Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2010
Борис Телков
Искусство рифмы и сыска
I. “Царь воздуха”
Урядник вошел без стука.
— Что случилось, Фотий Силыч? Да на вас лица нет!
— Бес к нам прилетел, ваше благородие!
— Ты о ком? Что, опять гость из управления с инспекцией? — благодушно пошутил Землевич.
— Вот. Читайте… — седой служака от расстройства не понял шутку. — Чует мое сердце, быть войне!
Отставив чашечку кофе, Землевич взял в руки депешу. В ней сообщалось, что в Темноводск через три дня прибывает поездом знаменитый Сергей Курочкин со своим “фарманом” для осуществления публичных полетов по воздуху. Господин исправник просил оказать авиатору содействие, так как эти полеты популяризируют достижения русской авиации.
— И что ж тут дурного, Фотий Силыч? По-моему, все просто чудесно! “Царь воздуха” в Темноводске, в дыре, где только мухи над навозом летают. Каково, а? Об этом можно лишь мечтать! — Павел Константинович, шлепнув себя ладонями по ляжкам, поднялся с кресла и прошелся по кабинету.
— Царь воздуха у нас один, — строго сказал урядник и широко перекрестился. — А остальные — нечисть…
— Эх, темный ты человек, Силыч! Ладно, иди уж…
Только урядник вышел за дверь, как пристав к слову “авиатор” подобрал верноподданническую рифму “император” и промурлыкал “Боже, царя храни!”.
Через три дня Павел Константинович с урядником и двумя стражниками встретил Курочкина на вокзале. “Царь воздуха” стоял на перроне, широко расставив ноги, набычившись и держа руки в карманах желто-черного клетчатого пиджака. Вид у него был задиристый и веселый одновременно: ярко-рыжие вихры из-под сдвинутого на затылок котелка, бульдожья челюсть, серые глаза с белесыми ресницами, смотрящие с ухмылкой в упор. “Одесский бандюган и только!” — таково было первое впечатление пристава о госте.
— Сергей Исаевич, приветствуем вас, небожителя, на нашей грешной земле! — выспренно начал Землевич. Сняв белую перчатку, он пожал руку гостю, которую тот неспешно вынул из кармана. Рука у него оказалась так длинна, что полицейский невольно сделал полшага назад. Пожатие впечатляло.
— Н-н-наше вам почтение, г-господин пристав! — как ни странно, известное всей России заикание авиатора придавало голосу Курочкина не ощущение беспомощности, а наоборот, насмешливости.
— Как вам наш дикий край? Глянешь из окна вагона, а пейзаж не меняется — все леса да горы… Не утомила дорога?
— З-зато у нас на юге в-в-великое разнообразие — и тудой, и сюдой холмы д-д-да овраги…
Полицейский взял под руку авиатора, и они медленно пошли по перрону к пролетке.
— Истинная красота, Сергей Исаевич, открывается, вероятно, лишь с высоты? Счастливый вы человек, не то что мы, стражи закона: ползаем, роемся в каких-то грязных делишках!
— Тю-ю! Я м-м-могу вас осчастливить — п-предлагаю вам место пассажира в п-п-предстоящих полетах. Разом окинете х-х-хозяйским в-в-взором свои вла-а-адения!
— Очень любезно с вашей стороны, только вот не знаю, хватит ли духу, — честно признался Павел Константинович.
— Д-д-да разве ж мы позволим такому х-х-хорошему человеку брякнуться вниз, будто о-о-он совсем ничего не стоит! В-вам еще понравится д-дышать воздухом и бензином — полетите с шиком! Лет через десять все б-б-будут мотаться по воздуху как оглашенные!
— И мы будем вновь жаловаться на пейзаж! — подхватил мысль Курочкина полицейский. — Ненасытен человек…
Они проехали в лучшую гостиницу, к купцу Воротникову, где в номере обсудили все условия предстоящих полетов.
Уже перед уходом Землевич, как бы между прочим, поинтересовался:
— Мне сообщили, что “фарман” вы привезли в разобранном виде по железной дороге. А своим ходом, то бишь по воздуху, смогли бы добраться? И вообще, какова дальность перелета вашего аэроплана?
— О-о, я в-вижу, господин пристав и-и-имеет интерес за авиацию?
— Добавьте к собственному любопытству служебный интерес. Как я понимаю, на аэроплане не составит большого труда перемахнуть из одного государства в другое, верно? Или литературку какую, оружие перебросить из города в город, а? Возможно такое?
Курочкин пожал плечами и сделал невинно-плутовское выражение лица:
— Т-таки да… П-почему нет?
— Понятно… — слегка посуровев, Павел Константинович одернул мундир и надел фуражку: — Ну, все! Отдыхайте пока. Обязательно приду посмотреть на ваши полеты!
— Д-доброго здоровьица, г-господин пристав!
“Да, кажется, прав был Фотий Силыч — хватим мы горя когда-нибудь с этим воздухоплаванием! — подумал по пути в свою контору Землевич. — Ишь, К-к-курочкин!”
***
За несколько дней до полетов поселок начало лихорадить. Источником безумства стали афиши, разукрасившие заборы Темноводска. На них был нарисован аэроплан с сидящим в нем и помахивающим рукой пилотом. Ниже — текст:
“Внимание! Новость! В воскресенье в 12 часов дня на ипподроме состоятся публичные полеты по воздуху известного русского авиатора СЕРГЕЯ КУРОЧКИНА! Авиатор совершит воздушный полет на специальном летательном приборе тяжелее воздуха — АЭРОПЛАН системы ФАРМАН французской фирмы.
Авиатор КУРОЧКИН исполнит на нем следующие номера:
1. Подъем с площадки ипподрома.
2. Полет над почетной публикой.
3. Полет на высоту.
4. Крутой вираж.
5. Воль планэ.
6. Спуск на землю (атеррисаж).
По окончании полной программы авиатор будет возить по воздуху пассажиров (сто рублей за полет).
Полеты состоятся при любой погоде. Плата за вход: место в ложе 1 р. 50 к., на трибунах — 1 р., стоячие места — 50 коп. Учащиеся в форме — 25 коп.
К сведению гг. зрителей. Дирекция просит не пугаться шума мотора. В случае аварии уважаемую публику просят оставаться на своих местах”.
В воскресенье с утра весь Темноводск пришел в движение. На ипподром, находящийся за железнодорожной станцией, с центра поселка двигались экипажи и пролетки с нарядно одетыми людьми, заводские и рудницкие рабочие целыми семьями шли пешком. Жители близлежащих к Темноводску деревень грохотали на телегах.
Билеты на трибуну и в ложи покупали в основном купцы да служащие, остальные расположились лагерем на пустыре за забором ипподрома, справедливо полагая, что если аэроплан взлетит, так его будет видно отовсюду, а коли не поднимется в воздух, то зачем вообще тратить деньги.
Землевич сидел в ложе и, нервно теребя левый ус, смотрел на поле, где среди зеленой травы белел парусиной, натянутой на крылья, аэроплан. Павел Константинович видел в газетах и журналах множество рисунков и фотографий различных аэропланов, но все равно представший в реальности летательный аппарат впечатлил его. Нет, не размерами и мощью, а своей хлипкостью, ненадежностью. Хитроумное переплетение реек и проводов, установленное на велосипедные колеса. Летать на такой машине — это все равно что оседлать большую стрекозу. Надо быть безумцем, чтобы решиться на такой полет! Кстати говоря, рыжий одессит с руками гориллы как никто другой подходил для этой роли…
Ипподром взорвался аплодисментами и свистом, когда на поле вышел вразвалочку Курочкин с человеком в солдатской форме, со шлемом на голове.
Знаменитый авиатор шел, помахивая рукой и посылая дамам воздушные поцелуи. Потом Курочкин легко вскарабкался по машине и перебрался в кресло, находящееся за мотором. Помощник крутанул двухлопастной пропеллер. Мотор фыркнул, чихнул, чем вызвал полный восторг публики. С третьей попытки человеку в шлеме удалось все же завести двигатель, лопасти завертелись все быстрее, машина дернулась и покатилась по полю. Вот она взяла разгон и — о, чудо! — оторвалась от земли…
Толпа — на ипподроме и за его пределами — зашлась от ликования. Аэроплан сделал в воздухе спираль, взмыл вверх и полетел над поселком.
Через несколько минут “летательный прибор тяжелее воздуха” вернулся на ипподром.
Часть зрителей, особенно пылких, сорвались со своих мест и кинулись к аэроплану. Они подхватили Курочкина на руки и стали подбрасывать в воздух.
Когда волнение толпы немного поутихло, “царь воздуха” объявил о том, что готов прокатить за сто рублей на “фармане” смельчака. Мужчины потупили взгляд в землю и даже немного отошли от машины. Увидев, что желающих негусто, авиатор вдруг громко выкрикнул:
— П-п-павел Константинович, ау, я в-в-вас таки не вижу п-перед собой?
Землевич замешкался, не зная, объявлять о своем присутствии или нет. Пристав догадался, зачем он понадобился авиатору, поэтому предпочел бы спрятаться за спины впереди сидящих, но зрители выдали полицейского, разом обернувшись в его сторону.
— Я здесь, Сергей Исаевич! — как можно бодрее отозвался со своего места Землевич.
