дело не в темах, а в том, что Николай Година — поэт!
Давний тот сборник был представлен в журнале не рецензией, не аннотацией, а всего-то двумя стихотворениями, и первое было как раз про труд: “О, как она кипела, / Кровь моя, / Когда рубил мерзляк / Отбойным я. /… / Мне нравится / До жара уставать / И медленно, как солнце, / Остывать”. Наизусть его, вероятно, не многие запомнили после первого прочтения (абсолютная память — редкий дар), а вот про “остывающее солнце” — попробуй-ка забудь! И много-много лет спустя Николай Иванович пошутил (имея в виду, конечно, подобные случаи): “Критик поставил диагноз. / Стихи превратились в труху. / Но гениальная наглость / Метафор еще на слуху”.
Метафора, конечно, не синоним поэзии, но имеет к ней самое прямое отношение — как, например, ружье к охоте. Сам-то я охотничье ружье в руках держал, доводилось и стрелять из него — по консервной банке, а вот к настоящей охоте не приобщился: изначально была мне не по душе эта кровавая “молодецкая забава”. Кстати, второе из двух стихотворений Николая Годины, что сорок лет назад опубликовал “Урал”, было посвящено именно охоте: “Утки прилетели на болото, / Весело шныряют по куге. / А в осоке терпеливый кто-то / Держит нервный палец на курке”. Но хоть охоту почему-то принято считать проявлением любви к природе, а любовь к природе была отмечена редакцией журнала как отличительная черта поэта, у Николая Ивановича, судя по тому стихотворению, душа к охоте тоже не была расположена: “Я с собою не ношу двустволки, / Тишине картечью не грожу. / Я брожу вдоль берега без толку, / Просто захотелось — и брожу”. Тут нет “гениальной наглости метафор”, но своевольное “захотелось — и брожу” возводит событие, лишенное прагматического смысла (“брожу вдоль берега без толку”), в ранг поэтической находки.
Оба стихотворения не были проходными. Думаю, читатель это ощутил и по приведенным мною цитатам, но примите во внимание, что сам автор тоже о них не забывал — не оставил на волю случая в давнем сборнике. То, которое про “остывающее солнце”, он включил, например, в томик избранного “Ручная работа” (Екатеринбург, 2000), а про утиную охоту — в недавнюю книгу “Страна деревьев”. Но коль скоро эти стихи органично вписались в сборники, составленные десятилетия спустя, — значит, и по уровню мастерства, и по выраженному в них умонастроению они отвечают сегодняшней позиции поэта; значит, и тогда, на исходном рубеже 70-х, Николай Иванович был уже зрелым мастером с узнаваемой интонацией и уверенным почерком.
Однако интонация и почерк — лишь внешние проявления поэтического смысла, которым наполнены более двадцати уже к сегодняшнему дню книг стихов и прозы Николая Годины. Увлекательная, между прочим, для пытливого литературоведа задача: проследить шаг за шагом, как вызревал и развивался этот смысл, как совершалась большая и протяженная во времени поэтическая работа. Но когда еще кто-то в наше суетное и меркантильное время подвигнется на такое исследование!.. Между тем внутреннюю логику творческой судьбы поэта можно ощутить, прочитав одну за другой две его только что вышедшие (причем почти одновременно) книги: в них творчество Николая Годины представлено и в вертикальном, скажем так, и в горизонтальном срезе. Они хороши, на мой вкус, и по отдельности, но вместе, дополняя друг друга, представляют творчество поэта в движении издалека, почти от истоков, с широким выходом в сегодняшний день. И через мозаику “остановленных мгновений” начинает просматриваться биография души автора.
“Страна деревьев” — книга, составленная из стихов разных лет, в ней более или менее равномерно, хоть и понемногу, отражены почти все года в промежутке между 1964-м и 2000-м, но почти половина ее содержания — стихи последнего десятилетия. А в книге “Творительный падеж” собраны стихи именно последнего десятилетия; правда, тех, что помечены годами первой его половины, совсем немного, десятая, может, часть, а все остальные созданы в 2007—2010 годах. Частично две книги пересекаются: если не треть, то уж точно четверть стихов, вошедших во вторую, представлены и в первой, но тут они вписаны в другой “сюжет” и потому обнаруживают иные оттенки смысла.
