Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2010
Илья Оганджанов
Два рассказа
О жизни и смерти,
и ещё — о любви
Всё на свете — только воспоминание о тебе. И залитая солнцем яблоня за моим окном, и бабочка-капустница над ней, и небо в просветах цветущей кроны — безответная гулкая синь, в которую стучится сердце, замирая от счастья и страха, что сейчас где-то там, за облаками, похожими на изваяние битвы богов и титанов, откроется дверь и ты скажешь мне: — Здравствуй, почему так долго?
Я хожу по комнате, смотрю в окно. Иногда мне кажется, я смотрю на мир твоими глазами — на яблоню, бабочку, небо — и слышу твой голос: — Сердце никуда не стучится, оно бьётся, бьётся как рыба об лёд и вдруг соскальзывает в полынью, ныряет в беспросветную тьму, замирая от счастья и страха — на миг, на мгновение, навсегда.
Я хожу по комнате и слышу твой голос: — Какая разница, о чём писать? Главное — найти такие особенные слова, прозрачные, как весенний воздух на рассвете, когда видно далеко-далеко. И тогда не придётся ничего сочинять, и можно написать простую историю о жизни и смерти, и ещё — о любви.
Я смотрю в окно. В воздухе звенят тонкие комариные струны, шмель гудит на басах, стрекочут кузнечики, а мне чудится, будто это потрескивают в печи дрова и завывает труба в деревенском доме моей тёти, у которой я гостил на зимних каникулах.
И родные, и знакомые звали мою тётю девичьим именем Анечка. Она поздно вышла замуж, рано овдовела и жила одиноко в деревне, куда переехала из Москвы после смерти мужа. Не знаю, хотела она, поселившись в деревенской тиши, сохранить о нём память (“это был человек удивительный” — так неизменно начинались её воспоминания о муже, главной добродетелью которого, судя по рассказам, был мягкий и добрый нрав, но благодаря тётиной неувядающей преданности для меня он навсегда остался “человеком удивительным”) или это было что-то более глубокое и едва объяснимое даже для неё самой, но на все вопросы “почему ты уехала?” она отвечала: “Так получилось, видно, судьба такая”. В её облике, несмотря на седину и морщины, действительно было что-то девичье — задорное и печальное. Вечером она могла заговорщицки сообщить мне: “Кто завтра рано встанет — пойдёт со мной в лес за ёлкой”, а наутро, словно не замечая меня, сидеть у окна, неотрывно глядя на пустую дорогу.
Была у неё одна страсть — невероятные истории, которых она знала столь же невероятное количество. Перед сном я не раз слушал её рассказы и по мере того, как слипались мои глаза, становился участником самых душещипательных событий.
Я хожу по комнате и вспоминаю, как в детстве, выйдя на крыльцо скрипучим зимним утром, не решался спуститься во двор — всё вокруг казалось таким хрупким: кусты и деревья в хрустальной дымке, заснеженное поле за скособоченным ревматичным забором, дымок над трубой соседского дома, вертлявой тропинкой исчезающий в белёсом небе… Возможно, таким же утром умерла тётя Анечка, пролежав несколько дней, больная, в стылом доме, не в силах подняться и затопить печь.
Как и моя тётя, ты любила невероятные истории. И чуть ли не на первом свидании объявила мне: пожалуйста, никаких признаний, никаких “навеки” и “до гроба” — любовь должна быть такой не на словах, а на деле.
— Тебе, наверное, хочется, чтобы вся жизнь состояла из одних первых встреч?
— Может быть, всего из одной встречи.
