Куртуазно-плутовской гламур
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2010
Марина Палей
Ангажементы для Соланж
Куртуазно-плутовской гламур
Мои Упорные Перверсии. Вместо вступления
“Стюардессой!” — “Хорошенько подумай…” — “Я хорошенько подумала: стюардессой!..”
Так ещё в ясельном возрасте я отвечала на трафаретный вопрос взрослых. Я просто не знала, как сформулировать: когда вырасту, хочу стать красивой женщиной. (“Кем вы работаете?” — “Красивой женщиной”. — “Кайфовая же работёнка!..”)
И мне повезло: некоторое время я действительно проработала стюардессой — притом на международных линиях “Москва — Нью-Йорк”, “Москва — Сидней”, “Москва — Кейптаун”… Но вскоре я почувствовала, что разнесение корма, сбор грязной одноразовой посуды — а иногда и бумажных спецпакетиков с тем разнородным содержимым, которое “выдают назад” невыносливые желудки пассажиров, — хорошенькие же небеса! — нет, такая работа, прямо скажем, не для красивой женщины.
И тогда в Амстердаме, куда меня занесла страсть к моему любовнику, тёмно-синему от густой татуировки бразильскому боцману, мне пришло в голову организовать альтернативный бордель.
Если вы бывали в квартале Красных фонарей, то, конечно, испытывали досадное чувство, будто вам подсунули — скандально пресным — то всемирно знаменитое национальное блюдо — которое, в соответствии со своим классическим рецептом, должно быть именно что солёным, дочерна перчённым — и уснащённым тьмой-тьмущей приправ. Невкусность, даже несъедобность данного блюда, которое “позиционируется” как ошеломляюще пикантное, — объясняется отсутствием в краснофонарном квартале щекочуще-упоительного чувства греха. Скажем резче: пресность рекламируемого блуда (то есть “блюда”) объяснима, пожалуй, вопиющим дефицитом хоть какого-нибудь — хотя бы самого худосочного — порочного искушения в узких, повседневно разящих марихуаной переулках, на загаженной набережной, на улочках, жалко иллюминированных, как трёхгрошовая декорация ада, — то есть повсюду, где плебейские витрины являют глазу смертельно скучающее и смертельно скучное человечье мясо, предмет тупой буффонадной механики.
Между тем каждый, кто общался с проститутками Большого Города, знает, что их среднестатистический клиент, то есть раздавленное, вконец изжёванное и выплюнутое урбанизацией (практически бесполое) существо — наведывается к ним, главным образом, для того, чтобы, надравшись до положения риз, наконец-то облегчить себя сагой про дурака-босса, про дуру-жену и, конечно, про отбившихся от рук дурацких детей, которые ни черта его, отца родного, не понимают, не ценят, не чтят. При этом проститутка, привычно поглядывая на часы и машинально мастурбируя, автоматически кивает клиенту, заплатившему ей втридорога. И нам понятно, почему клиент так раскошеливается: ведь ещё великий русский классик научил послушливую руку обманывать печальную разлуку, но — если вернуться ко всегда актуальному вопросу о тяжести на душе, то — кому повем печаль мою?
Поэтому в моей “Альтернативной гимназии”, где я была завучем (а директором стал мой завязавший с контрабандой бразильский боцман), дело было поставлено как раз с учётом не реализованных доселе предложений, катастрофически отстававших от деликатного спроса.
…В витринах нашего заведения красовались девочки, по самое своё горлышко упакованные в строгую и вместе с тем элегантную гимназическую форму. Стиль формы был выдержан в соответствии с санкт-петербургскими образцами конца ХIX — начала XX века. Самые красивые были одеты по эталонам эдвардианской эпохи — разящая женственность, притом в острой клинической форме. Оттеняя свежую розовость, нежную смуглость, персиковую бархатистость кожи, — упомянутое горлышко каждой гимназистки обрамлял кружевной белоснежный воротничок. Такими же кружевами были декорированы и узкие манжеты запястий. На плечиках форменных, в цвет горького шоколада, платьиц трепетали (от лёгкого дыхания красавиц) шёлковые крылышки-воланы — каноническая принадлежность ярко-чёрных (у “отличниц” — сливочно-белых) гимназических фартучков. Кокетливо присборенные по талии, фартучки были завязаны сзади грациозно ниспадавшим, словно уставшим в сладостном изнеможении, широким бантом… Понизу и с боков фартучки были оторочены мелкими блестящими рюшами, похожими на перекрученные ленточки из чёрного жемчуга. Единственной частью тела, не закрытой одеждой, были тонкие щиколотки — в свою очередь защищённые от “нескромных взоров” высокими, с густой шнуровкой до самого верха, кожаными голенищами трогательно тупоносых ботиночков на цилиндрических каблучках.