— Г-господин пристав, так мы л-л-летим или как, а? — насмешливо поинтересовался Курочкин. — Не д-д-дайте думать почтенной публике, что в-вы боитесь подняться в воздух! П-прошу в кресло! Мы повезем вас нежно, как
н-на лодке барышню…
Толпа зааплодировала. Женщины навели на пристава свои бинокли. Мужчины стали спорить меж собой, сядет пристав в аэроплан или струхнет. Такого Землевич вынести не мог. Меняя цвет лица с красного на мертвецки бледный и обратно, он стал спускаться с трибуны на поле.
Толпа расступилась перед ним, освобождая путь к машине.
Курочкин со своим помощником в шлеме принесли откуда-то небольшое кресло и привязали его ремнями позади сиденья авиатора к деревянным продольным брускам, основанию аэроплана. Затем они усадили пристава в это ложе… Все происходило, как в кошмарном сне. Землевичу хотелось вырваться из их цепких рук, спрыгнуть на землю и бегом вернуться в ложу, а еще лучше вообще уйти домой. А вместо этого Павел Константинович с застывшей на лице улыбкой продолжал сидеть внутри аэроплана в хитросплетении неведомых проволочек, как в коконе. Столбняк, охвативший Землевича, был так силен, что у него не хватило даже сил возмутиться, когда на место авиатора неожиданно сел не сам Курочкин, а его помощник.
“Боже мой! — плакал внутри себя Павел Константинович. — Да умеет ли он вообще летать?! Кто этот человек?!”
Впередисидящий, словно услышав душевные вопли пассажира, обернулся и широко улыбнулся несчастной жертве.
— Не волнуйтесь! У меня есть международный диплом авиатора.
И тут на какое-то мгновение страх покинул пристава: ему вдруг показалось, что когда-то он хорошо знал этого человека, более того, помощник Курочкина в не очень далеком прошлом сыграл в его жизни определенную роль. Землевич пристально всмотрелся в румяное молодое лицо, заросшее светлой пушистой бородой, в серые глаза, до краев наполненные мальчишеским любопытством и задором, в завитки кудрей, выбившихся из-под шлема, и… ничего не смог вспомнить. Тут оглушительно застрекотал мотор, и пристав мертвой хваткой вцепился в подлокотники кресла. Аэроплан дернулся вперед…
То, что Павел Константинович увидел с высоты, ввергло его в ужас и восторг.
Землевич испытал такое потрясение от полета, что после того, как машина опустилась на ипподром и его под руки сняли с кресла, он от перевозбуждения начал вышагивать по полю, высоко вскидывая ноги и вскрикивая: “Ух ты! Ух ты! Ух ты!”
Публика хохотала.
Через четверть часа, придя в себя, Павел Константинович с чувством пожал руку Курочкину. Рыжий верзила панибратски похлопал пристава по плечу:
— Д-да вы шо! Э-т-т-то для нас с Васькой пустяки…
Придя домой, Землевич рухнул на диван и мгновенно забылся.
Проснулся он в сумерках, и первые его мысли были о прошедшем полете. Павел Константинович попытался вспомнить открывшуюся ему с высоты панораму заводского поселка в окружении гор и лесов, но получилась какая-то расплывчатая картина, как будто летал он не наяву, а во сне. Осталось лишь ощущение какой-то высшей красоты. Он отведал того, что недоступно простому смертному. Видеть землю с такой высоты — привилегия божеств.
Землевич напряг память, чтобы вытащить из времени полета и сохранить хоть какие-то драгоценные детали, как вдруг перед глазами возникло улыбчивое лицо пилота. И вновь приставу показалось, что он когда-то встречался с этим бородатым юношей. Какая знакомая улыбка, светлые кудри, девичий румянец… Где же, где же их пути перехлестнулись?
Павлу Константиновичу вспомнилось, что во время полета бородач вел себя как-то странно. Его поведение за рулем даже вызвало у полицейского удивление, несмотря на сковавший тело и мысли страх. Что же он делал?
Э-э-э, пел песни! Во весь голос. Но опять же песни его были тоже странные… Нет, это были стихи! Стихи, он читал стихи…
И тут пристав вспомнил все.
II. Тайная тетрадь
Пристав Павел Константинович Землевич в заводском театре был наипервейший человек, он даже имел свою собственную ложу, откуда наблюдал всякую новую постановку. Полицейского приводили под белы ручки на генеральную репетицию, и от росчерка его капризного пера зависело, быть спектаклю или нет.
Пристав любил театр, но по-своему. В игре актеров он видел многое такое, чем, по его мнению, должен владеть всякий хороший сыщик. По молодости он даже брал уроки игры у одного престарелого комика, а потом использовал его приемы при допросах подозреваемых и вербовке агентов. В пьесах Землевич обожал крепко закрученный сюжет и обилие молоденьких женских персонажей, то есть то же самое, что любил и в своей работе.
Кроме театра и своей службы, Павел Константинович любил поэзию и, конечно же, сам писал стихи. Из своего увлечения он не делал стыдливой тайны, а наоборот, на всех вечеринках и торжествах, которые с размахом проводил местный бомонд — купеческий и инженерный люд Темноводска, он неизменно представлялся как “пиит Кинстинтин Пашкин”. В подтверждение сказанного Землевич сыпал поэтическими экспромтами и импровизациями и охотно набрасывал в дамские альбомы стишки игривого содержания. Если в доме была гитара, мог спеть романс на собственные вирши.
Вообще, пристав производил впечатление человека, тяготившегося своим мундиром. Свою шашку он называл “селедкой” и часто забывал ее в гостях. Любил порассуждать об искусстве и о женщинах, то есть обо всем том, что не имеет никакого отношения к государевой службе. Он много пил и не пьянел, сыпал тостами, в курительной комнате рассказывал мужчинам пикантные анекдоты и не менее фривольные “случаи из жизни”.
Несмотря на то, что для полицейского чиновника Павел Константинович выглядел несколько странно и даже легкомысленно, тем не менее Землевич был в курсе всего, даже самого незначительного, что происходило в Темноводске. Кроме того, он помнил всех, с кем хоть раз имел разговор или на ком задержал свой волоокий насмешливый взгляд…
В заводском поселке все что-то добывали, чем-то промышляли. И у пристава Землевича был свой веселый рисковый промысел — он собирал то, что люди предпочитают прятать, то есть свои слабости, большие и малые грешки.
Хотя бы раз в день Павел Константинович делал запись в кожаной тетради, которую хранил в сейфе вместе с секретными документами. Туда он заносил свои стихи, а если перевернуть тетрадь и начать читать сзади, то на ее страницах можно было обнаружить анализ событий, что происходили в Темноводске, донесения агентов, сплетни, слухи, краткие досье на всех известных людей, включая хозяина завода и даже господина исправника.
И эта, и предыдущая стороны книги были сущностью полицейского. Они вносили своеобразную гармонию в его непростую душу: всякий раз, когда пристав занимался разбором грязных делишек, его неудержимо влекло к поэзии, а сочиняя стишки, Павел Константинович мог при этом не менее вдохновенно распутывать какое-нибудь преступление.
Благодаря поэзии у пристава выработалась даже оригинальная привычка думать. Вот, к примеру, одних не посещают мысли, пока они не закурят сигару или не возьмут в рот обсосанный мундштук трубки, другим — нужен стремительный шаг по улице или маятниковое хождение по комнате, третьим — какой-то предмет в руках. Последний способ думать самый неприятный и даже опасный для окружающих — эдакий мыслитель непременно что-нибудь сломает на чужом столе либо выкрутит пуговицу на платье собеседника.
Приставу помогало думать сочинение рифм. Более того, он был уверен, что поток рифм, на первый взгляд случайных, может служить подсказкой к разрешению самых каверзных вопросов.
Внезапное бормотание и подвывание пристава, конечно, иногда пугало окружающих, особенно новичков и начальство, но тем, кто давно знал Павла Константиновича, эта манера думать казалась такой же неотъемлемой частью его сущности, облика, как, например, удивительный нос, в анфас по-русски широкий, картофельный клубень просто, а в профиль — по-восточному вислый и даже с некоторой изящной горбинкой.
Землевич не знал, какая часть тетради вызывает у него большую страсть, первая или вторая: пристав и дня не мог прожить, чтобы не выплеснуть свои чувства в виде стихов, но ему также остро нравилось интриговать людей, держать их в страхе, на крючке. В своих мечтах поэта и полицейского Павел Константинович желал бы, чтобы обе части заветной тетради не были бы так жестко разделены. Он порой представлял, что у него вдруг появилась помощница — прекрасная женщина, вдохновлявшая его поэтически и, как агент, помогавшая раскрывать самые загадочные преступления.
Кстати говоря, на пристава уже работало несколько женщин. Некоторые из них — проститутки из номеров гостиницы на Александровской — доносили Землевичу за испуг, воспитательница гимназии и дворничиха были идейными — они считали, что полиция должна знать все. Горничные и кухарки из домов заводской верхушки получали за сведения маленькие презенты.