Приморский городок просыпался рано. Шум прибоя тонул в скрипе дверных петель, кашле простуженных моторов, деловитом громыхании пустых бидонов и праздном лепете тополей. Но раньше всех, лишь только солнце выглядывало из-за горы, подмигивая земле и приглашая её поиграть, просыпался мальчик — имени его не сохранила ни сказочная и никакая другая история, поэтому будем называть его просто мальчик, — он приехал к бабушке на каникулы и поднимался ни свет ни заря, чтобы отправиться на пустынный в этот час пляж. Остывший за ночь песок щекотал босые ступни, было приятно пересыпать его тонкими струйками из руки в руку, сидя на выцветшем полотенце и глядя на бегущие от самого горизонта волны. Море большим и сильным зверем шевелилось и урчало у ног. Мальчик не боялся его, он хорошо плавал и каждый день заплывал всё дальше и дальше. Сквозь толщу воды виднелись заросшие водорослями камни, на глубине мелькали рыбы, скользили медузы, но постепенно дно погружалось во тьму, и чем дальше он плыл, тем непроницаемей и притягательней становилась эта тьма. И вот как-то раз он заплыл так далеко, что дома и деревья на берегу сделались маленькими-маленькими, почти игрушечными. И было непонятно, как он теперь будет жить в этом крошечном мире. Волны, такие ласковые у берега, жадно чавкали и нагло толкали его, точно подвыпившие мужики, солнечные лучи искрились на воде и пускали в глаза предательские слепящие стрелы, страх скользил по животу мерзкой медузой. И когда у него уже не осталось сил бороться с огромной водой и тело налилось свинцом от усталости — так отец иногда хватал его, расшалившегося, и не выпускал из своих мягких объятий до тех пор, пока он безвольно не затихал, — что-то ткнулось ему в бок. Это был дельфин. Он отвёз мальчика на берег и, вынырнув из воды, защёлкал и тонко закричал на прощанье. С тех пор дельфин приплывал к берегу каждое утро. Мальчик ждал его и, завидев чёрный плавник, радостно бросался в воду. Дельфин катал мальчика по морю, и они заплывали так далеко, что дома и деревья исчезали из виду. Но все каникулы когда-нибудь заканчиваются. И мальчик уехал, потому что все мальчики должны учиться в школе, должны учиться уезжать и не должны плакать. А дельфин по-прежнему приплывал, выныривал из воды, щёлкал и пронзительно кричал. Однажды утром его нашли мёртвым на песке — он выбросился на берег. Говорят, от тоски.
Иногда я рассказывал тебе придуманные мной истории, но они оставляли тебя равнодушной: — Да, всякое случается, ничего удивительного.
Такой-то город, лето такого-то года. На улице группа иностранных туристов. Щёлкают фотоаппаратами, словно отстреливаясь от невидимого врага. Вот одна пара снимается на фоне того, на фоне сего, в кадр случайно попадает прохожий — мужчина средних лет, среднего роста, среднего достатка. “Кто это, кто это?” — спрашивают потом родные-друзья-знакомые, разглядывая фотографии. “Так, прохожий”. Но если приглядеться, в нём можно узнать того безымянного мальчика, которого спас дельфин. Мальчик вырос, стал мужчиной, прожил незаметную жизнь и о том случае на море вспоминал редко, как о чём-то произошедшем с другим человеком. Снимок пережил всех, кто был на нем запечатлён, и внуки иностранных туристов, рассматривая фотографии бабушки и дедушки, указывали на неизвестного мужчину и недоумевали: “Кто это, кто это?”, и некому было ответить: “Так, прохожий”.
В школе у нас была преподавательница математики, слепая от рождения, но, казалось, видела она лучше зрячих. Она шла по коридору медленной невесомой походкой, крепко зажав под мышкой книги Брайля, на уроке быстро водила тонкими бледными пальцами по их большим картонным страницам с выколотыми таинственными знаками и, устремив вдаль слепые белки, словно шаман, диктовала доказательства теорем, а один из нас крошащимся мелом записывал за ней на доске формулы, похожие на скелеты людей и животных. Она узнавала нас по голосам, шагам, даже по шороху и дыханию: — Не вертитесь, Петров, не болтайте, перестаньте смотреть в окно, оставьте косички Кузнецовой в покое. Можно было подумать, что она видит нас насквозь. В классе поговаривали: стоит ей прикоснуться к человеку — и она узнает все его потаённые мысли. Я старался обходить её стороной.
— Учитесь видеть невидимое, молодые люди, — обращалась она к нам, драчунам и грубиянам, прогульщикам и лентяям, задавакам и сплетницам, будущим горьким пьяницам и кандидатам всевозможных наук, примерным мужьям и матерям семейств. И скелеты людей и животных на доске превращались в наскальные рисунки и оживали.
