Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2010
Александр Верников
Когда мы были живы
60-й годовщине со дня рождения Александра Еременко и 20-летию первой в стране выставки творчества осужденных, организованной в нашем городе при центровом содействии “Еремы”, посвящается
1
Бывший зять последнего министра юстиции СССР и бывший муж бывшей жены Курицына Богданов был моим едва ли не ближайшим другом со времен нашего инязовского студенчества брежневско-андроповской поры вплоть до начала III тысячелетия от Р. Х. Помимо своей редкостной и потому весьма редко проявлявшейся одаренности прозаика и даже своеобразной, без преувеличения, поэтической гениальности, он, как человек, отличался тем, что никогда не имел собственного жилья ни в Свердловске, ни даже, впоследствии, в Екатеринбурге. Непосредственно в Свердловск для всей своей такой жизни он приехал из поселка с лирическим названием Заречный.
Поздно вечером 1 октября 1988 года мы с Богдановым и прелестной, молодой и авантюристичной Юлией — тогда еще Казариной, а ныне, под именем Джулии Кент, живущей в Лондоне уже лет 15 замужем за банкиром — ехали в сторону центра города в пустом трамвае по окончании шумной и людной авангардно-перестроечной тусовки с экзотическим названием “Фэн-Лю”, проходившей в удивительном по тем временам сооружении Дворца культуры Уралмаша. Там жердью от спинки скамейки разгонял любопытствующих пьяных хулиганов красавец Ройзман. Фэн же Лю, как разъяснил нам один из вдохновителей мероприятия и тогда в будущем, а сейчас уже в прошлом главный кришнаит Екатеринбурга Ананта Ачарья Дас Андрей Козлов, означало по-китайски “ветер и поток”, то есть, короче, свободу.
Мы, будучи сам-треть, весело и живо болтали, дурачились и хохотали в ярком и голом электричестве вагона, несшегося с лязгом сквозь темень на огромной скорости скорей в парк — “спать”, как бы сказал Богданов, так и сказавший потом о таком трамвае в одном из двух своих бесподобных прозаических произведений — в единственном опубликованном. Сидя на полированных деревянных креслах, мчась и радуясь нашей совместности и столь стремительному буквально везению, мы вели себя так, как сказано выше, и Богданов, как вскоре написал в одном из своих самых известных и удивительных стихов, “не мог наглядеться на соседку” и, как признавался в том же стихе, все восклицал про себя: “О милое лицо, зачем ты здесь?! На улицах еще возможно лето”. У стиха было более 10 строф и название “Федоров на тусовке”. Федоров — это, естественно, Богданов в переводе на греческий.
Но вот мы примчались на привокзальную остановку “Пионерский поселок” и пришлось нам с Богдановым выходить, поскольку именно тут, в паре кварталов небезопасной из-за хулиганов, которых он всячески и всегда остерегался, ходьбы, жил временно без жены наш еще один бывший сокурсник, Мичковский, и тут-то Богданов тем же временем и ночевал. Я сошел вместе с Богдановым, чтобы скрасить его одинокий, невеселый из-за раздумий о бездомности и отчасти рискованный путь, а также потому, что отсюда мне до ЖБИ, где я тогда жил, было не так далеко — если не получится засидеться до утра у Мичковского за разговорами и тем, что им особо способствует, коли вдруг, по счастью, у него такое сыщется.
Мы помахали на прощанье “милому лицу”, вовсю сиявшему и сверкавшему полным ртом естественного перламутра нам в ответ в окно, дождались пока, по богдановскому же шедевральному выражению, “с видом пятака, навсегда закатывающегося под диван” трамвай скрылся за поворотом, и побрели в ночь.
Богданов почти сразу заныл и принялся привычно клясть судьбу. Уже много после, примерно год спустя, обзаведясь через женитьбу на дочери Минюста собственным законным жильем — пусть и, как оказалось, на время, — он все равно клял судьбу в виде ветра, который дует в лицо, не давая человеку возможности жить в этой стране, а также из-за того, что ни в одном долбаном прокате не найти исправной пишущей машинки, чтобы напечатать написанный наконец фантастический во всех отношениях рассказ о трамваях, милых лицах и ночевках непонятно где на этой малопредсказуемой и недружественной планете Свердловск. Он клял и ныл, ныл и клял, и тогда мне это почему-то сделалось особо невыносимым слушать. Вдруг осточертело. Не теряя этой творческой, в общем, злости, но и не сообщая Богданову ничего ни о ее причинах, ни о своем намеренье, я попросил его подождать минуту возле первой попавшейся телефонной будки с исправным на вид автоматом, а сам решительно вошел в нее и плотно затворился. “Да ссы прямо тут, темно, никто ж не видит”, — уныло пошутил Богданов мне вдогонку и тут же стал прикуривать папиросу.
Лена Беда быстро взяла трубку на том конце связи. “Беда! — сказал я громко и решительно, — она хмыкнула и радостно, эхом подтвердила “Да!”, мол, в очередной раз понимаю, как, должно быть, приятно так вот на законных основаниях начинать телефонный разговор, когда на самом деле ничего страшного-то нет. — Это я, Кельт. Мы тут с Богдановым на улице, и он меня достал. Его надо стремительно где-то поселить. Одного. В смысле дать ему пожить типа хозяином. Я слышал, ты на днях говорила, что какая-то твоя знакомая или соседка ложится в больницу на месяц… Что?.. Нет не с Месяцем, и не на Месяца, и не от Месяца, как бы вам с нею и всем вам, девкам, этого ни хотелось, а именно на месяц, на 30 дней, на 4 недели… Мы Месяца потом с ней познакомим. Ты же говорила, что она любит наших молодых писателей и сама литературу преподает… Ну и что, что зарубежную? Мы тоже по-английски говорим, и, если надо, все написать сможем, и за рубежом, коль случится, не пропадем… Ей еще мои ноги в шортах по телевизору понравились. И что-то из того, что я писал-публиковал, если ты не трепалась. Короче, скажи, что ключи нужны мне, для творчества. Лады? Ну давай, звони, а я тебе через полчаса перезвоню от Мичковского, мы к нему идем. И скажи, что ты можешь за меня поручиться. Цветочки буду поливать исправно, и даже не всегда мочой. Шутка. И никого водить не буду. А про Богданова — что это для него — ни слова, слышишь!..”
Почему-то у меня сразу было чувство, что все срастется и выгорит. Я никогда не жаловался на интуицию. А в подобные минуты она и вообще начинала вещать настоящим внутренним голосом.
Так и случилось. Ключи были у нас уже на следующий день к вечеру. Дверь квартиры оказалась прямо напротив бедовской, в первом этаже хрущевского дома по улице Энергостроителей, почти на берегу городского пруда, в тихом месте, по многим признакам напоминавшем то, где располагался в Заречном родительский дом Богданова. Да, собственно, прямо через пруд находился городской микрорайон с одноименным названием — где меня однажды на волосок не убил из ревности из табельного оружия майор КГБ; я его жену целых три летних месяца обучал английскому частным образом на дому.
Увлекая за собою в тот вечер Богданова, я просто сообщил ему, что мне надо заехать в одно место, тут недалеко. Беда, видевшая Богданова на тот момент второй раз в жизни и лишь слышавшая от меня про него раз пятьсот, с уважительным любопытством взглянула на него — среднего роста человека с наружностью типичного русского интеллигента-разночинца, даже когда без очков, — державшегося где-то в метре позади моего левого плеча в сумраке лестничной площадки. 5-го февраля 1992-го, три с половиной года спустя, когда Богданов с Натальей Смирновой, ныне плодовитой московской писательницей, с уже более чем двухгодовалым сыном Федором жили, расставшись с Энергостроителями, в новой двухкомнатной квартире поближе к нам с Курицыным, на ЖБИ и позвали нас с Курицыным же с женами и женой режиссера Балабанова (впоследствии побывавшей женой также и Курицына) среди прочих гостей отмечать 32-ю годовщину рождения Богданова, — вот именно в тот самый день, и ни днем раньше, я открыл в трамвае журнал “Дружба народов”, заранее подсунутый мне критиком Марком Липовецким, ныне гражданином США и профессором-жуком колорадского университета, чтобы я прочел-таки произведение первого русского лауреата премии Букера и тезки Марка, Харитонова, под названием “Линии судьбы, или Сундучок Милашевича”, и не далее чем на десятой странице узнал, что “настоящая фамилия Милашевича была Богданов, обычная фамилия подкидышей на Руси”. На этом месте я закрыл журнал, решив, что цель Липовецкого-Харитонова в моем случае вполне достигнута, и не знаю, как остальным, но мне-то лично совершенно ясно, почему именно автор “Сундучка Милашевича” стал первым лауреатом вновь учрежденной престижной премии нового русского времени. Мне также точно было известно из рассказа самого Богданова, что его дед владел до революции мебельной фабрикой и особую слабость питал к сундукам, кои, даже будучи владельцем, любил изготовлять самолично.
С жизнью фамилий в наших кругах, как бы отдельной от жизни их носителей и самостоятельной, вообще все было окей: Рыжий мог, понятное дело, дружить с Рябоконем, а жена Лобка даже после многих лет замужества и несмотря на всю любовь и верность своему выдающемуся супругу, педагогу-новатору и философу-фаллоцентрику, не могла позволить себе расстаться с девичьей фамилией Христосенко, чтобы, по крайней мере, у дочерей была свобода выбора до собственного замужества; а когда Богданов уходил от Смирновой к Гордиенко, можно было легко предугадать, что ни к чему путному и длительному это не приведет и все равно, в итоге, придется укротить гордыню и смириться с тем, что бог дал. И, тем не менее, когда я, уже по прошествии событий, рассказал всем троим их участникам о той очевидности, что в этой связи открылась мне и которую они сами почему-то не углядели в свое время, каждый и каждая из них прореагировали в первый момент почему-то отнюдь не всплеском радости постижения и приятия.
Я поблагодарил Беду за хлопоты и ключи, повернулся, якобы собираясь сбегать с лестницы к выходу и тем самым ориентируя Богданова на это же, а на деле как раз его дезориентируя, но вдруг, не молвя ни слова, круто сменил курс и, сверкнув в воздухе только что обретенным ключом, устремился к противоположной квартирной двери. Я не глядел нарочно на Богданова, однако боковым зрением заметил, как он слегка шарахнулся с удивленьем на лице. И замер. Я же довел движение до конца тем, что вонзил ключ в скважину, повернул, щелкнул — и распахнул перед изумленным и слегка напуганным другом дверь. Держа ее открытой и жестом приглашая его внутрь, я проговорил:
— Заходи. Не стесняйся. Поживешь здесь с месяцок. Сам. В смысле, один.
Мало веря своим ушам-глазам и не особо что понимая в происходящем, но увлекаемый моей уверенностью, Богданов последовал за мной, и, едва он оказался за порогом, я развернулся и, толкнув дверь, захлопнул ее тем самым за его спиной. От растерянности Богданов иронично, на пробу рассмеялся. Я втянул ноздрями воздух нового для себя человеческого жилища. Женского. Остался, в общем, не недоволен и, демонстрируя Богданову серьезность наших намерений и то, что отступать некуда, принялся снимать обувь и плащ, пристраивать его на вешалку в крохотном коридорчике, поверх одежды неведомой хозяйки. Богданов, хоть и явно продолжал опасаться подвоха, вынужден был последовать за мной и в этих действиях.
Квартира оказалась типовой советской хрущевкой с двумя квадратами прихожей, кубом совмещенного санузла за дверью направо, параллелепипедом кухоньки с одним окном, если продолжать двигаться в том же направлении мысленно или уметь проходить сквозь стены, и единственной более просторной жилой комнатой, открывавшейся дверным проемом без двери прямо с перекрестка прихожей и коридорчика. Такое жилище было как раз впору одному человеку, согласному вести скромную частную жизнь, однако по опыту нам обоим было известно, какая туча народа могла единовременно сгущаться и подолгу висеть, не разреживаясь, в подобном пространстве. Сам Богданов же в одном из своих самых кратких рифмованных шедевров писал позднее о лишь чуть более богатой коридором, подсобными помещениями и лоджией квартире дословно так:
На кухне у Касимова опять
В просторных чанах варятся пельмени,
И по углам, отбрасывая тени,
Сидят поэты семьями опят.
А за два года до того, буквально накануне моего ухода в армию, еще даже не подозревая, что нам будут открыты и двери этой квартиры, мы, в числе примерно трех дюжин “опят”, целый вечер гудели у супротивной Беды, празднуя как достижение и едва ли не победу первый, “исторический”, приезд — из его многих и длительных последующих, пока не стали делом почти обыденным, — в наш город Александра Еременко, настоящего по всем статьям поэта и официальной легенды московского андерграунда 70-80-х годов прошлого века (кстати, именно на том, можно сказать, “квартирнике” я впервые, еще без знакомства, лицезрел двадцатиоднолетнего тогда Курицына и почти до оторопи дивовался хищно-репортерскому напору, с коим он явился “интервьюировать” Ерему как бы в качестве корреспондента газеты “Вечерний Свердловск”, выпаливая все сплошь правильные вопросы настоящими короткими очередями из своей уже в ту пору какой-то автоматически-калашниковской головы). “Еременко медные трубы…” — как, отдавая ему дань, определил в своем стихотворении “Чтение в детстве” Борис Рыжий, начавший и собственноручно окончивший свою молниеносную жизнь в пределах Урала и завоевавший за это время славу гораздо большую и на куда более обширной территории и аудитории. В свой последний год жизни, вслед за самым последним визитом к нам Еремы, Рыжий подолгу “висел” — поскольку слово “жил” тут мало подходит — и у меня, в смысле у нас с женой, и у Богданова, в смысле у бывшей жены Богданова, куда тот вернулся после бывшей жены Курицына, однако уже не супругом, а, скорее, постояльцем.
Как витязи у распутного камня, застыли мы на миг, уже разутые и разоблаченные, перед входом в светлицу с закрытыми наглухо шторами, и я сделал шаг прямо внутрь, а Богданов, чуть колебнувшись, повернул вправо на кухню. То ли он еще не набрался духу и не верил той счастливой, захватывавшей дух перспективе, что и впрямь хозяином-барином будет жить и, главное, спать в комнате на диване о д и н, безо всяких Кельтов-Мичковских-Кукуцев и Дорогокуплей рядом, то ли проявлял врожденную в трезвом состоянии деликатность перед внедрением в сугубо женскую опочивальню незнакомки, то ли кухня своей жизнеподдерживающей и питающей функцией интересовала его больше или, по меньшей мере, не меньше спальни-гостиной, либо желал скорее выглянуть из окна наружу и оценить открывавшийся вид — повинуясь инстинкту пассажира, занимающего, согласно билету, а точнее, “указанное проводником”, место в вагоне поезда перед началом дальней и железной дороги, то ли еще что…
Сделав два шага внутрь, я остановился уже в центре затененной комнаты, где все было в полном порядке, чисто-прибрано-аккуратно, вроде “как всегда”, но все равно специально подготовлено к приходу двух незнакомых молодых мужчин в самом расцвете творческих сил. То есть что это я? — одного, меня. Богданова-то здесь как бы не было, на него не было хозяйкиного расчета!.. Вдруг осознав это, я пережил во всем теле как бы горячую волну с головы до пят: я на нечаянный миг оказался “как Богданов”, ощутил, что мог ощутить он, всю странность, зыбкость, незаконность и в то же время верную подарочность своего нахождения тут. Иначе мне было бы такое пережить затруднительно, поскольку у меня почему-то всегда имелись ключи минимум от двух городских квартир, и вторая всегда была, что называется, “чужой”. Еще продолжая ощущать в себе эти будоражащие токи нечаянного влезания в шкуру другого, я на цыпочках развернулся и на цыпочках же почему-то побрел осматривать совмещенный санузел. Тем более что он мне и впрямь в тот миг понадобился из-за приятного адреналинового скачка. Чтобы не шуметь струей с высоты своей мужской судьбы, а заодно и немного почувствовать себя на месте хозяйки, я присел, а сам тем временем прислушивался к поведению Богданова на кухне. Почти так, как спустя десятилетие — незадолго до загадочного и смертельного выпадения из высокого окна Романа Тягунова в предпоследний день 20-го века — я примерно в течение недели прислушивался ко всем шумам за дверью на лестничной клетке — не явился ли Роман опять с “пером” подкараулить и пришить меня, — а одновременно ко всем шорохам под диванами-плинтусами внутри квартиры, где вдруг не менее загадочно, после первого Роминого визита с бритвою, у нас завелась невероятно шустрая мышь. Которую я через неделю изловил-таки мышеловкой-живоловкой и живую десантировал в окно с балкона десятого этажа, в полутораметровый сугроб. Я пронаблюдал за ее свободным падением и за последующей стежкой ее шажков в сторону соседнего подъезда.