Более всего на роль ангела-осведомителя подходила вдова золотопромышленника, актриса заводского театра Нинель. Порой приставу даже казалось, что он в нее влюблен. Но у Нинели был один серьезный недостаток — ее вздорность и независимость. В мужчинах и деньгах она нужды не испытывала, а про власть говорила так: “Обижать не хочу, но тянется мой язык…”
Нинель (“коктейль” — “метель” — “гантель” — это все про нее!) помогала приставу по настроению, по вдохновению, как и играла в театре. Особенно удачными были те роли, где Нинель играла саму себя, то есть победительницу. Неважно чего — да всего! — мужчин, обстоятельств, природных явлений, ну, и конечно же соперниц. Их она уничтожала еще на подступах к своим границам, а некоторых — в зародыше. Нинель откровенно презирала всех женщин и называла их либо дурами или же курицами. В минуты воинственного вдохновения она выражалась еще более экспрессивно: “Крыс надо тараканить!” И раздувала ноздри так, что они белели по краям, словно покрывались инеем.
Павла Константиновича до некоторых пор развлекало и даже веселило то, как взбешенная Нинель разносила в пух и прах весь женский род, пока однажды не пострадал сам. Все произошло неожиданно…
— О-о, почему я не мужчина! — воскликнула, как обычно, Нинель и подняла молящие глаза к небу. — Я бы соблазняла этих квочек налево и направо и бросала, бросала… Всех поставь в ряд, я — на рубль дороже! А еще знаешь, Паша, что бы я с ними делала?
— Что? — благодушно посмеиваясь, спросил Землевич.
— Дай руку! — возбужденно сопя, попросила Нинель.
— Зачем это?.. — предчувствуя недоброе, опасливо поинтересовался пристав, но тем не менее протянул ладонь.
— А вот что! — вскричала воительница и вонзилась своими великолепными зубками в мякоть большого пальца.
III. Кукушки пропели
С утра тот злосчастный день не предвещал ничего неприятного.
Придя на службу, Павел Константинович долго просматривал рекламные листки — пристав любил это занятие. Оно затягивало, как лузгание семечек. Среди объявлений о купле-продаже, гастролях оперных прим, французских борцов и гипнотизеров, сдаче жилья, расписания поездов и прочая, прочая он, как трудолюбивая пчелка, облетающая цветочную поляну, собирал для своей тайной тетради множество любопытных, а главное, полезных сведений. И не только! Иногда реклама, к примеру, дамского нижнего белья или духов служила источником поэтического вдохновения. Однажды после такого просмотра рекламок рифма “корсет — корнет” два дня преследовала Землевича, как навязчивая мелодия, пока он не догадался употребить ее в стихотворении для мужской компании.
Днем полицейского ожидало еще более приятное дело — посещение гимназии. Пройтись по коридорам этого дворца созревающей женской плоти — истинное удовольствие для знатока прекрасного и эстета, к коим пристав без ложной скромности себя причислял. Встречные девочки в коричневых платьицах еще обморочно приседали перед важно вышагивающим усатым дядькой в мундире, а те, что постарше, уже кокетливо и вполне прицельно расстреливали его глазками.
С хозяйкой гимназии, женщиной большой и доброй, похожей своими формами на хомячиху, они посидели очень мило, хотя повод для встречи был не из приятных: приставу донесли, что по рукам девочек старших классов ходит книжечка стихов свободолюбивого содержания. Заведующая тут же кинулась защищать своих воспитанниц, но Павел Константинович поспешил успокоить ее:
— Вы, дорогая Людмила Николавна, небось думаете, что я хочу наказать ваших девчушек? Да ни в коем случае! Вольнодумство у них от молодости да неопытности. Кровь играет! Кому в шестнадцать лет не хотелось мир переиначить? Я по другой причине желаю эту книжонку добыть… — Землевич наклонился ближе к неожиданно маленькому и прозрачно-розовому ушку заведующей и перешел на шепот. — Слышал я, что поэт этот из местных, а мне, как сочинителю, любопытно было бы встретиться со своим собратом по перу…
— Ой ли? — насмешливо прищурила и без того близорукие глазки Людмила Николаевна.
— Ей-ей!
— И в кутузку не посадите?
— Пренепременно посажу, но только в том случае, если стихи окажутся хуже моих!
— Тогда ему не миновать тюрьмы, господин пристав, — ушки директрисы из розовых стали алыми. — А может быть, вы нашим девочкам как-нибудь свои стихи почитаете, а, Павел Константинович? Мужчина, да еще поэт, в наших краях такая редкость…
— А я возьму и не откажусь! Мне бы только время найти — сами видите, приходится зорко следить не только за тем, что происходит в Темноводске, но и на Парнасе. Вольнодумцев, знаете ли, развелось…
После посещения гимназии пристав сидел у себя в кабинете и составлял для уездного полицейского управления документ под скучным названием “Ведомость о наличии в поселке типографий, литографий и иных заведений, производящих и продающих принадлежности тиснения в уезде”.
Подобных заведений было немного в Темноводске, поэтому Павел Константинович быстро справился с заданием и, развалившись в кресле, попытался придумать рифму к слову “в уезде”. Сначала выскочили “вместе”, “в тесте”, потом в голову полезли какие-то неприличности, и пристав решил поехать в театр, навестить Нинель до начала спектакля.
***
— Боже мой, у меня такая кожа, как будто я уже умерла! Маша, запомни, сегодня я должна быть красивая, классически правильно оформленная и умная, — еще не дойдя несколько шагов до гримерной, пристав Землевич услышал капризный голос актрисы.
Полицейский деликатно постучал козонком пальца в дверь.
— Если мужчина — входите, а то я раздета…
Приставу была хорошо знакома эта шутка Нинель.
Местная прима в шелковом цветастом халате сидела перед зеркалом, подле нее стояла серым покорным столбиком молодая гримерша Маша.
— Здравствуй, моя прелесть! — пропел Павел Константинович и двинулся к актрисе с распростертыми объятьями.
— Фи, пристав, даже не подходите, я на вас в обиде, — Нинель протестующе вскинула руку, шелковая ткань соскользнула вниз до самого плеча, и пристав церемонно поцеловал руку в голубую венку на сгибе.
— Маша, пойдите к себе, поговорим позже… — актриса поднялась с кресла.
Всякому человеку, особенно мужчине, который впервые видел эту маленькую женщину, прежде всего, бросались в глаза напряженно стоящие, несоразмерно большие груди и огромная копна золотистых вьющихся волос. Остальные ее черты, как выяснялось позже, были тоже по-своему замечательны: голубой дерзости глаза, прямой нос с хищными ноздрями и большой рот с неожиданно пухлыми губами, под которыми таились два ряда безупречной белизны и крепости зубов.
Нинель подошла к приставу и притянула его к себе за портупею:
— Хоть я и сука, но я трепетная сука. Нельзя меня так надолго оставлять одну…
В конце поцелуя актриса, как обычно, укусила пристава за губу.
Тот вскрикнул:
— Нина, ведь ты же обещала не кусаться! Ко мне завтра начальство из управления приезжает, что подумают?
— Скажешь, что с собакой целовался. Со сторожевым псом. Со своими можно, простят… А вообще, ты еще легко отделался… — оставшись вдвоем, они переходили на “ты”. — Это тебе за невнимание — меня нельзя пускать во вчерашние удовольствия. Я — пробный экземпляр.
— Пробный экземпляр, ишь… — ворчал пристав, расстегивая китель. — На банкете с кем только не пила, не флиртовала…
— Да, я вела себя разбойно, но это нервное. Я впервые в мыслях…
— О чем? — спросил Землевич, причмокивая ноющей губой.
— Конечно, о смерти. О том, как я буду лежать в гробу и маяться лысой… Пашка, проследи, пусть похоронят с оркестром! Чтобы я потом улыбнулась… Но только тебе!
— Ладно, прослежу…
— Спасибо. У меня коньячок есть, давай твою губу прижжем?
— Ага! Совесть мучает…
— Не-а, сердце что-то совсем ровно стучать стало — выпить надо срочно.
— А как же спектакль? Не повредит?
— Не переживай, я все сделаю красиво. Даже если пошлю всех со сцены… сам знаешь куда. Но опять же красиво!
— Ладно, где твоя бутылочка запрятана…
— Посмотри вон в той шляпной коробке. Там же и лимончик.
Они заперли дверь гримерки. После первой рюмки Нинель перебралась к приставу на колени. Они вновь поцеловались, но на этот раз уже без укусов: губы актрисы были мягки и покорны.
— Что новенького в вашей богеме? Козни, завистники, сплетни?
— Хуже, Павлуша! Этот малохольный, ну, тот самый писака-железнодорожник, пьесу которого ты запретил ставить, говорят, новую накатал. Похлеще прежней!
— Вот стервец, а! — возмутился Землевич, сплевывая в ладонь косточку лимона.
— Если дать ему волю, так я, в лучшем случае, буду играть кухарок! Представляешь?! Да я этого чахоточного на репетиции грудями задушу!
— Не-не! Нинель, это для него слишком красивая смерть… Я его к себе на днях вызову…
— А я тебя к себе… Сегодня, сразу после спектакля. Маленький, ночью я тебя удивлю и всерьез озадачу…
В дверь кто-то некстати постучался. Пристав вопросительно посмотрел на актрису, Нинель пожала оголенными напудренными плечами:
— Время за полночь. Кукушки пропели. Не знаю…
В дверь вновь неуверенно торкнулись, потом в щель по полу в гримерную проползла небольшая визитка.