Я закрываю глаза — ты смотришь на меня из глубины комнаты. Я хочу сказать тебе, как прекрасна жизнь, как невыносима, как невыносимо прекрасна, хочу нашептать тебе на ухо весенний дурманящий бред, неотличимый от шелеста юной листвы, но говорю только о яблоне в моём окне, о бабочке, которая порхает над цветами, словно зовёт их улететь, и ещё о небе и облаках, похожих теперь на царственные сугробы.
Подул ветер, качнулась ветка, и в воздухе закружились опавшие лепестки; стоит протянуть руку — и один из них ляжет на ладонь, и можно будет спросить его, как старого друга: “Отчего на душе бывает так сладко и больно”, — и потом всю жизнь мучительно вспоминать ответ. Я смотрю на свою протянутую руку и вспоминаю раздавленную колесом машины лягушку, она лежала на дороге, засохшая, с поднятой кверху лапкой, то ли прося о чём-то, то ли приветствуя меня из своего далека; вспоминаю слепо протянутую неизвестно к кому руку разбитой инсультом моей учительницы математики; вспоминаю виденные в пещерах Киево-Печерской лавры мощи Ильи Муромца и его маленькую, высохшую, почти детскую ручку, сложенную в виде благословляющего двуперстия, — но вот снова качнулась ветка, и я не успеваю уловить связи, несомненной и необъяснимой связи между “тогда” и “сейчас”.
Это случилось зимой. Я проводил вечера один у затянутого морозной паутиной окна, надышав маленькую полынью, сквозь которую в ночной мгле пытался разглядеть, что ты делала в эту минуту. Ты стала поздно возвращаться. Я представлял, как человек средних лет среднего роста среднего достатка открывает тебе дверь машины подъезда вы поднимаетесь на лифте или по лестнице шутите или молчите в предвкушении того что должно случиться что всегда случалось случается будет случаться он открывает дверь квартиры пропускает тебя вперёд я не решаюсь пойти за вами и застыв на пороге у запертой двери напряжённо вслушиваюсь в тишину но слышу только биение своего сердца ну чего я в конце концов боюсь что такого особенного вы можете делать там за дверью наверное слушаете музыку говорите о литературе возможно он рассказывает тебе о своей жизни он наверняка очень интересный человек и с ним происходили разные особенные вещи а не то разве стала бы ты с ним встречаться ходить в ресторан танцевать смотреть на него затуманенными глазами отвечать согласием на приглашение зайти выпить чашечку чего-нибудь…
Я ни о чём тебя не спрашивал, а ты ничего не говорила. Вернувшись поздно вечером или под утро, ты холодно смотрела на меня, и лишь порой что-то похожее на жалость светилось в твоих усталых глазах.
Моё одиночество скрашивал твой кот Ося. Он партизанил за шкафом или под столом, и стоило пройти мимо — впивался когтями в ногу, словно мстя мне за малодушие. Мы недолюбливали друг друга. Он был настоящий разбойник, хищник, мускулистый хитрый негодяй. Ловил мышей и забавлялся с ними: подкидывал, позволял немного отползти, снова цеплял когтями и еще долго проделывал всякие фокусы с уже не подававшей признаков жизни мышкой, точно пытаясь оживить её для новых мучений. Иногда он подкладывал мёртвых мышей к нам в постель как доказательство своей доблести и при этом с вызовом смотрел на меня: мол, а тебе так слабо.
Под Новый год Ося заболел: он потерял аппетит, жалобно мяукал и, прекратив партизанскую войну, тёрся о мою ногу. Мы отвезли его в ветлечебницу. Диагноз был неутешительным. Обратно ехали молча, ты сидела, вжавшись в кресло, обняв свернувшегося клубком кота. Дорога шла через лесопарк, вдоль чёрных стен сосновой рощи. Дворники отчаянно сметали снег, залеплявший ветровое стекло. Сосны стояли, вытянувшись в струнку, в бессрочном почётном карауле. Я представил, как наша машина проскочит сугроб, пуская фонтаны снежной пыли, и с тупым грохотом врежется в ствол. Ты сидела, неотрывно глядя на дорогу, и твоё лицо, отражённое в ветровом стекле, уносилось в снежную муть. Машина вдруг вильнула, я едва успел выправить руль, — и мы увязли в сугробе.