Сидя, истекая и прислушиваясь, я, естественно, повернул голову в строну кухни и тотчас обнаружил в стене ванной типовое для такой планировки окошко размером 40 на 25, и образ собственных будущих действий мгновенно возник в моем возбужденном всем происходящим уме. Для меня было и остается загадкой назначение в таком месте такого окошка — кроме того, что показалось мне очевидным там и тогда: изумить, ошеломить, неожиданно возникнув в. Однако если строго и логично рассуждать и учитывать наличие прозрачного стекла — то как это может быть совсем-то уж неожиданно?.. Как бы там ни было, поддернув и зазиппив брюки, намеренно громко осуществив слив воды из бачка, я молнией взлетел на края ванной и с самой устрашающей гримасой, со звериным оскалом чудовища и с подобающим рыком прянул к окошку… И в настоящем ужасе, с остановкой на миг сердца и жующей пустотой в желудке, тотчас отпрянул, чуть не рухнув с краев и не переломав кости. Как мне почудилось, даже опережая мое появление в окне, с той его стороны на меня оскалилась кошмарная черная рожа с кривыми передними зубами. В своем возбуждении и предвкушении того эффекта, который мое такое появление произведет на робкого по трезвости человека, в фантазиях по поводу полноценного испуга на богдановском интеллигентном лице на чужой кухне я почему-то не проявил должной наблюдательности и не учел возможности превращения прозрачного стекла усилиями предусмотрительной хозяйки в глухое и безжалостно отражающее зеркало. Зеркалом оно и было. И вместо испуганного до полусмерти Богданова, увиденного собственными глазами, я без соответствующей подготовки увидел сам себя как бы глазами испуганного до полусмерти Богданова. Зрелище оказалось не для слабонервных.
Через несколько секунд я уже дико хохотал.
2
Редко когда и кому из нас удается застичь самих себя настолько-то врасплох, редко-редко может подвернуться возможность столь чистого самопознания. Сколько обстоятельств и факторов должно нагромоздиться, сколько совсем иных целей — притом полагаемых крайне важными — должно быть поставлено, сколько посторонних, казалось бы, связей должно сплестись и замкнуться, чтобы это-таки произошло!
И кроме всего прочего на моем лице была борода. Черного цвета. Ни до, ни после в жизни не был я столь темен лицом, пусть и сугубо внешне. Я носил бороду с конца июля по начала декабря того года, и до настоящего момента больше ни разу себе такого не позволял, однако почему-то именно в тот период, кроме того, что столкнулся с собою таким в зеркале как с кем-то совершенно посторонним, я еще умудрился сфотографироваться с бородой на паспорт, который удостоверял мою далее безбородую личность вплоть до замены на новый, российского образца, — уже в 21 веке. Сейчас я на паспорте снова с голым лицом — то есть на паспортах, внутреннем и зарубежном, — и все равно всякий раз, когда я возвращаюсь теперь из Индии, где отпереводился для очередной группы российских паломников к одному из современных гуру, обещающих людям просветление, меня останавливают на контроле, внимательно сличают оригинал с фотографиями в документе и более заинтересованно, чем у многих других пассажиров, досматривают ручную кладь.
Сейчас по паспорту мне идет сорок девятый год, в дни нечаянного поселения Богданова у его будущей жены шел 27-й, а когда мне едва исполнилось 13 лет и на нежной коже щек, подбородка и, особенно заметно, над верхней губой стала пробиваться первая растительность, я подолгу — по четверти часа и более — стоял перед зеркалом, изучал эти новости на своем лице и изо всех сил старался вообразить, то есть даже увидеть, прозреть, как я буду выглядеть, став “настоящим мужчиной”, лет эдак 25-ти. То есть таким, который бреется каждый день и делает это привычно и, главное, по необходимости. И когда я теперь — на протяжении лет уж без малого 35-ти — ежеутренне удаляю лезвием со своего лица настырную и в принципе неуничтожимую черноту, низводя ее до уровня так называемой “синевы”, я очень ясно вижу того мечтавшего делать это мальчика в первом пушке — глаза-то остались прежними, и на вид, и по остроте зрения, — а “он” воочию видит “меня”; и так мы и взираем друг на друга с разных, все далее расходящихся краев непрерывного времени одной жизни, и настоящее в такие мгновения — не что иное, как точка, где прошлое и будущее запросто встречаются и детально разглядывают друг друга, замечая, что целиком и полностью друг в друге содержатся. И время тире жизнь никуда на самом деле не “идет”, а просто, что ли, пульсирует, расходясь в стороны из “центра”, как круги по воде, волнуется, поднимая на “гребень” то одно, то другое, а затем вновь топя это в безграничной зыби.
Ну как бы это еще точнее выразить?.. Типа, можно было бы и не жить… А жить нужно было единственно затем, чтобы четко и ясно, и собственными глазами, и всеми остальными органами чувств, удостовериться, что можно было бы и не жить. Так примерно, если не “так точно”.
Однако сколько было волнений, сколько случаев случалось, происшествий происходило и событий сбывалось! “Сплошные случаи, события…” — как писал голым перечнем в принципе об этом же, лишь в иной интонации и в рифму с размером, в одном стихотворении из своей первой журнальной публикации — в питерской “Звезде”, звездой, собственно, и восходя, — совсем еще юный по паспорту Рыжий. Сколько было поднято “гребней”, да так и замерло на своей предельной высоте — где? В мертвом море живучей памяти. Где ж еще… И — “море волнуется: раз!..”…
3
Мы играли в эту игру буквально, то есть физическими своими телами, на кухне у Касимова в феврале 90-го года. “Мы” — это не менее трех мужчин в возрасте от 27 до 40 лет и одна женщина, казавшаяся мне безумно прекрасной и занимавшая тогда все мои мысли и чувства не просто потому, что была, в общем, недурна собой и неглупа, а в силу того, что являлась подругой и спутницей Еремы в его вояже по российским тюрьмам с целью сбора образцов “творчества осужденных” для организации первой такого рода выставки в стране — в тогдашнем ДК автомобилистов Свердловска — ныне превращенном стараниями ревнителей в Троицкий кафедральный собор, ибо церковью это сооружение в еще дореволюционном Екатеринбурге и служило. Мы занимались в ту ночь этим, поскольку все давно выпили и не помогло; поскольку просто устали пить за непрерывных три недели такого времяпрепровождения и сделалось до отвращения ясно, что “добавлять” не поможет. Слова за бурными застольями и вокруг них были все сказаны, любимые и “новые” стихи не по одному кругу продекламированы или сдержанно прочитаны, а спать не хотелось по той причине, что после непрерывной многодневной алкоголизации наступает особого рода бессонница. Таким образом, для сохранения совместности остались лишь молчаливые игры. По-моему, никто ни разу ничьей “фигуры” толком не разгадал, однако мы с азартом нового дела, а далее с упорством, переходящим от бесперспективности и отчаянья в упрямство и угрюмость, всячески гнулись, балансировали и безмолвно гримасничали всю ночь, до появления извне регулярных транспортных шумов.
На самом деле Еременко был спутником Елены, все наоборот. Именно ей, по одному из мужей Шерстобитовой, а в девичестве княгине, по ее словам, Горбатовской, пришла — то ли от избытка жизненных сил, то ли от возникшей еще на биофаке МГУ любви ко всему живому, обитающему в самых разнообразных средах, в том числе самых стесненных, то ли от ощущения неполной своей звездности на небосклоне полуподвальной московской поэзии 80-х, то ли, наконец, из желания найти и небывалое приключение, и спутника под стать, — идея посещать самые серьезные места лишения свободы от Москвы до Урала, добиваясь на это официального разрешения властей, и собирать в них образцы творчества сидельцев для организации беспрецедентной выставки. Народ, типа, должен знать и своих антигероев, и с такой важной стороны тоже.
Прежде чем заполучить в спутники “царственную” особу Еремы, тайным голосованием избранному, по воспоминаниям Парщикова, в ночь смерти Брежнева — хотя еще никто тогда не знал, что это именно та ночь, — королем московских поэтов, Шерстобитова-Горбатовская, Елена Прекрасная, “княгиня” и т.п. отбраковала несколько тоже довольно известных в андерграундной литературной Москве того времени и лично ей знакомых кандидатов. Всякий раз, по ее словам, когда она обрисовывала свой проект и говорила, что ей нужен надежный и смелый спутник-мужчина, чтобы мог защитить ее от “приставаний” охранников, она получала в ответ один и тот же вопрос с несущественными вариациями: “От ментов-то, положим, я тебя защитю, но кто тебя защитит, положим, от меня?” Это условие “обеспечения защиты” на самом деле было экзаменом, и Ерема был первым, кто его не провалил. Он “сдал” его заочно, по телефону, тем, что принял все без вопросов. У него, как у бывшего и старшего матроса Тихоокеанского флота, чем он всегда и явно, и чем пьянее, тем сильнее, гордился, их, видимо, не могло быть по определению и велению рифмы, коей он, собственно, повелевал по призванию. Он просто сказал что-то вроде: “Согласен”. Своим голосом. Который у него был. Особенно по телефону и в отрыве от “видеоряда”, каковой зачастую лучше было бы вообще никому не видеть. Вопросы, таким образом, сводились к чисто техническим: когда начинать, как начинать, куда отправляться и выезжать ли вообще из Москвы, явно не лишенной своих, и немалых, тюрем.
Не знаю, зачем Елена мне все это рассказывала — в один из тихих, уже совсем бездеятельных вечеров к концу третьего месяца их с Сашей пребывания в Свердловске, когда он, т.е. Ерема, уже практически никак не проявлялся, а лишь глухо спал чуть не сутками, выпив необходимую для этого очередную дозу уже снотворного алкоголя, — но наверняка были у нее для этого свои причины. Во-первых, ей явно нравилось, когда ее внимательно слушают. Во-вторых, так она меня своеобразно вознаграждала за то дикое и, в общем, идиотское внимание, которое я ей в течение всех тех месяцев оказывал. В-третьих, она уже разочаровалась во внимании к себе Еремы — явно предпочевшего “внутреннее”, сон и, в моменты кратких прояснений, кроссворды из “Огоньков”, в изобилии имевшихся у Касимова, всегда любившего читать и способного прочитывать много и самого разного, — но горечь этого разочарования она еще не пережила и вынуждена была выговаривать, по-своему интерпретируя свои отношения со спутником, уже фактически отбившимся и безмолвным. И наконец, мне все всегда все рассказывают — самое сокровенное, самое личное про себя, — хотя знают наверняка, что и я всем все это расскажу, передам; остается предположить, что людям просто необходимо, чтобы их истории стали известны другим, “миру”, но чтобы обнародовал их кто-нибудь другой и на него, в том числе и на его “вину” в этом деле, можно было бы указать пальцем, а самим остаться “чистыми”.
Входить с настоящим, почти знаменитым, но не официозным (типа Евтушенки), поэтом, ценившим превыше всего демократию и свободу, их же в своих, отчасти заявленно гражданских, стихах и воспевавшего, в места этой самой свободы жесточайшего лишения, да еще в огромной посттоталитарной России, да еще зимой, было, понятно, особенно будоражаще и сладко. Прикосновение к чему-то такому “настоящему”, к такому однозначному и неумолимо серьезному. Из утрированного оживления салонов и нарождавшихся литературных гостиных — прямо за колючку и решетку, в бесконечное уныние узилищ, с их всевозможными оттенками серого цвета, с затворами, кнопками, смотровыми окошками, глазками, лязгом и лаем. И искать среди этого “творчества” — высшего проявления человеческого духа. Как бы оправдывать и даже “вызволять” в известном смысле этих несчастных, томящихся, поднимать их до уровня… себя и себе подобных. Равенство, братство и т. п. Лучики света в царстве мрака. Они. Вдвоем. Бок о бок. И разного пола. И оба по-своему хороши собой, и несомненно талантливы, может быть, даже гениальны. И уже столько всякой жизни за плечами, и даже смены эпох. И при этом молодость все еще при них. В общем — по всем статьям пара. Да она еще и неслабый астролог, и по руке гадать умеет. И для этого, под этим предлогом — когда даже себе самой нет необходимости признаваться в этой предложности, — может взять его руку в свою ладонь. Потому что других возможностей, кажется, нет. Он, просто-таки как давший клятву, блюдет свое телефонное обещание и даже, кажется, вообще не смотрит на нее как на, и не рассматривает как… Но так ведь не может быть! Этого она не может потерпеть и не может в это поверить. И потому, что видит в зеркале, когда смотрится в него в своем гостиничном номере во Владимире, куда, в его знаменитый “централ”, они выехали-таки из Москвы первым пунктом своего движения, и потому, что знает, как вообще-то воздействует на мужчин. Все прошлое говорит об этом. Или он?.. Но нет, так уж точно быть не может! Она же чувствует. Она чувствует не только мужчин, но и вообще людей. Да она практически экстрасенс, кроме того, что, конечно, медиум… И тогда ей приходится самой действовать и самой, что называется, проявлять инициативу. Тут не до княжеской гордости. Тут дело женской чести и женской силы. Если он вообще согласился с ней на такую поездку, зная, что они подолгу будут наедине, то неужели он ни разу даже не помыслил о той возможности, которую другие, просто как дураки, тут же выбалтывали, заранее лишая всю затею интриги и остроты, своим озвучиванием убивая на корню “неожиданные” повороты?!.. И разве не он писал:
Все стянуто ее свирепою уздою,
куда ни загляни — везде ее подол.
И каждый разговор кончается — Еленой,
как говорил поэт, переменивший пол.
Но Будда нас учил: у каждого есть шанс,
никто не избежит блаженной продразверстки…
И он-то явно ничего такого не менял. Так далеко и круто у него крыша никогда не ехала…
В общем, каждый из них, и Елена и Ерема, могли, если б хотели, представить это так, с полным правом и как правду сказать, что: “нас свела и сблизила тюрьма”.
Естественно, всем “нам”, ожидавшим их прилета в ту зиму, это обстоятельство, этот фон придавали какого-то особого настроя, заставляли предполагать, что на сей раз будет что-то в связи с Еремой, чего прежде не бывало, — а были уже и “Стихи о сухом законе, посвященные свердловскому рок-клубу”, ставшие известными на всю страну едва ли не раньше, чем стал знаменит весь, начиная с “Наутилуса”, свердловский рок; и “Дружеское послание Андрею Козлову в город Свердловск по поводу гласности”, написанное в стихах 8 ноября 1987 года по поводу скандального снятия будущего первого Президента России и “нашего” земляка с его тогдашнего поста главы г. Москва.
4
Небывалого, на поверку, и впрямь оказалось. Например, три дуэли — две на картах и одна на стаканах, хотя, конечно, и две первые совсем-то без стаканов не обошлись — и в своей основе и, что ли, в перспективе. Сценой действия почти всегда служила однокомнатная квартира нынешнего депутата городской думы Евгения Касимова — числившегося какое-то время вместе с Еремой на одном курсе московского Литинститута и впервые и пригласившего Александра к себе в гости, сиречь к нам в город, — с кухней и лоджией в предпоследнем, восьмом этаже выделявшегося по тем временам своей почти авангардной архитектурой дома длиною в целый квартал по ул. Малышева, то есть, по сути, в центре. Тут уместно привести одно “позднее” стихотворение Богданова, отражающее хоть и утрированно, но во многом верно нынешний — совсем иной — статус хозяина той квартиры. Вот оно:
Касимов теперь депутаст,
Руки никому не подаст —
Работает ночью и днем,
Народ рассуждает о нем:
“Смотри-ка, а был ведь простой —
В Союзе когда был застой.
Все больше любил алкоголь
И был перекатная голь.
А нынче не курит, не пьет —
А только все время кует
Железо, пока горячо.
И Ройзман ему по плечо.
Надо также попутно заметить, что за полгода до того, невероятно жарким летом 89-го, сам типичный граненый стакан стал на целый час героем чудесного события, когда выпал из нетвердых рук у кого-то из нас, сидевших, опять же по случаю приезда Еремы, уже которые сутки в ряд на означенной лоджии с рискованно низкой передней стенкой, и, пролетев сверху вниз не менее 25 метров и упав на лишь едва размягченный зноем асфальт, отнюдь не разбился, но стремительно покатился по инерции набранного ускорения с характернейшим мелким треском граней в сторону зарослей дикой местной конопли, которую я, как таковую и в таком качестве, обнаружил, бросив пить алкоголь, лишь лет пять. А тогда мы, возбужденной гурьбой и с возгласами изумления последовавшие за стаканом — правда, по лестнице и на лифте, — лишь на сам стакан и на его увенчавшиеся вскоре успехом поиски и тратили все свое внимание, совсем не обращая его на пахучую растительную сень. И, кажется, в тот же период Субботин, давно примкнувший к нашей компании лириков астро-и-теплофизик родом из ярмарочного городка Ирбита, еще в оборванном на высокой ноте ЛГУ-шном студенчестве павший жертвой произведений Константина Паустовского о любви к малой родине, будучи крепко и сурово, по своему несколько финскому темпераменту, пьян, с добрую кошмарную минуту держал за подростковые щиколотки и вниз головой старшего, тогда 12-летнего, сына Касимова Антона, вынеся его таким образом вовне, за невысокий край лоджии. Отец не мог воспрепятствовать этому акту, в сущности, мужской инициации своего чада, поскольку в глубоком отрубе лежал за портьерой на софе в дальнейшем от лоджии углу единственной комнаты. Но то было для будущего рок-музыканта Антона лишь боевым крещением. Настоящую проверку на прочность ему через полгода, в зимний, 90-го года, приезд Еремы устроил я сам, будучи вообще-то от бесконечного пьянства и всего тогда происходившего сам не свой.
