Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2010
Зоя Прокопьева
Зоя Егоровна Прокопьева родилась в селе Белозёрское Курганской области. С 1946 года живёт в Челябинске. С конца 60-х гг. печаталась в журнале “Урал”, сборниках и альманахах. Автор нескольких книг прозы, вышедших в Челябинске и Москве.
Роману З. Прокопьевой “Своим чередом”, составной частью которого является “Истошино”, посвящена статья А. Расторгуева “Потаенная книга” в настоящем номере журнала.
Истошино
Рассказ
В деревне гремела музыка. Почти во всех домах надсажались граммофоны. Народ, забыв про весь свет белый, веселился.
Нил сел возле журчащего ручья, разулся, вынул хлеб, луковицу.
К нему подковыляла дряблолицая старуха, пристроила ладошку козырьком над голубыми глазищами и посмотрела на Нила, будто в даль заоблачную:
— Ты, милок, не в Истошное ли путь держишь? — Голос мягкий, певучий.
— Да нет, — сказал Нил.
— Истошное, Истошное, — вздохнула бабка и, собрав колокол юбок вокруг себя, присела рядом. — А ты, милок, откеляшный?
— Я издалека, бабуся, хожу, жизнь наблюдаю, заодно присматриваю, где бы гнездо свое свить, — охотно заговорил Нил. — Потому как птица я одичалая — ни гнезда, ни стаи…
— А ты не думай, милок, не томи себе душу с этих-то пор. Побереги силы. Жизнь — она ведь пришла к нам и ушла. Охо-хо, все мы птицы на этой земле — безгнездовые. — Поджала губы и задумалась бабка, а потом добавила: — Овому — овое…
— Угощайся, что есть, — предложил Нил, пододвигая хлеб — полкалача.
— Не откажусь, дай тебе Господь счастья. — Бабка резво поднялась, вынула из каких-то карманов в юбках жестяную кружку, зачерпнула воды. Была она невелика, подвижна. — Гнездо свить хочешь, а вот и свей тут! Народ древний, спокойный, девки статные. Жила я когда-то в нем…
— А сейчас что же! — Нил скосил глаза на руки бабки — на правой не было двух пальцев.
Бабка заметила его взгляд.
— Руку я, милок, за любовь покалечила… Муженек топором оттяпал. К столбу и то ревновал. Злыдень был, упокой его душу, Господи. Терпела-терпела, маялась-маялась — ну и прикончила. Вот тогда-то и ушла из деревни… Дороги длинные, а жизнь коротка…
— Как прикончила? — опешил Нил. “Поглядеть — так тихоня, глаза ласковые”.
— Натопила печь, вьюшку закрыла да и ушла. Утром с соседкой приходим, а он синенький у порога. Пьяный был. Поголосила… Справила сороковины, дом продала, да вот с тех пор и хожу… Правда, баня у меня здесь есть — своя. Хочешь, живи в ней.
— Да как-то… не знаю еще.
— А чего знать? Иди. Последняя улица, крайний дом — баня под обрывом. С работой еще проще: зайди в кузню, Калина найдет что-нито. Скажи — Дарья велела. Калина есть Калина — сразу узнаешь. В молодости-то он был хорош! Ты на него чуток смахиваешь… Давай-давай, а я уж побегу дальше…
Нил посидел на припеке, умылся. “А что, — решил он, — посмотрю-ка я, что это за веселое Истошное”. — И, движимый любопытством, огибая березовые лески, спустился к деревне. Нил задами вышел к обрыву и без труда нашел Дарьину баню. Над хороводом цветущей крапивы и лопухов возвышалась тесовая крыша. Узенькая тропка сквозь буйство травы привела Нила к двери без замка, лишь подпертой колышком.
Внутри было чисто и сухо. В предбаннике стояла кадка воды, на стене висели веники и пучки трав, на столике у окна — керосиновая лампа, будто тут живут и только что вышли.
Вечером он разжег печку, согрел воды, выстирал белье и вымыл голову. Томительная тишина, вытесненная веселой деревней, окутывала баню, огороды, травы, и мнилось Нилу, сидящему на чурочке у двери, будто и нет никакой жизни вокруг, будто и не жил он никогда до этой минуты. Хотелось остаться тут навсегда, сидеть вот так истомленно вечерами, смотреть на звезды, слушать тоскливый писк комаров.
Он не выходил в деревню. Не хотелось ощущать на себе любопытные взгляды. Был пока еще один калач хлеба, вода под обрывом, возле бани на полянке рос щавель, дальше в глушняке травяном сочные будыли борщевика.
Однажды вечером из конопляника вышагнул гость — кряжистый, высокий и большеголовый мужик с черной бородищей, в сапогах, в рубахе навыпуск и с пиджаком на плече. Он остро глянул на Нила.
— Гостишь?
— Садитесь, — предложил Нил чурочку, а сам сел на порог. — Хозяйка где-то ходит.
Мужик опустился на чурочку, ссутулился.
— Нда-а, — сказал он глухим, вязким голосом и вынул из кармана трубку.
— Вы, наверное, Калина? — спросил Нил, не выдержав пронзительного взгляда гостя.
— Н-да, — повторил мужик и взглянул поверх головы Нила в сумрак предбанника.
— Я бабку Дарью встретил, вот и…
Мужик все так же смотрел поверх головы Нила, только на виске забилась жилка, да дернулась смуглая щека, и повисли большие тяжелые руки.
— Нда-а, — опять сказал мужик и резко поднялся. — Утром приходи робить. Кузница за Дарьиной улицей. Спросишь.
Нил вскочил, как мальчишка, но гость уже спускался напролом под обрыв.
И остался Нил в Истошном. В этой деревне были украшены все дома: ворота резные, с витыми столбами, наличники кружевные, тетивы у крылечек расписные, полотенца с коньков крыш причудливые. Над печными трубами — жестяные кружева с флюгерами. У каждого дома — светелка с овальным окном, с витражами, даже у амбаров и бань кружевные свесы, но самое дивное чудо в этом селе — церковь: высокая, с бревенчатыми стенами, со стрельчатыми окнами, с двадцатью двумя маковками, крытыми резной дощечкой, будто чешуей рыбной. Чуть поодаль церкви — дом отца Сидора, хлипкого седого старца. За церковью, на склоне холма, — часовня, тоже вся резная, а за ней погост. По воскресеньям народ собирался на гульбище. Между церковью и погостом проходила вся жизнь истошинцев. Не было здесь ни магазина, ни больницы, ни школы. Ребятишки ходили учиться к отцу Сидору, а магазины, базар и больница находились за тридцать километров, в уездном городочке. Жители деревни отвозили на базар свои поделки: кухонную деревянную утварь и другие нужные в хозяйстве предметы, но в основном причудливые и смешные безделушки, радующие детей да глаз и душу взрослого человека. Себе же закупали товаров и продуктов впрок. Мимо этого старинного, некогда бойко торговавшего городка несла свои воды тихая река к южному морю.
Лет пять назад мужики Истошного, взбаламученные по весне героем гражданской войны Иваном Востриковым, отправились, говорят, на заболотень воздвигать коммуну “Райский сад”.
— Хо! — истово кричал с телеги Востриков. — Мужики, вы теперя напрочь забудьте про распроскудины трудностя! Мы теперя свободный трудовой народ без всяческих царев в голове. В нашей голове теперя партейный коммунизм, а партейный коммунизм — это, мужики, ого-го! Оно не боится трудностей! Хо! Мужики, да мы теперя любые трудностя шапками закидаем, все осилим!
Время от времени Востриков передыхал, расхаживая по телеге, как журавль по полю. Он уже неделю говорил, и глаза его полыхали.
— Мужики, заказов на резьбу нет. Но скоро мы построим всеобчий коммунизм и сами будем заказывать все, что нам надо. Мы теперя сами себе цари и указчики. Мы взяли метлу и вымели с нашей земли всех буржуев. А это значит, что вся земля теперя расцветет. Так что, мужики, у нас под носом гиблая пустошь, а мы мнем пуховики, скоблим деревяшки, тогда как сад-от райский вот он. Тут у нас расцветут красные розы и белые яблоки…
Мужики быстро смели с лица земли несколько березовых перелесков, выкорчевали пни, расчистили от камней непашь и принялись осушать мочажины.
Востриков, страдая зудом нетерпения, собрал у мужиков деньги на построение коммунизма и поехал закупать саженцы для “Райского сада”. Он привез воз черенков малины и смородины, а наверху особый мешок с кустом розы.
За два месяца мужики острахолюдели и обносились. Созидатели “Райского сада” быстро начали редеть.
Скоро Востриков остался один у розового куста, но не отчаялся. Он обильно полил куст, махнул рукой на оголенную землю и двинулся искать главного садовода земли Ивана Мичурина.
А мужики по одному, тайком, возвратились в деревню. Сгрузили с телег обветшалый скарб и любимые поделки: кто кувшины резные, кто туески-корзинки, кто ложки-кружки, и лишь один Митроха Танюхин бережно снял с телеги чудо-юдо, сотворенное из перекрученного корня березы.
Иван Востриков года три мыкался по земле — искал главного садовода, но так и не нашел. Возвращаясь домой, он еще не знал, что у него снова подрастает двойня.
Его отец, Родион Уварыч, мастерил инструмент для резьбы по дереву. Семья была большая: лежалый дед Авросим, мать Феоктиса Ждановна — хлопотунья по дому, жена Голендуха, шесть долговязых дочерей и сын последыш — Ванька, это Иван Востриков, значит.
Дочери с утра до ночи ткали полотно льняное, цветастые половики, ковры, накидки на сундуки, а сам родитель с Ванюшкой еле успевали за спросом на инструмент. Родион Уварыч был долговяз, узкогруд, с круглыми, как у птицы, глазами. Таков был и сын. Такие же были и девки — каждая доска доской. Пока он выдавал дочерей замуж — обеднел напрочь. Исчезла со двора скотина и даже станки, древнее которых в деревне не было. Сел Родион Уварыч на верстак и призадумался. Тут ему на глаза и подвернулся Ванюшка.
— А что, сын? — спросил родитель и, не дождавшись ответа, поехал искать невесту для сына. Нашел. За тридцать верст в деревне Харьино жила богатырская семья Котофеевых. У Бояна Котофеева, хлебопашца, было семь сыновей и дочь Харитинья.
Никто не догадывался просватать ее — боялись. Кроткая, но могучая деваха кидала мешки с зерном, точно подушки. Родион Уварыч увидел Харитинью возле мельницы-ветрянки и ахнул. Он тут же узнал, чья деваха, и без особого труда сосватал. Свадьбу играли в Истошном. Родион Уварыч залез в долги, но закатил пир.
Не успел Ванята Востриков приглядеться к молодой жене, а тут — война с германцем. Ходил в штыки. Потом братался.
Потом всех отпустили пахать и сеять. Пришел Иван домой, а там бегает шкет — Уварка, сын, значит. Пока разглядывал жену Харитинью — завернули на гражданскую. За шесть лет Иван Востриков побывал и у белых, и у красных. Стал сильно разбираться в международном положении и текущем моменте.
Домой вернулся героем: с поля боя вынес раненого красного командира, — и стал ходить в буденовке и с ремнем через грудь.
Пока он воевал, жена Харя похоронила деда Авросима, бабку Феоктису, свекровь Голендуху и свекра — Родиона Уварыча. Пришел Иван, а в доме кроткая великанша жена, верстастый сын Уварка и две тощие, пугливые девчурки — дочери, значит. Очень затосковал Иван, сидючи на верстаке батюшки. Боясь заходить в дом, день сидел, ночь сидел, на рассвете выскочил из ограды и пошел по деревне.
Ходил, ходил и принялся агитировать мужиков. Говорил целую неделю, пока Харитинья как-то под вечер не сдернула его с телеги.
— Дети просят показать отца, — робко сказала она и молча унесла мужа домой.
Ночью на Ивана обрушилось море ласки, и он, забыв испугаться, впервые назвал жену Харюшкой…
Вернувшись в свою деревню через три года, Иван заглянул на ту непашь, где истошинцы пытались воздвигнуть “Райский сад”. Среди зарослей малинника и одичалой смородины, окаймляемой щедрыми покосными травами, снова вымахали кривые березняки да осинники. Иван Востриков, с трудом продираясь через кустарники и дуроломные травы, уныло оглядывал пышную зелень и вдруг услышал какой-то странный гуд, а потом раскрыл рот — на круглой поляне буйно полыхал куст алых роз. Над ним вилась туча пчел и шмелей. Иван Востриков выронил свою тощую котомку и, жадно вдыхая неслыханный запах, зарыдал.