— Я знаю, что ты хотел сделать, но струсил, опять струсил.
В тот же вечер я собрал вещи и ушёл.
А через несколько дней мне позвонила твоя подруга… Ты ехала по той же дороге с человеком средних лет среднего роста среднего достатка попросила пустить тебя за руль ты всегда хотела научиться водить но у тебя не хватало терпения ходить на курсы учить правила сдавать экзамены вы ехали вдоль чёрных стен застывшей в почётном карауле сосновой рощи он смеялся над твоими неловкими движениями давал советы курил ты молчала вглядываясь в взвихренную снежную муть потом словно шутя резко нажала на газ и снежинки с остервенением забились в ветровое стекло.
На озере
Деревня была маленькая. От шоссе к ней вела асфальтовая дорога — через лес, постепенно сужаясь, так что разлапистые ели то и дело норовили панибратски поприветствовать машину. Неожиданно асфальт заканчивался, и, попетляв на мелколесье, дорога выныривала из кустов орешника, пыля и широко разбегаясь по залитому солнцем полю.
Первый дом был виден издалека: в три этажа, с широким балконом, что твой дворец, сквозь щели неприступного забора можно было разглядеть пёстрый холмик клумбы, баскетбольный щит, беседку и мангал. Дальше шли два дома поскромнее, но тоже ничего себе, пригожие, аккуратные. Когда же дорога начинала прихрамывать на обе колеи и с боков её теснили лопухи да одуванчики, показывался приземистый старинный домишко: лицевая сторона кирпичная, с белёным фасадом и выкрашенными голубенью рамами, тыльная — бревенчатая. И не знаю почему, но очень это ладно выходило, что одна сторона кирпичная, другая — бревенчатая, и что белёная, и что голубень. Ну а как скоро дорога совсем исчезала в траве, разворачивалась наша испоконная кривокось — щербатые заборы да несколько почерневших срубов мал мала меньше, здесь я и снял на лето дом — в два окна, с латаной-перелатанной крышей, точно нахохлившийся воробей.
Хозяин Николай, грузно ступая по скрипучему полу и поводя по сторонам тяжёлыми руками, обстоятельно показывал мне, где да что, пусть и было-то всего ничего: линялая занавеска отделяла прогорклую кухню от комнаты, в которой белела небольшая печь, стояли засиженный мухами стол и крепко сбитые мускулистые табуретки, в углу под образом Богоматери чернел телевизор с рогатой антенной, на кровати высилась пирамида подушек, из-за неё, с настенного коврика, выцветшая олениха грустно глядела на пожелтевшую фотографию: “это мать с отцом, она давн-о-о умерла, а он тут до конца и бобылил, в город к нам с женой не захотел перебираться, теперь вот сдаём — озёр-то вокруг мно-о-ого, кому порыбачить, кому так отдохнуть”. Пока он говорил, я представлял, как буду сидеть тут вечером, смотреть на олениху и, сам себя спрашивая “а помнишь?”, вспоминать о тебе, о нашем сквере в летний московский вечер, и как ты сказала: “Хорошо бы вот так просидеть здесь всю жизнь на скамейке под липами, правда?” — а я ничего не ответил. Может, ещё что-нибудь вспомню, тут хорошо будет вспоминать, и с этой печальной оленихой мы обязательно подружимся. Николай заметил, что я его не слушаю, и приумолк. Мне стало неловко, и я попытался возобновить разговор.
— Озёр у вас много… Но боюсь, с ними путаница вышла. На карте сразу три — с названием Глубокое, да ещё одно — Глубочица.
— И чего?
— Как чего? Как вы их различаете?
— А, это? Да это ничего. Одно так себе, не очень глубокое, наше поглубже будет, а на третьем там совсем дна не достать. Ну а Глубочицу ни с чем не спутаешь. Она Глубочица и есть.
— Теперь понятно. А деревня, она как правильно называется — Кроватынь или Кравотынь? На указателе, у поворота, с одной стороны так написано, с другой — эдак.
— Да кто его знает. Пиши как хочешь. Нам-то что.
— А название откуда такое кровожадное?