Придирчивый читатель возразит: мол, биография души, как и вообще любая биография, предполагает более или менее четкое соблюдение хронологии, а в построении сборника “Страна деревьев” хронология как будто никакой роли не играет. Начинается он со стихотворения, датированного 2001 годом, вслед за ним идут стихи 1974, 2005, 1987, 2009-го, ну и далее в таком же прихотливом порядке (вернее сказать, в беспорядке) годов. Не стану спорить против очевидного, а все ж замечу: разве эти стихи вне времени? Дата стоит под каждым из них; думаю, для автора это важно. Чем именно важно? Да, прежде всего, наверно, тем, что стихи, написанные с интервалом хоть в двадцать, хоть в тридцать или сорок лет, очень органично соседствуют здесь, в сборнике, друг с другом: календарное время над ними не властно. Автор это не просто осознает, но и подчеркивает, обозначая даты. Это выражение его творческой позиции.
Но время здесь не остановилось — просто оно течет по другим законам.
Это не сразу осознается при чтении — поначалу-то поэт лишь очерчивает границы мира своей поэзии: “Упрек Астафьева принимаю, / но избавиться от мысли, / что нередко среди деревьев / мне уютней, / чем среди людей, / не могу”. Среди деревьев естественное обиталище его души: здесь “каждую с детства березу / Я знаю не только в лицо. / <…> / Здесь родина с маленькой буквы, / Здесь Родина с буквы большой”. Здесь свой язык — тот, “на котором говорят деревья. / Он похож немного на детский. / Когда-то / постигали его наравне /с родным языком. / Но теперь в моде / английский, немецкий, французский… / Приходим в лес / и чувствуем себя / иностранцами”; “Уроки изящной словесности / Я брал у осин и берез”. “Светло и неподдельно / В лесу, затмившем даль. / Здесь каждый лист отдельно / Прицеплен, как медаль”. В лесу, как на машине времени, можно перенестись в прошлое: “Старая / дуплистая / береза, / заселенная доверху / птицами, / напомнила озорную сопелку / из моего / черно-белого детства, / у которой в каждой дырочке / жил чуточный соловей / со своей забавной / песенкой”; “Ворона каркнула злодейски. / Никак сквозь чащу не пробьюсь… / И снова весело, как в детстве, / Я всяких выдумок боюсь”…
Только осмотревшись и немного обжившись в “стране деревьев” — со стихотворения, может, десятого от начала книги, — замечаешь признаки начала движения: “Еще мороз крутым цементом / Трясину держит на меже. / А на бугре, едва заметном, / Подснежник мыслится уже”. Потом, как бы пунктиром, ибо не в каждом стихотворении, проявится весна: “Март, похоже, не горит / Трудовым энтузиазмом. / Электричеством искрит / Снег в сугробе неувязном”; “Каплет мартовская проза / С воробьиного пера”… Вслед за тем будут “чудесное явление скворца”, “апрель. Картинки для раскраски”, “чароитом заблажит сирень / И станет припорожником у мая”; в свою пору прогремит “направленного действия гроза”, расцветет шиповник, объявив тем самым о начале лета… Потом придет и “осень — сожаленье о былом…”. Как читатель уже догадался, в конце книги годичный цикл завершается — поэт наблюдает окружающий мир “сквозь оптику зимнего дня”: “Дозревает снегирь на морозе, / Краснобоко висит за окном”; “Расшатанный ветрами березняк”; “Коралловые заросли на дне / Тропического, в смысле тропок, сада”… Из стихотворений Николая Годины, в которых отчетливо прорисованы приметы весны, лета, осени, зимы, вполне могла бы составиться книга о временах года.
Но “Страна деревьев” — не о том, и движение в ней — не только по кругу.