— Ага, вот он, тайный соперник! — пристав успел первый схватить листок картона. Затем он сбросил крючок с петли и толкнул дверь.
На пороге стоял худой, бедно одетый юноша. На голове его мелкие белесые кудри разрослись столь вольготно, что молодой человек походил на одуванчик.
— Эт-то что за чудо? Кто таков? — грозно спросил Землевич и начал нервно застегивать свой белый двубортный китель.
Молодой человек никак не ожидал встречи с полицейским и теперь стоял в полном замешательстве.
— Отстань! Мальчик ко мне. Я актриса, а это значит, имею право на поклонников, — Нинель протянула юноше руку для поцелуя. — Вот тебе сладенькое, и бегом домой! Подрастешь, и я тебя зачарую, как большого…
“Одуванчик” от смущения задрожал так, что казалось, еще немного, и он облетит. Клюнув Нинель губами куда-то в запястье, он кинулся прочь по коридору.
Пристав недовольно засопел. Он разжал ладонь и посмотрел на визитку: на одной ее стороне Землевич обнаружил портрет Нинель, нарисованный цветной гуашью довольно похоже, а другая была исписана мелким почерком.
Отнеся как можно дальше от глаз визитку, щурясь и протирая слезящиеся глаза, пристав кое-как прочел написанное. Это были стихи, посвященные, к счастью для юноши, не Нинель, а вообще непонятно кому и чему. Стихи-зарисовка, настроение, этюд… Тем не менее, написаны они были столь легко и образно, что пристав вдруг понял: “Кинстинтин Пашкин”, несмотря на все свои потуги, так сочинять не может. И это разозлило Землевича окончательно. Он разорвал в мелкие клочья послание и швырнул бумажные хлопья в сторону двери.
— Милый, да ты просто мавр! Кстати, Павлуша, не знаешь, негров в полицейские берут? — Нинель вставила папироску в мундштук: — Поднесите даме огоньку…
— Кто этот сопляк? — Землевич нервно чиркнул спичкой по коробку.
— Не знаю… Вроде из конторских. С той весны ходит на все мои спектакли. Наверное, приезжий — раньше я не видела его в театре, — вытянув губы, как для поцелуя, Нинель направила струю дыма в сторону пристава. — Если тебе так интересно, я могу встретиться с беднягой наедине и узнать подробности. Я на него действую гипнотически — все расскажет…
— Я тебе встречусь — зарублю все спектакли, а тебя посажу в тюрьму за совращение малолетнего!
— Душитель свободы!
— Что?! Кто тебя этой гадости научил? Не чахоточный ли сочинитель?
— А что? У него есть на то свои причины… И вообще, когда я его однажды прижала бюстом к двери, он оказался не таким занудой. Обещал как-нибудь для меня пьесу написать. Название не помню, что-то такое героическое…. Я там народы от рабства освобождаю… А что? Мне нравится! Я даже платье себе придумала — во-от такое декольте! Аншлаг обеспечен…
— Тьфу! Завтра же арестую растлителя умов…
— Ну, посади нас в одну камеру… — простонала Нинель, сползла с кресла на ковер и пошла на четвереньках в сторону Землевича. Возле его ног она опрокинулась на спину и затянулась папироской: — А стихи у мальчишки совсем недурны, правда!
— Не думаю, что это он сочинил, — буркнул Землевич. — Небось передернул чьи-нибудь и пыль в глаза пускает разным влюбчивым актрисочкам…
Пристав чувствовал себя униженным и раздавленным — мальчишка-то, кажется, настоящий поэт… И где справедливость? Вот так всю жизнь пишешь, изводишь ведра чернил, пуды бумаги, имеешь о себе какое-то мнение, и тут раз — клочок бумажки, одно четверостишие — и все в тартарары!..
IV. Одуванчик
Проснувшись на следующее утро, пристав в полудреме по привычке попытался придумать несколько звучных рифм, но лучше, чем “сон — кальсон”, на ум ничего не приходило. Это было странно, ибо утро пристав считал самым лучшим временем для творчества.
Настроение загнивало на корню.
Павел Константинович лихорадочно попытался вспомнить что-нибудь приятное из вчерашнего дня, какую-нибудь черноглазую смешливую гимназистку, а вместо нее в его полусонное сознание вплыла облаком заведующая-хомячиха. Ее алое ушко горело, как маячок. Слава Богу! — кажется, еще одна рифма, правда, тоже какая-то дурацкая — “хомячок — маячок”. Образ Людмилы Николаевны притащил за собой неприятные мысли о том, откуда у девчонок появились запрещенные стишки, и тут же сам собой появился ответ — Одуванчик! Вот он, злодей вчерашнего дня! Ужо он ответит за все… Пристав резко сбросил с себя одеяло и крикнул на весь дом: “Федор, одеваться!”
Придя в свою контору, Землевич первым делом занес в свою тайную тетрадь новый персонаж под псевдонимом “Одуванчик” (“мальчик” — “обманщик”, подсказывали рифмы). Уже через пару дней выяснилось следующее…
Одуванчик, он же Вася Калиновский, оказался не таким уж и воздушным, как это показалось приставу в ту встречу в гримерной Нинель… В свои двадцать с небольшим он уже успел наделать заячьих петель и прыжков в своей биографии.
Родился он под Пермью, в приличной семье. Папа — смотритель приисков. Окончил Вася гимназию и вместо того, чтобы продолжить образование в одной из столиц, отправился бродяжничать с актерской труппой. Пробовал себя как актер, писал пьесы.
Потом опять странности… Непонятно, как он очутился в Темноводске. Родственников у него здесь не было. Из-за театра? Так в Перми театр несравненно лучше. Работал в заводской конторе чертежником, был общителен, но дружил лишь с сочинителем пьес, слесарем из железнодорожного депо, личностью весьма сомнительной благонадежности.
“Ах, Нинель, нельзя быть такой доверчивой… — узнав о театральных пристрастиях Калиновского, злорадно усмехнулся пристав. — Мальчишка театром грезит, а она — “Я на него действую гипнотически!”… Тьфу-ты, ну-ты…”
Пристав попросил Нинель, чтобы она раздобыла стихи Одуванчика, и как можно больше.
— Очень хорошее задание, мой генерал! Я буду стараться изо всех сил. Я даже готова пойти на жертвы, я отдам ему самое дорогое…
— Не так рьяно, а то я пойду на жертвы!
Нинель принесла стопку потрепанных листов бумаги со стихами уже на следующий день.
— И не вздумай обидеть малыша — он мне посвятил два стиха!
Землевич дважды пожалел, что познакомился с творчеством Васи Калиновского.
Во-первых, ничего крамольного в его стихах он не обнаружил. Были, правда, несколько строк, в которых Одуванчик призывал неизвестную любимую, отнюдь не Нинель, улететь в неведомые края, но при этом политический строй не поносил и царя-батюшку не обижал.
Во-вторых, после дотошного прочтения стихов молодого чертежника пристав еще раз, но только более остро и болезненно, ощутил свою поэтическую убогость. Он читал стихи раз за разом, надеясь не то понять, как они сделаны, не то рассчитывая найти какие-то ляпы и огрехи, а вместо этого пристав невольно выучил их наизусть, более того, они поселились внутри него, как какие-нибудь жучки-короеды внутри дерева. В течение рабочего дня чужие стихи точили его изнутри, выскакивали то меткой метафорой, то отдельной строкой, а то и целым стихотворением.
Пристав затосковал, засомневался в себе как в поэте, а ветреная муза, почувствовав его слабость и несостоятельность, не сделала даже ни одной попытки возбудить в нем творческую страсть, упорхнула неведомо куда. Землевич лихорадочно пытался что-то сочинить, но ничего не получалось. Образы не возникали, рифмы не выскакивали, а выползали, как пьяные мужики из шинка. Все, что удавалось ему накропать, более или менее приличное, вскоре начинало казаться ворованным.
Беда не приходит одна…
Удивительное дело! С потерей поэтической силы пропало и служебное рвение. Землевич целые дни сидел в кабинете и тупо смотрел на качающийся латунный маятник настенных ходиков. Однажды он нагляделся до того, что отругал вошедшего в кабинет городового: приставу показалось, что полицейский пьян и качается из стороны в сторону — туда-сюда, туда-сюда.
К осени Землевич из балагура и хвата превратился в угрюмого брюзгу. Стихи он уже не писал, даже не мог разродиться двустрочным экспромтом в дамский альбомчик. В свою тетрадь он продолжал заглядывать, но только в ту ее часть, где хранились сведения о жителях Темноводска. Жизнь потеряла свой вкус, женщины еще вызывали его интерес, но сугубо прагматический.
***
К чертежнику пристав испытывал адскую смесь чувств — от восхищения и зависти до ненависти. Он не мог его забыть, даже во сне. Вася Калиновский мешал ему жить по-прежнему, то есть быть полицейским и “Кинстинтином Пашкиным”, каким-никаким, а поэтом, единственным в заводском поселке. Как мнительный больной, постоянно разбинтовывающий свою рану, чтобы взглянуть на нее, Землевич только тогда испытывал некоторое спокойствие на душе, когда знал, чем юноша занимался весь день.