После, в доказательство своей правоты и убежденности, он снова агитировал мужиков возродить коммуну “Райский сад”, водил их дивиться красоте цветов на кусте, терпкий запах которых дурманил головы мужикам, понуждая одних видеть странное диво — какую-то чудно-счастливую жизнь в белых городах-садах, других — то летать над землей со скоростью ветра, то парить над горами, лесами, морями, третьих — блаженно улыбаться, будто они постигли что-то неземное или увидели призрачное, от чего все остальное в жизни — трын-трава.
Стоило, говорили, людям подойти к кусту роз на пять шагов, как с ними происходило что-то странное: летали, исступленно плясали, пока не падали на колени или плакали и обнимались. Иногда мужики соглашались с Иваном Востриковым и тут же принимались корчевать перелески, но молодая поросль почему-то тотчас поднималась следом и на глазах у всех быстро затягивала земные раны и весело на ветру шумела.
Дарья оказалась права: люди в Истошном были высоки ростом, дружны и степенны, знали себе цену за пределами деревни, а дома забывали все и веселились по каждому поводу, а иногда и без повода.
Три дня Нил потратил на обход деревни. Заходил с одного конца улицы утром, на втором конце оказывался вечером. “Это еще что, — скажет ему после Дарья, — тут один пришлый, говорят, ученый, как зашел с одного края деревни, ходил по ней, ходил и только через месяц вышел к церкви. Перед церковью сидел-сидел, сидел-сидел, да так и остался сидеть. Лето прошло. Осень прошла. Зима уж наведалась, а он все сидит. Поднял, говорят, его отец Сидор и силком увел в дом к себе. Отец Сидор, говорят, ведет его, а тот оглядывается да плачет, оглядывается да плачет. Так и изошел слезой, сидючи день и ночь у окна в доме батюшки… А ты говоришь — три дня… Я уж, милок, тут выросла, а гляжу с холма на церкву нашу, да ежли еще на закатной заре, так, веришь ли, встану и стою, и стою, а сяду — сижу и сижу, пока звезды над ней не высыпят. А ночами, веришь ли, нет ли, только и звезды над ней самые крупные. Думаю я иной раз, думаю, гляжу на небушко, а звезды все ближе и ближе. И звенят, и звенят… Ты вот улыбаешься, Нилушко, а красоту-те человек не бережет. Привыкает он, человек-то, к красоте. Замечать перестает, где живет, почему живет… Молоденька была я еще, перед свадьбой выбежала на крылечко ночью — соловьи-те в черемухе и поют, и поют, лягухи в озерке будто по железу скребут, коростеля да выпи надсажаются… Стою я, вроде и хорошо мне, а сердце давит и давит, хоть лети куда-нито, хоть плачь. А тут гляжу: одна звездочка повалилась, повалилась и все ближе и ближе — и вот уж она облетела деревню, повисела над маковками церковными, потом сдвинулась да и упала на вершину холма. Всю ночь я не спала, глядела все на холм, а она всю ночь до утра просветилась там… Побежала я туда. Взобралась, гляжу: трава подгорела, а кака не подгорела — вытоптана. Села я и заревела: кто-то уж успел до меня побывать тут — унести звездочку. Солнышко взошло, а я сижу. Солнышко надо мной повисло, а я все сижу. Солнышко на закат, а я все сижу. Оглянулась, будто кто подтолкнул меня, а там, за спиной, камушек лежит. Взяла я его в руку — он сияет, да тепленький такой. Тут смотрю: поднимается отец Сидор. “Пойдем, — говорит, — дочь моя, к людям…” Я ему рассказываю, что-де видела летящую звезду. А он мне: “Камушек этот береги, это, — грит, — звезда твоя…”
Только не уберегла я камушек — муженек мой его кинул в речку. На этом месте омут теперь, и ночами он светится — дно видно… Вот. А ты, Нилушко, говоришь — три дня. Я, милок, всю жизнь тут хожу вокруг, хожу и удивляюсь, удивляюсь и живу…”
К Дарье Нил привязался — не вечно же приручать мышей, хотя с приходом бабки мыши исчезали. Приходила бабка, за ней приходил кот, серый, пушистый, с нахальными желтыми глазами. Ночи по две он наводил порядок в мышином царстве, после отлеживался. И когда бабка уходила бродяжить, в бане становилось неуютно: не так цвела на окне геранька, опять шныряли мыши, недопекался хлеб.
Калина работал истово. Никогда про Дарью не заговаривал, и единственное, что от него можно было услышать, — это тягучее “нда-а…”. Лишь по интонации голоса Нил научился распознавать, что было за этим “нда-а…”. Похвала ли, или недовольство.
Они подковывали лошадей, лудили посуду, ладили дверные петли, крючки, и однажды по заказу Клима Ивина, молодого зажиточного мужика, для любимой третьей жены его Нил выковал крест…
Дня два ковал он этот крест, и когда Клим пришел за своим заказом, то, по рассказам Матрены, крест будто бы сам вышагнул из кузницы навстречу Климу и пошел с ним-де рядом по улице. Матрена рассказывала по всей деревне бабам, что первый раз крест остановился супроть дома Клима, второй-де раз замер пред отцом Сидором, и тут будто бы все цыплята деревни, которые любили сопровождать и доверчиво двигаться возле батюшки, рассыпались горохом в разные стороны, а один цыпленок, сама видела, с перепугу шмыгнул под ветхий подол рясы. Потом крест двинулся на погост и встал навечно у изножья могилы третьей жены Клима, под кружевную тень молодой березки. Эта молва со скоростью ветра облетела деревню; и все повалили вначале на кладбище, после завернули к кузнице с уважением посмотреть на Нила и спросить: кто он и родом откуда?
Вечером к Дарьиной бане пожаловал сам батюшка — ветхий старец с испитым, бледным лицом, густо усеянным старческими веснушками, которое время от времени вдруг озарялось голубовато-мягким светом из тускло-серых глаз.
Никто не знал, сколько лет батюшке, но в деревне все помнили, что он крестил и учил не только их детей, а и отцов, и прадедов.
Сказав: “Мир дому сему”, — отец Сидор уселся на чурочку и принялся пытливо разглядывать Нила. Пока он разглядывал Нила, котелок с водой для вечернего чая вскипел и залил костер, а в рукаве рясы проснулся котенок, сладко мяукнул. Котенок вылез из тьмы рукава — весь рыжий — и, мягко мурлыча, попытался лапкой раскачать тяжело свисающую с тоненькой шеи батюшки золотую цепь с увесистым золотым крестом. Это котенку оказалось не под силу, тогда он стал ловить на золоте блики заходящего солнца.
— Ангел мой, не мешало бы тебе исповедаться, — погладив котенка, сказал отец Сидор.
— А мне, батюшка, не в чем, — усмехнулся Нил. Он стоял, привалившись спиной к колодине банной двери, высота которой еле-еле доходила до плеча. — Жил я, как все… Грехов вроде бы пока не имею, а там кто его знает, как дальше?..
— Пьешь?
— Сказать — пью, вроде не очень, сказать — не пью, тоже как бы не так…
— А семья?
— Один я, батюшка.
— К нам что привело?
— Да так, случайно… Ходил-ходил по свету — ни гнезда, ни крыши, а тут баушку Дарью встретил — надоумила… В баню вот свою пустила, велела идти к Калине Иванычу… Вот и весь я… Родитель мой помер давно, а тетка недавно…
Тут золотая цепь на шее отца Сидора шевельнулась сама по себе, до смерти напугав котенка. Котенок ошалело вспрыгнул на плечо к батюшке, взгорбатил спину и, воинственно распушив хвост, жалобно зашипел.
— Ну, что ж, сын мой, живи, — разрешил отец Сидор, подымаясь. — И впредь не греши… Помогай ближнему…
Жил Нил все так же в бане. Кто-то приходил в его отсутствие, подметал, приносил свежей воды, заправлял лампу. Вечерами он приручал мышь. Вскоре в соседней деревне он за бесценок купил рубленый дом. Подвел под дом полозья, нанял десяток лошадей и перевез дом к обрыву, рядом с Дарьиной баней.
Этот дом свой — небольшой пятистенок — Нил поставил на высокий фундамент, окнами на юг и на запад. На юг — вся как на ладони деревня, на запад — вид на холм и церковь, на обрыв, под обрывом вилась тихая речушка, поросшая по берегам черемухой и тальником, а дальше — березняки и синь бескрайняя. Жители Истошного дивились сообразительности чужака, прикидывали, кого же он выберет в жены? И все сходились на Шурке Лукьяновой. Ее отец имел большой двор, породистых лошадей и маслобойную машину. Бабские пересуды дошли, видать, и до Шурки, если насмелилась деваха пойти в кузницу поглядеть, кого же ей все прочат. Но ни гордая осанка Шурки, ни статность ее, ни лошади с маслобойной машиной в придачу не заинтересовали Нила.
А Шурка Лукьянова, уставшая кидать игривые взгляды на Нила, отважилась изведать великую силу Клима Ивина.
Двое суток, говорят, отец искал Шурку, и двое суток, говорят, в ограде Клима мычала и металась некормленая скотина. А рыжая кошка, есть очевидцы, пулей вылетела из дома, перемахнула ворота, взметнулась на телеграфный столб и принялась истошно орать. Все коты деревни, говорят, ринулись на любовный зов и дружно стали бить хвостами о землю и подрывать столб, с которого рыжая кошка Клима ну никак не хотела слезать. К утру, говорят, столб рухнул. Председателя сельсовета обвинили во вредительстве, так как из соседнего колхоза “Заря восхода” вовремя не попала какая-то телефонная сводка на стол районного начальства. Кто-то, говорят, рискнул заглянуть в щелку ставней климовского дома — что же там этакое делается?..
Климовская скотина на третьи сутки порушила ограду и разбрелась по древне. Коровы тыкались мордами бабам в подолы, мычали. В конце концов бабы пожалели коров, взяли ведра и прямо посередь улицы подоили горемычных. Дошел слух и до отца Шурки. Тот с радости напился, вымазал почему-то свои собственные ворота дегтем и с выпивохой Танюхиным подался на охоту. Говорят, они дорогой добавили, заблудились и вышли к озерку, а там полно уток. Залегли. По одной убили. “Чего-то они не взлетают?” — удивился Митроха Танюхин. “Так они же дикие, — определил Шуркин отец и добавил: — Вот дичи-то! Глянь-ко, Митроха, дичи-то! Ах ты, комариный пух? Д-да-вай!” Перестреляли, говорят, всех уток. “Ну, Митроха, лезь! — скомандовал Лукьянов. — Нет, давай еще по стопочке, а потом лезь!” Выпили. Митроха стал раздеваться. Не успел дораздеться, как из-за холма показались жители Истошного — кто с дубиной, кто с вилами.
— А что, — спросил Лукьянов, — мужики, аль война началась? Куда вы?
Бабы оглядели озерко, заголосили, замахали руками — вот-вот взлетят.
— Ироды-ы! Всех уток наших порешили!
— Каких это ваших? — отрезвел Лукьянов. — А где мои?
— А чего это ваших? — поддакнул Митроха, выпутывая ноги из штанов.
Кончилось тем, что, прикрыв наготу, Митроха полез драться на Лукьянова: мол, он сказал, что утки дикие… С трудом разняли охотников и отвели в деревню. Назавтра охотники помирились и пошли по дворам расплачиваться за уток. В одном дворе ограда лежала поперек, и все двери были открыты.
— Эй, хозяйка, — заорал Митроха. — Выходи!
На порог выплыло что-то белое.
— Свят, свят! — вдруг мелко закрестился Лукьянов и стал падать. — Д-доченька-а!
Белое видение вмиг растаяло и оказалось Шуркой в простыне.
— Клим, воды, быстро!.. Тятенька, родименький, да прости ты меня, непутевую-у, — бухнулась на колени Шурка, заползала около.
Клим выволок бадью с водой, сообразил — и окатил обоих.
— Папаша, да мы, да я… — тоже бухнулся на колени. Митроха стоял истуканом и пялился на зацелованные груди Шурки, вынырнувшие из-под мокрой простыни. Наконец Лукьянов очухался, захватал ртом воздух, будто снулая рыба.
— Тятенька-а, — вопила Шурка, — не умирай!
— Ду-ура! — папаня сглотнул и добавил: — Прикройся!.. Бесстыжая!..
— Ой! — взвизгнула Шурка.
Митроха сморгнул, а Шурку уж унесло, как ветром.
— Папаня, да мы… да я… — мямлил Клим. Был он бос, в расстегнутой рубахе и весь какой-то измочаленный, даже чуть похудевший.
— Встань, отрок! — строго сказал папаша. — Выпить готовь! А ты, Митроха, подыми-ка меня на ноги.