Конечно, тема природы, тема леса в ней доминирует. С этим прицелом книга и составлялась, что подчеркивается ее названием; даже на краешке ее оборотной стороны мелко так пропечатано: “Лесоводам, экологам и просто друзьям леса”, — похоже на посвящение, а скорее подсказка для потенциального покупателя. Но ведь сам поэт замечает в одном из стихотворений, что “лес — гениальная метафора”, а метафора всегда строится на неожиданном сближении того, что кажется существующим раздельно. Вот он и сближает жизнь среди деревьев и жизнь среди людей, и мало того, что они похожи: оказывается, это одна и та же, единая жизнь. Но именно в лесу ее истоки, ее основа; пунктир времен года в книге — как щелчки метронома, выверяющие ритм мелодии. А мелодия выражает переменчивые, как переменчива сама жизнь, состояния души: “Вокруг творилось разное — / В зеленом, в голубом. / Но главным было красное, / Как в празднике любом”; “Гнездилась тьма на ветках споро, / Грачами вскрикивала вдруг. / Я выбрал пень, присел и скоро / Легко забыл про все вокруг. / Меня раздумья обнимали, / И был я вроде как во сне… / Деревья это понимали — / Стояли тихо в стороне”; “Он весь из междометий, / Тот акварельный лес, / Что в сказочный не метил / И в мачтовый не лез. / Он не стоял, а плавал / В аквариуме дня, / Без цели и без правил, / Со мной и без меня”; “В природе — относительный порядок: / Прошли дожди, растет себе трава”…
Приобщиться к этому порядку — будто (для верующего) войти в храм, отрешиться от земной суеты, прикоснуться к вечному, исцелить душу: “Потянуло на природу, / Ближе к лесу и воде”; “На мне отдыхает природа, / А я отдыхаю на ней”; “Сделаю прививку от березы, / Вылечусь от пагубной осины”… Образ храма в этом контексте ожидаем и уместен: “Ранняя готика ельника, / Бор, как собор, за версту”; “Вверху сто куполов, зеленой медью крытых, / А прямо, до опушки, почти Колонный зал”…
Но храмы не вечны — их то рушат, то восстанавливают, — что ж говорить о природе? “Похоже, дятел настучал. / Пришли наранках лесорубы, / Чуть наподгуле, злы и грубы. / Лес поредел и помельчал”; “Теперь не то, теперь совсем не то. / Деревьев нет, кругом одна крапива. / По улице крадется дед Пыхто / С противотанковой бутылкой пива”. Да не в том (или не только в том) дело, что леса поредели: сказал же поэт, что лес — метафора. Поэтому естественны в этой книге такие стихи: “На дворе не то социализм, / а не то залетная погода. <…> Высокохудожественным свистом / Птица взахлынь тешит полчаса, / Бредя Моцартом и даже Листом. / Если бы сподману для в лесу / Не водилась музыка такая, / Водку пил бы и любил попсу / Я, дурным привычкам потакая”; “Борьба за всеобщее счастье / В посконной глуши не пустяк. / Разобранный трактор на части / Собраться не может никак”… Эх, была бы в обыденной жизни ясность, как на фронте: тут мы со своими высокими чувствами, там — враг. Но где провести разделительную линию в повседневной жизни? “На бога нечего пенять, / У черта дел своих до черта — / Себя старательно понять, / Себя найти упрямо в чем-то!” Мир меняется, но и человек в нем — тоже. Вот уже и поэт в стране деревьев — “слегка сам не свой, / От лесной атмосферы соловый, / От густой тишины чумовой”. Оказывается, ему теперь “не хватает машинного гуда / И кислотно-свинцовых паров. / Поброжу вдоль опушки, покуда / Не почувствую: вроде здоров”. Шутка, конечно, но печальная и не далекая от правды…
Если вновь не торопясь перелистывать уже прочитанную книгу “Страна деревьев”, пристальнее вглядываясь в даты, то можно заметить, как постепенно, от десятилетия к десятилетию, меняется тональность стихов Николая Годины. Впрочем, лучше на дату смотреть не сразу, а сперва прочитать несколько строк, а потом попытаться угадать, когда эти строки написаны. “Здесь, у воды, такая тишина, / Такая глушь, безмолвие такое, / Что, кажется, воочию видна / Во всем перенасыщенность покоя”; “В глазах короткой вспышкой гнева / Погасла молния, когда / Ломалось небо справа, слева / И дождь свисал, как провода <…> А я под липой, грешным делом, / На ручке зонтика висел!” Тут ошибиться невозможно: конечно, это духоподъемные шестидесятые годы, когда подлинность природы казалась равноценной подлинности нравственных идеалов, а освежающий грозовой ливень мог быть веселым поводом для “гениальной наглости метафор”. Еще и в восьмидесятые в стихах Годины сохраняется острое ощущение радости, которую дарит наблюдение обыденных чудес природы: “Осень капает с клена, / краснея крупными кляксами / листьев, / которые старый гусак / примеривает к своим растоптанным…” Но уже на донышке сознания скапливается неясная тревога: над этим покоем, над этой красотой нависла опасность, и “ничего нет ответственней, может, / Чем сберечь всё, как есть, в этот мир”. Однако сохраняется надежда: “Погрустим, поплачем — жизнь сурова, / Отойдем — не век же горевать. / Прикопаем саженец и снова / Терпеливо будем поливать”.