Его ближайший помощник урядник Фотий Силыч, городовые, агенты, осведомители, дворники — все получили задание докладывать о каждом шаге молодого чертежника. Видя, с какой тщательностью их начальник собирает досье на этого человека, они решили, что Калиновский — государственный преступник, бомбист, по меньшей мере. И они открыли на него настоящую охоту…
Вскоре пристав знал столько о конторском служащем, что ему порой начинало казаться, будто бы он сам и есть Одуванчик. Пристав исчез, растворился в своей жертве: он невольно пропустил через себя весь его образ жизни, привычки, пристрастия, круг общения…
Прошло совсем немного времени, и жалкие подробности убогого быта сочинителя уже не удовлетворяли полицейского. Это подглядывание из-за угла показалось ему детской игрой в шпионов, Землевичу захотелось копнуть глубже, проникнуть во внутренний мир Одуванчика, забраться в его душу. Полицейский пожелал иметь на руках все его стихи, вплоть до самых последних, до черновиков…
В парке на берегу замерзающего пруда он встретился с одним из своих агентов-осведомителей, спившимся учителем русского языка и литературы. Несколько секунд пристав, заложив руки за спину, молча изучал возникшее перед ним существо, внешний вид которого представлял собой поле битвы между приличием и упадком, меж высоким и низменным. Бедняга чувствовал себя крайне неуютно под тяжелым взглядом пристава, кроме того, пенсне, у которого сломался зажим, то и дело сползало со вспотевшего носа, и бывший учитель привычно ловил его в воздухе и бормотал, виновато улыбнувшись: “Извините-с”.
Наконец пристав угрюмо произнес:
— Егор Иваныч, ты поэзию любишь?
— А как же-с! — освобожденный из-под молчаливой пытки взглядом, обрадованно воскликнул осведомитель.
— Фу, братец, что же ты такое пил-то, а? — Землевич помахал перед своим носом белой надушенной перчаткой. — На конском навозе настаивали, что ли…
— Виноват-с, с приятелем вчера посидели… — покаялся Егор Иванович и, отойдя на шаг, прикрыл рот грязной, озябшей ладошкой.
— Ладно, дыши в сторону… Значит, говоришь, любишь стихи?
Бывший учитель почувствовал в вопросе пока еще неясный подвох и на всякий случай ответил уклончиво:
— Нынешние поэты, правда, вызывают у меня тревогу, особенно декаденты-с…
— Ишь ты! И почему же, позволь узнать?
— Смерть призывают, с нечистью заигрывают… Ничего-с не боятся. А по мне, не буди лиха, пока оно тихо!
— Во-во, что-то еще соображаешь… — ухмыльнулся пристав и попытался поймать взгляд слезящихся красных глаз осведомителя, но они всякий раз ускользали, как соленый рыжик от вилки. — Дело у меня к тебе, Иваныч, самое серьезное.
И пристав дал тайное задание осведомителю: в то время, когда Калиновский будет находиться на работе, Егор Иванович должен тайно проникать в его комнату и переписывать все почеркушки, что он найдет на его письменном столе.
Как и ожидал Землевич, бывший учитель не на шутку струхнул — таких опасных заданий он еще не получал, обычно его помощь полиции состояла в банальном наушничестве. Егор Иванович получал за это пару рублей на поддержание здоровья и оставался весьма доволен. А тут…
— Помилуйте-с, пожалейте старика! Не смогу-с…
У агента от страха подкосились ноги, он рухнул бы оземь, если б пристав не успел поймать его за ворот ветхого пальтишка.
— А ну, стоять! Да не трясись ты… С хозяйкой квартиры я договорился, она сама тебе дверь откроет, а если надо, и посидит рядом.
— А может быть, кто другой, а? Боюсь, ей-ей, не по мне это дело!..
— Другого нельзя — ты у нас самый образованный, Иваныч, тебе и карты в руки. Стихи то бишь…
Отныне в рабочем распорядке дня пристава появились полчаса, в течение которых он, запершись у себя в кабинете, просматривал принесенную Егором Ивановичем корреспонденцию. Такая своеобразная почтовая связь между ним и сочинителем порой казалась Землевичу каким-то наваждением, помутнением разума. Порой, проснувшись среди ночи, он спрашивал себя, зачем ему это все надо, и не находил убедительного ответа. А впереди его ждали еще большие безумства…
Как-то пристав заметил, что Егор Иванович отдает ему не все бумаги, что-то прячет за голенищем дырявого сапога. Выяснилось, что он делает еще одну копию со стихов Одуванчика.
— Эт-то еще кому, а? — грозно засопел Землевич.
— Так-с, для своей пропащей душонки, ваше благородие, — кротко ответил пьяница. — Она ведь, подлая, иногда что-нибудь кроме вина хочет отведать… Аж скулит! Если б не вы, благодетель, я б никогда не узнал, что рядом живет такой пиит! О-о, он будет знаменитым, уж поверьте-с старику… Я горжусь, что переписываю эти великолепные строки! А вы тоже, ваше благородие, вижу, что человек чуткий к поэзии…
— Пошел вон, дурак! — досадливо буркнул пристав, а сам подумал: “Черт побрал бы этого Одуванчика с его поэзией… Прости, Господи!”
То, что этому опойке с гуманитарным образованием понравились стихи чертежника, Землевича не очень удивило, скорее обрадовало: слава Богу, не он один такой сумасшедший. Приставу стало страшно, когда он увидел, что старый служака Фотий Силыч, в жизни не читавший ничего, кроме Священного Писания и устава, сидит за столом с листом бумаги и, шевеля губами, разбирает беглый почерк агента.
— Что с тобой, Силыч? — осторожно, по-доброму, как больного, спросил его Землевич.
— Да-а, ерунду какую-то подсунул мне этот кирюха, — вдруг застыдился урядник и отбросил от себя листок со стихами. — Сказал, что вам шибко нравится, вот и я решил посмотреть, что это за чудо…
— И что же?
— Да закорючки никак не разберу! Наверно, опять, ученая голова, вчера нахлобучился…
— Ну, а на слух ты эти стихи слышал? — проявил настойчивость Землевич.
— Было дело. На слух звучит вроде приятственно, душевно…
“Еще одна жертва… Бедный Силыч!” — пристав уже не знал, плакать ему или смеяться.
V. Довольно стихов!
Случилось так, что пристав, желая выяснить, не стихи ли Одуванчика читают свободолюбивые гимназистки, сам попал под обаяние его поэзии и невольно поднял в поселке интерес к его творчеству. Сначала полицейские передавали друг другу листки с его стихами, читали их домашним, потом эти бумажки перепорхнули в руки остальных посельчан. Эффект стихов усиливался еще и тем, что полицейские создали их сочинителю ореол трагизма, изгнанничества, одинокого борца за свободу угнетенных.
Вася Калиновский был бы весьма удивлен и, может быть, даже оскорблен, если б узнал, кого он должен благодарить, что неожиданно, в самое короткое время, стал известным человеком в заводском поселке. Ему вдруг предложили роль в театре, более того, режиссер попросил посмотреть его пьесы. Юноша получил повышение по службе и стал приглашаем в те дома местной элиты, куда в былые времена его не пустили бы и на порог. Дамы всех возрастов кружились вокруг него щебечущим пестрым хороводом и требовали чтения стихов.
Егор Иванович как-то пожаловался приставу, что нет никакой возможности работать: стайки девиц непрерывно кружатся вокруг дома поэта, некоторые из них, самые бойкие, норовят вместе с ним проникнуть в квартиру Калиновского. Хозяйка квартиры, вдова купца второй гильдии, быстро смекнула, что на всплеске популярности своего квартиранта можно неплохо поживиться: экзальтированным барышням она установила твердые цены на показ жилья горнозаводского Байрона и передачу ему записок.
— Остановите эту ведьму, ваше благородие! — со слезами в голосе умолял пристава Егор Иванович. — Я не удивлюсь, если она, — голос агента сошел на горячечный луковый шепоток, — приторговывает бесценными рукописями!..
— Какими рукописями?! — так же тихо спросил Землевич и стал медленно приподниматься из-за стола.
— Бес-сценными-с… — пролепетал агент и, видя, как лицо пристава угрожающе наливается помидорной зрелостью, стал сползать со стула под стол.
— Ах ты, знаток поэзии… Да это мы, дураки, сделали их такими! Мы породили это чудовище! — заорал пристав так, что Егор Иванович прикрыл плешь ладошками. — Всё, довольно стихов! — на квартиру к Калиновскому больше ни ногой…
— Как же так-с?.. — донеслось жалостливо откуда-то уже из-под пола. — Не лишайте-с радости…
— Всё, ни одной рифмованной строчки! П-пошел вон!!!
Корчась в кресле и еле шевеля пепельными губами, Павел Константинович послал стражника в ближайшую аптеку за сердечными каплями.
На следующее утро в кабинет к Землевичу стремительно вошла, извиваясь всем телом и шелестя шелками, Нинель. Пристав удивленно поднял брови: во-первых, прима имела давнюю привычку спать до обеда, во-вторых, она никогда ранее не приходила к нему на работу, в его “пыточные казематы”, как Нинель обычно называла его контору. Была еще одна причина, которая указывала на то, что с актрисой что-то произошло: последние месяцы она не просто охладела к Землевичу, но и отменила их уединения в гримерке.
— Посади этого негодяя в тюрьму! — хищно хлопая крыльями носа, вместо приветствия заявила Нинель и стукнула ладошкой по столу.