В горнице что-то хриплое, томное шептал граммофон. Посреди пола лежала перина. Длинный стол был покрыт стеганым одеялом, в углу стыдливо, стоймя, жался диванчик, ковер на стене висел боком.
— Эт-то что такое? — рявкнул Лукьянов. Шурка и Клим замерли.
— Я тебя, дочь, спрашиваю, что это такое? А?
— Дык мы… — заикнулся Клим.
— А ты помолчи. Я вот ее спрашиваю, что это такое? А?
Шурка, уже в платье, понуро смотрела под ноги.
— Я тебя чему учил в доме? А? Порядку учил. Вот чтобы через пять минут все было, как дома. Арш!.. А тебе я что говорил? — накинулся Лукьянов на Клима.
Клим рысцой из горницы.
До вечера сидели за столом и глушили водку — бутылку за бутылкой. Клим порушил трех петухов и курицу. Шурка цвела и вихрем носилась от стола до погреба за соленостями. Опять надсажался граммофон. На закате Лукьянов развел костер из спичек на белой скатерти и, глядя на огонь, стукнул по столу кулаком.
— Вот что, милые, спите вы где хотите и как… кхе, кхе… Но токо чтоб к весне у меня внучок был. Ясно?.. М-митроха, д-давай!
…Ямщик, не гони лошадей:
На-ам некуда больше спешить…
И-и-и-ех, нам некуда больше спешить…
И-и-и-ех, нам некого бо-ольше лю-уби-ить…
И только ночью Лукьянов с Танюхиным, охрипнув от песен, захотели простору.
На крыльце, приобняв Митроху, Лукьянов трезво вздохнул на ясную луну:
— Э-эх-ха, паря, ноченька-та…
В дурманной тишине цвиркали сверчки, взгавкивали собаки, сонно перекликались пичуги, пахло дымом, травами, навозом и изо всех темных углов веяло незнакомой таинственностью.
По грядкам зелени двинулись на зады огородов к речушке. Картофельная ботва то и дело норовила запутать ноги Лукьянова, он непрестанно падал и мягко, плачуще вопрошал:
— Где мои молодые дожди, а? Где мои соловьи, Мит-роха? Э-эх, ноченька-а!… Все пронеслось, все пролетело!..
— Ты уж чего это так-то, Лукьян? Ты не печалься, не горюй… У нас еще того-этого… Ух, сколько времени-то. Мы еще с тобой такой всеобчий, для всей Рассеи, дворец разукрасим — у меня вон на колонны дубки сохнут еще тятеньки мово… Ведь когда-нибудь, поди, начнут их строить, дворцы-то, а? Ведь вспомянут про нас, позовут…
Ночью вся скотина Клима вернулась в ограду. Утром Шурка выскочила на крыльцо и ошалела — полный двор скотины. Позвала Клима:
— Климушка, это что?
— Дык… дык вроде наша…
— Вся?
— Дык… вся…
— Что ж я с ней делать-то буду?
— Дык что делать — живет пусть, — коротко разрешил проблему Клим и, увидев погром на дворе, заскреб затылок.
Постоял, постоял, взял топор и принялся поднимать ограду. И ничего, говорят, не оставалось Шурке, как тоже заняться хозяйством.
Поутру Лукьянов, ежась от холодной росы и затяжного похмелья, отправил Митроху собирать мужиков, а сам двинулся домой. Наточил ножи, мигом порешил двух баранов, годовалого бычка, десятка два кур. Жена его, Федора, скрестив на груди руки, молча смотрела с крыльца на деловитого мужика. Подошедшей ватаге мужиков Лукьян указал на штабель плах возле амбара, на загубленную живность и приказал соорудить столы перед воротами и костры с вертелами.
— А ты, Митроха, з-за мной!..
В плетеную коробушку поснимали все копчености: колбасы домашние, окорока, гусей; из подвала выволокли все солености: рыжики, маслята, капусту, огурцы, два ведра масла. Наконец Лукьянов остановился посередь двора, обвел все успокоенным взором, всплеснул руками:
— Федора, а ты, крапива ясная, чего стоишь? Н-на-ряжайсь! Нет, постой!.. Вначале мне сваргань все парадное… Нет. Вначале приволоки граммофону. Опосля мне все хухры-мухры, штоб я селезнем выплыл… Быстро!..
Федора молча сдвинулась.
На музыку и бойкий перестук топоров сошлась вся деревня. Бабы посмотрели-посмотрели на серьезность затеваемого, пошушукались и разбежались. Вскоре вся улица запестрела разнаряженными бабами, волокущими корзины яиц, зелени, блюда с ягодой, с пирогами.
К полудню все было готово.
Федора вышла на крыльцо в ярком сарафане, в старинном, убранном самоцветными каменьями кокошнике, чернобровая, синеглазая. Она степенно поклонилась народу.
— Кого встречаем-то, Лукьяныч, а? — спросила.
— Эх-хэ, гли-кось ты на ие! — ахнул Лукьян Лукьянов и раскрыл рот на жену. — Эка, крапива ясная, это куда ж это ты намылилась?
Митроха ткнул Лукьяна в бок, прошипел:
— Сдурел. Глянь-кось на себя-то…
Оглядел себя Лукьян, захлюстанного, загоготал и побежал переодеваться.
К Федоре на крыльцо подплыла всезнающая Матрена.
— В церкву бы надо… — молвила.
— Зачем?
— Как это зачем? — удивилась Матрена. — Так ведь дочерь-то у тебя одна. Одну ведь дочерь-то выдаешь замуж…
— Во-он оно что, — протянула Федора. — Нет уж, церкву не надо. Как жила — пусть так и живет моя дочерь…
— Да ведь грех…
— Кругом теперь грех. А жених-то хоть кто?
Тут вылетел Лукьян. В синей расшитой рубахе с желтым крученым пояском, сапоги хромовые блестят, на черных штанах складочки. Щеки впалые выбриты, и седая куделька на голове приглажена — не узнать Лукьяна.
— Н-ну, мужики, давай за стол! — распорядился. — Засаденим по махонькой…
— Окстись, непуть, — подняла руку Матрена, — а где молодые?
— Мо-молодые? — подняв брови, хмыкнул Лукьян. — Дак, поди, спят еще? Мда-а, — поскреб за ухом. — М-мит-роха, крикни-ко их!..
Молодых крикнули.
Шурка прилетела в мятом ситцевом платьишке, в каком три дня назад оказалась на приречной тропочке перед Климом.
Увидев скопище народа и столы перед родительским домом, Шурка опешила.
— Люди, что тут тако, а? Люди…
Пробралась Шурка к крыльцу: отец с матерью — вот они стоят.
— Маменька-а-а, я… да мы… ввек… — краснея и оглядываясь на веселый народ, Шурка бухнулась в ноги родителям.
— Не позорь, — строго сказала Федора. — Ступай, приберись, н-невеста… А ты, отец, пошли-ко кого-нито к жениху, не ровен час, тоже прилетит в мятых подштанниках.
Наконец привели расфуфыренного Клима — черный костюм, белая рубашка, ветка таволги в нагрудном кармашке — чин-чинарем, будто перворазовый жених. А невеста — в белой кофте и юбке ярко-сиреневого цвета.
— Эта теперича кака же у его будет? — шамкали старухи.
— Ой, девоньки, кажись, четвертая ужо…
— А юбка-та, юбка…
— А церква-та как же?..
— Вот теперя оба под стать! Где ж у ево шары-то были ранее, а? Трех ведь ухоронил…
— А можа, и эту…
— Не-е, эта наша, а те привозные…
— Все ж таки в церкву бы надо, — сокрушалась Матрена, — ой, прогневим Бога, ой, прогневим…
Но когда умостились за столами, наспех прикрытыми разномастными скатертями, черной свечой появился в проулке отец Сидор. Мелкими шажками он приблизился к молодым и осенил их крестом.
— Плодитесь, дети Христовы… Плодитеся и размножайтеся. Аминь!
Дарья исправно вела хозяйство Нила, лишь иногда исчезала, но ненадолго. Поначалу, занедужив, она неделями не выходила из бани, тогда Нил шел за ней — Дарья упиралась, отговаривалась, что-де обременять никого не хочет.
— Ты, мать, только не царапайся, — просил Нил и, без лишних слов, закручивал Дарью в одеяло и уносил ее в дом.
— Ты б, милок, завел каку-нито голубицу, я б напоследок хоть с ребеночком потетешкалась, — просила Дарья, ворочаясь в кровати и умащиваясь. — Не могу я, милок, видеть сыновей своих. Чувствую — кровь моя, а души чужие. Его это дети, не мои, — и горько вздыхала. — А что изменишь — жизнь прожита. Так, не так, а прожита. Да и ты проживешь — так ли, этак ли. Ты не обижайся, милок, что скажу я, — поменьше бы роскошествовал. Вон и граммофон завел — не к добру, Нила, ой, не к добру… Продай ты его.
Нил сидел возле кровати, оплетал бутыль. Усмехался:
— Да ты что, мать! У всех есть, а нам с тобой и не надо, что ли?
— Так ить посмотришь — вроде у одного голова есть, на другого посмотришь — как будто и есть и как будто бы никогда и не бывало. Так вот тот, у которого никогда головы-то и не бывало, вдруг очухнется, схватится за нее — есть ли, тут ли? И начнет доказывать всем, что она у него есть…
— Ты что-то, мать, мудруешь? Попроще бы…
— А куды проще-то? Я тебе и говорю — живи понеприметнее… Ты косил ли когда-нито?
— Ну, косил.
— Ну так вот, идешь, бывало, косишь, ан вдруг над травушкой островок цветов возвышается — остановиться бы, залюбоваться бы да и оставить на семянушки, пусть бы росла, так куда там — все подряд, все под корень, в одну копешку… Или вот еще, поедешь за дровами в лес, встанешь — какую березу рубить? Ну и рубишь самую статную, самую высокую… Вот я и говорю: не возвышайся, не высовывайся, приметят — срубят. Ты молодой ишо, а впереди ой сколько горюшка! Шибко-то не обзаводись: не ровен час — все прахом пойдет…
— Куда пойдет, куда? — горячился Нил. — Беляки разбежались, банды все переловили, мор прошел. Народ, да хоть и в вашем Истошном, то и дело веселится, а это значит, что бедняков все меньше и меньше…
— Во то-то и оно, милок, это в Истошном только и веселятся все поголовно — тоже не к добру, помяни мое слово, не к добру. Истошное-то славилось мастерами, резали дерева, камни, железо. Этих мастеров закупил со всей Рассеи первый Демидов еще при Петре-батюшке. Ты ж видишь: народ здесь статный, упрямый — цену себе знает. Еще в те времена им поблажка была — ставить себе избы, потому как славили Рассею на весь мир, украшали дворцы резьбой диковинной. Жениться вот только разрешалось на своих дворовых, и то — кого выберет приказчик, а не на том, кто полюбится; это чтоб душа у человека всю жизнь тосковала, чтоб в резьбе той диковинной выплескивалась красотой недозволенной. Народ горюнился, спивался да руки на себя накладывал — отсюда и Истошное. Да, кроме того, большак рядом — все этапные да этапные: в рудники уральские да в Сибирь-матушку гнали народ день и ночь. Потом уж потихоньку наши мужики себя выкупать начали. Правда, во все войны мастеровых не трогали. Мало-помалу мужики богатели, избы начали ставить просторные, ну, а как уж советска-та власть наступила, вовсе раскошелились — каждый сам по себе, хозяин. Мастерство свое забывают, охальники, — до сих пор веселятся и веселятся… Ох, не к добру веселятся…
— Слышь-ка, мать, сыновья у тебя есть, а дочки, что ж, ни одной? — Нил бросил оплетать бутыль, взялся ставить самовар.
— Да как тебе сказать, — замялась бабка, — и есть, и нету.
— Сейчас мы с тобой чай пить будем, — хлопоча возле самовара, говорил Нил. — А я как-то видел молодуху у бани…
— То Калины дочь, милок, — Ульяна.
— Калины? Что-то не говорил он про дочь.
— Золото девка, золото, только не в те руки попала. Мужик у нее аховый, пустобрех, выпивоха — три года живут, а ребеночка нет и нет. Взаперти ее держит. Вот ведь напасть-то какая. И для кого цвела?.. — Дарья заворочалась, кровать заскрипела. — Я, милок, на печь заберусь, что-то кости ноют.
— Куда на печь, чай кто пить будет?
— Дак ить…
— Чаю попьем — лежи, я сейчас стол придвину, а на печь после заберешься.
Широко веселилось со свадьбой Шурки и Клима Истошное. На закате третьего дня Лукьян залез на крышу своего дома, обнял голову деревянного коня и пустил по ветру в улицу все свои деньги.