У Касимова всегда тусовалась тьма гениев и сопутствующих людей обоих полов, тоже по молодости и наивности полагавших себя не хуже, и не вполне понятно, как это терпела его жена Елена, но у его детей по малости возраста и полнейшей зависимости от взрослых попросту не было альтернативы житью-бытью в этом клублении. Однако и их это должно было в пиковые моменты доставать по-жесткому. И один из таких моментов как раз и случился той зимой, когда я, пропивая здоровенный аванс гонорара за не вышедшую в итоге книгу рассказов, ящиками покупал вино и водку, серьги-кольца присутствовавшим дамам, какие-то табуреты-шезлонги и прочее черт знает что (меня даже пытались убедить, что я не заметил, как купил Беде шубу, но на деле оказалось, что шапку) и радостно волок все это в возвышенный касимовский приют. По этой причине и потому, что все время был под парами, без тормозов и критики, я на протяжении нескольких зенитных дней чувствовал там себя если и не новоявленным хозяином места, то владельцем ситуации уж точно, и… перешел какую-то совсем не видевшуюся мною в том состоянии грань в обращении с сыном номинального квартиросъемщика и настоящего хозяина.
Вдруг я обнаружил, что он, стоя на пороге кухни, на границе ее и коридора, и нахально глядя мне в глаза из-под упрямой и толстой ржаной челки, произносит какую-то очень знакомую мне с детства и крайне обидную дразнилку. Произносит, наверное, уже раз десятый, и произносит, без сомнения, в мой адрес и мне в лицо. Я помню, как в какой-то миг словно бы проснулся. Весь тот треп, который я в алкогольном чаду вел или в котором участвовал вместе с теми, кто были внутри кухни, как-то стремительно отъехал вдаль, а я столь же стремительно въехал в свое дворовое детство первых школьных лет и в ту дикую, до слез и удара крови в виски, обиду и ярость, которые так легко и с наслаждением любили и умели вызывать во мне этой дразнилкой мои старшие дворовые товарищи и некоторые даже сверстники. Мое тело выпрямилось, как пружина, и вскочило с табурета. То, что в моем лице увидел бедный мальчик, привыкший считать меня благодушным и не способным обижаться, жутко умным, но придурковатым дядькой, было всяко в разы страшнее того, что сам я увидел в зеркале под потолком санузла будущего богдановского жилища. Минотавр с багровой мордой и раздутыми ноздрями, рассвирепевший до такой зверской злобы, что рога росли из головы на глазах, как телескопические антенны или галлюциногенные поганки в рапидной съемке. Антон, в светлых глазах которого появился от этого зрелища дикий ужас, побледнел как мел, попятился, сорвался с места, развернулся в этом рывке и понесся по коридору к входной двери, мигом отворил ее и вылетел в подъезд. Я — как на тросе за катером — за ним.
Касимовская квартира располагалась на предпоследнем этаже, и бегство из этой позиции было возможно либо вниз по лестнице из бесконечных шестнадцати маршей в заснеженный ночной двор либо вверх по аппендиксу этой же лестницы к люку на еще более заснеженную плоскую крышу. Антона понесло вверх. Несясь по пятам за ним, я увидел, как его тело, точно улепетывающая ящерица, юркнуло в просвет чердачной решетки с одной выломанной поперечиной, и на последнем внутреннем отрезке этой отчаянной погони мне помстилось, что, успей я покрепче вцепиться в его ступню в спустившемся ниже щиколотки оранжевом носке, в моей руке остался бы не один этот никчемный лоскут, но и вся задняя конечность гаденыша.
Ссадив кожу на лице и теле, я с разгона протиснулся следом меж стальными прутьями и очутился стоящим, как последний Х, на белой равнине крыши, покрытой слоем снега чуть не по колено, с равномерной корочкой наста поверх, — босиком, извергая изо рта клубы, аки разбежавшийся паровоз, и совершенно не ощущая зимнего холода. Негодяя нигде не было видно. Я сделал шаг вперед, провалился в снег, ожегши и ободравши настом голую ногу, и утробно, страшно проревел — не исключено, что и предвкушая тем самым свои будущие занятия горловым пением и особое преуспеяние именно в его нижайших, пещерных регистрах в качестве организатора и отчасти даже солиста несколько диффузной группы этого направления под названием Урал-Батор. Проревел я следующее: “Не прячься, мерзавец, выходи!” Вся крыша, теряясь в ночи и необозримости, была в некоем порядке и довольно часто утыкана чем-то вроде высоких прямоугольных печных труб, за которыми могли разом укрыться сотни две таких паразитов. Я сделал еще два слепых шага, с устрашающей решимостью хрустя настом. И мальчишка не выдержал. Он выскочил из-за ближайшей трубы и понесся на этой жуткой высоте прочь, в сторону перекрестка с улицей имени предшественника всех нас, уральских писателей, Мамина-Сибиряка, и располагавшегося на ней зверинца — в те годы еще откровенно походившего на концлагерь для всего нечеловечески живого.
Цель для преследования вновь появилась, и мое тело, повинуясь собственной воле, без участия рассудка, помчалось за ней. Мальчишка петлял на бегу, как заяц, и при этом вопил от страха, на мгновенье скрывался за ближайшей трубой и, не в силах там усидеть, вновь выскакивал и петлял. Несколько раз расстояние между нами сокращалось метров до полутора, и казалось, еще рывок, и я настигну его, схвачу, повалю и… что? — разорву на кусочки, придушу, сверну ему цыплячью шею?
Естественно, от такой бурной физической активности в раздетом виде на морозе я вскоре почти протрезвел, и тотчас в моем уме как бы сам собою встал вопрос: а чего это я так-то на него взбеленился? Чем он настолько-то меня задел? Чего такого он пробудил и всколыхнул во мне, что я стал вести себя как дикарь в амоке? Неужели, произнеся ту роковую дразнилку, он просто повернул ключ в дремавшем и тлевшем почти два десятилетия зажигании мотора моих так, оказывалось, и не исцеленных детских язв, и сам, в единственном лице и числе, стал воплощением всех тех давних обидчиков и издевателей?
Эта мысль обернулась для меня чем-то вроде ушата ледяной воды, и я остановился. И огляделся. И сам пришел в дикий, до шевеления волос, ужас. То, что от происходившей в теплой прокуренной квартире богемной тусни людей, полагавших себя бесподобными умницами и талантами и уверенных в своем отнюдь не последнем месте в отечественной, по меньшей мере, культуре, можно было так запросто — незаметно и безотчетно — перейти к положению, что называется, “у бездны на краю”, в самом прямом и буквальном смысле, было, с одной стороны, совершенно очевидным и неопровержимым фактом реальности, а с другой — на фиг рушило весь этот рафинадный замок представлений о себе, по присказке Еремы, “таком утонченном”, и практически вписывало тебя в трафарет потенциального бытового убийцы или, по меньшей мере, уголовника, которому светил срок за нанесение “тяжких телесных повреждений”. Будет ужо вам творчество осужденных!.. Уже есть! Публикации в толстых местных и столичных журналах и книги, за которые платят жирные гонорары и о которых, как о “новой литературе”, спешат писать критики…
За те несколько мгновений, что я столбенел в этом осознании, мальчишка, конечно, благополучно улизнул не только от меня, но и с крыши вообще, через ту же чердачную решетку с одной выломанной поперечиной.
Мне же при своей комплекции, пусть и вполне пропорционально сложенного, но взрослого дяди, да еще лишившегося запала алкогольного бешенства, проделать то же самое “вперед-и-вниз ногами” было бесконечно более затруднительно. Я даже предпринял одну попытку протиснуться и в направлении вниз-вперед головой — вполне уже отдавая себе отчет, насколько дико все это должно было бы выглядеть, имейся в это время и на этой высоте какой-нибудь соглядатай, кроме вездесущего Всевидящего, — но тотчас ее оставил как совершенно безнадежную. На краткое время я предался панике, подумав, что вот и я оказался отрезанным от всего мира на этой высоте, которую никак нельзя было, даже в качестве самого худо-бедного метафизического утешения себе, назвать вершиной; живо пережил в воображении сцены снятия себя отсюда при помощи вертолетов и пожарников, в неизбежной связи вспомнил отца Федора из “Золотого теленка”, ассоциативно отметил, что то могла быть просто месть Богданова вполне в духе его лирического героя “Федорова”, о котором я болтал и вещал буквально на всех углах, — и наконец, просунув в решетчатую щель один только рот, стал звать вниз, в нутро дома, на помощь, натурально уже опасаясь если и не замерзнуть на заснеженной крыше насмерть, то простудиться и серьезно заболеть.
Если бы я не вопил, рискуя навлечь гнев соседей, и так сосуществовавших с касимовской квартирой того периода на волосяной грани мирного терпения, меня бы, наверное, все равно, спустя некоторое время, пришли бы вызволять, разыскивать или по крайней мере, в надежде на отзыв, кликать кто-нибудь из тех многочисленных завсегдатаев, которые в разной степени алкоголизации и трезвения на мои гонорарные “паслись” у Касимова на момент моего впадения в буйство и срыва с места в карьер: Антон, на котором “лица не было” — как рассказали мне позже, — вбежав в квартиру, тотчас закрылся в ванной и, судорожно напуская в нее горячую воду для отогрева, выл белугой и во все горло крыл меня самым настоящим трехэтажным матом, звучавшим зловеще-завораживающе из двенадцатилетних уст.
Долго ли, коротко ли, но после серии моих призывов, где были помянуты “Эй, ребята!”, “Касимов!”, “Копылов!”, “Леша!”, “Кто-нибудь!”, “Эй, козлы!”, “Уроды!”, “Алкоголики!”, “Беда!” (что означало просто фамилию одной из, по меньшей мере, двух Лен в нашей тогдашней компании и позволяло мне особенно громко выкрикивать это сигнальное, получалось, и уместное слово), несколько человек разного пола с расширенными глазами и кривыми ухмылками на рожах появились подо мной и, помешкав и похохотав, приступили к операции по втягиванию меня из божественно-звездной морозной ночи (если посмотреть трезвым взглядом какого-нибудь Лермонтова или Гете) внутрь слишком человеческого, такими усилиями искусственно протопленного и нагретого жилого пространства.
Это оказалось делом далеко не простым.
В общем, спустился “на землю” я натурально без штанов, раздетый до пояса, только снизу, буквально догола, истекая слегка даже кровью ссадин на могучих бедрах бывшего прыгуна в длину и призера областных соревнований по этому виду спорта. Причем я отчетливо помню, что у Беды с Копыловым (“тонким графиком”, “сильным другом Богданова” и художником-оформителем двух моих вышедших и одной так и не вышедшей книги), которые и тянули меня за оголенные ноги, — тесно их, точно при снятии со креста на многих известных картинах, обхватив обеими руками выше и ниже колен и не глядя ни друг другу в глаза, ни вверх, на мои гениталии, — был поначалу спор, кому из них расстегивать на мне драповые зимние брюки и кому их, собственно, стаскивать. Это сделала, в конце концов, более смелая и любопытная Беда, и хотя мне несколько раз в жизни доводилось оказываться с женщинами в интимной обстановке на крышах строений и зданий, ощущений, подобных тем, полученным в феврале 1990 года, я ни до, ни после не испытывал.
А 15 лет спустя, когда я уже, выпив свой танкер алкоголя, высосав трубопровод конопли, сожрав в окрестных лесах все мухоморы и, наконец, получив полное просветление на юге Индии, в сотне километров от места последнего страшнейшего цунами, мирно преподавал художественный перевод пятикурсницам Института международных связей г. Е-бурга, мы с Антоном, мило и знающе улыбаясь друг другу, припоминали те события наших боевых молодости и отрочества соответственно, когда он, солист одной из групп свердловского рока новейшей волны, пришел однажды в качестве бой-френда на вечер торжественного вручения дипломов к одной моей студентке по имени София — к Соне Наговициной-Онищенко — и там же, через запятую и качая головой, поведал мне, что Ерема-то нынче типа скурвился, выгнал с негодованием младшего антоновского брата Митю из комнаты своей коммуналки на Патриарших в Москве, где брат Митя, отнюдь не умирая и не прося ухи, просто буйно пьянствовал с приятелями всего-то месяц, будучи с готовностью впущен туда самим благо-и-радушным поначалу Александром Викторовичем из благородной благодарности “за все былое” на время абитуры при поступлении на режиссерские курсы ГИТИСа — куда, несмотря на весь нежданный остракизм “остепенившегося” Еремы и свои алкогольные бесчинства, все равно-таки поступил и к настоящему моменту стал успешным оперным режиссером-постановщиком в соответствующих театрах Москвы и Питера.
5
Первая же из дуэлей того периода состоялась не в тот самый вечер, но точно за несколько дней до, либо после него. Еременко со своей спутницей (т.е. наоборот) наконец-то укатили в какую-то знаменитую нижнетагильскую колонию, дождавшись — а на это понадобился почти месяц — получения официального разрешения из ГУИЗа, Главного управления исправительными заведениями. Они уехали, сказав, что примерно на неделю, а мы остались. Нам, оставшимся на время без смысла и стержня своего такого существования, ничего не оставалось, как поддерживать его хотя бы формально — то есть продолжать активно пить и тусоваться у Касимова, делая вид, будто нам и так, безо всяких высоких гостей, хорошо, что мы и сами с усами не хуже тех, что имел старший матрос Еременко, и что союз наш и без этого пушкина вполне прекрасен.
То был вечер невстреч и встреч не тех не с теми. Почему-то именно в тот день — когда Ерема отчалил в Тагил — в Свердловск, тогда еще Свердловск, приехал с визитом как бы памяти шедший к первому российскому президентству тогдашний глава Госстроя и герой знаменитого ереминского стиха Борис Ельцин. Приехавшие за ним следом ради сенсационного интервью на Родине две молодые журналистки из прогрессивной, почему-то датской, газеты, аккредитованные в Москве и откуда-то знавшие Ерему, уже к вечеру без труда вышли на Касимова и к часам 20-ти по местному были у него на квартире в надежде встретить не просто известного, но лично знакомого поэта, который был незадолго до того назван где-то там на свободном Западе “человеком года” (увы, не God’a, а всего лишь года, в переводе на русский).
Когда недавно восставший от очередного отрубона Касимов, добродушно, но все-таки не без масляности поглядывая на льняноволосых, политкорректных и бойких именно в этих пределах заморских гостий, с гордостью поведывал им, что именно тут, в этих стенах, в его семье (он сам плюс жена + двое мальчиков) уже второй месяц в полном счастии и довольстве проживает замечательный искомый поэт, молодые скандинавки, не в силах скрыть потрясенности, принимались с утроенной профессиональной пытливостью вглядываться в стены, ища в них если и не потайных дверей в иные покои, то хотя бы вероятного местоположения откидных или выдвижных спальных полок, антресолей и т.п. А еще они глядели на нас, попав в наше окружение, и совсем уже с иррациональным чувством вынуждены были понимать, что и мы тоже тут живем. Кто такие “мы”, они расспрашивать не решались, поскольку я уже вскоре беседовал с ними на чисто английском языке, совершая лихие экскурсы во всевозможные германские и в т.ч. ближайшие им скандинавские языки, а спустя пять минут такой беседы обдавал их оригинальными, страшно утонченными и скабрезнейшими до невозможности английскими лимериками, этим аналогом наших похабных частушек, часть из которых были доподлинно сочинены на досуге лордом Байроном, Перси Биши Шелли, Свифтом, Джойсом и другими альбионскими классиками — и которые я, надо признаться, в количестве небольшом, но достаточном регулярно рассказываю в каждом новом учебном году своим студенткам-пятикурсницам уже с добрый десяток лет в русле преподаваемого курса художественного перевода. Несколько их штук ранее переложил на русский вообще-то переводчик с армянского и главный патологоанатом морга Первой городской больницы скорой помощи, максимилиановолошинообразный, добрейший Марк Рыжков, тогда еще даже не вполне шестидесятилетний и только что ушедший из жизни. Вот два очень яркие из них в оригинале и весьма близком оригиналу рыжковском варианте:
There was a young man of Australia,
Who went on a wild bacchanalia
He buggered a dog?
Two mice and a frog,
And a bishop in fullest Regalia
Молодой человек из Австралии
Отличился у нас в вакханалии:
Отодрал он лягушку,
Кошку, мышку-норушку
И епископа в полной регалии.
There once a young lady of Lester
Who said to the man who undress’d’er:
If you want a good grind
Best go in from behind
As the front is beginning to fester
Говорит, раздеваясь, девица:
“Если мною, дружок, насладиться
Ты действительно рад,
То давай через зад —
Видишь? — спереди что-то гноится”
А потом, откуда ни возьмись, из тогдашней своей Перми и без предупреждения явился Кальпиди, не просто “тоже”, как и Ерема, признанный и “великий” поэт, хоть и более местного масштаба, но самое настоящее чудовище — когда оно, это чудовище, пьяное. Типа, свято место пусто быть не может и дня.