Пристав хотел спросить, кто же ей так досадил, как неожиданно ему стало все ясно, и Павел Константинович не смог удержаться от мстительной ухмылки.
— Что, бросил тебя мальчишка?
— Меня?! Бросил?! Ты, Пашка, хоть понимаешь, что говоришь, или тебе лысину пропарить надо?
Пристав многозначительно кашлянул и указал актрисе глазами на дверь, что означало: говори тише, и вообще, веди себя приличней, мы не в театре.
— Плевать! — тут же выкрикнула Нинель и плюхнулась в кресло.
— Может, по капельке коньячку, а? — как можно миролюбивей предложил Землевич: он знал, когда актриса в таком состоянии, ей лучше не перечить — может разнести по кирпичику весь полицейский участок.
— Если по капельке, то можно. Но мне нужна очень больша-а-ая капелька! Ты же знаешь, я не люблю, когда мне предлагают что-то маленькое… — Нинель влажно хлюпнула носом. — Знаешь, Паша, сегодня я люблю не очень всех. Кругом одни рожи продувные… Такое разочарование в людях, такое разочарование… Я даже хотела повеситься, потом вспомнила, что сегодня вечером надо идти на примерку платья.
Павел Константинович, высунув голову в приемную, велел никого к нему не впускать. Порывшись в шкафу с бумажными папками, достал из его нутра графинчик с коньяком, плитку шоколада и пакет с сухофруктами.
— Ого! Мы будем пить по нарастающей или по зажигающей? — сквозь слезы улыбнулась актриса.
После второй рюмки Нинель рассказала о своей трагедии.
Став знаменитым, Вася Калиновский перестал оказывать знаки внимания приме. В театре он появлялся не иначе, как с двумя девицами под ручку. Но не это самое ужасное! Несколько дней назад режиссер объявил, что намерен ставить новый спектакль по пьесе молодого автора. Тут же всем был представлен Одуванчик. По задумке режиссера, сочинитель как человек, хорошо знающий труппу местного театра, сам будет подбирать актеров для спектакля. Нинель, уверенная, что ей достанется главная роль, вчера узнала, что она вообще не задействована в спектакле. Даже на “кушать подано”!
— Вот так, Павлуша, нет в мире зла без добра… Сколько же он крутился возле меня, просил замолвить за него словечко перед режиссером, руки целовал, читал стихи…
— Бедная доверчивая овечка! — не удержался от мстительной иронии пристав.
Привлеченный страшным грохотом и визгом, в дверь заглянул перепуганный Фотий Силыч и увидел, как разгневанная актриса выхватывала из шкафа книгу за книгой и швыряла их в увертывающегося хозяина кабинета. Охнув и перекрестившись, урядник исчез.
— Ты еще надо мной издеваешься, да?! Я тебе кто, последняя ползучка, что ли?! Или ты лишку коньяка лизнул? — книги на нижних полках закончились, и Нинель подпрыгнула, чтобы сбросить на пол содержимое верхних полок.
Воспользовавшись паузой, пристав подскочил к разгневанной актрисе и завернул ей руки за спину.
— Ах, так, держиморда, душитель свободы, получай! — и Нинель вонзила каблучок прямо в ногу приставу…
Через четверть часа оба, изувеченные друг другом, сидели на диване и зализывали свои раны: раскрасневшаяся, взлохмаченная актриса растирала запястья рук, пристав, сняв носок, сокрушенно ощупывал красно-синюю шишку на ступне.
Нинель шумно втянула воздух ноздрями.
— Ладно, хватит ныть. Наливай, угощай гостью! Вроде полегчало…
Охая и ступая на пятку, Землевич пошел за графинчиком.
Они молча выпили.
Нинель положила свою золотую голову приставу на погон. Вздохнула.
— Эх, еще нет двенадцати, а нам уже хорошо! Верно, Павлуша? Приходи ко мне сегодня вечерком, я тебя в постели добью…
Перед уходом Нинель вновь попросила полицейского:
— Будь добр, вышли куда-нибудь подальше этого стихоплета, а пьесу его запрети! Сделай это ради меня, мой израненный рыцарь! — актриса потрепала пристава за щеку. — Слышишь? Там есть к чему придраться — что-то из жизни казацкой вольницы. Стенька Разин, любовь атамана к персидской княжне…
— Которую разбойник бросил в “набежавшую волну”?
— Да, да! Я так рассчитывала на эту роль! Могла быть очень красивая сцена: атаман держит меня на своих могучих руках, горячо целует в уста… Я лежу вся такая прекрасная, покорная, обреченная, по его бороде текут слезы, и он…
— Кидает тебя в оркестровую яму!
— Дурак ты, Пашка! Можешь все испортить…
***
Пристав изъял у режиссера пьесу Одуванчика, к полуночи прочел ее и, разбрызгивая чернила, начертал на титульном листе: “Запрещаю к постановке”. И не без удовольствия расписался: “Пристав второго стана П. Землевич”.
Вынося свое табу, Павел Константинович не испытывал никаких угрызений совести — он сделал это не по просьбе своей любовницы и не ради того, чтобы потешить собственное уязвленное самолюбие. Пьеса действительно заслуживала запрета: в отличие от стихов, это творение Васи Калиновского в нынешнее беспокойное время, когда все кому не лень швыряют бомбы в государевых людей, могло прозвучать как призыв к бунту.
Запрет пьесы Одуванчика не прибавил приставу любви жителей Темноводска. Ночью в окно его спальни залетел булыжник, а на дверях полицейского участка кто-то нацарапал неприличное слово из трех букв.
В поселке намечались шумные торжества по случаю свадьбы дочери местного толстосума, золотопромышленника Требухова. Пристав хорошо знал эту смешливую егозу: последние лет десять в день ее рождения Павел Константинович неизменно оставлял в девичьем альбомчике шутливое пожелание.
Не получив на свадьбу официального приглашения, он решил, что празднование перенесли, и не придал сему факту особого значения.
Как-то вечером из окна своего рабочего кабинета он увидел трясущуюся по булыжнику мостовой коляску с празднично одетой купеческой четой. Следом проехала еще одна, потом еще и еще… Во всех их сидели разряженные торговцы с женами.
— Куда ж эти сахарные мешки собрались? — полюбопытствовал Землевич и тут же неожиданно сам себе ответил: — Да туда, куда тебя не позвали…
Пристав никак не мог поверить в то, что он, былой гроза и любимец, отныне отторгнут от общества, вычеркнут из его почетного списка.
— Не-е, побоятся… — успокаивал он сам себя, и почти ему это удалось, как поздним вечером, перед самым сном, у пристава вновь защемило в душе, стало маетно, душно в доме, и Павел Константинович кликнул Федора…
— Пойду, проветрюсь… — почти оправдываясь не то перед собой, не то перед прислугой, буркнул пристав, принимая из рук старика шляпу и трость.
Дом золотопромышленника Требухова, стоявший на пригорке, светился огнями, как пароход, и даже, кажется, слегка покачивался. Еще издали были слышны пьяные восторженные крики и удары неуверенных пальцев по роялю. Вдоль всей улицы по обеим ее сторонам стояли коляски пирующих. Кучера лежали на травке под деревом, как собаки в ожидании хозяев.
Пристав стоял, спрятавшись за углом соседнего дома. Он не знал, зачем сюда пришел — ноги принесли. Эти же ноги не уносили его обратно. Они будто окаменели…
Неизвестно, долго ли простоял в своем укрытии полицейский, но вдруг все звуки в доме утихли, и тогда чей-то высокий голос что-то с надрывом запел. Пристав прислушался: нет, это была не песня — кто-то читал стихи. Чтец стоял у самого окна и взмахивал одной рукой, словно прощался с кем-то. Землевич узнал тонкую фигуру и шарообразную шевелюру — Одуванчик.
Светящиеся окна дома потекли, превратились в желтые лужицы — Павел Константинович плакал…
Неделю спустя пристав встретился с Требуховым на торговой площади.
— Доброго здоровьица, Павел Константиныч! — купец приподнял над бритой налысо головой белый картуз.
— Ну, здравствуй, — угрюмо ответил полицейский и хотел пройти мимо, но Требухов поймал его локоть.
— Не серчай, Христа ради! Ей-ей, я не виноват… — взмолился золотопромышленник и перешел на шепот: — Грех на душу взял ради дочки… Подруги и прочая молодежь сказали, что не придут на свадьбу, если ты, Павел Константиныч, там будешь… За кучерявого все на тебя в обиде, не знаю, что там меж вами произошло… Ты якобы это, как его, свободу душишь… Охо-хо, страшные времена грядут, дорогой мой человек… Никакого уважения к власти!
VI. Убил — забыл
Приставу стало неуютно в поселке. Всюду ему стали чудиться ненавидящие взгляды, угрожающие или презрительные намеки. Он даже стал подозревать в неприязни к себе своих сотрудников.
Однажды, уже под зиму, Павел Константинович поехал в гимназию, чтобы согреться душой в этом девичьем царстве. О том, чтобы вернуть поэтическое вдохновение, он уже и не помышлял, но и там он не поймал на себе былых испуганно-кокетливых взглядов, а лишь встречался с опущенными взорами и усмешками за спиной.