— А чего ему деньги, — очищая к ужину зеленый лук, вздыхала Дарья. — Он, Лукьян-от, Перфилий Лопухов да Федор Шайкин испокон брали у богатых мужиков землю в аренду. Сами не робливали. Нанимали бедняков безземельных, бродяг — в общем, голь перекатную. По осеням им хлебушко в амбары свозят, расчет тут же получат и снова разбредаются до весны. Волки сыты, и овцы целы. А потом наши же мужики у Лукьяна-та, Перфилия да Федора-то Шайкина этот же хлебушко и скупят.
— А что, кроме этих, никто больше и не сеет хлеба-то? — удивился Нил.
— Да как не сеют — сеют. Гордей Чумазов сеет, да вот и Клим сеет. Только он сеет один овес…
— И все?
— Все. А ни к чему остальным-то. Мороки много. Купить дешевле выходит, чем самому пахать да сеять.
— Как это?
— А хорошему-то умельцу выгоднее месяц посидеть за верстаком — и весь год с хлебушком. За огородами да за скотиной бабы ходят. Вот косьба — мужикам.
— Мать, а что же к нам Ульяна никогда не зайдет?
— Что ты, что ты, Митроха с ее глаз не спускает.
— Что же она взаперти-то делает?
— А кружева плетет. Сам-то Митроха брезгует мелкой работой — ему подавай все искусное, а жить-то ведь чем-то надо…
— Нда-а, — покачал головой Нил и надолго задумался.
Осенью Нил поехал на базар в городочек и на оставшиеся деньги от проданного отчего дома купил выездную лошадь — тонконогого, с вольной гривой, серого в яблоках жеребца — и легкую пролетку.
Не успел Нил въехать в деревню, как тотчас во всех дворах заволновались жеребцы и заржали кобылы. Мужики понимающе почесали затылки и потянулись к воротам Нила. Увидели жеребца и наперебой принялись торговаться, суля за коня цену в десять раз больше уплаченной. Жеребец косил на мужиков фиолетовый глаз и, когда кто-нибудь подходил ощупать холку или заглянуть в зубы, рвался с привязи, вставал на дыбы.
— Ишь ты, гордый какой! — восхищались мужики, приноравливаясь зайти сбоку или спереди — наглядеться вдосталь.
— Экий токо во степях мог вырасти.
— Не, у цыган…
— Да-а, в наших краях таких не видать было…
— Повезло тебе, парень! Ух, повезло!
— Что говорить — хорош конь, хорош!
— Продай, а? Продай, парень!..
— А я трех отдам — бери на выбор…
Продать коня Нил отказался. Тогда кто-то опомнился и попросил разрешения привести к жеребцу свою кобылу. И тут все разом захотели покрыть кобыл в деревне, и чтобы Нил ни под каким предлогом не вздумал пустить коня на сторону.
Нил обещал.
Весной Нил вспахал целину около бани — посадил картошку. Дарья разбила несколько грядок под овощи. Под окнами Нил огородил палисадник, для услады посадил сирень, деревце рябины да пушистую елочку. Дарья все поглядывала на Нила, уговаривала:
— Жениться бы пора тебе, Нила, пока жива я — выпестую тебе ребеночка-та.
— Ладно, мать, по осени…
— Зимусь ты говорил — по весне…
— Ладно, ладно, — смеялся Нил, — вот соберусь с силами, умоюсь, костюм подглажу и — на вечерки, приведу первую попавшуюся.
— Годы-ть уходят, а ты все похохатываешь, — укоряла Дарья. — Сколько тебе стукнуло?
— Девки вон говорят: посмотришь на него, это на меня значит, — все сто, послушаешь — три годика.
— Ох и весел же ты, Нилушка! Осчастливишь каку-нито дуру.
— Ну-у, со мной любая не соскучится.
Однажды Дарья вернулась из своих странствий в тревоге:
— Шутки, Нила, шутками, а в соседних-то деревнях давно уж колхозы. Все у них теперь обчее, кто, значит, не пошел в колхоз — одноличник. Землю у того отбирают, укос не дают — живи, дескать, теперь сам по себе. Так вот и думаю: чего это наше-то Истошное забыли?
— А что думать. Гуртом-то веселее робится…
— Хорошо-то хорошо, только ведь один умеет робить, а другой привык лясы точить. Урожай-то сымут да разделят поровну. Это, значит, как?
— Так, поди, кто привык лясы точить — тот выдвинется лясы точить? А что? Тоже ведь кому-то и это надо уметь. Вот нашего Калину и не заставишь точить лясы, даже если и под ружьем заставят, так он все равно не сможет… Вот Ванята Востриков — этот сумеет…
— Оно-то, конечно, так, — согласилась Дарья. — Только, скажем, у одного семья, ребятенки мал мала меньше, а у другого взрослые парни-работники. Тот, у которого мал мала меньше, получит пуд муки, а другой, со взрослыми сыновьями, получит десять пудов. Один будет всю зиму блины есть, а второй бедовать станет. Нет уж, что-то тут не так…
— Да ты-то, мать, чего переживаешь? Нам с Калиной все равно: что колхоз, что одноличники — кузницу не отберут…
— Все равно-то все равно, но вдруг да заберут у тебя коней, корову, а тебе ж еще семью заводить надо.
— Ну-у, будет семья — будет и пища. Не бедуй, мать, женюсь по осени.
— Коли так — подожду…
Но предвидела, видать, Дарья, что не доведется Нилу жениться по осени, что-то томило ее, сны виделись цветные, спокойные: то выкошенные напрочь луга с редкими островками цветов диковинных, то нетронутые рощи лесов, то тихие, прозрачные речки с косяками рыб, а она зачем-то водит и водит по земле белявенького мальчонку, так похожего и на Нила, и на Калину, и на ее дочь Ульяну — единственную радость.
Вечер был тих. Где-то погогатывали гуси. В палисаднике уже зрели гроздья рябины, в огороде цвела картошка. В этот день Нил вернулся из кузницы пораньше — назавтра собирались они с Калиной косить, и надо было наладить литовки. Нил не застал в доме Дарью, вышел в огород — нет, сорвал огурец, похрумкал. “В бане, наверное”, — решил Нил. Но и там ее не было, только на столике у окна стояли в кружке свежие ромашки. Вдруг откуда-то из-за бани Нил услышал тихие всхлипы. Подкрался. Сквозь травы выглянул и замер. На земле, лицом вниз, лежала худенькая девчушка с льняной косицей и рыдала, а Дарья, присев на корточки, гладила голову, плечи девушки и тихо уговаривала:
— Ластонька ты моя… веточка ты моя, ну, будет, будет… Успокойся, Уленька…
— Мама! — девчушка поднялась, села. И увидел Нил на зареванном лице ее одни глазики, голубые, Дарьины. — Мама, да сколько же можно? Я четвертый год сижу взаперти, ты всю жизнь прячешься, отец всю жизнь изводится. Пойдем к нему жить…
— Нда-а, — сказал себе Нил и попятился. Что-то сломалось у него в груди и пересохло в горле. Он еще не знал, что эти глаза будут преследовать его всюду и до конца. А сейчас, в огороде, он потянулся за табаком и долго не мог раскурить трубку.
Дарья пришла постаревшая, молча забралась на печку и всю ночь ворочалась и вздыхала.
Всю ночь ворочался и Нил. Чуть начало светать, он запряг лошадей и поехал к кузнице за Калиной. Молча сложили в подводу грабли, вилы, косу, корзинку с едой.
Ехали вначале все уклонистой дорогой, потом перелесками. Кони шли вялой трусцой. На большаке повстречали машину с открытым верхом; машина надсадно фырчала, оставляя за собой шлейф пыли. Нил попридержал лошадей. Машина остановилась. Один вылез из машины — лупоглазый, с белесыми усиками, в белой кепочке, в форменной зеленой гимнастерке, в хромовых сапогах и с папкой под мышкой, — важной походкой подошел к подводе.
— Здоровеньки были! Косить, значит, едем? Ясно, — окинул наметанным взглядом содержимое подводы. — А где тут, мужики, Истошино?
— А что? — насторожился Нил и мгновенно вспомнил Дарью, которая не зря, видать, все удивлялась, что забыло начальство Истошное. “Вот и вспомнило”.
— Когда спрашивают, отвечать надо. Как фамилия?
— Ну, Краюхин, что дальше?
— А то, что сейчас завернешь и покажешь нам, где Истошное. Или Истошино?
— А мы, мил человек, — вдруг заговорил Калина, — сами бы хотели попасть в Истошное, там где-то рядом нам отвели укосы. А где оно, это Истошное, — Господь ведает…
— В чем дело, Ильин? Почему стоим? — послышался из машины окрик.
— Да вот, Пал Иванович, ездят тут всякие и не знают, где Истошное.
— Этих запиши. Другие скажут. Поехали.
— Ну, Краюхин, — погрозил пальцем Ильин, вынул из кармана гимнастерки карандаш, раскрыл папку. — Откуда?
— Да оттуда, — не сдержался Нил.
— А мы, мил человек, из “Зари восхода”, — сказал Калина. Ильин закрыл папку, оценивающе посмотрел на лошадей и трусцой побежал к машине.
— И чего это они в такую рань? — сплюнул Нил.
— Нда-а, — сказал Калина, — отвеселилось Истошное, — и опустил голову.
— Правильно Дарья говорила: “Что-то будет…” — провожая взглядом машину, сказал Нил.
— Ты вот что, Нил, — сбросил пиджак Калина, сгреб все из ходка и отнес в придорожные кусты, — садись! — Скулы на его щеках обтянулись, глаза сузились, он легко вспрыгнул на облучок, взял вожжи, крутнул ими над спинами коней: — А ну, залетные!
Нил заметил краем глаза, как прошла судорога по спинам коней и понеслись они вскачь с большака целиной галопом бешеным в обратную сторону.
— Ух ты, черт! — ахнул Нил, придерживая кепчонку на голове. Он не успел и сообразить, как влетели в деревню. Возле кузницы Калина осадил лошадей.
— Гони, Нил, обратно на покосы — пусть, кто есть там, ждут меня до ночи. Коней лучших — в табун и угнать! Старикам скажешь: я велел. Давай, парень! А я к отцу Сидору…
Ничего не понял Нил, но переспрашивать не осмелился — больно жгуч и пронзителен был взгляд Калины. Такой же жгучий взгляд он увидит много позже, уже не в Истошино, а в Гиганте, когда поведут их под охраной к машине и Калина мотнет головой и отречется от Нила: “Этот — не наш…”
Отъезжая, Нил услышал у кузницы три тягучих удара; они прощально проплыли над округом и растаяли в небе.
Из растекшихся багровых туч показалось солнце. В низине над лугом таял туман. Сквозь туман виднелись косцы, а в небольшом березовом колке стреноженные лошади.
Прямо по травостою Нил погнал к косцам, свистнул. Мужики нехотя побросали литовки, подошли, и Нил передал им, что велел Калина.
Все молча повернули головы на сухонького, верно уж столетнего, старичка. Старичок минут пять скреб седенькую боро-денку и разглядывал под ногами траву. Наконец он поднял глаза, оглядел всех.
— Петька, Егор, лошадей в Сырую падь! Мою пегую кобылу оставить, Клима мохноногую — оставить. Лукьяна мохноногого, Федора Шайкина хромоногого жеребца, Фофана старую кобылу, Гордея безухого жеребца — этих оставить. Всех остальных в Сырую падь. А ты, парень, своих как? — повернулся старичок к Нилу.
— Серого оставлю, — сказал Нил. — Они нас видели.
— Ну, гляди… Петька, отпрягай! — скомандовал старичок. — Никишка, Ляксей, живо к табуну! Овец всех до одной тоже в падь. Накажите Федору, чтоб не загонял коров в деревню без ведома. Да, если что — табуны ваши из “Зари восхода” или из “Путей в будущее”… Ну, а теперь, мужички, с праздником вас! — невесело усмехнулся. — Прибыли товарищи начальство. Правильно Дарья говорила — святая душа, — не к добру мы завеселились. Ох, не к добру… Но косить все ж таки надо. Да, чуть было не запамятовал, ты, Петрович, садись-ка на мово пегого да поезжай-ка Калине на подмогу — мало ли что… Ты, Перфилий, тоже б поехал, вдруг да получится поублажить гостеньков — деньгой ли, хмельным ли, — у тебя баба по этой части хват, да и девки грамотные — роялю раскроют, хлеб-соль поднесут.
Петька отпряг у Нила серого в яблоках жеребца, повернулся к старику:
— Дядя Кузьма, лошадей-то мы угоним, а подводы — глянь, на виду.