— А, это! Это да, это, значит, так. Татары здесь шли, вроде Батый. Деревня тогда эх какая была — бога-а-атая. И начали они грабить, скот уводить, дело обычное. Да вот беда, татарин один девку красивую увидал и хотел, ясно, силой взять, но жених её татарина того зарубил, топором. Тут, говорят, и полилась кровушка. Дома пожгли, народ порубили, а головы на колья забора повтыкали — на тын то есть, — и в его голубых, слегка раскосых глазах блеснули два хищных огонька, а на широком, покрасневшем от загара, веснушчатом лице лодочкой качнулась крепкозубая улыбка.
Николай уехал, и в доме стало так небывало тихо, что я боялся пошевелиться и спугнуть эту чужую, ещё не обжитую мной тишину. Вдалеке дежурно прокричал петух, мимо окна с шумом и звоном проехали на велосипедах мальчишки, и вслед им лениво пролаяла соседская собака. Потом опять всё смолкло, только на окне жужжала и жужжала муха, с тупой яростью ввинчиваясь в омытое закатным светом стекло.
Я решил прогуляться к озеру. Берег, поросший молодым березняком, круто сбегал к воде. Держась за тонкий шелковисто-шершавый ствол, я стоял и смотрел на зеркальную тёмную гладь, по которой плыли курчавые облака, на другой берег, казавшийся точным отражением этого, да на вечереющее небо.
Кругом ни души. Звенящая тишина, полная шелеста, стрёкота, плеска, затопила лес, поле, деревню и уже властно растекалась по телу, унося без следа всё, что еще минуту назад было мной… вот что-то промелькнуло и исчезло, промелькнуло и исчезло, из памяти, из мира, навсегда, как лицо случайного прохожего, где и когда я его видел сейчас-сейчас погодите дайте припомнить вот оно мелькнуло и исчезло ах да на улице я спешил к тебе тогда ещё спешил а он шёл навстречу просто шёл навстречу в сером пальто такой одинокий и по-моему несчастный посмотрел на меня и верно подумал вот дурья башка спешит невевесть куда а мне мол всё известно куда ты спешишь и что из всего этого выйдет, и в глазах его была такая грусть, будто ему и правда было известно, что из этого выйдет. Но кто знает, может, через годы и годы в предвечерней тишине его мгновенное лицо вдруг снова всплывёт в памяти — какзачемпочему? — и я увижу: тот же прохожий идёт по той же улице, в том же пальто, неизвестно куда и зачем.
А может, и я, как и все мы из года в год, из рода в род, лишь случайный прохожий в чьих-то воспоминаниях? Мысли путались, на ум лезло бог знает что, бог знает что за чёрт — поколи дрова вырастет трава вы обещали подготовить статью ещё три дня назад о чём вы только думаете о том что эта беда не беда всё пустые слова и мой город Москва в нём полно прохожих друг на друга похожих а под Москвой на меня веет тоской и там полно деревень с придурковатыми названиями Криулино Кудыкино Бывалово где наводят тень на плетень и пасутся стада стада это чья-то еда и от судьбы не уйти ни туда ни сюда я так ждала ты же говорил мы вместе поедем в отпуск Хургада ерунда сынок почему ты так давно не звонил у тебя усталый голос что-нибудь случилось да-да-да лебеда ты же обещал-обещал говорил-говорил.
Выпала вечерняя роса, от воды потянуло холодом, и на поле за озером лёг туман. И в подступивших колодезных сумерках почудилось мне, что не туман то по траве стелется, а идёт рать несметная, и не берёзы на ветру покачиваются, а копья вражеские на скаку подрагивают, и не закат то по небу разливается, а это кровь русская рекой течёт. Стало зябко и как-то не по себе, одному, на берегу чернеющего в сумерках озера. Захотелось поскорее вернуться в дом, в его пахучую, почти родную тишину. Но я всё стоял и стоял, крепче сжимая берёзовый ствол и сильнее упираясь ногой в землю. И было немного жутко и сладко от предвкушения чего-то грозного и великого. И было уже всё равно, куда и зачем идут все прохожие по всем улицам мира, и как глубоко это озеро Глубокое, и сколько их всего, Глубоких, на белом свете, и как пишется название деревни, тем более что оба варианта, по-моему, были неправильные.