А в девяностые нарастает ощущение, что жизнь… Нет, лучше скажу словами самого поэта: “И жизнь, как тропинка железному гаду, / С угора торопится наперерез”. Нет, это еще не конец: “До смерти дожить еще надо, / И лучше, когда не спеша…” Но уже ушли под сень кладбищенской рощи мать и отец: “Лежат в тесноте и обиде. / Над ними большая страна / В противоестественном виде / Лежит, будто в коме она. / До них ли ей, бедной и горькой, / До нас ли, облыжной и злой…”
Может, дело просто в возрасте поэта? Он сам ведь признается: “Я ушел в глухую оборону: старость агрессивна и хитра”… Что ж, рано или поздно и в жизни человека, как в природе, наступает осень, только у Николая Годины она скорее метафорическая: “Опять разладилась дорога / И жизнь опресла — ни идей, / Ни первого и ни второго / Пришествия, кроме дождей”. Отчетливая метафора заключена в сегодняшнем взгляде поэта на страну деревьев: “Вразброс увязшие в снегу колки / Похожи на разбитые полки. / Сражение проиграно давно…” И давешний метафорический образ несет в себе тревожный смысл: “Колонны античных берез, высясь мощно, / Похожи на храм, обреченный на снос”. Правда, нынче возвратились в жизнь храмы в прямом смысле, но… “Церквушка на бугре не смотрится святою, / Ворованным рублем постройку вознесло”. А в общем: “Страна торчком, народ ничком, свобода раком…” Но это уже из второй книги.
Вторая книга (“Творительный падеж”) начинается с признания: “Еще стихами душу греем, / Хотя давно истек их срок. / Года к суровой клонят прозе, / Как хорошо сказал поэт. / Так и живем в наклонной позе / На неудобном склоне лет”. Собственно, жизнь на склоне лет и есть главная тема этой книги. Что, между прочим, творчески неожиданно и смело: ведь поэзия считается уделом молодых, вот и Пушкин говорил о том же. Молва отводит поэтам сакраментальные тридцать семь, иные по недомыслию (что отнюдь не равнозначно отсутствию поэтического таланта) спешат приобщиться к вечности раньше установленного срока. Стихотворцы-долгожители редки, и они обычно молодятся; довелось мне когда-то, к примеру, познакомиться с девяностолетним аксакалом, который писал пламенные стихи о любви. Николай Иванович Година о своем совсем еще не преклонном, а все же серьезном возрасте вспоминает спокойно и трезво, часто с грустной усмешкой: “На пригляд призаристая роща / Оказалась реденьким колком, / Будто я, остатнее взъероша, / Сам себя украсил хохолком”; “Пока устанет блекотать / Ручей за сваленным забором, / Я стариком успею стать / С радикулитом и запором”… А в самом конце книги с такой же грустной усмешкой — о неизбежном: “Пока душа простится с телом, / Я полежу среди друзей, / Понаблюдаю между делом, / Кто заглянул на праздник сей. / Цветы на зелени еловой, / Кумач, как будто это клуб. / Столы накрытые в столовой / И батарея медных труб. / Асфальт до темного отрога, / Где горний свет на рубеже. / А вот обратная дорога / Неинтересна мне уже”.