— Правильно, Петька! Эй, мальцы! Здесь оставьте телеги, остальную упряжь и подводу упрячьте в осиновом колке. И вот еще, мужики, укос наш на всю деревню только здесь, это если в случае сюда кто пожалует, про Сырую падь — ни слова…
Но на укосы никто не пожаловал. Гости засели в сельсовете, который отперла бабка Матрена.
Гости удивились несказанно, что их никто не встретил, и рьяно принялись работать: проверять списки жителей, пытать бабку Матрену, кто чем занимается и что это вообще за Истошное? И тут выяснилось, что деревня жила сама по себе. Про то, сколько у кого скотины, кто самый зажиточный, бабка Матрена ответить не смогла толком — прикинулась глуховатой.
Самый старший из гостей — в кожаном пиджачке — отправил Ильина собрать жителей. Ильин с шофером Федей объехали всю деревню, ахая, но ни одной живой души не нашли. Вернулся Ильин в сельсовет и доложил Самому:
— Пал Иваныч, деревня пуста. Но тут, Пал Иваныч, живут одни буржуи. У них не дома, а дворцы.
— Лепота! — подтвердил шофер Федя. — Лепота!
— Как так — пуста? — возмутился Пал Иваныч. — Кто позволил?
— Пустота, — развел руками Ильин. — Даже ребятишек не видно.
— А ну, стрельни! Ударь в набат!
Ильин выскочил на крыльцо и от усердия выпустил в небо все пули из нагана. На звук выстрелов вылез откуда-то из лопухов зять Калины, Митроха Танюхин, и — в сельсовет. За Митрохой высыпала орава ребятишек — как же не посмотреть на машину-диковинку и на солдата у двери. Подоспел и Перфилий приглашать гостей к себе в дом. Тут-де тесно да и грязновато. По случаю Перфилий вырядился в вышитую косоворотку, вихры смазал маслом, сапоги обтер от пыли.
— А нам, гражданин, стало известно, что деревня пуста, — строго обратился старшой к Перфилию.
— Как это пуста? Ребятишки лес пропалывали от сушняка. Я присматривал за очисткой водоема. Бабы целебны травы собирали для аптек, а мужики косят сено.
— Какие это травы? — хихикнул Митроха. — Какие? — икнул и вытаращился на Перфилия. — Моя баба никаких трав не собирает, моя закрыта…
— Цыц, Митроха! Иди-ка да опохмелься, — прикрикнул Перфилий.
— Это, это я согласный, только н-никаких трав. — Митроха покачнулся. — А кто это стрелял? А?
— Ильин, этого вычеркни из списка.
— Да чего же это мы здесь? — засуетился Перфилий. — Вы же с дороги — чайку бы хоть горяченького…
Товарищи посмотрели на главного.
— Ну что ж, — сказал главный, — чай — это хорошо. Давайте попьем — и за работу. Планы не ждут.
Вышли. Сели в машину.
— А это что такое? — изумился Сам, уже сидя в машине.
— Это наша церква, — с гордостью сказал Перфилий.
— А ну-ко, ну-ко…
Приехали. Походили вокруг.
— Пал Иваныч, — прервал молчание Ильин, — у них не только дома, у них и церковь-то с придурью…
— Лепота, Господи-и, лепота! — твердил шофер Федя. — Ох, лепота-та какая!
— Сломать! — отрезал Сам.
— Пал Иваныч, да куда мы ее? — опешил даже Ильин. — Опять-таки трактора нужны…
— А-а, ну тогда не надо…
— Богохульники! — изрек подошедший отец Сидор. — Вы еще вспомянете… Вы еще поклоняться ей придете… Глупота темная.
— Гражданин поп, — взъершился Ильин, — знаешь ли ты, что в России произошла революция? Знаешь ли ты, что народ изгнал всех богатеев и попов?
— Я-то, голубь ты мой залетный, знаю… Знаю, когда и где ты родился и когда и где умрешь… Но знаю и то, что народ не свергал Бога. Ибо сказано: “Глас народа — глас Божий…” Все мы дети Божьи. А вы, богохульники, отнимаете у народа веру в Бога, а что вы им даете взамен, что?..
— Эт-то когда это умру я, а? — подскочил Ильин, хватаясь за кобуру.
— Скоро, ангел ты мой! Ты умрешь на двадцатом километре по тракту отсюда, — со скорбью в голосе сказал отец Сидор и, повернувшись, побрел к своему дому. Ильин было ринулся следом, да заступил ему дорогу шофер начальника Федя.
— Да это что же это мы? Да как же это мы стоим? — суетился Перфилий, помня наказ стариков, оставшихся на лугу. — Самовар стынет…
— Да-да, Ильин, идемте пить чай. Все это после, — брезгливо махнул рукой Сам.
Ильин хорохорился, вроде бы пытался поглядывать испепеляющим глазом на дом отца Сидора, но, подумав, сказал: “А-а, нам не к лицу слушать бредни поповские” — и сделал вид, что забыл все сказанное попом, хотя чувствовал, как по спине струился холодный пот, и волосы на голове шевельнулись от одной мысли, что двадцатый километр по тракту где-то здесь, рядом. И, пока ехали к дому Перфилия, все думал: что там такое на этом двадцатом километре? Но, кроме поворота дороги, ничего не мог вспомнить, как не успеет вспомнить ничего из своей жизни, когда кувыркнется машина под откос на повороте, — шофер испугается перебегающей дорогу лошади. Когда вылезут, выберутся из машины и поставят ее снова на колеса, Ильин, как-то оказавшийся под машиной, еще несколько минут будет жадно смотреть в небо, уже не чувствуя на земле своей жизни, но меркнущим взглядом все еще ища что-то такое, чтобы унести с собой в тьму земного покоя…
Перестарался Перфилий. Стол накрыл царский — поставил городских бутылок того и этого. Дочерям приказал расфуфыриться, а жене встать у порога с подносом, как делал всегда, встречая гостей.
Гости вышли из машины перед резными воротами, подобострастно пропуская вперед Самого. Сам оглядел двор, наличники, кружевные свесы карнизов и, хмыкнув, покачал головой. В это время и выплыла на резное крыльцо Лукерья с подносом, где высились каравай хлеба и стайка рюмок с бутылкой.
— Милости просим, гостеньки дорогие! Угощайтесь! Милости просим, отведайте!..
Сам нахмурился, а его товарищи потянули руки к подносу. Тут две статные девахи, рыжущие, с рушниками и кувшинами с водой, вышагнули из-за матери. А та все пела:
— Давайте, гостеньки дорогие, к столу, к столу… Руки, может, кто желает умыть, вот доченьки мои поухаживают.
Девахи встали над бочкой для стока дождевой воды, приготовились. Сам, не притронувшись к подносу, молча подставил девахам руки. Все его подождали. Один встал на крыльце, как в карауле. Остальные гуськом вошли за ним в горницу. Сам увидел стол и встал, как споткнулся.
— Бутылки? Убрать! — скомандовал.
— Да чего же, уважаемый Павел Иванович? Я лично завсегда за столом не прочь рюмочку чего сугревного, — мельтешил Перфилий. — А как же иначе? Нет уж, это, Павел Иванович, уважаемый, не по-нашенски…
— Убрать!
Один из гостей подмигнул Перфилию и кивнул на кухню.
— Ну, дык что же… Убрать так убрать, — поник Перфилий. — Лукерья, убери! Это убери, а принеси-ка тогда нам кваску медового, — и повел глазом.
— А отчего ж, и квасок есть, свеженький, — щебетала хозяйка, собирая со стола бутылки.
В горнице в белых чехлах стояли два дивана, резной комод красного дерева, рояль без чехла с раскрытыми нотами. На окнах шторы плетеных кружев, в простенке огромное овальное зеркало в резной причудливой раме. На полу от стены до стены ковер из овечьих шкур.
Сели за стол — вилки, ложки серебряные, салфетки, то-се, и огурчики, и помидорчики, и в сметане рыжики, и маслята маринованные, и цыплята жареные, и окорок, и колбаса домашняя — ахнуть можно, как постарался хлебосольный Перфилий.
Лукерья приволокла корчагу медовухи с деревянным ковшом, плавающим поверху. Следом девахи внесли деревянные кружки.
— Квас, Ильин, можно, — разрешил Сам, снимая кожаный пиджак и глядя на стол. — С чего бы начать?
Ильин черпанул ковшом, разлил по кружкам, выпил сам. Пока пил, округлил глаза, а после раскрыл рот и замахал в него ладошкой.
— О-о! Вот эт-то квас! В жизни не пивал такого!
Сам пригубил и, морщась, отставил кружку. Все остальные выпили не без удовольствия.
— Кушайте, кушайте, гостеньки дорогие, скоро пельмени готовы будут…
Мало-помалу гости размякли, разговорились — все больше про трудность своей работы и про план, который и привел их в Истошное. Но один за другим под разными предлогами выходили на кухню. Там Лукерья торопливо потчевала другим “квасом”. А у шофера умудрилась выпытать, чем же это угодить ихнему начальству.
— Да он, хозяюшка, пьет токо шанпаское…
— Ахти! — ахнула Лукерья. — Шипучку-то эту? Надюш, в погреб, там где-то две бутылки!..
Вскоре Лукерья, обмыв и обтерев две бутылки шампанского, водрузила их на поднос, рядом миску земляники, обсыпанной сахаром, и — в горницу.
— Эдак-то, гостеньки, не гоже, для желудка самое время испробовать шипучей водички. Вы уж, дорогой Павел Иванович, не откажите, не обессудьте нас, деревенских, отведайте…
Ильин взял бутылку.
— Пал Ваныч, вы и впрямь устали, немножко-то можно… Хозяйка — бокалы!
— Счас будут. — Кинулась в кухню, там всплеснула руками: — Катюшка, он каки-то бокалы просит.
— Маменька, это я сделаю сама, — и пошла в горницу. Катюшка, рыже-огненная, синеокая красавица, три года училась в городе. Вернулась домой и упросила отца купить рояль.
— День добрый! — вошла Катюшка. Вынула из комода хрустальные стаканы и поставила на поднос.
Гости наперебой стали приглашать Катюшку за стол, потому что у Самого вдруг появилась смутная, блуждающая улыбка, что бывало с ним очень редко. Сам скрестил руки на груди, а это тоже, оказывается, было признаком благодушия и хорошего настроения.
— Нечего, нечего, — построжал отец, — пусть лучше сыграет сонету…
— Да, да, — кивнул Сам, — сыграть можно.
— Я с удовольствием, — согласилась Катюшка, усаживаясь за рояль.
В это время по деревне прошел слух, что Сам — ни-ни, только шипучку, а сотоварищи его очень даже не прочь, и что после собираются проверять все дворы. Бабы спешно обегивали соседей — нет ли у кого в запасе этой проклятой шипучки. Шипучка нашлась у Клима — несколько бутылок, поэтому решено было эти бутылки раздать в дома поближе к сельсовету. Бабке Матрене было строго-настрого наказано не болтать лишнего. Пока по деревне шел переполох, в доме Перфилия Сам изволил слушать игру Катерины — дважды он просил исполнить “Лунную сонату” и пять раз подряд “Марш Черномора”. То ли от этой музыки, то ли от медовухи, но все ошалели. Ильин все пытал Перфилия:
— Вот ты хозяин — так?
— Ну, так, — кивал Перфилий.
— Живете, как я посмотрю, на-амного выше среднего…
— Как это я и выше среднего? Да выше меня один только Калина да этот чужак — Нила.
— Кто такой Калина?
— Кузнец наш, Калина Болотов.
— К примеру, сколько у него коров?
— Одна.
— Ну, а у тебя коровы есть?
— Есть.
— Сколько?
— Да одна.
— А овцы?
— Есть.
— Сколько овец?
— Одна.
— Гм… — задумался Ильин и расстегнул ворот рубахи. — А лошади у тебя есть?
— Есть.
— Сколько?
— Одна.
Ильин пронзил глазами Перфилия:
— Значит, так, гражданин Перфилий, овец у вас — одна, корова — одна, лошадь — одна. Тогда чьи же это, гражданин Перфилий, вокруг твоей хоромины пристройки — конюшни, загон, амбары, навес, — две телеги, две кошевки, трое саней и штук пять, а то и больше висит хомутов. Как это понимать, гражданин Перфилий, ответь-ка мне, а?
Перфилий хоть и тоже чуток захмелел, но пронзительный взгляд Ильина выдержал.
— Да, милые вы мои, дом-то еще когда батюшка мой строил. Была у него скотина, дак он ее еще году в двадцатом голодающему Поволжью отдал…
— Так-таки и отдал?
— Все отдавали, а мы чего — жаднее других?