Кальпиди терпеть меня не мог, также как и я его, поскольку сам был в этом состоянии — а порой и без него — таким же, по меньшей мере, только на свой нелад, чудовищем. До сих пор, уже много после того, как и Виталий, и я напрочь, и тоже каждый по-своему, прекратили алкоголизироваться, есть еще такие среди знававших нас в ту пору, которые продолжают по случаю спорить, мол, кто же все-таки — Кальпиди или Кельт — являл собою во время оно больший кошмар.
Уже через две минуты своего пребывания у Касимова Кальпиди знал, что мы пропиваем аванс за мою готовившуюся к выходу книгу, и, за это же время успев проглотить немелкую стопу водки, встав где-то в касимовском задымленном и затолпленном пространстве прямо супротив меня, сверкая очками и вызывающе, с характерной надменностью откинув назад голову с плосковатым подтатаренным лицом (некоторые злые языки даже утверждали, что его настоящая фамилия — Кальпидиуллин), бросал мне в лицо своим тоже таким характерным перенапряженно-громким голосом как бы туговатого на ухо человека, даже не подозревающего о своей глуховатости: “Кельт, я не пойму, как так может быть — сам ты настоящий большой писатель, а проза у тебя говно. Давай подеремся!” С этим призывом он обращался ко мне раза три или четыре за весь тот период, пока мы оба помногу пили и в течение которого спорадически, без предупреждения, оказывались у кого-нибудь на дому нос к носу. Но ему так ни разу и не удалось завести меня на ответные физические действия, а сам он тоже почему-то не решился перейти прямиком от слов к делу — хотя нередко в то время носил на лице следы приложения чьих-то кулаков и очки с затемненными стеклами для сокрытия тех следов.
Не помню, кто из нас предложил такой вариант, но мы сошлись в тот раз на картах. Вряд ли фразой, приведшей к этому исходу, была фраза: “Давай в очко!”, но сражаться мы стали именно в “очко”. Я, не любя настольные и застольные игры вообще, не любил и карт, и потому никогда не участвовал в покерах и преферансах вместе с Касимовым, Копыловым и Зотиковым, очень уважавшим такое времяпрепровождение и отдававшим ему и дань, и время, и даже деньги — но в “очко” по случаю игрывал — потому что именно случая в этой игре было более всего. И она была скоростной, кульминация с развязкой наступали стремительно. Кальпиди, явившийся в тот вечер аж из Перми, как и датские журналистки аж из Копенгагена-Москвы, “на Ерему”, был явно разочарован его столь нулевым присутствием, а моим, столь полным, напротив, — разозлен. Ему, ясное дело, надо было как-нибудь “победить” старшего и пока еще более знаменитого собрата и соперника по цеху мастеров пера. Но раз соперник явил позорную “баранку” себя, то нужно было срочно победить хоть кого-нибудь вместо него, тем более такого противного и ненавистного типа, как Кельт. Тем более что с Еремой мы явно — и чем дальше, тем больше и крепче, — хоть и тоже в соперничестве, дружили. Тем еще более, что мы оба носили гордое и непревышаемое в России для мужчины, и особенно для виртуоза слова, имя Александр. Виталию было обязательно нужно, да и просто жизненно необходимо, такого человека посрамить.
Во всех его движениях, жестах и выражениях лица сквозили убийственная решимость и настрой только на победу. Меня прямо-таки сдувало с табурета невещественным ветром этой энергии. Вместо того чтобы, наступая, наклоняться к противнику, теснить его и телесными выпадами вперед, Кальпиди, напротив, отклонялся назад и когда брал из банка очередную карту, и когда швырял, сколько бы их ни набрал, по окончании кона на стол: так выходила большая амплитуда, так получалось более эффектно, устрашающе и триумфально. “Еще!”, “Еще!”, “Хватит!”, “Девятнадцать!”, “Двадцать!”, “Очко!” — то и дело выкрикивал Виталий, и тонкие губы на его бледном скуластом лице надменно кривились, а очки, точно бы оживленные его бойцовской петушиной энергией, сверкали, как настоящие квадратные глаза. Если “очко” выпадало дважды подряд, Виталий разражался утробным и плотоядным смешком, и во время этого гоготка голова его выглядела как хохочущий череп, как мультяшная страшилка, почти совсем как “маска” Джима Керри в фильме, которому суждено было потрясти зрительский мир лишь лет несколько спустя.
Мы играли на водку, и когда я, не выиграв ни в одном коне, проиграл уже три бутылки, то честно сказал — и себе самому, и торжествующему, укрепившемуся в вере в себя противнику: “Все. Кончаем. Я проиграл. Ты победил”. И тотчас пошел одеваться, чтобы идти за этими тремя бутылками за три же дорога в ресторан “Петровский зал” в гостинице “Центральная”, строение которой было тоже, можно сказать, неизменным противником касимовского дома, находясь от него буквально через дорогу улицы имени литературного критика Белинского. И не успел я еще закрыть за собой дверь, как Кальпиди — в честном, хоть и неравном, бою с недостойным недругом завоевавший себе господствующее положение на кухне — принялся в ожидании моей водки (“Я же послал Кельта за ней!”) громко и напряженно декламировать свой новый культурно-мифологический текст о современности, очередную сентиментальную и сильно драматизированную, но для уравновешивания изрядно прозаизированную тележищу из длиннющих “саморефлексирующих” строк пятидесяти, со строгим размером и с рифмой.
Потом я смутно помню приход Месяца, тоже с водкой, и Леши Зотикова, тоже с ней же. Месяцу, который впервые видел Зотикова, я в его присутствии, не скупясь на слова и с радостью чувствуя совершенную искренность этих своих слов, расписывал, какой же это замечательный, просто в высшей степени положительный человек — ничего, в отличие от нас, не пишет, не творит, не сочиняет, нигде не орет, никогда не напивается до беспамятства (а ведь родился в один день с Кукуцем, в День космонавтики, 12 апреля, только на год позже), всегда имеет свободные деньги, которые у него столь же свободно можно занять (и не отдать долг ему ну просто ни что в тебе не повернется!), имеет также огромную фонотеку, где есть все и на любой вкус, и прекрасно владеет кроме, естественно, английского еще и французским языком, то есть им-то в первую очередь, проработав несколько лет переводчиком при советских военных специалистах, обучавших офицеров египетской армии прямо в Египте.
Проснувшись с квадратной головой на рассвете на полу в касимовском коридоре, я долго не мог понять, почему так странно гремит овчинный тулуп, которым меня, отключившегося, кто-то укрыл. Оказалось, что во всех его карманах находилось по целой непочатой чекушке. Еще с полдюжины их было вскоре — уже с нерадостным изумлением — обнаружено мною, вставшим на нетвердые ноги, во всевозможных закутах квартиры, где продолжали спать мертвым сном еще человек пять — но ни датских журналисток, ни Кальпиди, ни Месяца с Зотиковым среди них, внимательно обследованных мною с добрым опохмелочным стаканом в руке, не было. Будто и вовсе не бывало.
6
Вторая из упомянутых дуэлей — уже конкретно на граненых стаканах, налитых водкою, не знаю как более точно выразиться, “всклянь” или “вздрочь”, короче, до самых крайних краев, — произошла приблизительно месяц спустя после только что описанных событий, в том же самом месте, на касимовской кухне, однако на сей раз между мною и самим Еремой.
Выставка творчества осужденных уже заняла свое небывалое место в тогдашнем ДК автомобилистов — экспозиционным залом коего заведовал в те времена тот же Касик, — и посмотреть на ее диковинные экспонаты тотчас же потянулись многочисленные свободные граждане, правда в количествах, естественно, больших, чем исправно тянулись в касиковское жилище; однако некоторые постоянные ее посетители являлись одновременно и завсегдатаями, как ее позже стали именовать, “нехорошей квартиры” будущего депутата гордумы от одного из районов почему-то Уралмаша, — так что художественная тусовка и неизбежно сопутствовавшее ей распитие шли уже, можно сказать, по-лобачевски параллельно в двух недалеких одна от другой культурных точках под условным патронажем одной особы.
Сейчас мне даже несколько дико сознавать, что нынешний благопристойнейший, мерно благовествующий одноименным колоколом Троицкий, да к тому же еще и кафедральный, собор регулярно собирал под своим, в те годы еще бескупольным, сводом не конгрегации богомольцев, чающих окормления, исповеди, отпуска прегрешений и Святого Причастия, но самую оголтелую богему, бывало, выпивавшую винтом из горла целую бутылку кагора — если скудные винные точки тех лет предлагали в какой-то конкретный день только этот вид алкоголя, — а не сугубую лжицу этого же разведенного водой напитка из рук штатного сотрудника РПЦ в соответствующем чине и облачении. Но, конечно, еще более дико делается, когда опамятуешь, что вместо красивейшей, хоть и новой, настенной иконописи, представляющей всевозможных святых, в мире просиявших — в особенности же царей и цариц от равноапостольных до священномучеников и мучениц, — во храмине сей красовались, в специальных витринах и развешенные по стенам, наборные ножики-кнопари с голыми дивами-русалками, свитки-списки блатных наколок с расшифровкой аббревиатур типа СЛОН (С Ранних Лет Одни Несчастья либо Смерть Легавым От Ножа), ИРА (Идем Резать Активистов) или ЛЕБЕДИ (Любить Единственную Буду, Если Даже Изменит) и, что самое трогательное, вышитые крестиком платочки с женских зон. Однако справедливости и связи мест и времен ради следует отметить, что на этих вышивках и фотоснимках с плотских, закосневших в грехе преступности тел имелись и натуральные соборы Василия Блаженного, на кои с небес взирали крылатые ангелы в нимбах и хвостатые черти в рогах и копытах, и смотрящиеся в лоно вод смиренные храмы Покрова-на-Нерли, и даже типа иконы Богоматери с младенцем. Вместо же настоятеля и диакона были вечно вкрученные Ерема с Касиком, а вместо чего-то среднего между верной паствой и клиром всегда имелись “мы”, такие же вкрученные.
И разумеется, рядом с номинально столповой фигурой Еремы там всегда присутствовала и сияла его спутница Елена Прекрасная, “княгиня” Горбатовская-Шерстобитова, истинная вдохновительница всего уголовно-показательного мероприятия. И потому я тоже, с удвоенным усердием, торчал и околачивался целыми днями в том необычном помещении; я изо всех сил тщился, даже понимая в глубине трезвым умом безнадежность такой затеи, “отбить” Елену у превосходившего меня в ту пору практически во всех отношениях тезки и, в общем, ровни по самому презренному из воинских званий.
К тому моменту у Еремы истаяли все деньги, с которыми он изначально прибыл в наш славный город, — и деньги, в принципе, были бы ему не нужны, ибо его с удовольствием, наперерыв, были готовы поить, кормить и снабжать куревом не только истинные, не столь уж многочисленные, почитатели его поэтического дара, но и куда большие множества тех “друзей друзей” и “знакомых знакомых”, кто были просто впечатлены столь долгим и упорным пребыванием у нас столичного гостя в неофициальном (но тем лишь более славном и почетном!) ранге Короля поэтов; а также вся та публика обоих полов, которая почти неизбежно подпадала под особое, можно сказать и “моряцкое”, обаяние Александра Викторовича с его низким, мягко рычащим баритоном, костистым лицом наполовину алтайца с выдающимися носом и усами, с милейшим дефектом речи, заключавшимся в смягченном и озвонченном произнесении звуков “ч”, “ж” и твердого “л”, в его сонно-тигрином взгляде и завораживающей, какой-то артистически-офицерской жестикуляции, коей он сопровождал свою довольно скупую речь, опиравшуюся почти сплошь на цитаты из “Моби Дика” и “Фиесты” в русских переводах, и которой крайне эффектно, до клинкового блеска, оттенял свое чтение вслух стихов как собственных, так и своих друзей и некоторых из великих предшественников вроде Заболоцкого — в особенности же Парщикова, ныне уже, увы, покойного.
Деньги требовались ему — к его собственным неловкости и почти стыду — на “подарки” Елене. То ли она и впрямь сумела наконец нешуточно расположить его к себе, то ли он наконец сам “оттаял” и сложил с себя матросскую и вообще мужскую сдержанность — как доспех, ставший ненужным после того, как битва с исправительными колониями была выиграна и ее трофеи закрасовались аж в стенах разом бывшей и будущей церкви, — то ли он, “сдержав слово” и “сделав дело”, решил, что можно, в конце концов и в венце венцов, со всей смелостью и погулять. Но даже в той ситуации было бы неблагородно и недостойно его, “такого утонченного”, просто взять и воспользоваться, типа на халяву, как дармовой, уже откупоренной бутылкой, благорасположением столь замечательной во всех отношениях спутницы и соратницы; такую женщину, полагал Ерема, нужно было в любом случае завоевывать, хотя бы формально “подобиваться” классическими знаками внимания, — хотя на самом деле она была уже попросту на грани отчаянья и страстного неистовства от неприступной кременности и зашкаливавшей, даже в самом невменяемом состоянии, корректности бывшего старшего матроса в отношении собственной персоны, давно распустившейся ему навстречу тем медоточивым цветом, от дурмана которого я-то и ошалел как дурак. А деньги на кофточки и серьги имелись как раз у меня — бывшего при всем желании не способным растратить даже за месяц пребуйной гульбы тот самый баснословный аванс гонорара за сборник рассказов и повестей, с оформлением тонкого графика Копылова, коему так и не суждено было увидеть света.
И в той ситуации — учитывая и нашу с Еремой уже вполне созревшую дружбу, и прекрасно видное ему (как, собственно, и всем вокруг) мое дурацки-восторженное отношение к Елене, было удобнее и проще всего обратиться за вспомоществованием. (В скобках можно заметить, что когда я сейчас вспоминаю, что в течение двух примерно лет регулярно получал очень нехилые денежные суммы просто за написанные ранее, в глухие застойные годы, да еще в неприлично юном возрасте, и при том без всякой надежды на публикацию, слова на бумаге, за выдуманные в неком упоенном чаду черно-анекдотические, с изрядной долей нештатного лиризма и непреложным участием Судьбы, истории, — я почти недоумеваю: за что мне платили такие деньги? И почему это сейчас, в гораздо более зрелом возрасте и состоянии, мне приходится зарабатывать себе и семье на жизнь ну не то чтобы совсем в поте лица, но все равно достаточно поденным трудом преподавателя высшей школы, пусть и весьма частного образца и масштаба, изобилующего при этом неизменно молодыми и прехорошенькими, хотя и не очень-то уж познавательно одаренными девушками, с которыми всегда есть неподозрительная возможность встречаться в одной из аудиторий, по меньшей мере, лицом к лицу и глаза в глаза.)
Ерема приобрел в ближайшем к касимовскому жилищу магазине одежды — в том, что располагался рядом с центральной библиотекой имени Белинского и против нынешнего ресторана “Савой”, — весьма эротичную трикотажную кофточку с “искрой”, типа легкой кольчужки; для классической “рыбацкой сети” она была слишком скромна и недостаточно прозрачна. Покупал он ее на моих глазах, с моим молчаливым, почти призрачным, если не сказать ангело-хранительским, присутствием за спиной; ходячим кошельком в той ситуации меня было бы назвать неправомерно, поскольку я заранее, еще на спуске из квартиры в тесном лифте — где мы были сам-друг, без единого постороннего свидетеля, неподозрительно отправившись как бы за очередной порцией спиртного в супротивный ресторан, — передал тезке и другу-сопернику сумму более чем достаточную для приобретения одного носильного артикула. На всю операцию ушло не более пяти минут, и это могло означать лишь то, что Ерема уже заранее присмотрел и выбрал желаемое — и приценился. Однако, будучи в любом случае “на публике” — пусть включавшей лишь меня да женщину-продавца в помещении, где мы оказались единственными посетителями, — он не мог не сыграть на нее, как делал в таких случаях неизменно, а я никак не смог его за это укорить, даже внутренне, поскольку и сам всегда так поступал, а кроме того, наверняка знал из популярных источников о современной, квантовой, физике то, что даже элементарные частицы вынужденно меняют свое поведение в присутствии наблюдателя; Ерема же мог отнести это к себе с полнейшим правом не только потому, что всегда жаловал научно-технический дискурс и частенько отражал его в своих центонных стихах, но и в силу того, что в одном, не самом, правда, классическом опусе так прямо и написал: “Я волна, я волна… Я частица, частица...”.