В витринах попросторней царствовали классные дамы (нанятые из шикарных мадемуазелей постарше): на их светло-серых, тёмно-синих, сизо-голубых тонких шерстяных платьях красовались овальные серебряные медальоны, а прямые, гордые, как у балерин, плечи были смягчены пуховыми пелеринами — или узорчатыми вязаными шалями цвета слоновой кости. (Для меня как завуча допускался меховой палантин зимой — и боа летом.)
Причёски у большинства гимназисток ограничивались косами — правда, косами прелестнейшими (главным образом поддельными: на фоне остальной натуральности эта фальшь работала разяще-возбуждающе); косы были убраны в “корзиночки” или “веночки”. Наиболее “эмансипированные” мои девочки (безгрудые, узкобёдрые, голенастые) щеголяли стрижками относительно позднего времени — bubikopf, б la garзon. Классные дамы имели право демонстрировать тугие тяжёлые узлы на затылке, а также высокие взбитые причёски (тоже из откровенно-фальшивых — рыжих, каштановых, смоляных, белокурых, пепельных — возбуждающе-фальшивых волос).
Клиент выбирал себе приглянувшуюся гимназисточку и в интимной обстановке, напрочь позабыв о зове (зуде) словно бы чуждой плоти, свободно изливался в жалобах о жлобе-боссе, жлобихе-жене, любовнице, лендлорде, тёще, долгах, детях — далее по списку. Облегчённый, обновленный, словно умытый райской росой, рождённый заново, он пил крепкий чай со свежими печеньями, которыми очаровательно потчевала его моя подопечная куколка. В непринуждённый момент, по-домашнему постучавшись, с солнечной улыбкой и ямочками на щеках вплывала в альков (заранее выбранная клиентом) зрелая дама — классная во всех отношениях. И гимназистка, встав возле небольшой учебной доски, начинала отчеканивать ей назубок историю жизни клиента, отвечать на её вопросы, заполнять сравнительные таблицы и цветными мелками вычерчивать диаграммы. Клиент, сражённый двойным вниманием, исходившим от удвоенной красоты, получал вдобавок открытие чакры Сахасрара, куда происходила эманация Божественной Любви.
Мне могут возразить: это был не бордель, а пункт изысканной психотерапевтической помощи. Ну уж нет, господа! Психотерапевт не слушает, а мои девочки всерьёз впитывали каждое слово клиента; психотерапевт бывает, мягко говоря, самой разной наружности, а мои отборные куколки были все до одной прехорошенькие. Девочкам, кроме того, вменялось целовать клиента, обнимать его, нежно поглаживать по темени, утирать слёзы и нос; они могли, в уместной психологической ситуации, станцевать для него, спеть, рассказать смешную историю, сбацать что-нибудь на отлично настроенных клавикордах или гитаре… И вот это сочетание красоты — с чуткостью, нежностью, добротой, обаянием — образовывало в подсознании клиента такой нерасторжимый узел, что он, клиент то есть, и думать забывал о традиционных проститутках.
Нечего даже говорить, что через пару месяцев, а именно жарким летом, традиционные проститутки, полураздетые, а то и совсем голые — белокожие, шоколадные, желтокожие, чернокожие — изрядно оголодавшие, но всё ещё пухлые в нужных местах, оснащённые громадными, грозно скачущими сиськами (которые то и дело вываливались из маленьких ярко-красных бюстгальтеров и устрашающе болтались наперевес), — традиционные проститутки, вооружённые чем попало, а главным образом обломками своих ставших нерентабельными кроватей, разгромили моё заведение в хлам.
Пришлось мне с боцманом бежать без оглядки в Бразилию, где я — нет, не угомонилась. Напротив того: довольно скоро я организовала в Рио “Альтернативную порностудию”. Ну что значит — “альтернативную”? (Боцман и до сих пор не устаёт зудить, что все мои “альтернативы” — это на самом деле мои упорные, не поддающиеся медикаментозному лечению, перверсии.)
Конечно, я, как и все руководители таких заведений, самолично провожу кастинг; конечно, я, как и положено, тщательно сравниваю сексуальную оснастку кандидатов; конечно же, я, не выявляя оригинальности своего вкуса, предпочитаю массивных негров и хорошо накачанных блондинов; мне нравится простодушно-звериная страсть средиземноморских самцов — и зверская холодность нордических типов, но копошение плоти я оставляю на плёнке так, для проформы.
Главное внимание я уделяю глазам.
Что самое сексуальное в человеке? Ну, на мой весьма искушённый взгляд, вообще говоря, ум. Но до него — поди ещё докопайся. И то — если тебя к нему допустят. А вот глаза…
Поэтому я делаю вот что: мышцы, волосы, гениталии, сперму, стоны, слюни и визг я беру от моих бедных марионеток, а вот глаза, то есть взоры, слёзы, лучезарность, угрюмый огнь желанья и всё такое — я вырезаю из лент классического синематографа. Ну, не обязательно, впрочем, именно из классических лент, а просто из таких, где эти пронзительные эпизоды есть — и я не смогу, даже если захочу, их позабыть до конца моих дней. А потом я всё это правильно склеиваю, то есть делаю inserts (вставки). И, помимо прямого наслаждения, такая комбинация приносит мне колоссальный доход.