— Та-ак, а вот сейчас вы что можете отдать?
— Сейчас? — призадумался Перфилий. — Так сейчас вроде бы голоду-то нигде нету. Девки у меня растут, да и коровенка одна. Ну, а если лично тебе, дорогой ты мой человек, — бери все, что хошь…
Сам не отводил глаз от Катерины, то руку на плечо ей положит, то, закатив глаза, вздохнет мечтательно, то встанет, то сядет. Наконец хлопнул себя по коленке:
— Все, уважаемая Катерина Перфильевна, вы будете моим личным секретарем.
— Ну, что ж, — сказала Катерина, — если маменька позволят, то, пока вы здесь, отчего ж и не побыть секретарем?
Маменька позволили, и Сам Павел Иванович скомандовал заняться работой. Товарищи его неохотно поднялись. Тут черт дернул Лукерью раскланяться перед гостями и торжественно пригласить на вечер:
— Дорогие гостеньки, приглашаем вас вечером на барашка. Девчата мои баньку затопили — милости прошу в гости, чем богаты, тем и рады.
— Гм… — многозначительно сказал, выходя, Ильин, повернувшись к Перфилию: — Баня, это хорошо, а последний барашек — это еще лучше…
В сельсовете, в закутке за печкой-голландкой, откуда-то успел вырасти стол, заставленный самоваром, шампанским, карасями в сметане и жареным гусем посередке. У двери на лавке — чинно, руки на животе — сидела бабка Матрена, ожидая распоряжений. Матрена вырядилась, как на Пасху: полушалок цветастый, юбка кашемировая, кофта белая в горошек, по рукавам и вороту — рюшечки.
Сам вошел и сказал Матрене:
— Вы, гражданка, свободны.
Гражданка обиженно поджала губы, но удалилась. Сопровождающие Самого послушно присели к стенке и, то и дело поглядывая на гуся, приготовились слушать.
— Товарищи, — значительно заговорил Сам, по-деловому усевшись за широченный стол, — время нас обязывает, товарищи, быть бдительными. Я вам поручаю… Вы, Катерина Перфильевна, подсаживайтесь к столу и записывайте. Так вот, товарищи, я вам поручаю во имя светлого будущего произвести самую тщательную перепись людей, скота, имущества, выявить ненужные нашему обществу элементы, у кого есть оружие — изъять! Старший группы — Ильин. Все. Выполняйте. К пяти часам доложить! Гаврилов, я занят!
— Есть! — отчеканил Гаврилов, сделал “кругом” и занял на крыльце охранную позицию.
Сам Павел Иванович наедине с Катериной преобразился. Был он сухощав, лет сорока, опрятен, прямые темные волосы — назад, лицо бледное, с высокими скулами и маленькими мутно-темными глазами с покрасневшими веками. Он встал, обошел стол и наклонился над Катериной.
— О-о! У вас, Катерина Перфильевна, изумительный почерк! И кто бы мог подумать, что в какой-то глуши… — Он оживился, забегал вокруг стола и Катерины. — Я увезу вас отсюда в район. Там жизнь, события, люди, преданные делу и партии. Да-да… Меня скоро… О-о! Я скоро буду первым лицом в районе… Да, да… Я наведу порядок! Я вычищу весь мусор! Вы будете моей женой! Вы так прелестно играете, вы образованный человек, здесь вам не место. А нам нужны будут образованные люди. Мы… Я… Давайте выпьем по этому поводу! Ах, как жаль, что здесь нет инструмента, я бы с удовольствием заслушал еще Грига.
Все эти пылкие слова кончились тем, что после второго стакана шампанского Сам Павел Иванович умело обхватил Катюшку за талию, прижал к стене и впился ей в губы. Катюшка крутанулась так, что Сам отлетел от нее, как перышко.
— Люблю… Увезу… Женюсь…
Катюшка пригладила волосы, плечом дернула:
— Ну не здесь же, — усмехнулась, — окна открыты, да и вы на службе…
— Где?.. Когда?.. Люблю!.. Увезу! — лепетал он, подрагивая. — Сюда…— схватил за руку. — Вон там… за столом… не видно…
— Н-ну, ты, кикимора, только тронь — укушу! — как кошка, зашипела на Самого Катюшка.
И не успел он глазом моргнуть, как она вымахнула в окошко. Сам остался один. Выпил остатки шампанского и пообещал:
— Ну, сука рыжая, доберусь я до тебя!
Этого человека, мнящего себя первым лицом в районе, Катерина увидит через много лет из окна изолятора. Он пятнадцать минут будет ходить по кругу в тюремном колодце — гимнастерка без ремня, руки за спину, с каким-то серым, испитым лицом.
Испокон веков дома Истошного не запирались, и никто никогда не знал, что такое замок на двери. Поэтому группа Ильина просто заходила в любой дом, и Ильин самолично определял: богат ли хозяин, беден ли.
Деревня оказалась богатой: у всех большие крестовые дома с причудливой резьбой, как во дворцах буржуев.
Лишь у Митрохи Танюхина дом был поменьше, в ограде — шаром покати, ни конюшни, ни сбруи, один амбар огромный с длинным верстаком и всяким инструментом для резьбы по дереву и бревнами мореного дуба. Матку в амбаре подпирала резная колонна.
Как оценить эту колонну, никто не имел понятия — столб да и только, хоть и красивый.
Некоторые хозяйки усиленно принялись угощать, приглашать за стол, но Ильин коротко приказал: “Убрать!” В пять часов он доложил Самому, что в этой деревне шестьдесять семь дворов и еще один; что точно описать, сколько у кого скотины, нет возможности, так как они и сами не знают, сколько у них скотины; что по виду вся деревня — одни кулаки и даже поболе; что только у одного пьяницы Митрофана Танюхина в доме шаром покати, только амбар, а в нем причудливый столб; что люди живут, как баре, а некоторые даже середь бела дня валяются на полу на перинах, и что вообще тут черт знает что такое, что тут не только церковь, но и вся деревня какая-то с придурью…
Сам выслушал и сухо сказал:
— Хорошо, сейчас мы посоветуемся с окружкомом.
Самого тотчас же соединили с кем надо. Нужный человек долго выслушивал доклад, но совет Самому дал короткий.
— Товарищи, — Павел Иванович обвел своих помощников захолоделым взглядом, — товарищ Срубщиков Игнат Никитович сказал: разобраться на месте в течение суток согласно установке… Попрошу представить результаты проверки в письменном виде…
Тут по-свойски ввалился Перфилий и, потирая руки, объявил, что эка-де баня получилась — чистый ад, и стол уж накрыт, но натолкнулся на суровый взгляд Самого и замер, как гончак в стойке.
— Я, — твердо сказал Сам, — прошу всех жителей завтра к восьми утра быть здесь. А пока вы свободны… до утра.
— Дык, а баня? Чистые тропики… Дух…
— Н-никаких бань! Все. Вы свободны.
По вихлястой, пыльной дороге со стороны “Зари восхода” в это время ходко катилась в Истошное легонькая пролетка. На облучке сидел и правил востроглазый босой юнец в серой косоворотке навыпуск и в буденовке. А в пролетке, подремывая, покачиваясь, сидел щуплый лысеющий мужчина с косым шрамом над правой бровью. Был он в сапогах, в офицерских галифе и в потертой кожанке. Рядом с ним лежал пухлый, тоже потертый, портфель и новенькая черная фуражка. Бледное, усталое лицо было выбрито до синевы, сухие губы что-то шептали: не то человек пел, не то говорил и не мог остановиться даже во сне. Никлые узловатые руки с набухшими венами покоились на коленях. Правая порой сжималась в кулак, порой быстрым рывком тянулась к поясу, ища, видимо, кобуру. Она и во сне все еще воевала.
В предовражье, возле деревни, человек открыл серые холодные глаза, и тут, как назло, перед ним возникла картинка: обочь дороги в коноплянике и ромашках, вольно раскинувшись, пластом лежал Митроха. Рыжий всеядный теленок стоял над ним и терпеливо дожевывал на спине Митрохи праздничную рубаху.
— Ванюша, остановись! — мягко посмеиваясь, попросил человек. — Жалко бедолагу.
— Поди, пьянющий? — определил Ванюша, хмурясь.
— Живой ли? Потрогай…
— Ну да, стал бы теленок мертвеца жевать, — проворчал Ванюша, но все ж таки слез с облучка, прогнал теленка.
— Давай-ка поднимем его, а то мужик без порток останется. Зажуют телята…
— На кой он вам, такой-то?
— Сострадай людям, Ванюша, сострадай… Всяко бывает…
Митроху заволокли в пролетку. Усадили. Двинулись. Возле кузницы Митроха опамятовался, широко взмахнул рукой и, привстав, рубанул песню:
— З-забу-удь обратную дор-рогу-у, з-забудь вчерашние дожди-и… А куда, братики, едем?
— А ты вот только что попросил нас отвезти тебя до дому, — лукаво заговорил Авдей Петрович.
— А-а, значит, меня этот гусь залетный упаивал.
— Что за гусь? — заинтересовался Авдей Петрович.
— Да тут, понаехали на машине — тренди-бренди, страх в глаза пущают. У кого-де есть наделы да аренда, да кто чем дышит…
— Ага, все понятно — чрезвычайная троица прибыла. Оч-чень интересно…
— Х-хо, а ты, оказывается, свой парень! Поехали ко мне, а? — хлопнув по плечу незнакомца, предложил Митроха. — Тебе, я вижу, уж точно наплевать — есть ли у меня аренда и рысаки али нету.
— Угадал. Этим мне заниматься как-то времени нету. Нету — да и все тут…
— А выпить хошь?
— Чайку б не мешало, а все остальное — нельзя
— П-понятно. Звать-то как?
— Бедяев. Авдей Петрович.
— Я же, друг мой, просто Митроха…
— Что ж так?
— А-а-а… Качусь по наклонению…
— По семейности или по убеждению? Пьешь-то…
— Было б дело — не пил бы.
— Ну-у, это поправимо, дело найдем…
— Ой ли, это теперя-то? Х-ха! Э-эх, друг мой Бедяев, в том-то и дело, что дела-то нам всем тута нету. Ну нету — и все тут…
— Вот что, товарищ ты мой Митроха, показывай, куда ехать.
Бедяев грустно оглядывал дома, качал головой.
— Эта деревня Демидова? — спросил умолкшего Митроху.
— Чья же боле-то… А ты что, бывал здесь?
— Да нет.
— Может, потомок тогда какой, а? — Митроха пытливо покосился на приезжего. — А то едешь, будто барин…
— Какой из меня барин, я такой же, как ты, только с Урала я. Просто смотрю я, что у вас и у нас там в барских усадьбах точно такая же резьба…
— Наша, значит, — вздохнул Митроха и повесил голову.
Вечером Ванюшка выкупал в речке лошаденку, стреножил ее и пустил кормиться в огород Митрохи, щедро заросший буйной травой. Авдей Петрович, пока закипал самовар, с интересом оглядел в амбаре Митрохино хозяйство, долго дивясь на резную колонну из мореного дуба, на скульптуры зверей и птиц из сучьев и корней деревьев. После чая Бедяев, жалея неизбывно грустную душу Митрохи, вынул из портфеля чекушку и увел его в заросли хмеля за амбар, где там и сям валялись окоренные пни и чурбаки. Там, во хмелю, и узнал Бедяев все о жителях Истошного.
В сумерках мужики вернулись с покоса. Нил распряг коня, выпил в сенях ковш кваса, позвал Дарью. В доме ее не оказалось. Вышел в огород — над баней дымок. Подошел — в предбаннике горит лампа, на топчане, обхватив колени руками, сидит Ульяна. Нил встал на пороге, раскинул руки крестом, словно испугался, что Ульяна, как птица залетная, возьмет да и вылетит. Но Ульяна лишь медленно повернула голову и сказала:
— Здравствуй, Нил! Заходи. Отец велел сказать, что завтра в восемь утра всех зачем-то собирают к сельсовету.
— А где мать?
— Ушла. Сказала, что насмотрелась по свету на чужое горе, а увидеть горе близких ей страшно. И ушла. — По щеке Ульяны текла слеза. — Я тебе истопила баню. Иди попарься. Отец уж попарился. Не утерпел. Может, говорит, и не доведется больше… Выпить тебе оставил.
Нил вошел, опустился перед ней на корточки, утер со щеки слезу.
— Не бедуй, Уля. Траву ветер мнет, народ топчет и косит, а она все равно растет. — Обнял ее колени. — Где ты раньше была, Уля? Я так тебя долго ждал… Калина про тебя молчал. Дарья про тебя молчала…
— Я тут была, рядом. — Погладила его голову, глазищи потемнели, стали синими-синими, синее платья. — Я всегда тебя видела, только ты не замечал, ходил мимо… Иди, Нил, мойся, пока не выстыло.