Войдя в магазин, он быстро просканировал взглядом вывешенные образцы требуемой категории, приблизился к искристой “кольчужке”, замер перед ней, осторожно пощупал, еще постоял, как бы в раздумье и как бы определяясь с окончательным решением, затем попросил продавщицу снять кофточку с плечиков, легким движение приложил ее к себе, стоя перед ростовым зеркалом, счел нужным обернуться ко мне во плоти, хотя вполне мог бы просигналить и моему отражению в зеркале, озорно, как-то совсем по-мальчишески и, надо признать, очень мило, подмигнул, вспыхнул взором и сделал непередаваемую мимолетную гримасу, означавшую его собственное одобрение товара и запрос о моем одобрении. Я в ответ лишь кратко кивнул. В тот миг я еще не ведал, что эпопея с покупкой одежды на мои деньги только-только начинается, и бездумно полагал, что данным миленьким джемперком все и закончится. Однако не прошло и недели, как мне пришлось ходить по магазинам одежды уже с Еленой, чтобы вновь экипировать Ерему, проигравшего как-то раз в районе Эльмаша тому же самому Кальпиди и ныне покойному барду Геннадию Перевалову, на его квартире, всю свою одежду — и ушедшего в морозную мартовскую ночь без тулупчика и шапки, в одной тельняшке и флотских клешах, которые жестокий Кальпидус позволил ему оставить на себе лишь в долг и как бы “напрокат”, чтобы смог хоть как-нибудь добраться до Касимова. Но рассказ об этом будет несколько позже, не то до самой нашей с Александром дуэли на стаканах еще долго не дойдет — а до нее в действительности-таки дошло, и очень вскоре после приобретения кофточки для Елены.
Покупку закатали в серую рыхлую бумагу — поскольку нынешнего безумного изобилия цветных фирменных пакетов тогда еще и близко не наблюдалось, — и получился маленький мягкий сверток, который Ерема тут же проворным движением сунул в районе сердца за полу своей короткой шубейки из какого-то потерявшего вид искусственного меха, призванного, видимо, когда-то давно, при изготовлении, имитировать медвежью шкуру. И мы, знающе улыбаясь друг другу, полетели через дорогу в ресторан “Петровский зал”, прямо к главному швейцару, уже давно принимавшему нас как старых и добрых знакомых, — за водкой. И, вместо обычных бутылки-двух, купили “на радостях” сразу четыре. Само собой разумелось, что покупку нужно было обмыть, но также было ясно, что Ереме необходимо стремительно выпить, чтобы снять стресс, вызванный обращением за деньгами для столь деликатной цели ко мне — младшему во всех смыслах товарищу, и даже не матросу, и тогда еще даже не поэту, но молодому, “подающему надежды” прозаику, которому вдруг начали платить дикие гонорары за публикации, гранки одной из которых, долженствовавшей вот-вот выйти в московском “Знамени”, Ерема же и привез мне на вычитку в тот свой приезд, невольно, и отчасти неохотно, выступив в роли курьера. Для меня же вся эта процедура была тоже сопряжена с неким стрессом — но несколько иного свойства: я добровольно помогал, проявляя как бы “ненормальное великодушие”, — а если поглядеть проще и грубее, то просто уступая — своему противнику в соперничестве за женщину. Однако при этом я чувствовал, что неизбежно приобретаю некие тайные права и тонкую власть и над соперником, и над “женщиной”, и над всей ситуацией; и причащаюсь неким тайным и смутным силам в себе самом и вообще “в мире”. И только через десять лет, когда все, почти на целый год, завертелось диким вихрем у нас с Борисом Рыжим и моей женой Ириной Трубецкой — как это ни смешно, буквально по известной присказке, где А и Б сидели на Трубе, — только тогда мне сделался ясным как бы репетиционный смысл того эпизода с участием Елены и Еремы, явившегося на свет, как и я сам, как и Рыжий, в год Тигра, только соответственно на 12 и 24 года раньше.
Когда мы вновь вошли в касимовское гостеприимное логово, хозяин только-только восстал ото сна и неприкаянно дрейфовал в ожидании нашего возвращения — уже заглянув без особой надежды в холодильник и проверив все прочие места, где, в принципе, могло быть; на выставку он не спешил, так как был выходной, единственный штатный в неделю. Елена же сидела на кухне, за ее шатким пластиковым столом, и что-то читала в свежем номере популярнейшего в те годы журнала “Огонек” — где, надо заметить, несколькими месяцами позже и был помещен большой, с цветными фото, материал об этой самой, вдохновленной ею и организованной при помощи Еремы и Касимова, выставке образцов столь нестандартного творчества. Аккомпанементом нашему возвращению был мелодичный стеклянный звон, от которого хозяин тотчас оживился, заблестел еще не вполне открывшимися после сна глазами и запотирал в предвкушении руки, а Елена лишь, кратко подняв взгляд от страницы, тонко и понимающе — и принимающее — улыбнулась. Однако когда на столе явились четыре бутылки — как бы по одной на каждого из присутствовавших, — Касимов округлил, как смог, глаза, открыл рот и полупростонал-полупроурчал, выразив таким образом свою неоднозначную реакцию на увиденное, Елена же чуть приметно покачала головой и тоже кратко, но пристально посмотрела в глаза сначала Ереме, а затем мне. Мы с ним молча переглянулись: Касик, хоть и был хозяином территории, являлся в этой ситуации неравнобедренного треугольника как бы четвертым лишним. Возникшая пауза разрешилась тем, что Ерема извлек из-за пазухи сверток в серой бумаге и беззвучно положил его на стол перед дамой наших по-разному бившихся ей навстречу сердец.
— Что это — закусь? Сервелат из кабака! — выпалил свое чаянье Касимов, дети которого во время недавнего прихода датских журналисток, прежде чем впервые в жизни отведать, долго и почти с недоверием рассматривали два блюда с холодной мясной нарезкой-ассорти, предусмотрительно и по чьему-то наущению прихваченной варяжскими гостьями в том же самом ресторане той самой гостиницы, где и останавливались официально.
— Елена, золотая, — не обращая внимания на касимовский возглас, произнес Ерема, смягчив по своему обыкновению звук “л” во втором слове этого обращения, бывшего еще одной цитатой из еще одного ереминского постоянного источника цитат, булгаковской “Белой гвардии”, — это тебе, изволь развернуть.
Тут настал черед изумляться Елене, и она, слегка приоткрыв свои вырезные губки, осторожно взяла сверток в руки, тотчас поняла, что внутри нечто мягкое и легкое, ловко, не вставая, развернула и извлекла предназначавшуюся ей кольчужку. И когда осмотрела ее всю на вытянутых руках над столом, поверх водочного каре, тоже издала мелодичный и протяжный грудной возглас восторженного изумления.
— Тебе, — повторил Ерема, — поди примерь, вдруг не подойдет… — И без перехода, метнув в мою сторону ножевой взгляд, добавил мгновенно сразившее меня:
— Это как бы от нас с Кельтом. Но ты уж, будь добра, реши сама, от кого из нас ты готова это принять.
Елена, по-прежнему держа кофточку на вытянутых руках, начала плавно подниматься из-за стола, и в этот момент Касик, уставший ощущать свою невключенность, воодушевленно проорал:
— Такое решается на дуэли! Мы с Леной будем секундантами!
— Да, на стаканах, — секунду подумав, моментально сориентировавшись и приняв этот странный вызов от третьей стороны, приговорил Ерема.
— Кельт, — сказал он, обращаясь уже ко мне, — ты, надеюсь, не против. Каждый из нас выпивает бутылку водки двумя полными стаканами без перерыва и без закуски… Ну хорошо, — мгновенье поразмыслив, добавил Александр, — одно послабление: можно занюхивать спичечным коробком. Возражения будут?
Мне ничего не оставалось, кроме как молчаливо кивнуть в ответ, — правда, предварительно сглотнув комок в горле, куда через минуту должен был пролиться жидкий огонь.
Елена ушла в комнату примерять обнову, а Касик кинулся откупоривать емкости и выставлять стаканы. Мы с Еремой уселись друг против друга по торцам стола и несколько мгновений как бы играли в гляделки. Я, сколько себя помнил, с самого детства всегда побеждал в таком глазном поединке, однако сейчас предстояло единоборство совсем иного рода. Наполненные стаканы с двумя спичечными коробками в придачу оказались перед нами как раз в тот момент, когда, сияя улыбкой и блестя блестками обтягивающего джемперка, Елена вернулась на кухню.
— За тебя, золотая! — провозгласил Ерема и сосредоточился на поглощении сорокаградусной жидкости. Я поспешил сделать то же.
Первый стакан прошел легко и без заминок, и я даже не стал его занюхивать, но вот со вторым оказалось сложнее, и уже вблизи его дна я имел чувство, будто я некий ныряльщик, на которого давит столб в несколько атмосфер на глубине эдак метров десяти—пятнадцати, и одновременно эта же масса воды отчаянно выталкивает его наверх, в противоположную сторону. Все-таки мне удалось героическим усилием воли достичь дна, и когда, дав выход отрыжке, но не допустив рефлекторной рвоты, я изо всей, уже пьяной, силы втянул ноздрями серный запах коробка с убогой наклейкой с изображением то ли “кукурузника”, то ли У-2, знаменитой летающей этажерки времен войны, мой противник — тоже чистенько опустошивший своего второго граненыча — сидел уже с торжествующим, но, надо признать, весьма тупым видом.
В те последние секунды, что мой мозг был еще способен записывать и надолго сохранять в памяти информацию от внешних раздражителей, я сумел заметить, что глаза Еремы заволоклись мутной пеленой — точно наехало третье, защитное, веко, имеющееся у змей, крокодилов и прочих гадов, а равно и у хищных птиц самого высокого полета, — он посидел немного с таким видом, проговорил “Буб-бум, тело требует горизонтального положения”, и с трудом, опираясь на стену и стол, поднявшись, стал удаляться в глубь коридора. Но что было дальше — как пишет в одном своем шедевре Николай Гоголь, — ровным счетом ничего неизвестно, ибо все действие решительно закрылось для меня туманом.
Вновь отражать реалии внешнего мира я сделался способен лишь где-то часов через пятнадцать — Ерема в это время еще продолжал себе спать сном не то чтобы праведника или Наполеона после Ватерлоо, но в любом случае беспробудным и безмятежным, причем как бы под хранительным надзором лежавшей рядом на касимовской супружеской софе за портьерой и тоже вроде бы спавшей — в той самой кофточке — Елены. Именно в силу этого факта — то есть безмятежности и продолжительности сна — он и стал впоследствии считаться победителем в нашем поединке. Бодрствовавший Касимов некоторое время присматривался ко мне — тоже, видимо, успевшему-таки коротенько вздремнуть — так, словно я вернулся из космического или, по крайней мере дичайшего шаманского путешествия; или, точнее, как к человеку, которого на глазах окружающих подхватил, завертел и унес прочь гигантский смерч, а затем чудом вернул на прежнее место, целым и невредимым.
Налив мне на кухне крепкого чаю, подождав, пока я сделаю несколько глотков и потянусь за сигаретой, он предупредительно поднес пламя зажигалки и осторожным, почти нежным голосом спросил, как я себя чувствую и помню ли, что было. Я сообщил, что голова раскалывается и внутри страшная сушь, а так, в общем… ничего. Но помнить я ровным счетом ничего не помнил. “И того, что ронял холодильник?” — спросил хозяин. Я решительно-отрицательно помотал головой. “И того, что распевал Марсельезу?” Мой ответ был тем же. “И того, что отстреливался из водяного автомата Митьки?”
Убедившись, что я говорю чистейшую субъективную правду, Касик хохотнул как бы с плотоядным предвкушением, потер ладони, со смаком закурил и еще с дымом во рту принялся поведывать мне о том, что я творил. Оказывается, уже вскоре после овнутрения второго стакана я положил стоявший у кухонных дверей холодильник поперек дверного проема и, очутившись таким образом “на баррикадах”, начал во все горло орать вперемешку по-немецки, по-французски и по-русски, декламируя “Пьяный корабль” Артюра Рембо как в оригинале, так и в переводах — непонятно, Антокольского или нашего местного знакомца Аркадия Застырца, — а также любимые стихотворения Райнера Марии Рильке, включавшие “Мальчика”, “Карусель”, “Детство”, “Пантеру” и “Гефсиманский сад”. Я вынужден был верить Касимову — мне просто ничего иного не оставалось, — но меня не могло не дивить то, что мне удавалось декламировать наизусть французского гения, поскольку в сознательном и трезвом состоянии я тогда еще весьма слабо владел тем языком, а “Пьяный корабль” в оригинале читал — регулярно сличая с переводами — всего один раз, и, помнится, с немалым трудом. Однако, если принять во внимание то, что — по существующим научно-эзотерическим исследованиям — сильная алкоголизация приравнивается к ритуальному самоубийству, и добавить сюда опыт небезызвестного москвича Вилли Мельникова, подорвавшегося на мине в начале 80-х в Афгане и получившего во время пятиминутной клинической смерти способность моментально “впитывать” баснословное количество живых и мертвых, современных и древних языков (учитывая, конечно, и то, что до подрыва он уже в разной степени знал от четырех до шести европейских наречий), то какое-то если не объяснение, то оправдание возымевшему место найти можно. И в свете подобных сообщений и заверений информация о том, что я сопровождал свое речеизвержение регулярной стрельбой из водяного автомата, звучала почти невинно и принималась легко.
7
Вообще говоря — это крайне интересный, глубокий и поучительный опыт: когда узнаешь о том, что делал в течение весьма длительного времени, лишь со слов других; причем эти твои, напрочь пролетевшие в обход собственных рефлексии и памяти, действия представляли собой не какие-нибудь примитивные, повторяющиеся телодвижения и односложные фразы-выкрики, но являлись в высшей степени сложными, разнообразными, по-своему координированными и четко структурированными. Остается лишь сожалеть, что в те, в общем, не такие уж и давние годы еще и близко не существовало обычнейших ныне мобильных телефонов с видеокамерами, а бытовые диктофоны были очень слабо распространены и малодоступны, иначе я смог бы заиметь ценнейший архив и время от времени наслаждался бы его просмотром сам, а также тешил бы его демонстрацией других — теперь, когда мне самому с трудом верится, что я мог с легкостью и почти без раздумий пускаться в такие “тяжкие”, и вообще в то, что пускавшийся в них был не кто иной, как я самый.
В этом архиве, наряду с баррикадами на касимовской кухне, могли бы сиять и такие перлы, как мой монолог на кухне у Майи Никулиной “о российском холопстве” — после опорожнения трехлитрового кувшина смеси водки с абрикотином в компании Казарина и его друга Петра Сульженко, наполовину хохла, наполовину эстонца и в те времена “абхазского князя”, поскольку жил он в черноморском местечке Леселидзе и являлся сыном прокурора города Гагры родом из расположенного в предгорьях почему-то сплошь эстонского поселка Сальме. Опоздав в результате той попойки на поезд к своим родителям в северный город Серов и вернувшись — после того как несколько раз был выброшен вместе с чемоданом из троллейбусов за свои крики с задней площадки типа “Гони без остановок, сука!” — я с порога разразился этой речью, длившейся непрерывно полчаса и, по словам Майи, “совершенно блистательной”, где наряду с “этими холопами Казариным и Сульженко, которых следовало бы еще в 17-м году абортировать наганом”, присутствовали почему-то “и этот холоп Фолкнер со своим идиотом Чивером”.
Мог бы там красоваться и другой монолог у нее же на кухне — после того как я, откуда-то к ней заявившись, рухнул головой на стол и сначала бурно рыдал минут пять, а затем поднял зареванное лицо с блистающими влагой очами и с душераздирающей горечью и предельной искренностью поведал ей о том (Майя сообразила, что я мертвецки пьян, лишь к середине моей навсегда врезавшейся ей в память речи), что “ядерная война началась как раз тогда, когда мы были на финском лесосплаве — сплавляли лес по реке примерно такой же большой, как Волга около Перми. Там были все — и все погибли: уцелели лишь я да этот садист Фридрих Дюрренматт. Там был еще Макс Фриш, настоящий писатель и, главное, человек, появившийся в эпоху Голоцена сразу с бидоном итальянского супа, но Дюрренматт еще до взрыва, сволочь такая, столкнул его в воду”.
Мог занять свое видное место в той коллекции и абсолютно дикий эпизод, в действительности имевший место в большой войлочной юрте на берегу речки Утяганки, в ныне знаменитом местечке Аркаим под Магнитогорском, в первые числа августа 1989 года — когда меня пытались жестоко побить сразу пятнадцать пьяных археологов в заключительный вечер трехдневной, еще всесоюзной, конференции по поводу спасения уникального памятника культуры праарийцев от злостного намерения Минводхоза затопить всю ту мелкую степную долинку ради создания очередного искусственного водоема. Я — можно сказать, дикарем-разведчиком посетивший за год до того Аркаим в компании Богданова едва ли не первым из культурной общественности города Е-бурга, сразу после открытия этого поразительного артефакта древности, вносившего существенные коррективы в существовавшие археологические теории, — прибыл на ту конференцию вместе с группой академической газеты “Наука Урала” и, слоняясь целыми днями без дела, сумел уже вскоре тесно подружиться с одной прелестной студенткой-ленинградочкой, выполнявшей обязанности барменши как раз в той самой войлочной юрте, где и был устроен импровизированный бар, а честно отработавшие свое археологи, имевшие лишь кратковременную возможность поглядывать и облизываться на ту самую, кстати, тоже Леночку, решили наконец как следует к ней подступиться после обильных возлияний на заключительном банкете; я же, решивший было поначалу понаблюдать за этим процессом со стороны ради получения особого и утонченного удовольствия, не сумел-таки, из-за уже изрядной накаченности коньяком и водкой, сохранить невозмутимость и гордо, действительно в безумной дерзости, вскочил и заявил, что “она моя!”. В ответ меня спросили, мол, а я-то кто такой. И в той ситуации, когда имелось лишь несколько секунд для дачи ответа, я заявил, что я “спас Аркаим”.