В кабинете “хомячихи” он опустился до того, что дал намек, будто бы не прочь почитать свои стихи для “подрастающего поколения”, но не увидел на добродушном лице заведующей ни малейшей заинтересованности, тем более радости.
С позором покидая стены гимназии, пристав лишь в вестибюле понял причину отказа: в субботу в зале здесь читал стихи Василий Калиновский. Имя и фамилия поэта были украшены всяческими виньетками.
Одуванчик распустился и засеял все вокруг…
— Выполоть чертово семя! — стонал по ночам Землевич. Под утро приходили мысли об отставке как об избавлении от душевных мук.
Небольшая надежда наконец-то расправиться со стихотворцем появилась тогда, когда воспитательница гимназии, которая давно и по убеждению работала на пристава, сообщила, что перехватила у девочек “нехорошие” стихи. Павел Константинович так обрадовался этому сообщению, что даже не обратил внимания на то, что лицо старой девы, обычно бледно-серое, словно выпеченное из плохой муки, теперь будто вырезано из свеклы.
— Показывайте же скорее! — пристав почувствовал аж зуд в руках. Для себя Землевич решил: чьи бы это ни были стихи — лишь бы они были крамольные! — он все равно припишет их авторство Одуванчику.
Павел Константинович выхватил у воспитательницы стихи, поднес очки к глазам и бегло прочел несколько строк. Руки его опустились…
— Зачем вы мне это принесли? — еле сдерживаясь, чтобы не разораться с досады, тихо спросил пристав.
— А разве это… хорошо? — обморочно пролепетала агентесса.
— Еще как хорошо, вы даже себе не представляете! — зло захохотал прямо в лицо старой деве пристав. — Вот послушайте!
И Павел Константинович громко, с наслаждением продекламировал:
И вмиг зарезвился
Амур в их ногах.
Пастух очутился
На полных грудях.
И вишню румяну
В соку раздавил,
И соком багряным
Траву окропил.
— А, каково!
— Это же… гадость… — воспитательница пошатнулась.
— Какая же это гадость — это жизнь, классика! Молодой кобелек Пушкин, Александр Сергеич… Стихотворение “Вишня”, в нашем училище его каждый мальчишка знал!
С этого дня пристав стал потихоньку выпивать, запершись у себя в кабинете…
***
Спасение пришло оттуда, откуда пристав и не ожидал. Из уездного города прикатил на санях младший офицер с двумя верховыми стражниками и привез целый пакет документов из полицейского управления.
Пристав нехотя взялся просматривать справку о розыске политически неблагонадежных лиц и обомлел: среди тех, кого жандармы безуспешно искали по всему Уралу, был не кто иной, как Вася Калиновский. Фамилия у него была там, правда, несколько иная, но фотопортрет не вызывал никакого сомнения. В вину поэту вменялась транспортировка нелегальной литературы. Оказывается, он путешествовал с актерской труппой не только из любви к театру. Вот тебе и Одуванчик!.. Его надлежало немедленно арестовать и доставить в управление.
Полупьяный, небритый (уже третий день!) пристав возбужденно забегал по кабинету. Неужели Господь услышал его молитвы?! Свершилось, счастье-то какое!..
Землевич кое-как нашел в сейфе заваленный бумагами наган, сорвал с лосиных рогов шинель, шапку. Он хотел уже свистнуть свою команду, чтобы поехать и арестовать волка в овечьей шкуре, но вовремя одумался. Нет, так нельзя! Арест средь бела дня всеобщего любимца и кумира наверняка вызовет в поселке возмущение. Чего доброго, некоторые горячие головы попытаются помешать, возможны жертвы. Необходимо сделать это тайно, ночью, так, чтобы никто даже и не знал об аресте. Был поэт, и нет поэта. Как и “Кинстинтина Пашкина”, в одночасье уничтоженного Одуванчиком. Потом пусть гадают, где он, куда уехал…
К ночи крепко ударил мороз. Стражники стояли на своих постах вот уж третий час, а Одуванчик все не возвращался домой. Мороз колко пощипывал свежевыбритое лицо пристава, пробивался сквозь шинель. Колотил озноб: то ли от холода, то ли оттого, что тело покидал спиртовый дух, а может быть, просто от волнения. Павел Константинович попросил урядника привезти из конторы овчинный тулуп, который Землевич обычно надевал, когда ездил в уездный город к своему начальству.
Около полуночи, когда вконец одубевший пристав хотел уже перенести арест на завтра, в проеме меж домов показалась тоненькая фигурка поэта. Калиновский шел, укутавшись с головой в воротник короткого пальто, и, кажется, едва видел дорогу, так что Землевич напрасно так тщательно прятал бедных стражников, требуя от них, чтобы они едва ли не зарывались в сугробы.
Поэт, глядя на ввалившихся в квартиру полуобмороженных полицейских, не сделал ни единой попытки к побегу или к сопротивлению. Заметив пристава, он чуть улыбнулся ему, как знакомому, и склонил в поклоне пушистую голову.
Пока шел обыск, он стоял у окна, грея ладони о кружку с горячим чаем. На румяном лице его не было ни возмущения, ни даже удивления, лишь растерянность и расстройство, как у ребенка-паиньки, которого впервые поставили в угол.
Землевич был недоволен происходившим, он ожидал другого. В своих мечтах пристав не единожды представлял себе эту сцену, и всякий раз в ней Калиновский слезно умолял Павла Константиновича отпустить его, валялся в ногах, рвал в клочья свое волосяное облако на голове и обещал никогда не писать стихи. Землевич был неприступен, он брезгливо перешагивал через распростертое тело и сухо бросал стражникам: “Отнесите это в сани…”
Обыск ничего не дал, если не считать груды бумажных листов со стихами. Когда их стали укладывать в наволочку, снятую с подушки, Одуванчик впервые проявил беспокойство. Он было дернулся вперед, но стражники тут же повисли гирями на его длинных и тонких руках.
— Спокойно, спокойно… — пристав подошел вплотную к арестованному и заглянул ему в глаза. Юноша хлопал слипшимися от влаги ресницами. Наткнувшись на суровый взгляд полицейского, он отвернулся.
Можно было порадоваться и чувствовать себя отмщенным, но облегчение не наступало, а наоборот, хотелось завыть по-волчьи от тоски…
— Все, пошли…
Вася Калиновский в сопровождении стражников вышел в студеную ночь.
“Похоже на похоронную процессию…” — подумал пристав, замыкая шествие.
На улице Павел Константинович с досадой обнаружил небольшую толпу людей, жавшуюся у забора. “У кого-то язык оказался слишком длинный…” — догадался пристав.
Когда Одуванчик усаживался в сани, к нему кинулась какая-то баба с причитаниями. Ее оттащили от юноши — это оказался Егор Иванович, закутанный в клетчатую шаль. Он принес поэту узелок горячих пирожков с требухой.
Это было уже выше всяких сил… Пристав заорал:
— Все!!! Поехали, мать вашу…
Лошадь от крика испуганно дернулась и как-то обиженно, бочком поволокла скрипучие сани.
Не успели они свернуть за угол, как Землевич вновь закричал, даже замахал руками:
— Стой!
Тяжело добежав до саней, он снял с себя тулуп и набросил его поверх ветхого пальтеца поэта.
— Спасибо, Павел Константинович…
— Теперь — все! Прощай… дорогой…
Пристав перекрестил отъезжающую повозку.
***
В ту ночь пристав не пошел к себе домой — было страшно оставаться одному. Сначала он сидел у себя в конторке, пил с урядником горькую, а потом, поймав одинокого извозчика, поехал к Нинель. Завалившись к актрисе, он тяжело плюхнулся на диван в ее гостиной, вздохнул и… забылся.
Проснулся он в полдень и… едва не вскочил в ужасе: вокруг него в ведрах, вазах, в горшках стояли букеты цветов. “Неужели я умер?..” — мелькнула страшная мысль, но тут же отпустила его: голова Павла Константиновича покоилась меж грудей Нинель. Прямо перед его носом розовел чуть повядший сосок с торчащими сбоку двумя белесыми волосками. Тут, меж холмов, было тепло, мягко и покойно, но все же вчерашний кошмар достал полицейского и здесь. Вспомнились растерянные, беззащитные глаза Одуванчика с потемневшими от влаги, слипшимися ресницами, медленно отъезжающие сани — в ночь, в мороз, в никуда. Слеза прожгла извилистую дорожку по щеке пристава…
— Ты что, Павлуша, слюни пускаешь? — Нинель недовольно заворочалась под ним.
— Я человека убил, понимаешь, хорошего человека…
Пристав поднял всклокоченную голову и безумно огляделся по сторонам:
— Эти цветы — на его могилу!
— Дурак совсем! Это мне поклонники после спектакля принесли… — Нинель отпихнула от себя полицейского. — У тебя что — белая горячка?! Кого убил-то? Приснилось, что ли?
— Убил!
— Вот заладил… Кого?!
— Его!
— Кого?!
— Его! Как зовут — забыл… Убил и… забыл, — Павел Константинович обхватил голову руками и затряс ею. — Я — подлец: убил и забыл…
Он еще что-то бормотал, мычал, потом неожиданно замолчал и удивленно, даже с некоторым страхом посмотрел на Нинель:
— Никак рифма выскочила…
— Что рифма? Я тебя сейчас в “желтый дом” в губернию отправлю! — рассвирепела Нинель.