— А ты не уйдешь?
— Нет. Я подожду. Белье мать приготовила — вон на лавке.
Нил почувствовал какое-то странное облегчение, будто он вот так всю жизнь видел ее глаза, слышал тихий, певучий голос, жил рядом. Он разделся в бане, намылил голову и не утерпел — приоткрыл дверь.
— Ты здесь?
— Здеся я, — рассмеялась Ульяна, — ты мойся.
Нил налил в шайку горячей воды, запарил свежий веник, смыл с себя дневную грязь, вылил на каменку ковшик кваса и полез на полок. Лег вниз лицом и расслабился. “Я, наверное, счастливый, — подумал он. — Почему я такой счастливый?” В это время приоткрылась дверь — вошла Ульяна в белой рубашке, коса ниже пояса.
Он съежился весь, на какую-то долю секунды почувствовал, что сейчас, как пружина, слетит, сомнет ее, раздавит, растворится в ней. Но тут обрушился на него ураган жара от веника, и он опять расслабился и закричал:
— О-ой, я горю!.. У-уля, я умираю!
— Да что ты! — засмеялась она. — Подожди, я еще добавлю. — Окатила его холодной водой, плеснула еще квасу на каменку и принялась снова хлестать веником.
Опять ураган жара, и сердце уже взбухло, и глазам больно, и вокруг белый туман, и ничего не видать.
— Уля, отойди — я выбегу, — взмолился Нил и кубарем вылетел вон, упал на траву. “Господи, Господи-и, живу ли я?”
— Вот пивни холодного квасу, — присела рядом, протянула ковшик.
— Ты не смотри на меня, — попросил Нил.
— Ты еще будешь париться?
— Буду.
Еще смотрела луна. Еще сияли звезды. Хотя с севера уже подвигалась хмарь. Трижды выскакивал Нил, падал на землю, видел луну, звезды, сомлевшую за день траву вокруг и боялся, больше всего боялся, что вдруг да это сон и вдруг да это все исчезнет.
— А ты сама парилась? — наконец, уже одевшись, догадался спросить Нил.
— Наверное, буду… Только сама… Я быстро. Я голову не буду, — сказала Ульяна и скрылась за пышущей жаром дверью бани.
Нил посидел-посидел на топчане в предбаннике, слушая всплески воды, снял рубаху и так же, как она, тихо вошел к ней. И тут опять до темноты в глазах увидел ее и протянул руки.
А потом все померкло, смешалось, понеслось: он ли ее целовал, она ли его целовала, он ли ее обтирал простынями, она ли его. Падали в бане или в траву. Сон ли это был? Или явь? И кто на кого не мог наглядеться — кто знает? Но к утру, под крики коростелей, они очнулись и поглядели друг на друга, и он, вспомнив свою никчемную жизнь без нее, зарыдал.
Эта ночь Нила с Ульяной была первой и последней в Истошном.
Навряд ли кто еще спал. Северный ветер с полночи гнал и гнал тучи. Слегка пробрызгивал дождь, нигде ни стука, ни голоса, лишь томительный скрип ставней да резкий покрик коростелей. И вдруг откуда-то с залужья расколол тьму одиночный глухой вой собаки; и враз вся деревня взбудоражилась, сплелась этим утробным жутко-тягучим: ав-у-у-у-у… ав-вау-у-у-у-у…
К утру вой затих. Пронесло тучи. Из сиреневой дымки выдралось солнце. Проволглый воздух пах дымом, полынью, сырой землей. Еще не истаял туман над речкой, еще не обсохли бурьян вдоль оград и листва в палисадниках, а народ уже потянулся к сельсовету за своей неминучей судьбой, что-то там скажут.
Собрались. От соседних домов вынесли старикам лавки, усадили. Молчали. Курили. Ждали. Вскоре на крыльцо деловито вышли трое: облеченный с головы до ног властью Сам с бледным непроницаемым лицом, Ильин с жесткой ухмылкой на властных губах и шофер Федя, как побитая собака, с кротким убегающим взглядом. Следом за ними вынесли стол, три стула. Стол накрыли красным ситцем. Поставили графин с водой, рядом стакан, положили бумагу и карандаш. Двое сели. Ильин, держась за стол, встал, утвердился:
— Здоровеньки были, граждане мужички!
Старики повставали, молча стянули кепчонки.
— Так вот, мужички, наша геройская советская власть из райцентра направила нас к вам для установления окончательной и бесповоротной здеся, среди вас, народной советской власти… Для выявления чуждых нам элементов. Кулаков и буржуев, — передохнул, оглянулся на Самого.
Сам согласно качнул головой.
— Так вот, окромя того, мы приехали организовать здеся, у вас, колхоз “Красный пахарь”… Так вот, мужички, для началу давайте поговорим. — Ильин вытер клетчатым платком лицо, шею, выпил стакан воды и сел. — Ну, граждане, — постучал карандашом о графин, — мы ждем… — И с высокомерием должностного лица принялся оглядывать густо скученную толпу.
Кузьма, встрепанный седенький старикашка в белой рубашке и обвислых портках, подошел поближе к крыльцу, сгорбатил ладошку возле уха и, щуря голубенькие глазки под седыми нависшими бровями, усмешливо спросил:
— Вот ты, батюшка, тут молвил про красного пахаря, это как — всурьез али понарошку?
— Эт-то почему это понарошку? — вскочил Ильин. — И я, дед, не батюшка, а боец народной власти…
— Ась? Ты, батюшка, погромчей…
Толпа шевельнулась, хохотком легким зашуршала.
— Тих-ха! — рявкнул Ильин.
Шофер Федя вздрогнул и втянул голову. Толпа с изумлением замерла.
— Ну-у, с таким, как ты, не токо в колхоз, а и на лавку рядом сесть подумаешь, — выкрикнул кто-то.
— С-спакойно, мужички, с-спакойно, — тараща круглые воловьи глаза, кричал Ильин.
— А ты, мил человек, не пужай… Пужаные мы, — обозлился кто-то с задних рядов.
— Мы, батюшка, мастеровой люд-от, пахать не учены, — спокойно продолжал дед Кузьма, подергивая редкую бороденку. — Нас баре Демидовы учили прутом да плеткой, а ишо учили — будь им земля пухом за это — каменья резать да дерево… А вот пахать нас научить не удосужился барин-от…
— А к слову сказать, дед, тут некоторые из вас землю арендовали, а? Арендовали? — громко напирал Ильин. — На базар короба, дуги, сани кто поставлял? Вы? Так чего же для всеобчего коммунизму ты, к слову, не желаешь в колхозе короба-то поплести, веревки покрутить, а?
— Так ежели мы все сядем плести короба, так мы ж за месяц весь мир оплетем нашими коробами, — выступил медлительный, кряжистый мужик с русой шапкой кудрей и обилием крупных веснушек на угрюмом лице. — А дальше-то что? Нас действительно пахать не учили. Нас со Петра Великого отцы и прадеды учили дерево резать, железо да камень. А теперя вы нас желаете заставить плести короба, гнуть дуги. Это как это понимать? А? Я, к примеру, кружева режу. Так в колхозе-то нужны ли они? Я сам гонял буржуев. Да, гонял. Придется — и еще погоню. А почему? Да потому, что он, буржуй-от, нашу-то резьбу во дворцах показывал токо буржуям. А мне, вишь ты, это не ндравится. Мне, мил человек, тоже охота видеть самому все дворцы. Я вон как-то, давно правда, в Петербурх ездил, так там Никита Хомутов такие, брат, колонны режет — обнять кажную хочется… Вот. А короба мои, вишь ты, мало кто потянется обнять. Как, мужики, прав я аль нет?
— Прав, Петрович, ой как прав!
— Так, значит, вы, мужики, во веки веков ублажали буржуев, первых врагов народной власти? Эксплуататоров ублажали, мужички. Так или нет? — горячился Ильин, укорительно оглядывая толпу. — А теперя, когда везде трудовой народ, вы закулачились и не хотите поделиться своим богатством, не хотите вступать в колхоз? Так я вас понимаю, нет?
— Эк ты, загнул! Каки ж это мы закулаченные? — выкрикнул кто-то на задах.
— А кто же вы? — еще больше бледнея, ну ни кровинки в лице, медленно поднялся Сам и нервно заходил по крыльцу, держась за кобуру на поясе. — Вы что ж, граждане мастеровые, думаете, мы за вас и для вас будем строить коммунизм, а вы будете кататься на рысаках? Советская власть кровь проливала, а вы будете раскатывать?.. Ну-у-у не-ет… Такого не будет. Всякие там кружавчики деревянные для буржуйчиков мы вам делать не позволим. Не-ет, не позволим… Всех лошадей ваших конфискуем в колхоз, коров тоже… Вот так-то… Зачем мастеровому народу лошади? А?..
— Это как это — конфискуем? А мы как же?
— И хлеба ваши в амбарах тоже конфискуем. Вот так-то! — Сам выпил воды и сел.
— Л-лихой, паря, ох, лихой!
— А ничего. Работать придется, пахать… В колхозе…
— Мужики, а ведь колхоз-от — это ж хорошо! — журавлем вышагнул Иван Востриков. — Это ж коммуна! Это ж кругом сады!
— Хватит про сады! Пробовали, — остановил кто-то Вострикова.
Тут на крыльцо, под гуд колыхнувшейся толпы, спокойно поднялся Бедяев. Он погладил витой столб, подпирающий скат над крыльцом, и повернулся к народу. За столом настороженно оживились, подобрались. Все трое, переглянувшись, повернули головы на Бедяева. Ильин кашлянул угрожающе. Бедяев улыбнулся народу, снова погладил столб и вынул из кармана свернутую бумажку, положил перед Самим, а портфель поставил к ножке стола.
Сам пробежал глазами бумажку, почтительно вытянулся и согнал со стула шофера Федю. Но Бедяев не сел. В бумажке было сказано: “В связи с подъемом в Стране Советов тяжелой индустрии под руководством товарища Серго Орджоникидзе представителю Гигантостроя по вербовке и найму тов. Бедяеву прошу все районное руководство оказывать всяческое содействие. Секретарь окружкома И. А. Ловин”.
— Товарищи! — поднял руку Бедяев и снова улыбнулся. — Я приехал к вам с Урала, — с болезненной мягкостью в голосе заговорил он. — Мои земляки-уральцы наказывали передать вам трудовой пролетарский привет и поклон… Многие из вас, по рассказам дедов и отцов, знают, что такое Урал… Отцы и прадеды многих из вас жили и умирали там. Я, Авдей Бедяев, многие годы, с двенадцати лет, работал на Тайгинском демидовском заводе. Варил чугун. Деда моего Демидов утопил в шахте. Отца моего насмерть забил нагайками Колчак. Деревню сожгли беляки. Вот. — Он опять растерянно улыбнулся и посмотрел в небо на ласточек. — Вот, товарищи, наши хозяева, я имею в виду бывшие, грабили нас, а ценности спроваживали за границу. Убегая, они выводили из строя печи и оборудование на заводах, беляки тоже все громили и рушили… Да. Но мы восстановили эти заводы вновь. Снова плавится сталь и чугун. Эти заводы теперь навсегда наши с вами, товарищи. Мы им теперь хозяева. И вот сейчас нашу молодую республику кругом подстерегают трудности. Но наши вожди думают и думают, как помочь народу, как помочь крестьянству вырастить хлеб и накормить все государство. И вот наступил невиданный размах. На днях мы узнали, что правительство решило построить лучший в мире тракторный завод, чтобы наши крестьяне вместо сохи сели на железного коня, который сразу заменит десятки лошадей… Вот. Как вы думаете, товарищи, правильно наши вожди поступили или нет?
— Хо, еще бы!
— А, еще один прохиндей явился, этому-то че надо?