То было, конечно, крайне эллиптическое, очень сильно сжатое заявление, возникшее в конце цепочки моих мыслей о том, что, побывав первым из Е-бурга в этом месте и впечатлившись, я стал, по знакомству, капать и давить на Диму Месяца и на Майю Никулину, числившуюся тогда редактором в “Науке Урала”, — а уже они вместе, каждый по-своему, давили на самого академика Месяца, соответственно отца и начальника, тогдашнего главу Уральской Науки, — и он в итоге замолвил свое веское слово в защиту памятника в самых верхах. Но излагать все это прямо в юрте у меня не было ни малейшего времени, и потому все и вылилось во фразу “Я спас Аркаим” — которая сработала как детонатор не запомнившегося мною месива, видимо, из разряда тех, что в обязательном порядке бывают в фильмах про ковбоев и индейцев, когда доходит до всеобщей драки в салуне.
На рассвете я пришел в себя незначительно побитым и накрепко связанным в чужой палатке, и склонившаяся надо мной Майя, спросив, как, мол, я себя чувствую, с мягким укором, но, разумеется, весьма риторически поинтересовалась, зачем же я пытался ночью выкрасть ящик коньяка из палатки начальника экспедиции, милейшего и порядочнейшего Геннадия Здановича? Кругом была лишь степь да степь, поросшая кермеком, без единого деревца, и даже повеситься со стыда было бы не на чем. А речка Утяганка текла слишком узко и мелко, чтобы даже пытаться в ней утопиться. В итоге надо мною сжалились и взяли-таки в обратный автобус. По прибытии же в Е-бург спустя много мучительных часов, по дороге с автовокзала на квартиру Богданова по ул. Энергостроителей, я не выдержал и заехал к Касимову, в надежде опохмелиться, — и в очередной раз наткнулся там на пьяного Кальпиди, декламировавшего касимовской жене, тоже Елене, свои новые шедевры, упираясь при этом вытянутыми руками в край кухонного стола, изрядно, на мою удачу, уставленного запотевшими пивными бутылками. На все-таки поступившее от Виталия дежурное предложение подраться я лишь помотал головой, рот которой был занят лобызанием бутылочного горлышка, и поднял, точно мистер Пиквик, указательный палец левой руки — кой раздулся и посинел, будучи изрядно выбит в аркаимском побоище. Опустошив емкость и выдохнув, я наконец с облегчением заговорил и сказал, что как-нибудь в другой раз, ладно? А то я уже накануне успел вволю намахаться, и как раз в Челябинской области — в административном центре которой тогда и жил Виталий, откуда и прибыл к Касимову всего парой часов раньше меня. И в общем, я был там позорно бит, то есть на его, кальпидородной и кальпидо… же …носной, земле — так что он может, при сильном желании, поставить сей факт дополнительным очком себе в победный зачет…
Остается, конечно, вопрос — на который нет однозначного и вообще более или менее ясного ответа: как случилось, что я остался совершенно цел и невредим после доброго десятка лет, в течение которых регулярно пускался в подобные алкогольные неистовства? Как все обошлось для меня — и окружающих — без хотя бы существенных увечий и без уголовно наказуемых деяний? Вопрос остается без ответа и повисает в воздухе, точно странной формы призрачный дирижабль. Где-то за ним, еще более смутно, может маячить некая фигура реального, иномирного то бишь, ангела-хранителя — или кого-то//чего-то подобного. И пусть себе маячит. Ибо иначе, никакими разумными доводами, этого объяснить невозможно.
8
Третья же и последняя из ранее упомянутых “дуэлей” имела место вновь между Еремой и мною, разыгрывалась опять на картах и на касимовской кухне — но уже совершенно без свидетелей и тем более секундантов. Произошла она буквально накануне их с Еленой отъезда, в самом конце марта, и ее самым наглядным и вещественным результатом стало наличие настоящего мертвого тела небольших размеров.
То был весьма странный поединок: оба его участника регулярно, т.е. без преувеличения, поминутно отключались — так что единство и длительность процесса каждому из нас приходилось восстанавливать в голове специальным, мгновенно-взрывным актом воли, который отнимал еще какую-то толику душевных и нервных сил, бывших и без того на исходе. Попросту мы не спали накануне суток двое или трое и оказались к тому моменту двумя единственными “стойкими”, во многом и впрямь оловянными — из-за отупения — солдатиками.
Когда мы в ту ночь, точнее под утро, прибрели вдвоем с Еремой из каких-то гостей и проникли в касиковский приют — дверь коего Ерема не без труда открыл как бы уже собственным ключом, — в единственной его жилой комнате мирно спали пять человек: хозяин с супругой, двое их сыновей и “княгиня” Елена Прекрасная Горбатовская-Шерстобитова. На самом деле нам с Еремой страшно хотелось только одного — немедленно последовать их примеру, лечь и уснуть. Но лечь было попросту негде. И, посидев осоловело на кухне, в молчании выкурив по сигарете, мы решили коротать время до утра, до света, игрой в очко, причем на деньги — для большей, как мы полагали, бодрости. Не помню, кто из нас додумался до такого решения, показавшегося вдруг спасительным, но точно Ерема предложил играть не в обыкновенное, а в т. наз. московское очко. Суть и отличие такой игры заключались в необходимости заиметь для победы в коне 2 туза любой масти — чтобы в сумме было не 21, а 22 очка. Об этой игре Александр Викторович не раз обмолвливался в стихах и особенно емко написал о ней в одном из “поздних” и самых своих, что ли, больших стихотворений под названием “Примитивные стихи” дословно так:
Разница между “московским” очком и обычным
в том, что московское, как это мне ни противно,
чем-то отмечено точным, сугубым и личным.
И примитивным, вот именно, да, примитивным.
Играть мы условились сначала на деньги монетного достоинства, а затем — точно у настоящих сидельцев в общей камере — в ход вновь пошли предметы физического мира, от сигарет и пачек чая до артикулов одежды, включая флотскую тельняшку и клеши Еремы, которые ему просто по щедрости и удовлетворенности победительных амбиций “простил” и вернул Кальпиди, ибо реально отыграть у Виталия что-либо в карты — по крайней мере в тот период — было невозможно решительно никому. Перед началом очередного быстролетного кона мы делали ставку на какие-нибудь ничтожные тридцать или пятьдесят копеек, но к его окончанию — т.е. меньше чем минуту, а то и полминуты спустя — уже напрочь забывали сумму, ибо засыпали с картами в руках. Каждому из нас по очереди приходилось то и дело будить друг друга толчком, тратить несколько мгновений на то, чтобы въехать в ситуацию и восстановить ее в самых общих чертах, а затем пытаться безуспешно припомнить названную прежде сумму ставки. Это всякий раз вынуждало нас на ходу договариваться как бы задним числом о той сумме, тотчас называть следующую — и уже через минуту напрочь вновь ее забывать.
По прошествии менее чем получаса такого поединка он приобрел для нас уже совершенно иной смысл: экстремально-психологического эксперимента. Нам обоим удавалось с удивительной ясностью замечать, что оперативная память — при том что физиологически мы были совершенно трезвы и даже не с похмелья — напрочь отказывает, не желает работать ни в какую. Еще более удивительным было то, что сам факт подобного сбоя данной функции мозга мы в своей памяти удерживали, а вот суммы ставок, а затем и их предмет (брюки, тельняшка и т. п.) неизменно от нее ускользали. И практика восстановления самой памяти и тех событий, что имели место в реальности буквально минутою раньше, посредством намеренного усилия воли, эта практика замещения неудавшегося отпечатка в мозгу намеренно созданным его фантомом — причем на ходу, без длительных задержек и размышлений — оказалась для нас обоих новым, прежде неизведанным и интереснейшим опытом. Это было воспринято нами не просто как прощальный приз в игре нашего бурного трехмесячного — в любом случае возвышенно-дружеского — общения, но словно бы награда и почти открытие на пути самопознания, которое каждый из нас ценил на самом деле превыше всего, Ерема же в те годы особенно: он так или иначе, по месту ли рождения на Алтае, по опыту ли души и баснословного множества ее реинкарнаций, по давней ли любви к Рериху и Блаватской, отразившейся с такими вкусом и глубиной в лучших его стихах, считал самопознание, вслед за Буддой Шакьямуни и множеством его просветленных последователей, первейшей из людских добродетелей.
Однако в ходе того нечаянно-экспериментального опыта мы непрерывно курили табак — что тоже было во многом вынужденной мерой, не дававшей наглухо провалиться в сон, — и в результате спустя час или два в тесной кухоньке было натурально сизо (с маленькой буквы) и наши глаза буквально слезились, их щипало от того неожиданно, но не на шутку разгоревшегося “боя в Крыму, где все в дыму”. И настоящей жертвой того боя пал декоративный хомячок касимовских детей — клетку с ним кто-то догадался перенести, пока мы с Еремой отсутствовали, из комнаты в кухню и неприметно умостить в затененном и почти потаенном пространстве между стенкой разделочного стола от допотопного кухонного гарнитура, раковиной и мусорным ведром.
Надо сказать, что мы оба, занятые погоней за собственной ускользавшей памятью и одновременной игрой в московское очко, временами улавливали некие доносившиеся откуда-то снизу из угла суетливые шумы как бы мелкой возни-грызни, — но у нас попросту не было никаких сил останавливаться и отвлекаться от собственного процесса, чтобы попытаться дислоцировать источник тех шумов и удостоверяться, скребется ли под плинтусом в углу мышь, крыса или домовой барабашка. Тушку несчастного зверька, лежавшего за решеткой на бумажной подстилке на спине с воздетыми кверху почти человечьими лапками, я обнаружил, лишь когда склонился к ведру, чтобы вывалить в него фудзияму окурков. Это произошло, когда на кухню — попить водички — вдруг выбрел в одних трусах заспанный хозяин и искренне удивился, чего это мы не спим, но при этом и не пьем ничего. “Пошли спать”, — простецки сказал он и сам, без лишних слов, двинул обратно в комнату. Это послужило нам с Еремой как бы избавительным сигналом. Он тотчас последовал за Касиком и закрыл за собою дверь спальни-гостинной-детской и т.п. Я же, имея в этом деле уже немалый опыт, бросил на пол в коридорчике собственное пальто, рухнул на него, укрылся какими-то тулупом и полушубком с вешалки — и тотчас провалился в небытие.
Ерема с Еленой убыли — не помню, улетели или уехали поездом, — где-то через сутки, а обнаружение мертвого хомячка-заключенного, плачевно лишенного способности к какому-либо творчеству, кроме порождения потомства, — точно бы символа окончившегося карнавала, — произошло без моего участия. Или, м.б., этого просто не сохранила моя вообще-то пугающе объемная и цепкая, но, как выяснилась, тоже способная давать сбои память.
9
Несколько ранее я собирался поведать и об эпопее с одеждой в связи описываемыми событиями. Но тут, строго говоря, не о чем особо рассказывать, кроме как разве упомянуть о том, что после нескольких походов в соответствующие магазины, где мне неоднократно и подолгу приходилось уединяться с вожделеемой прелестью в примерочных, то и дело снимая там с себя штаны и обнажая торс — однако лишь в качестве живого манекена с целью отбора подходящих брюк, рубашек и джемперов для друга-соперника, проигравшего буквально последние портки, пусть и нашему общему недругу — длить подобное общение было бы уже явным перебором даже для моей широкой души и чудовищно гибкой натуры. В связи с приездами в наш город Еремы и одежным дискурсом имела место другая — дико нелепая, но столь же фантастическая и практически колдовская история с моим участием, в предшествовавший визит Александра Викторовича, невероятно жарким летом 89-го года. И ее-то я сейчас и изложу, ибо она в гораздо большей степени заслуживает читательского внимания.
Справедливости ради следует отметить, что эта история давно, причем неоднократно, документально зафиксирована и даже опубликована в разделе комментариев к роскошной книге стихов Еремы под названием “Опус магнум”, вышедшей в издательском доме “Подкова” в 2000 году, — в этом, быть может, наиболее полном и даже по-своему “академическом” издании его текстов, наверное, двенадцатом или тринадцатом по счету с того момента, как основной корпус его стихотворений, из хрестоматийных 111 или 112 штук, стал регулярно выходить в свет с самого начала 90-х годов прошлого века и тысячелетия. Упоминаемая история напечатана там в изложении Курицына как бы в форме его переписки с главным редактором газеты “Вечерний Челябинск”, набрана факсимильным способом, передающим печать оригинала на пишущей машинке “Москва”, и первая ее страница, № 456 в книге, соседствует с фото — сделанным на квартире Беды еще в 86-м, в первый приезд к нам Еремы; на том снимке мы с ним сам-друг и фигурируем, причем он, тогда всего лишь 36-летний, выглядит после нескольких дней возлияний словно некий, гораздо более возрастной, алтайский старец-посвященный, положением своей правой руки на левое плечо мне, юному надменному красавчику со скрещенными на груди руками, как бы тайно-мастерски передающий некие секретные знания и способности, каковые — можно, полагаю, без особых натяжек сказать — и проявились в ненормативном, каком-то юношески оголтелом, писании мною стихов после прозы и в овладении нехарактерным и во многом пионерским для наших краев горловым пением спустя 13 лет и 21 год соответственно. И сперва в курицынской печатной версии я данную историю и приведу, а уж затем прокомментирую с позиции ее непосредственного автора и исполнителя.
Но прежде, относительно самой книги “Опус магнум” и конкретно того места в ней, где помещена “курицынская версия”, мне хотелось бы отметить еще один занятный момент. Всю стр. 459 занимает еще одно фото, сделанное уже на лоджии квартиры Касимова — и уже непосредственно тем самым знойным летом 89-го — и диспозиция на снимке такова: в ближайшем левом “углу”, как бы по всему левому краю и самым крупным планом, заснят в профиль Ерема, допивающий пиво прямо из бутылки и неизбежно напоминающий горниста, например из стихотворения Рыжего с начальными строками “Когда бутылку подношу к губам,// Чтоб чисто выпить, похмелиться чисто, // Я становлюсь похожим на горниста…”; предплечье его поднятой, держащей бутылочный горн руки в силу природы оптической перспективы целиком заслоняет собою лицо и голову Касимова в одних белых плавках на теле, пытающегося с видимым трудом подняться из кресла в противоположном конце лоджии; гордо стоящего спиной к низким перилам Ерему и старающегося выкарабкаться из продавленного кресла будущего депутата гордумы разделяет низенький столик, сплошь уставленный опустошенной стеклянной тарой, а еще дальше “в глубь” снимка, за локтем касимовской выталкивающей тело руки и в самом дальнем углу балкона, по диагональной прямой от Еремы, сидит и с весьма сложным чувством во взоре смотрит на него, поглощающего пиво, чернобородый Казарин с цигаркой в руке, очень убедительный детина весьма разбойничьего, даже атаманского, вида, профессор филфака Уральского госуниверситета, за год до того, точно легендарный Афанасий Никитин из хождения за три моря, вернувшийся с самого южного острия п-ва Индостан, где провел в качестве преподавателя русского языка свыше трех лет, и к тому времени уже давно укрепившийся и получивший признание в статусе великолепного и самобытнейшего поэта — однако поэта-метафориста в чистом виде, в отличие от Еремы, прозванного разными московскими критиками во главе с К. Кедровым “метаметафористом”, — а впоследствии сделавшийся вдруг биографом и душеприказчиком Бориса Рыжего; сей факт может показаться весьма странным и даже подозрительным, однако, если учесть, что и Еременко, и Рыжий оба родились, как было сказано, в год Тигра — с интервалом в 24 года, — а Казарин в год Козы, входя по этому признаку в одну когорту с Пушкиным и Есениным (кои все по некой строгой, пусть и несколько эзотерической, системе восточного Зодиака являются “слугами” Тигров), то означенное развитие событий станет выглядеть вполне оправданным и даже закономерным.
Ну и вот, наконец, сама история в изложении тогда еще малоизвестного, а ныне именитого, самым критическим образом покорившего обе наши столицы, Курицына.
“Солнечная клеть”.
Этой формулой поэт предвосхитил ситуацию, в которую попал летом 1989 года во время образцово-показательного запоя на квартире одного из авторов комментариев в городе Свердловске. Запой сопровождался неимоверной жарой (на улицах кошки на бегу засыхали и превращались в мумии), и свердловский, а ныне екатеринбургский литератор Александр Верников решил продемонстрировать свое искусство и учинил акцию, о которой вы сейчас прочтете. Добавим лишь, что через несколько дней описание акции появилось в газете “Вечерний Челябинск”, автор которой случайно увидел Верникова на свердловских улицах. Акция была названа “шуткой”, что, разумеется, оскорбило свердловскую словесность. О подробностях вы узнаете из переписки между одним из авторов комментариев и редакцией “Вечернего Челябинска”. Итак:
“Редактору газеты “Вечерний Челябинск”
Копия: в секретариат СП СССР
Уважаемый товарищ Дмитрин!