— Ну, как же, вот: убил — забыл…
— Рифма палача!
— Плевать, зато рифма! — радостно вскричал пристав. — Потом будут лучше… Главное — началось! Дай я тебя расцелую…
И Павел Константинович набросился на Нинель, чмокая ее во все места и декламируя во всю глотку:
И вмиг зарезвился
Амур в их ногах.
Пастух очутился
На полных грудях.
— Погоди, припадочный! — актриса пыталась защититься от натиска пристава: — Кого убил-то, скажи?
— А уже неважно, эх, радость ты моя…
VII. Нехороший год
Тогда морозной ночью, отдавая Одуванчика в руки правосудия, Павел Константинович даже и не предполагал, что им вновь суждено встретиться. И где? В небе!
Пристав поднялся с дивана, взял в руки колокольчик, чтобы вызвать Федора, но передумал — не хотелось никого видеть. Пройдя в спальню, он скинул с себя одежду, в которой вернулся с ипподрома, — от мундира все еще исходил сладковато-тошнотный запах бензина и отработанного масла. Умывшись и облачившись в китайский шелковый халат, перебрался в свой кабинет.
Землевич понял, что его ждет бессонная ночь. Настроение было пресквернейшим, какое всегда появлялось у него после дневного сна. По неизвестной причине все вдруг начинало раздражать и представляться в каком-то мрачном свете. Павел Константинович не любил и даже боялся такого состояния самого себя, когда чувства, душа переставали подчиняться разуму. Рассудок говорил: все хорошо, ты уважаем, благополучен, а внутри что-то скреблось, томилось, вздыхало: э-э, брат, разве ж это жизнь?..
Иногда приставу удавалось использовать подобное маетное настроение с пользой — случалось, что именно в таком тревожном состоянии рождались у него стихи. Нет, не те, что в дамский альбомчик, а для себя. Они легко перетекали из него на бумагу, Павел Константинович даже не задумывался о рифмах и образах — написание стихов в тот момент было таким же естественным, как разговор.
Землевич зажег свечи, положил перед собой лист бумаги. Прямоугольник белел на столе, как врата в иной, чудесный мир, но — увы! — сегодня они оказались для Павла Константиновича наглухо запертыми. В течение часа он мусолил в голове слова, но они так и не сложились в поэтическую строчку. Обидевшись на бумагу, пристав нарисовал на ней черта, летящего на аэроплане, потом скомкал листок и выбросил его в корзину.
Поняв, что сегодня ему не избавиться от душевных мук, он вернулся на диван и принялся страдать. Теперь уже откровенно и даже с наслаждением. Чем горше на сердце, тем лучше. Хотелось довести себя до разрыва сердца.
Для начала Павел Константинович прикинул, сколько лет прошло со дня ареста Одуванчика. Восемь. Сидел ли Вася Калиновский в тюрьме или был сослан? Как из конторских служащих перебрался в авиаторы и стал другом самого Курочкина? Вознесся человек! Во всех смыслах. От тюремной параши прямо в небо… Опять, как и восемь лет, назад этот сопляк обошел его.
Павел Константинович почувствовал жжение и тяжесть под грудью — то обида и зависть разъедали его печень. А как тут не завидовать? Что у него, у полицейской ищейки и стихоплета местного разлива, произошло хорошего за последние годы? Да ничего! Он, как сторожевой пес, цепью привязан к этому поселку. По службе не поднялся. И в личной жизни…
Однажды Нинель назначила ему встречу в летнем ресторане на берегу поселкового пруда.
Пристав, одетый во все белое и легкомысленно настроенный, пришел заранее и занял столик в углу павильона с видом на водную гладь, играющую бликами под лучами заходящего солнца. Слушая приглушенные звуки духового оркестра из глубины тенистого парка, Павел Константинович строил игривые планы на вечер.
Нинель ворвалась в павильон в шуршании платья и цокоте каблучков по дощатому полу. С маху плюхнулась в кресло.
— Водки, или со мной случится удар!
Хватив пару рюмочек, она обмякла и, подперев щеку кулаком, обронила загадочную фразу:
— От разного настроения зависят разные дела. Павлуша, мой поезд ушел… в смысле того, что он скоро придет. Вот.
У Землевича чуть не выпал изо рта кусок пирога.
— Ты поняла, что сказала?!
— Грамотный ты не от ума! — Нинель в сердцах с вывертом ущипнула пристава за руку. — Эх, раньше выйдешь из театра — одни дураки кругом. Теперь и из театра выходить не надо…
— Тебя что, опять обидели?
Актриса с хлюпаньем втянула в себя воздух хищными ноздрями.
— Я ухожу из театра. Им там хорошо, а я как папоротник. Вечно в тени.
— Дорогая моя, позволь не согласиться, нет ни одного спектакля, где бы ты не играла, у тебя лучшие роли!
— Не все то, что зеркало, правильное отражение делает.
— Боже мой! Ты сведешь меня с ума своими загадками… Какой-то поезд, зеркало, папоротник…
— Я истину говорю, а ты все туманишь! — Нинель снова хотела напасть на руку собеседника, но пристав успел спрятать ее под стол. Раздосадованная изворотливостью Павла Константиновича, актриса прошипела: — Они будут у меня еще есть картошку из-под снега! Сегодня душа моя поет со злостью…
Через четверть часа пристав наконец-то понял, что произошло.
Нинель, обиженная на то, что ее обошли с главной ролью, решила принять предложение уездного антрепренера, привозившего свой театр месяц назад на гастроли в Темноводск. Этот тип, по внешнему виду волжский грузчик с обглоданными ногтями неврастеника, пообещал поселковой примадонне главную роль в какой-то модной пьесе.
Как ни старался Павел Константинович уговорить Нинель остаться, она ни в какую не соглашалась. Единственное, на что она поддалась, была прощальная ночь в доме у пристава.
Днем следующего дня, прикрывая платком смачный кровоподтек на шее, Павел Константинович посадил актрису на поезд…
Первое время Нинель присылала ему письма, полные обиды на молоденьких актрис и уездные нравы. Потом письма стали реже, реже и наконец совсем прекратились. По слухам, дошедшим до Землевича, Нинель вышла замуж за своего поклонника, преуспевающего юриста.
Павел Константинович так и не понял, кем была в его жизни эта безумная женщина. Любовницей? Агентессой? Отвлечением от скуки? Как любимую и единственную он ее никогда не рассматривал, но с уходом ее из его жизни Землевич вдруг впервые почувствовал, что такое одиночество и надвигающаяся старость.
И теперь еще этот Одуванчик, как напоминание о грехе, который хотелось бы забыть…
К утру пристав был совсем разбит и кое-как собрался на работу.
Едва только Землевич, тяжелый и мрачный, как баржа, груженная углем, вплыл в свой кабинет, тут же постучался Фотий Силыч.
— Ваше благородие, тут этот самый, прости Господи, “царь воздуха” только что ушел. Хотел проститься.
— Что, уже уезжают?
— Так точно! В шесть вечера.
До вечера пристав промаялся между противоречивыми чувствами: то он приказывал вызвать извозчика, чтобы поехать в гостиницу, встретиться с гостями и даже попросить прощения у Одуванчика, то ему вдруг делалось не то чтобы стыдно, а как-то досадно за то, что у них не сложились добрые отношения с Васей Калиновским, и тогда Землевич кричал на конторских, чтобы его оставили в покое и не заглядывали к нему в кабинет. Этими душевными метаниями Павел Константинович так растрепал свои нервы, что у него возникло желание вновь арестовать Одуванчика и посадить в тюрьму. Он так разозлился на поэта, что, вероятно, осуществил бы свой злодейский план, если б на то у него были основания. Павел Константинович даже послал в управление депешу, чтобы ему прислали сведения о том, не находится ли Одуванчик в бегах.
После обеда измученный пристав, кряхтя, прилег на диван и тут же забылся сном, словно увяз в мокром песке. Около шести его будто кто-то пихнул в бок.
— Извозчика! — заорал пристав, вбивая ноги в сапоги.
К вокзалу Землевич с Фотием Силычем подкатили как раз к отправлению поезда. В каком вагоне едет Курочкин, можно было догадаться по восторженной толпе учащихся и девиц с цветами. Когда поезд тронулся, свист, крики и взвизги толпы заглушили скрежет вагонов и пыхтение паровоза.
Павел Константинович стоял на перроне и смотрел, как поезд змейкой уползает куда-то меж лесистых гор. Вскоре о его продвижении можно было судить лишь по дыму из трубы.
— Эх, быть войне… — неизвестно почему опять выдал мрачные пророчества урядник.
— Тьфу! Ишь, раскаркался, ясновидящий… Почему вдруг война? — рассердился на тупость старого служаки Павел Константинович.
— Не человеческое это дело летать по воздуху, — иногда Фотий Силыч своим упрямством мог довести до бешенства кого угодно.
— Только поэтому и быть войне?
— Да и год какой-то нехороший. Тринадцатый.
— А ну тебя! Война, война… — Землевич по привычке с лету попытался придумать рифму. Выскочило “дотемна”, “стройна”, “ступня”. Да, да, хотелось любви, счастья…
Павел Константинович с досадой махнул рукой на своего помощника и, сплюнув себе под ноги, пошел к ожидавшей их пролетке.