На высокий перевал дорога обычно кажется бесконечно долгой и трудной, а с высоты оглянешься — до оставленного подножья горы рукой подать. Так и в жизни: “С быстротой распада изотопов / Разбежались дни”; “жизнь моя… / Длиной от выдоха до вздоха”. Однако: “Жизнь покосилась, но не рухнула”, “Мысли при сердце, и ноги при деле”. Мысли эти — о прожитом и проживаемом.
Отношение поэта к прошлому не зависит от перепадов политической погоды: “Не боролся с советским режимом, / Не хвалил и не хаял его, / Где в охотку, а где и с прижимом / Просто вкалывал, как большинство. / <…> Потому не жалею, не плачу, / Волком косо на жизнь не гляжу, / Даже если нарвусь на удачу — / Лихо это я перегожу”. По нынешним меркантильным меркам, достиг не многого: “Со ступеньки социальной лестницы / Падать мне совсем не высоко”; “Никогда от денежной лопаты / На руках мозолей не носил”, — да ведь это с какой стороны посмотреть. “Счастливым быть по-русски — это дом, / Где семеро по лавкам, плач и смех”, и потому главное достояние, накопленное им за прожитые в трудах десятилетия, — это “Моя семья, мой шумный Бабилон”; оттуда же и главная его удача в области словесности: “Прилагательно спит, тихо светится / Существительное на руках” (если кто не понял — речь о внучке).
Думаю, однако, что Николай Иванович несколько лукавит, прокламируя в качестве итога полувекового поэтического труда постижение простых житейских истин, обретение способности радоваться повседневному и малому. Его стихи вообще нельзя читать “плоско”: в них высказанное слово всегда опирается на многослойный пласт “междустрочного” смысла. Что-нибудь такое зарифмует… “Женщина, красивая, как лошадь, / Цокая железом каблуков…”; “И движут муравьем любовь к отчизне / И радость коллективного труда”; “Погладил глобус по головке / Пустой, где челкою к виску / Страна приклеилась неловко / Со всем народом на боку”… Или восемь коротких строчек — и получается настоящий триллер: “Забрызгав бетонные стены, кроваво стекало с ножа… / Какие в нем прячутся гены, / Хотелось узнать не спеша. / Без капли сочувствия в действе, / Без прочих моральных обуз / Вот так ввечеру лиходейски / Зарезан был мною арбуз”. Еле удерживаюсь от соблазна пройтись лабиринтами ассоциаций; останавливает понимание того, что читатель получит больше удовольствия, если проследит зигзаги поэтического смысла самостоятельно.
Простые житейские радости в сегодняшних стихах Николая Годины не просты уже хотя бы тем, что в них — как смена времен года в “Стране деревьев”, пунктиром, — ненастойчиво, но заметно вплетаются отзвуки поэтической классики: “Года к суровой клонят прозе…” (впрочем, это я уже цитировал); “И Фетами, в смысле поэтами, / Воспетые сладно поля”; “Может, тем и любезен народу, / Что любезен мне тоже народ”; “Дом чиню, обломки прячет купина. / Вольные объявятся собаки / И на них свои напишут имена”; “Где весь когда-нибудь умру, / Себя в смятении не помня”; “Парус опять одинокий, / Как язычок в каганце”; “Сяду за стол с едоками картофеля”; “Президентами, премьерами / И другими жизнь примерами / Скрашена, лишь за окном — / Псы, вороны, бак вверх дном”…
Уже по немногим (а в книге их много) примерам видно, что поэт не “встраивается в парадигму” (как принято сегодня говорить), а исподволь, но настойчиво гнет свою линию — спускает читателя с поэтических высот на землю. Это не значит, что Николай Година разочаровался вдруг в поэзии, которой исправно служит более полувека: просто он не приемлет (и никогда не принимал) заключения поэзии в некую духовную резервацию, где особый строй чувств, особые формы выражения, особая система ценностей и особая публика. Николай Иванович не формулирует свое понимание поэзии, но самый строй его стихов позволяет заключить, что для него это — язык души, при том что душа — сплав ума, совести, сердца, житейского опыта и здравого смысла. Что же касается привычных в обиходе атрибутов поэзии — всяких там ямбов и хореев, рифм, метафор и проч., — это не цель, а средства. Когда эти средства оказываются важней цели — получается “долматусовская ошань, как говорил Глазков”.