Просим дать разъяснение по поводу первых строк заметки М. Мельника “Доживем до “пепси” (31.07.89). Дело в том, что описанный гр. Мельником случай полностью соответствует акции, проведенной группой свердловских литераторов 19 июля сего года в г. Свердловске.
Не отвергая, в принципе, возможности того, что подобная акция могла иметь место в г. Челябинске, мы, однако, относимся к такому варианту с изрядной долей скептицизма, имея в виду полную адекватность описания и косвенное свидетельство (середина второго столбца) посещения гр-ном Мельником нашего города.
Если автор действительно стал свидетелем нашей акции, почему же он, пренебрегая законами журналистской этики, не подошел к непосредственному исполнителю акции и не узнал ее истинных целей? Фраза о том, что “шутка была оценена по достоинству”, представляется нам по меньшей мере легковесной.
Дело в том, что хэппеннинг “Холодное лето” являлся неотъемлемым звеном цикла мероприятий по приему в Свердловске известного московского поэта-оккультиста А.В. Еременко. К исходу первого месяца пребывания на уральской земле гость буквально изнемог от неуместной в наших широтах жары. Тогда свердловский прозаик А.С. Верников, стойкий последователь ведущего современного мистика Карлоса Кастанеды, ранее не раз демонстрировавший поэтам обеих столиц свои способности в этом искусстве, вызвался и поклялся облегчить участь героя, столь дорогого нашим сердцам (надеемся, что и Вашему). Помимо общечеловеческих мотивов двигали А.С. Верниковым и сугубо личные — ему довелось недавно встретиться с А.В. Еременко на смежных сторонах одной журнальной страницы (“Урал”, № 2, 89). Дав клятву на квартире другого свердловского литератора Е.П. Касимова (Малышева, 109-37), при наличии десяти свидетелей (И.А. Богданов, Е.П. Касимов с супругой, В.Н. Курицын, А.А. Фомин, А.А. Субботин, С.А. Нохрин, Ю.В. Казарин, А.А. Козлов с супругой, А.В. Еременко), А.С. Верников отправился в свою законную квартиру в районе ЖБИ, изготовил таблицу из дна коробки от детской игры “Хоккей” при помощи белой водоэмульсионной краски и кисточки для клея, облачился в зимнюю одежду (кроликовая шапка темно-коричневого цвета, шерстяной длинноворсовый шарф в крупную клетку, пальто из офицерского драпа со светлым каракулевым воротником, зимние полусапожки армянского производства и тонкие офицерские перчатки) и вышел на улицу. Его видели — на пути от дома до трамвайной остановки “Сиреневый бульвар”, в трамвае маршрута № 23, в коем он доехал до остановки “Гагарина”. Затем он прошел отрезок пути по ул. Малышева от перекрестка с ул. Гагарина, мимо аптеки, магазина “Природа”, проката, магазина “Оптика” и 79-го завода, табло на котором показывало 17 часов 13 минут и 34 градуса выше нуля. Затем исполнитель акции сел в автобус № 27 и доехал в нем до остановки “Дом промышленности”. Оттуда он прошел по улице Малышева еще 20 метров до подъезда дома № 109, где расположена квартира
№ 37, что могут засвидетельствовать вышеперечисленные литераторы.
Гр-н Мельник, очевидно, встретил исполнителя акции на одном из отрезков этого пути длиною в 7 км. На следующий день температура воздуха в г. Свердловске упала до 10 градусов, что зафиксировано сотрудниками метеослужб. Полтора миллиона жителей получили временное избавление от пытки небесным огнем.
Пальто и таблица до сих пор находятся в квартире № 37, что может быть засвидетельствовано ее обитателями.
В подтверждение соответствующих способностей А.С. Верникова нужно сказать, что именно 31 числа (в день выхода газеты) он впервые в жизни провел в г. Челябинске 14 часов чистого времени (проездом на археологические работы в Брединском районе), что может быть подтверждено записями сотрудников археологической лаборатории, расположенной в общежитии на перекрестке улиц Молодогвардейцев и бр. Кашириных).
В силу всего вышесказанного определение нашей акции через слово “шутка” является глубоко оскорбительным. Кроме того, описание акции без согласования с ее организаторами и исполнителями является нарушением авторских прав. Просим принести извинения и дать челябинскому читателю объективную информацию о произошедшем.
Вышеперечисленные свердловские литераторы.
Ответ поручено получить Курицыну Вячеславу Николаевичу по адресу (указан старый адрес одного из авторов комментариев, старый-старый уралмашевский адрес. А потом автор переехал все в тот же район ЖБИ).
10
Курицын написал все вышеприведенное в русле одной из своих постмодернистских наступательных стратегий, кои активно разрабатывал и продвигал всюду, где только мог, и хотя против фактической стороны события он почти не погрешил — относительно моих мотивов, вылившихся в тот поход в пальто через плавящийся от зноя июльский город, он, конечно, допустил изрядное художественное искажение и развитие, пусть и вполне безобидное и оправданное.
Никакой “акции” на самом деле не было. Как не было и моей клятвы перед уходом от Касимова к себе на ЖБИ. В чем он прав — так это в том, что, не будь в тот момент у нас в городе Еремы, не клубись мы так бурно и плотно и не пей столь много, вряд ли бы мне пришло в голову “учинить ту акцию” — даже при той же самой температуре внешнего воздуха, в той изнурительной душегубке.
Просто-напросто мы действительно изнемогли от некончавшейся жары и утомились от своего однообразного времяпрепровождения за питием ресторанного пива втридорога на касимовской лоджии — и я как-то вдруг решил встряхнуть и каким-нибудь неожиданным образом освежить и нашу тесную компанию, и всю ситуацию. Уходить от Касимова в тот день и час мне требовалось по той простой причине, что у меня был назначен частный урок английского на дому с юношей-абитуриентом: такими уроками я без труда зарабатывал себе в ту пору на жизнь между делом, т.е. между крупными литературными гонорарами; и я никогда — неважно, в каком состоянии алкоголизации находился, — не срывал и не переносил те свои уроки. Но едва я вышел из подъезда, прошагал, истекая противным пивным потом, метров двести (а не 20, как ошибочно указывает Курицын) по размягченному асфальту и выбрался из двора на улицу Малышева к остановке транспорта “Дом промышленности”, меня буквально нахлобучило. Образ того, как я — еще толком не отдалившийся от “касимовского централа” — уже возвращаюсь в него, наглухо облаченный в зимнее с вышеописанной картонной таблицей на груди, резко возник перед моим внутренним взором. Это было практически видение и то, что, наверное, и называется словом “осенить”. Оставалось лишь добраться до ЖБИ, изготовить картонку, одеться соответственно, вернуться и — ошеломить, встряхнуть, порадовать, развеселить…
От воображения лиц моих собутыльников мне враз сделалось так хорошо и благостно на душе, что даже зной и пот перестали ощущаться и донимать. Сама идея и мысль о том, что мне ничто не мешает, и не помешает, ее воплотить, привели меня в такое возбуждение, что я метнулся к первому встречному телефону-автомату, набрал касимовский номер и буквально проорал в трубку и в ухо тому, кто снял трубку на другом конце связи: “Это снова Кельт! Подождите пару часиков, не расходитесь — я вам такой сюрприз устрою! Ни за что не догадаетесь! Можете пока пари заключать — все равно проиграете!” Этим своим заявлением я действительно заставил скучавших приятелей задуматься и как следует поломать голову — но, разумеется, фантазии “группы товарищей” не шли дальше ящика армянского или, в крайнем случае, французского конька.
Далее все было приблизительно так, как излагает Курицын, — однако нужно заметить, что надпись на картонке размером эдак 50х70 была, конечно, обусловлена названием недавно вышедшего на экраны и ставшего тотчас культовым фильма “Холодное лето 53-го”: то был один из ряда так называемых разоблачительных перестроечных фильмов из той же обоймы, что “Асса”, “Покаяние”, “Слуга” и пр. Нельзя также пройти мимо и того факта, что 89-й, как и 53-й, год был годом Змеи, и по этому признаку непротиворечиво вписывался в ряд самых роковых и переломных для нашей отчизны годов, особенно 20-го века, начиная с 1905-го и включая 17-й, 29-й и 41-й; правда, например, в 1965-м ничего особо рокового, кроме рождения самого Курицына и Медведева, нынешнего президента России, со страной не стряслось, также как и в 2001-м, — кроме того, что в начале мая именно того года, когда необычайно рано и буйно зацвела сирень (он так много и пронзительно писал о ней в стихах!), покончил с собой Борис Рыжий.
Должно еще добавить, что, как бы предвосхищая полнейший успех “акции” — отразившийся в округленных до предела глазах и ртах товарищей, дождавшихся-таки моего возвращения в касимовский приют и увидевших меня на пороге с ног до головы в зимнем, — выехавшая на подростковом велосипеде прямо на меня из-за угла трансформаторной будки еще в ЖБИ-нском дворе пятнадцатилетняя девочка буквально грохнулась с велика и еще в падении принялась безудержно и крайне счастливо хохотать; и, лежа на асфальте рядом с рухнувшим двухколесным другом, все продолжала биться в конвульсиях своего восторга, не замечая ни боли, ни крови от полученных ссадин.
Ну, и в завершение этой истории следует, фактической правды ради, сказать, что температура воздуха упала в городе на следующий день с 34 в тени не до 10, а до 15 градусов по Цельсию, и продлилось то похолодание не больше суток, — затем жара вернулась до прежних значений, словно беря свирепый реванш за то, что ее столь наглым и дикарским образом потеснил “какой-то придурок”. Упоминаемые же Курицыным “археологические работы в Брединском районе” были на деле никакими не “работами”, а той самой всесоюзной конференцией по случаю официального спасения Аркаима, располагавшегося именно в Брединском административном формировании Челябинской области. Но факт моего первого в жизни длительного пребывания в Челябинске по пути на то мероприятие именно 31 июля 89-го года — в день выхода “Вечернего Челябинска” со статьей про пепси и с зачинным описанием моего похода в зимнем — остается фактом. Правда, о том, что это было так, — как и о самом появлении в прессе той статьи, — я узнал много позже, задним числом от самого Курицына.
Относительно же его утверждения, что я де являлся “стойким последователем ведущего современного мистика К.К.”, должен заметить, что — считая сейчас Кастанеду прежде всего величайшим писателем прошлого века — тогда я лишь еще знакомился с его книгами в оригинале, на английском. Их мне почти торжественно и щедро вручила жена Казарина Юлия, сообщив по ходу, что ей, в свою очередь, их подарил в Индии Святослав Рерих, сын самого Николая Рериха и тоже замечательный художник, особенно когда портретист. С ним и с его женой Дэвикой Рани, жившими в Бангалоре, столице “саи-бабистского” штата Карнатака и нынешнего центра информационных технологий всей Юго-Восточной Азии, Юлия познакомилась-сдружилась во время своих странствий по сказочной и волшебной стране, будучи — в отличие от тогдашнего своего мужа Юрия — свободной в течение почти четырех лет пребывания там от преподавательских и вообще каких бы то ни было служебных обязанностей.
Рерих авторитетно втолковывал Юле, что Кастанеда — это откровенно божественное явление, возникшее именно для людей с западным менталитетом, ибо на них уже давно не действуют ни Библия, ни Веды, ни Упанишады, а нужен им только триллер; вот творения Кастанеды и есть тот самый духовный триллер, в котором хоть отбавляй фантазии, “экшена” и юмора — однако в основе там все правда, и даже истина, которая вообще-то очень проста и едина для всех стран, народов и менталитетов, но без “заманухи”, без чего-то прежде невиданного-неслыханного и свеженького до западного человека, оглохшего и ослепшего, сделавшегося почти бесчувственным, увы, уже не достучаться, и нет другой возможности повернуть его к настоящим человеческим ценностям, — что попросту первостепенно, жизненно важно именно сейчас, на рубеже веков и тысячелетий и в конце эпохи Кали Юга, на смену которой должна прийти Сатья Юга, т. наз. Золотой Век; но придет ли он в громе, пламени и кошмаре глобальных катаклизмов — вещал Рерих-младший — или в мире и благолепии, зависит прежде всего от уровня сознания самого человечества и в особенности его технически “передовой” западной части.
Вскоре после прочтения карлосовских книг я и впрямь подвигся на радикальные трансформации в собственной жизни — начавшиеся решительным отказом от алкоголя и, соответственно, уходом из всех пьющих богемных компаний, что длилось почти десять лет вплоть до появления на нашем, уже семейном, горизонте некой молнией Бориса Рыжего (правда, полыхавшей своим “сиреневым огнем” лишь чуть больше года), — однако то, что сам через пятнадцать лет окажусь в Индии, в соседнем с Карнатакой штате, между Бангалором и Мадрасом, и проведу там полгода в качестве переводчика для российских паломников, искавших просветления у тамошнего гуру и аватара Бхагавана Кальки, мне тогда отнюдь не открылось, даже при том что я активно занялся управляемым сновидением “по Кастанеде” и долгое время — пока двое подросших детей не стали требовать к себе слишком много внимания и душевных сил — преуспевал в нем, нередко, хотя и спорадически, видя с изрядной точностью и грядущие события.
Полностью поставить под контроль свои сновидения мне, надо признаться, все же не удалось — также как и сделать вполне контролируемой “глупость” собственной жизни, избавиться от удручающего и плачевно затрудняющего эту жизнь “чувства собственной важности” и стереть, наконец, “личную историю” — очередной, и отнюдь не гарантирующей успех попыткой чего и является данный конкретный текст. Но что касается последней, только что изложенной в нем истории, то она, по сути, могла бы быть и впрямь последней в рассказе о тех веселых дикостях и нелепостях, что творились в конце 80-х — самом начале 90-х у нас в городе в связи с приездами Еремы, а точнее, вокруг него — словно бы вокруг радиоактивного стержня некой атомной станции, порождавшей и вырабатывавшей колоссальную биопсихологическую энергию самого ядерного свойства.
11
Однако в связи с передвижениями по ул. Малышева между районом ЖБИ и центром города, а также напрямую в связи именно с одеждой, резко контрастировавшей с окружающей климатической обстановкой, температурой воздуха и временем года, есть еще один заслуживающий изложения эпизод — правда, уже без непосредственного участия кого бы то ни было из вышеупомянутых персонажей и героев, кроме меня самого, — случившийся в начале 92-го года, в один из крайне холодных февральских дней.
В то время я уже вторую зиму подряд ходил, напротив, раздетым, то есть без верхней одежды. К такому поведению меня подвиг, с одной стороны, уже упоминавшийся Карлос, а с другой — сугубо личные, субъективно императивные, соображения и причины. Дело в том, что некий вымышленный художник, отчасти автобиографический персонаж и главный герой одной моей давней повести, вышедшей ранней весной 90-го в журнале “Знамя” — с немыслимым по сегодняшним временам миллионным, если не полуторамиллионным, тиражом — испытывая “творческий кризис”, решил, борясь с ним, в том числе и сменить стиль одежды: стал вместо свитеров, кои просто надевал один на другой в холодное время года, ходить в костюме-тройке и в приличном пальто, как бы заявленно порвав подобным переоблачением и сменой имиджа с прежней артистической средой. “В результате” случился взрыв на далекой Чернобыльской АЭС, мой герой пожелал поехать туда ликвидатором, но для этого, по неким “партийным” требованиям, должен был быть уже детным — и как бы нарочно ради этого в срочном порядке женился на одной своей бывшей натурщице, оказавшейся, по ее словам, беременной как раз от него. В итоге молодая жена умерла родами, он успел написать портрет ее, брюхатой и больной, перед самой смертью, таким образом вырвался из творческого кризиса, про чернобыльские химерические устремления забыл, но остался на руках с новорожденным собственным чадом, а отнюдь не с очередным детищем.
Я начал писать ту повесть еще в 86-м, перед уходом в армию, в рядах, в штабном кабинете одной из воинских частей завершил свой труд к весне следующего года, а опубликовать вещь удалось — как я уже упоминал — лишь в начале года 90-го. Кстати, гранки именно той повести на вычитку мне Ерема же и привез в свой самый длительный визит к нам вместе с Еленой и выставкой творчества осужденных — отчасти выступив для младшего во всех смыслах товарища в невольной роли курьера, испытывая по этому поводу даже некое неудобство и недовольство, вылившиеся в ряд критических замечаний по существу самого произведения, кое прочел-таки из любопытства и ради убийства времени, когда им со спутницей пришлось долгие часы ждать в Домодедово отправки в Свердловск все откладывавшегося рейса.