— Трахтур, так ведь он — железный…
— Да правильно, чего там, это вам не баре, которые себе только и загребали…
— Теперь хоть кто-то и о мужиках задумался… Это хорошо, это правильно…
— И я, товарищи, думаю, что наши вожди поступают правильно, — снова заговорил Бедяев. — Вот мы, рабочий класс Урала, решили помочь нашей республике и нашему крестьянству построить этот завод, построить трактора… Много тракторов… Вы спросите, как мы там живем в Гиганте? Отвечу: у нас там магазины, где есть сапоги, мануфактура, сахар, мыло, чай. Все есть, были бы деньги. И деньги у нас есть — мы работаем. Но у нас нет людей, некому работать. Нет леса, а без леса, вы знаете не хуже меня, ни дом, ни завод тем более, не построить. Вы народ мастеровой — я знаю, но и знаю, что сегодня наша страна не в силах заказывать вам колонны и резьбу для дворцов, но придет время, может быть, уже завтра, когда мы будем строить города, и заводы, и самые красивые дворцы в мире. И не для царей и буржуев, а для народа. Поэтому я сейчас обращаюсь к вам от имени всего рабочего класса и крестьянства Урала — помогите, помогите нам вначале построить новый город, город рабочего, новый завод в нем, — тут Бедяев доверчиво развел руками, улыбнулся широко, — ну и, конечно, дворец в этом городе. Я не тороплю вас, подумайте до вечера. Я буду здесь…
— Ой, мужики, вот это дело! — взмахнув руками, снова вышагнул Иван Востриков, на щеках которого алыми лепестками вспыхнул румянец, а глаза расширились, совсем округлились и зацвели восторгом. — Мужики, это же — в городе завод, дворцы и… кругом сады… Белые и голубые… И розы… Розы кругом!.. Ой, мужики! — Востриков вдруг занемог — перехватило дыхание, но у него достало сил сорвать с головы кепку и радостно зашвырнуть ее в голубую бездну неба.
— Мин-нуточку, минуточку, товарищ Бедяев, а как же “Красный пахарь”? — приподнялся Сам.
— Вот я и говорю людям, чтобы они подумали: либо “Красный пахарь”, либо завербоваться к нам на Урал, поначалу лес заготовлять… А там…
— Позвольте, позвольте, нам дана установка, нас уполномочили разобраться на месте. И это нас обязывает… Обязывает разобраться.
— Ну, что ж, разбирайтесь, — мягко сказал Бедяев и, взяв портфель, скрылся в открытой двери сельсовета.
— Н-не расходитьсь! — бодро скомандовал Ильин. — Граждане мужички, у нас есть список… — потряс бумагами над столом. — Мы знаем, кто есть кто. Сейчас у нас будет происходить заседание. Н-не расходитьсь!
Толпа отхлынула от крыльца и плотно сгрудилась у ограды напротив. Кто умостился на бревнах, кто на лавках, а кто и просто на пышной гусиной травке.
Чрезвычайная комиссия заседала до полудня. А народ парился на солнце и гадал-думал, что лучше — завербоваться или податься в “Красный пахарь”. Большинство тут же про себя решили завербоваться: от греха подальше, да и все-таки валить лес, строить — не пахать.
А в сельсовете после долгих споров комиссия наконец постановила большинством голосов (к изумлению комиссии, шофер Федя был до упрямства против снятия крестов с церкви) и напористым Самим выселить с конфискацией имущества Федора Шайкина, Лукьяна Лукьянова, Фофана Фофанова, Перфилия Лопухова, Клима Ивина, Гордея Чумазова и попа Сидора. У остальных конфисковать сто пудов хлеба и всех лошадей для колхоза “Красный пахарь”. В общем, всех раскулачить, кроме Митрохи Танюхина, у которого все богатство — резной столб, но, вспомнив про ответственную бумажку, Сам решил не препятствовать раскулаченным людям завербоваться к Бедяеву.
Мужики же все думали. Вместе с ними молча посидел и Бедяев, покурил. В конце концов осторожно начали пытать друг друга:
— Ты как, Калина Иваныч, куды?
— Нда-а, робята, — вздохнул Калина. — Я думаю, завод не райский сад. Можно попробовать. — Отец Калины был беглым. Потом женился на крепостной Демидова, потому и оказался в Истошном на правах мастерового.
— А дома?
— Заколотим. Пусть постоят.
— А скотину?
— Что скотина, ее все равно в колхоз загонят, если уж не загнали.
— А я вот, мужики, мыслю так. — Нестор Худяков, как только заговорил, еще больше похилился из-за укороченной ноги. Он специально встал, длинный, худющий, подпер плечом штакетник палисадника, дабы видеть и слышать все негромкие разговоры, чтобы не прогадать, не пропустить чего-нибудь важное. — Мыслю я, что и дома, и скотина — дело наживное, были бы руки.
— То-то и оно, что твои-то руки, вишь ты, срочно понадобились “Красному пахарю”. Может, там тебе да мене посадят вырезать из белого мрамору самую надоистую коровенку, — съязвил Гордей Чумазов.
— Нда-а, — протянул Калина, — жисть наша пошла по уклонистой…
— Нет. Я, мужики, решительно и бесповоротно ни хрена не понимаю, — проснулся от задумчивости кряжистый Фофан. — Лично я — такой же пахарь, как ловец журавля в небе.
— А може, робята, — перебил Фофана дед Кузьма, — вы молодые ишо — вам жить… Може, вам и впрямь податься с этим парнишкой на лесоповал, а? Лесок-от, как говорит этот парнишко, Бедяев-от, ой как нужон заводу-то. Рядом-от с лесом и руки не загрубнут, и душа помене будет мытариться.
Откуда-то незаметно возник отец Сидор с вороном на плече.
— Дети Христовы?.. — изумился он. — Что здесь?
— А здеся, батюшка, все мы, — крестясь, ответствовал тихо Кузьма, — отвеселилися…
Тут и выплыла на крыльцо комиссия. Мужики повставали, приблизились. Опустив головы, выслушали четкое постановление от лица народной власти.
— Так вот, граждане мужички, все ясно, а что касаемо колхозу, то это дело сознательно, — сурово-торжественно провозгласил Ильин, косо посматривая на отца Сидора. — Так, кто желает добровольно записаться в колхоз “Красный пахарь” — подходи ко мне!..
— Мужики, а мужики, айдате в “Пахарь”, — раскинув руки, убеждал Востриков. — Мы ж там… да нам там вспашут такой сад… Такой сад!..
— Я, поди-ко, пойду, — робко вышагнула Агафья Веникова — безлошадная, бескоровная вдовица, с утра до ночи плетущая затейливые кружева — накидки, скатерти, салфеточки. — Токо я пойду в “Зарю восхода”. Матерь у меня тамо…
— Можно и в “Зарю восхода”, — разрешил Ильин.
— И я туда, — подняла руку жена Фофана. — Из бедности пришла — в ие и пойду. А за мужика свово я не ответчик…
— Ну, а по мне, и “Красный пахарь” хорош, — пугливо оглядываясь, выступил богатырь с медлительными движениями, заика Аверьян, большой специалист по дугам и саням.
Аверьяна поддержал высокий седой мужик с черной окладистой бородой и отрешенным взглядом, обожающий драть по весне бересту и лыко. К ним присоединились три старухи, Игнашка, временами юродивый, но больше ленивый, звонарь Прохор и Гутя, служившая в доме отца Сидора.
Остальные густо потянулись к Бедяеву.
— И правильно, мужики, мы ж тамо город… Белые дворцы… Поля роз…— твердил Востриков. И тут все увидели, что Иван Востриков вначале важно, по-журавлиному, заходил из стороны в сторону, потом, словно намереваясь взлететь, забегал-забегал от толпы “Красного пахаря” к толпе Бедяева, потом вдруг на глазах у всех располовинился — и исчез…
Весь вечер небо над деревней содрогалось от плача, ругани, криков, кудахтанья недорезанных кур и перестука топоров — заколачивали бани, амбары, окна. Да и ночь тмилась и тмилась, и казалось, не будет ей конца-краю. Некоторые, памятуя прошлую развеселую жизнь, собирались по соседству и устраивали спешные проводины.
Всю ночь то и дело раздавались бесшабашные покрики Лукьяна Лукьянова, которому, видать, обрыдло — сборы, причитания, — взялся пить.
— М-митроха-а, э-эй! В-вылезай! Мать-перемать… коромысло в зубы… Жизнь и так коротка — в-вылезай!..
Митроха вылез.
И вскоре над обрывом качнула тьму и всхлипнула песня:
В невысоких хлебах затерялося
Н-небогатое наше село.
И-и-ех, горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
Из-за околицы им вторило неотвратимое, наводящее ужас: ав-ва-у-ууу-у… ав-ву-у-у-у-у…
Опять выли собаки, а к утру все до единой куда-то исчезли.
Утром, чем свет, толпа раскулаченных и вербованных с узлами и баулами двинулась по дороге к городочку, где их должны были встретить Сам Павел Иванович и Бедяев.
Не прошли и километра, как за поворотом вдруг увидели в липком тумане над придорожными кустами ольховника, в какой-то странно трепещущей туче, бледно-алое зарево. Зарево двигалось. Кто-то ахнул, кто-то перекрестился, думая, что все на земле смешалось и весь мир летит в тартарары, если даже солнце заблудилось и нечаянно взошло с юга. Но тут на дорогу вышагнул из туманных кустов Иван Востриков с тощей котомкой за плечами и холстяным мешком в руках. Из мешка высоко над счастливой головой Вострикова яро полыхал куст розы с тяжелыми каплями росы на лепестках цветов и листьях. За Востриковым, как на ниточке, шла его могучая, тихая жена Харюшка с двойней на руках, за ее юбку держались погодки — две девчурки, Лизка и Маня, а следом — подросток Увар с братишкой-ползунком на шее да еще тянул за собой рыже-пеструю корову на веревке.
Все облегченно вдохнули неслыханный запах роз и двинулись дальше: впереди Иван со своим семейством и отец Сидор, позади Лукьян Лукьянов. У Лукьяна что-то случилось с голосом, он хрипел, точно самая заезженная в деревне граммофонная пластинка, которую ни с того ни с сего то и дело заедало.
И-и-ех, горе горькое…
И-и-ех, горе горькое…
И-и-ех, горе горькое… —
хрипло, вполголоса пел Лукьян Лукьянов и никак не мог остановиться, хотя жена Федора и Шурка-дочь непрестанно совали ему четверть с мутной жидкостью на донышке, — все было впустую, голос Лукьяна неостановимо хрипел всю дорогу до самого городочка.
В городочке на малом, захламленном вокзале весь инструмент, большие узлы и баулы мужиков спешно заставили погрузить в отдельный вагон, а самих быстро, всех до единого, вместе — и вербованных, и раскулаченных — плотно разместили по другим товарным вагонам, уже кое-где забитым до отказа другими, видать, тоже кочующими людьми. Позакрывали торопливо двери, и состав двинулся.
На третий день кто-то попросит дорожное начальство открыть вагон с баулами и узлами, но вагон окажется пуст, лишь в углу будет сиротливо стоять холстяной мешок с кустом розы. Авдей Бедяев на глазах истает безысходным отчаянием, не вынесет и кинется обратно в городок, чтобы раздобыть еду и инструменты для строителей будущего рабочего города, да там и затеряется на веки вечные вместе с пухлым портфелем.
А в то время по окрестным деревням пройдет слух, что вокруг зеленого холма, где Истошное, день и ночь кружит табун диких лошадей. Найдутся смельчаки, которые попытаются заарканить хоть одного красавца, но серый в яблоках жеребец с вольной гривой всякий раз будет уводить табун от засады. Вожак лишь раз приведет табун в деревню — кони разбредутся, постоят у своих дворов, снова стабунятся на зов вожака и уйдут навсегда, повольничают, а после тот же вожак, минуя деревни и города, выведет табун в степи. И там однажды возле цыганского костра и шатров призывно-счастливо заржет…
Вокруг Истошного вырастет травяной и кустарниковый лес.
Митроха Танюхин, так и не дождавшись заказов на свои резные колонны, одичает, но однажды проснется в дуроломной траве под обрывом, возле бани Дарьи, встанет, повернется к деревне, плюнет и уйдет не оглядываясь.
Более сотни коров, сопровождаемые тучей пыли, помычат, помычат, прибредут в деревню да и двинутся в сторону колхоза “Заря восхода”.
Подросток Омеля осенью, по первому снегу, пригонит овец с летнего пастбища, но не узнает местность, подумает, что заблудился, и погонит овец дальше.
Одна Дарья нет-нет да и завернет мимоходом. Посидит у бани, побродит по пепелищу Нилиного дома, постоит на паперти перед церковью и снова батожок в руки — и дальше.
Нил так никогда и не узнает, что Ульяна, закрытая на замок Митрохой, вылезет через окно, пойдет и выпустит его серого в яблоках жеребца, подожжет дом, и его и свой, и пойдет вслед за ними. Потом где-то посреди дороги родит сына, назовет его Нилом и долго — всю жизнь — будет ходить и искать исчезнувших с земли жителей Истошного. Но сколько ни будет спрашивать — все будут качать головами, что никогда, мол, и слыхом не слыхивали про какое-то чудное Истошное. И будут дивиться люди красоте этой женщины с ребенком на руках, и смотреть вслед, сокрушаясь о горемычной, решив, что у нее помутился рассудок.