Соотношение средств и цели всегда составляло драматическую грань поэтического ремесла. Версификация для многих обывателей — занятие более увлекательное, нежели разгадывание кроссвордов, между тем как мучительный труд души часто невнятен окружающим из-за неодолимого языкового барьера (имеется в виду язык поэзии). Оттого число людей, пишущих стихи, увы, многократно превосходит число читателей поэзии. “О, если б без слова / Сказаться душой было можно!” — томился Афанасий Фет, и, вероятно, любой истинный поэт подписался бы под этими словами.
Со времен своей поэтической молодости Николай Година настойчиво ищет возможности преодоления “немоты” слова. “Гениальная наглость метафор” — отсюда; отсюда и его столь же “наглое” словотворчество. В обильно процитированных выше стихах разных лет вы найдете множество не только “народных” и малоупотребительных слов, но и неологизмов, вовсе не записанных ни в каких словарях: “неувязный”, “припорожник”, “наранках”, “наподгуле”, “взахлынь”, “сподману” и т.п. Однако в системе живого и гибкого русского языка, которым виртуозно владеет Николай Година, они так же органичны, как знаменитая “глокая куздра” академика Л. В. Щербы, а в контексте конкретных стихотворений они всегда очень точно выражают смысл “невыразимого”. В 80-е годы (о чем читатель может судить по сборнику “Страна деревьев”) поэт делает еще один рискованный и обдуманный шаг к преодолению соблазнов версификации — осваивает возможности свободного стиха, и ценители торопятся увидеть в том итог его творческих исканий. Но примечательно, что в книге “Творительный падеж” верлибров нет совсем: завершив сложный цикл, стихи Николая Годины возвратились в традиционное русло русской поэзии. Поэт не впал, по знаменитому присловью Пастернака, “как в ересь, в неслыханную простоту” (ибо никогда и не стремился усложнением поэтики компенсировать дефицит поэтического смысла), а поднялся на тот уровень миропонимания, где угол зрения и интонация уже не нуждаются в подкреплении сложными поэтическими “технологиями”. Там срабатывают зоркость глаза, чуткость души и печальная усмешка умудренного человека (как не процитировать: “Мало мудрых стало стариков, / Больше как-то все пенсионеры”). Читаю — и постоянно ощущаю живой отзвук в душе; а какое еще подтверждение поэтической правды может быть сильнее такого “аргумента”?
И как-то все стало на места: “Не черт, приписанный к болоту, / А выпь пугает по ночам”; не лошадь, красивая, как женщина, а женщина, красивая, как лошадь; “На одноклеточном уровне / Теплится жизнь в холодке / Между гусями и курами / С вечностью накоротке / <…> Пью кислый сок из пакетика. / Повод ищу для стиха. / Но отвлекает патетика / Бройлерного петуха”; “Но суетно еложу повадливым пером. / И вот уже поет не столь душа, сколь птица”… А еще: “Но расхожим словам нет доверья. / Сходим в лес, где от книжного вздора / Очистительной силой деревья / Нас избавят сравнительно скоро”… Лишенные поэтического флера, картины обыденной жизни наводят на грустные мысли о том, сколь губительно нарастающее удаление жизни людей от жизни деревьев. Причем, это отнюдь не только экологическая проблема…
Невеселые, в общем-то, стихи Николая Годины, в которых так много остроумия. Но “остроумие” — от слова “ум”, а ум склоняет к познанию. Между тем, как справедливо заметил библейский Проповедник, “познание умножает скорбь”.
Валентин ЛУКЬЯНИН