Однако ранней весной 91-го я уже имел беременной собственную, законную, хотя тоже практически свалившуюся с неба, жену во плоти — отлично знавшую сюжет той повести, — и мне ничего не оставалось, кроме как стремительно и отчаянно начать мотать все вспять, т.е. в противоположную сторону. Самым простым, прямым и действенным способом успешно осуществить такое казалось мне начать ходить — напротив — раздетым по холоду. Избранная стратегия сработала: первенец родился здоровым, и моя молодая жена — его мать, давая ему жизнь, ничуть не пострадала, не говоря уже о том, чтобы лишиться собственной жизни. Можно было бы, в принципе, вернуться к нормальной форме одежды для зимы, но я, что называется, вошел во вкус — и проходил без верхней одежды еще и всю следующую зиму. Честно говоря, у меня тогда был такой энергетический подъем и, можно сказать, взрыв, что той энергии всегда имелся избыток столь чудовищный, что одной семейной жизни, сочинительства и диких “пьяных” танцев, в которые меня вдруг бросило при совершенной физиологической трезвости, решительно не хватало. Мне всегда было жарко, даже пламенно “внутри” — и ходить по морозу раздетым, в одном свитерке-брючках, а порой и в майке-шортах, однозначно помогало и успокаивало.
В зимнее время в вечно переполненном нашем общественном транспорте не иметь на себе толстой верхней одежды было даже по-своему, де-факто, альтруистично — поскольку так я занимал значительно меньше места, позволяя втиснуться еще по меньшей мере одному-двум намерзшимся пассажирам. Если же меня в некритически заполненном салоне порой спрашивали, мол, молодой человек, что это вы так легко одеты, я, бывало, отвечал, что, напротив, “тяжело раздет”, и на этом вопросы, разумеется, прекращались. Ну, а коли я входил в автобус или троллейбус не просто без верхней одежды, но еще и с ястребиным пером в волосах до плеч за полоской хайратника, усугублявших мой вообще-то вороний профиль до абриса настоящей хищной птицы, — то вокруг в те годы, естественно, возникала зона понятного отчуждения, и проникали в нее лишь короткие быстрые взгляды соседствовавших граждан.
История, на которую я здесь ссылаюсь и хочу привести в заключение, как бы на десерт, в действительности была уже однажды рассказано мною со сцены нашего ТЮЗа во время четвертых и, кажется, последних так называемых “Курицынских чтений” — мероприятия тоже дикого, но “без того веселья”, что сопровождало приезды Еремы, — однако в высшей степени показательного для общественно-культурной ситуации конца прошлого века, точнее, рубежа веков и тысячелетий; но была она также и записана мною для другого текста, и несколько в иной стилистике, — и я приведу ее именно в том виде, в автоцитации, с целью перебивки и освежения читательского внимания. Правда, прежде необходимо оговориться, что у нижеследующего события не было ни одного достоверного свидетеля — хотя самую яркую и откровенно-вызывающую часть его с разными сильными чувствами вынужденно лицезрели по меньшей мере человек сто, незнакомых мне и вряд ли знавших меня. Но я торжественно клянусь всем святым — ну хотя бы одним лишь здоровьем и благополучием собственных детей, — что все было именно так, как изложено ниже.
Итак:
“Миновав остановку “79-й завод” с его электронным табло, показывавшим минус 25 при скорости ветра 13 м/сек, и не видя вблизи ни единого автобуса или троллейбуса, я прошел быстрым шагом и мимо следующей в сторону центра остановки “Генеральская”, и только за ж.д. мостом, на “Трансагентстве”, — я называл его про себя в те годы “Агентством транса”, — кое-как сумел влезть в подкативший как раз троллейбус 6-го маршрута. Он был ну буквально битком набит. Я смог умоститься у самых центральных дверей, и то лишь на ступеньках. И если бы я не был так легко одет, не занимал бы из-за этого в салоне так мало места, то, наверное, и не вошел бы вовсе… Салон, повторяю, до отказа забит, без всякого преувеличения. И все окна напрочь замерзли — ничегошеньки не видно изнутри. Но из моей позиции у дверей на ступеньке я могу видеть часть водительской, герметически закрытой и отапливаемой кабины и через ее дверь — лобовое, чистое от изморози стекло, ну и, соответственно, улицу впереди. А те двери, к которым я прижат, центральные — они совсем неплотно прикрыты, вместо родных тугих резинок какие-то накладки сантиметров по десять шириной типа из рубероида. И через них можно спокойно руку наружу просунуть по локоть, особенно если на тебе нет пальто или шубы.
Ну вот, загрузились кое-как — причем, кажется, я вообще единственный, кто сумел втиснуться в троллейбус на “Трансагентстве” — и поехали. Домчались до перекрестка с улицей Луначарского — там огромный перекресток — и встали на светофоре. И я вижу, что на остановке за перекрестком, на “Доме кино”, он же “Дом промышленности”, шевелится просто громадная черная туча озлобленных и вусмерть замерзших потенциальных пассажиров, замучившихся ждать хоть какого-нибудь везения на колесиках. И прямо пар последней надежды вместе с дикой злобой от них поднимается. Человек сто-сто пятьдесят, не меньше. Наконец загорается зеленый, мы резко стартуем, и я тотчас понимаю, что водитель не остановится — проедем мимо. Оно, конечно, и правильно, в этой ситуации — довезти хотя бы тех, кто уже в салоне, куда-то подальше. Хоть и жестоко по отношению к пропадающим на остановке. Они так надеются, просто уповают — как на чудо. И во мне, все это понявшем, вмиг словно пружина какая-то выстреливает.
До края людской тучи остается метров тридцать или двадцать — не больше, и я мгновенно высовываю наружу голую руку по локоть, складываю огромную красную фигу — а я всегда здоровенные и даже двойные фиги умел складывать. Она на морозе пунцовая, как и весь кулак, — издали видно, точно красный предупредительный флажок. И так — с моим лиловым кукишем из центральных дверей — мы и проносимся на скорости мимо.
Из-за замерзших окон я не видел лиц толпы, а из-за шума мотора и шин не слышал ни выдоха, ни ропота возмущения, но представить их себе вполне могу. У меня самого было чувство, что я на решающий миг слился с троллейбусом, выполнил его волю — ну, или волю хотя бы одной водительницы. Или, напротив, троллейбус благодаря моему в нем присутствию ожил на решающий миг, вспыхнул живым сознанием, оснастился вдруг мозгом и нервной системой разумного существа — и заранее, сообразно обстановке и имевшимся средствам, предупредил напрасно ожидавших. Троллейбус, короче, сделал им всем через меня ручкой. И это как раз один из самых показательных и самых, что ли, моих поступков — когда невозможно разделить т. наз. добро и зло, самое отчаянное издевательство над собратьями-человеками и самое острое сострадание к ним. Я, говорю же, казалось, и не раздумывал ни секунды, мол, поступать так или нет. Тело словно само все это вытворило. У тела свой ум и своя мудрость — порой куда как покруче головной будет. Ну и, конечно, никто из людей внутри троллейбуса не видел моего кукиша и всей “выходки” — из-за все тех же наглухо замерзших окон и страшной скученности-давки. Конечно, мою высунутую фиговую руку могла видеть водительница троллейбуса в зеркале заднего обзора, но при том она все равно не могла знать и распознать, чья же то рука. Так что говорю же — вышло, что как бы сам троллейбус подал тот красноречивейший сигнал несчастным на остановке. Рука, естественно, — это было им видно — была живой, человеческой. Но в то, что она была именно моей, приходится верить на слово, ничего иного не остается…”
В связи с необычными практиками того периода и с завсегдатаями кухонного салона по адресу Малышева, 109—37, различными путями покидавшими его приют, мне хочется коротенько поделиться под занавес и еще одной характерной историей с участием ныне вновь “политика” — в должности помощника как раз депутата гордумы Касимова — и параллельно одного из глав позднейшего арт-движения “Старик Букашкин”, блистательного, по эпитету Еремы, Андрея Козлова, который тогда только-только глубоко погрузился в кришнаизм и сделался Анантой Ачарьей Дасом.
Видится мне как-то ночью в феврале того же 92-го года ярчайший и явно необыкновенный сон — т.е. терминологически настоящее сновидение — в котором является мне означенный Ачарья и немилосердно принимается обращать в свою веру, самым соблазнительным образом демонстрируя индуистские чудеса с натуральными священными коровами лилового цвета — говорящими, с глазами, исполненными высшего сознания и сплошь увешанными гирляндами из живых цветов, — под звуки ситаров и мантры “Харе Кришна”. В сновидении я испытываю от всего, почти факирски демонстрируемого Анантой и переживаемого собственным “сонным двойником”, глубокую и какую-то ядовито-парализующую очарованность. Однако стоит возникнуть, хотя бы на маломальский миг, некой живой тенью, в том сновидении моей жене — как Ананта необъяснимым образом, точно иллюзионист в цирке, дезавуирует все представление и сам словно бы растворяется в воздухе. Но как только супруга исчезает из поля сонного зрения, Ачарья Дас с его индийским шапито появляются вновь, и акт искушения возобновляется с удвоенной силой.
По пробуждении я очень ясно сохранил впечатление от пережитого и целый ряд ярких картин и сцен из него — кои заставляли меня весь день так или иначе размышлять о Козлове, о его новой судьбе и вообще о том, что время поменялось, а соответственно с ним — и люди. Во второй половине дня мне по какой-то нужде пришлось отправиться в город, а когда возвращался на ЖБИ, уже в ранней зимней темноте, и сел, в своих привычных свитерке и хайратнике, в почти пустой, на удивление, троллейбус, шедший от центра в сторону ЖБИ по все той же магистральной улице Малышева, — то не проехал и пары остановок, как пережил явление Ананты Ачарьи Даса наяву и во плоти. Бывший Козлов вошел в задние двери на остановке “Дом кино” (возможно, и после визита к Касимову), и был он в ярком-ярком желто-оранжевом как бы шарфе поверх зимней куртки, в такой же расцветки, требуемой традицией и каноном, шапочке, а на правой руке имел столь же канареечную муфту, скрывавшую от глаз профанов священные четки для отсчитывания безошибочного количества слогов в кришна-мантре, кою предписывалось повторять непрерывно.
Я удобно стоял у торцевого заднего окна, прислонясь к горизонтальному обводному поручню, и, пережив мгновенный толчок и пустоту в нутре, окликнул знакомого Даса двояким образом: “Андрюшенька! Ананта Ачарья!” Тот вынырнул из своей мантры, повернул голову на звук, обнаружил взглядом его источник и с тонкой — показалось, многознающей — улыбкой на своем, в принципе, улыбчивом марийском лице с голубыми глазами направился ко мне. Я тотчас принялся передавать детали своего ночного видения, где он мне уже являлся в таком же приблизительно виде, но как бы в Славе и в гораздо большей убедительной Силе. Благосклонно слушая мои слова и кивая с видом человека, которому всего лишь подтверждают прекрасно известную истину, он вдруг изменился в лице, устремил взгляд в центр троллейбусного салона и в один миг невероятно посуровел. Я устремил взор в ту же сторону.
В центре троллейбуса, в проходе, возвышался долговязый молодой человек, вознесший под потолок какое-то печатное издание с выделявшимся на нем христианским крестом — однако явно не православного вида. То был, несомненно, какой-то проповедник-баптист или методист. И он пронзительным тонким голосом, улучив подходящий момент затишья, призывал всех незамедлительно обратиться к истинной вере, раскаяться в заблуждениях, покаяться в грехах и принять в сердце свое извечную и единственную Истину, ибо грядет, и уже скоро, при дверях!
Ананта Ачарья, не молвя ни слова, неким ястребом бросился к смутьяну, схватил того за локоть руки, возносившей еретическую и неправедную во всех отношения библию, низвел ее тем самым до уровня своего лица и принялся отчитывать на мгновенье оторопевшего юношу непререкаемым и каким-то трубно-подавляющим голосом. Минуту спустя баптист отутовел, и между двумя религиозными деятелями завязался горячий диспут. И тут как раз троллейбус достиг уже не раз упоминавшейся остановки “Трансагентство”, с грохотом распахнул створки дверей, и Ананта Ачарья Козлов буквально увлек и выволок баптиста через них наружу. Я переместился к боковым окнам, чтобы пронаблюдать дальнейшее. Драки и изгнания беса посредством избиения, конечно, не последовало — однако, выворачивая до предела шею, уносимый прочь стартовавшим тем временем троллейбусом, я видел, что Ачарья, по-прежнему не выпуская локтя своего противника, вел того в глубь дворов, строго перпендикулярно линии движения транспорта по ул. Малышева. Словно некое дежавю, меня накрыло воспоминание известной картины художника Нестерова под названием “Философы”, изображавшей отцов Сергия Булгакова и Павла Флоренского в акте углубленной богословской беседы на ходу, но также я отметил, что Ананта сошел на той остановке, которая ему и требовалась в связи с местом его постоянного проживания неподалеку, на улице Бажова. Мне, уносимому прочь, не оставалось ничего, кроме как порадоваться тому, что его путь до дому оказался вдруг скрашен столь содержательным образом.
12
Когда речь касается личных воспоминаний и мемуаристики вообще, приходится — в любом случае и всегда, — как замечено ранее, “верить на слово”. Я рассказал здесь лишь о тех событиях и переживаниях, участником которых — самым личным и непосредственным — сам являлся, даже если порой участвовал и действовал в них в состоянии полнейшего беспамятства. Моя трезвая и непрерывная память, конечно, хранит и уйму других историй, переданных мне близкими друзьями-товарищами, в т. ч. и многими из тех, кто упомянуты и описаны здесь, — например, ряд весьма диких и смешных, и столь же показательных эпизодов, имевших место уже в Москве, когда Богданов ездил туда как бы официально быть представленным тестю-минюсту и одновременно пить-гулять с Еремой и когда ночные звонки Еремы после тех гулянок прямо на квартиру министра с требованием немедленно подать к трубке Богданова и просьбы, почти со слезами в тигрином голосе, не мешать телефонному общению двух гениальных поэтов, не прерывать его ни в коем случае, ведь министры приходят и уходят, а поэты живут веками в сердце народа и в памяти благодарных потомков, — просто-напросто вызывали оторопь и немоту у высокопоставленного члена правительства и его супруги, ставили их в тупик и в итоге заставляли делать все, как “велел” по телефону невидимый и незнаемый Ерема, и вынуждать их смотреть совсем иными глазами на весьма сомнительного на первый взгляд зятя (способного, по незнанию планировки квартиры, помочиться с пьяных глаз и прямо с порога в кладовую вместо нужного места или регулярно, в каждой паузе в застольных рассказах министра о поведении того или иного члена правительства, вставлять замечание “Как Ленин!” и усугублять это сомнабулически-пьяной, классически-завывающей декламацией начальных строф собственного, еще армейского, начала 80-х годов, стихотворения “Про Москву”:
Москва — столичный город
На русской на земле.
В Москве не носят бород,
Особенно в Кремле.
В Москве живут народы
Со всех концов страны,
Неведомой породы,
Нелепы и странны.
В Москве автомобили,
В Москве прожектора,
Нигде не видно пыли,
И все кричат “УРА”.
Москва слезам не верит
И вражьим голосам.
В Москве стальные двери,
Дома как термоса…).
Я мог бы пересказать и такие истории, но не стану делать этого, руководствуясь, по возможности строго, критерием именно “личного участия”.
Сей критерий велит мне изложить и целую серию “сплошных случаев и событий” — правда, уже не веселых и смешных, а скорее драматических и даже трагических — с участием Бориса Рыжего, имевших место, вернее, разразившихся на рубеже веков, буквально вслед за самым последним, как бы внештатным и, что ли, “бонусным”, по железной дороге с Алтая от родителей, визитом в наш град Еремы, — когда уже не министру, но мне, штопорно перешедшему с прозы на стихи, прямо на дом (где Александр Викторович как раз, впервые в жизни, мирно почивал в отрубе на нашей супружеской постели за закрытой от детей и собаки дверью спальни) рвались по телефону Роман Тягунов и Борис Рыжий — тоже впервые в жизни; но я их в тот вечер 7 сентября 99-го года не пустил, ясно понимая, что допустить скопление четырех, так или иначе одержимых поэзией, Тигров на столь малой жилой площади было бы все равно что превысить критическую массу некоего радиоактивного, крайне тяжелого и взрывоопасного — бризантного, как любил выражаться Ерема, — вещества. На следующий день, 8-го, в день празднования очередной годовщины Куликовской битвы и в 25-й день рождения Рыжего, так с ним и не встретившись, Ерема, провожаемый мною и Касиком, еще не депутатом гордумы, а только руководителем культурных программ на одной из городских радиостанций, сел на поезд и укатил в Москву. А Рыжий с Тягуновым все равно прорвались ко мне ровно месяц спустя, и началось такое!..
Но о том “таком” публично рассказывать еще не пришло время. Слишком еще много волнений вокруг самой жизни и кончины Бориса, слишком много волн, которые должны прежде как следует улечься; как должен, думаю, быть воздвигнут в центре города и натуральный памятник из бронзы этому юноше-старцу, который так того желал и о чем постоянно пророчествовал в стихах, а еще чаще и настойчивей, почти в приказном тоне, говорил в живых беседах, попутно любя заметить, что “в его углу только Аполлон”, — чтобы открылась ясная, искаженная лишь минимальной рябью субъективного восприятия, перспектива.
Продолжение когда-нибудь, конечно, последует — как говорится, е.б.ж. и е.Б.б.у.