Правда, конкуренты грозятся сжечь мою студию. Они считают мои действия незаконными. Дескать, я, со своей “долбаной” (рафинированной) эротикой, вторглась в свята святых чистой порнографии.
Ну что ж! Красивые бабочки не живут долго. Иногда, когда я застреваю в пробке — а из динамиков ревёт исходящий похотью зверинец, и мой боцман поминает всех морских святых сразу, причём я всякий раз не знаю, цела ли ещё моя студия, — в эти минуты мне случается, откуда-нибудь сбоку, ощутить на себе такой вот бесценный взгляд.
Понятно, к чему я клоню? Мне ведь действительно удалось стать стюардессой. Всю сознательную жизнь я лечу на личном самолёте, по собственным небесам, к альтернативному пункту посадки.
Solange de Grangerie
1.
Тем летом, перед поездкой в Штаты, я жила в Амстердаме с Хенком. Сначала у Хенка, потом с Хенком. Что значит — “с Хенком”? Что подразумевает эта смена предлога и падежа?
В юридическом смысле “жить вместе” означает, кажется, “совместное ведение хозяйства”. Если следовать этому определению, хозяйство у нас было, и мы вели его совместно. Из чего оно состояло?
В моих апартаментах, размером с матрас (в горизонтальном сечении), располагался, соответственно, матрас. Зато на высоких стенах — до самого потолка, в несколько рядов, — шуршали-трепетали на сквознячке мои платья, боа, шали, платки, палантины, веера. В углу торчал длинный шест, которым я подхватывала гардеробные плечики — и туда же, на гвозди, их снова подсаживала. Четыре итальянских чемодана и арабский кофр, обтянутый тиснёной оранжевой кожей, валялись порожними на балконе. Они были его единственным украшением: в окошке своих “апартаментов”, равно как и в огромном незанавешенном окне Хенка, я хорошо видела моё кочевое снаряжение.
Громадная конура самого Хенка, где со мной случались даже приступы левитации, — эта громадная конура когда-то, ещё при королеве Виллемине, служила цехом по разделке сельди, — но духа селёдки там, к счастью, совсем не осталось, — напротив того, там витал дух самого Хенка, то есть запах дерзкого бриза с брызгами горьковатой пены, крепко просмолённых лодок, корабельных канатов, раскалённого на солнце песка — солоноватого индонезийского песка, на котором оставляли когда-то следы длинные сильные ноги его беспощадных предков, пиратов и колонизаторов. А иначе откуда у Хенка взялся этот резкий орлиный профиль, серо-зелёные моряцкие глаза, гладкие светлые волосы, смахивающие на летящий парус?
В центре арендованного Хенком ангара (который из-за моего размещения в кладовой сделался проходным помещением) опирался на восемь толстенных ног длинный самодельный стол, словно рассчитанный на многочадное, благостно подкатившее очи протестантское семейство, а в углу ангара, противоположном входу ко мне, шла вверх деревянная лестница, которая под потолком завершалась ложем Хенка.
Я мысленно называла это сооружение “ложа Хенка”, и мне было не очень понятно, зачем он нагородил такую конструкцию на этой богатой эхом космической станции. Мои питерские приятели жили в комнатушках, которые иногда походили на поставленные вертикально пеналы (моя нынешняя матрасная словно пародировала этот тригонометрический шарм), — такие комнатушки не только предполагали подобную архитектонику, но, как ни мудри, к ней вынуждали. А здесь, в этом заброшенном здании? Однако Хенк (уже в период нашего доверительного “ведения хозяйства”) объяснил, что под ложем спящего должна свободно проходить целительная энергия Ки, — к тому же чем больше расстояние между ложем и грешной землёй, тем, соответственно, мощнее поток этой энергии. Я спросила: а как же, например, Аттила? Который чаще всего прямо на грешной земле спал? На что мне было сказано, что Аттила, скорее всего, обладал принципиально иными энергетическими ресурсами.
В этой театральной ложе, которая могла спокойно вместить человек шесть (чем Хенк, по собственному признанию, парочку раз безо всякого удовольствия побаловался), — иначе говоря, в этой богатой потенциями постели, вперемешку с подушками и сбитыми простынями, валялись книги. Как рыбы, пойманные самодельными вершами бродяг и бездельников, книги обнаруживались также в пододеяльниках, в наволочках, в стремительно сброшенных Хенковых джинсах; карманные разговорники, предлагавшие непринуждённое общение, к примеру, финну с японцем, заявляли о себе даже в Хенковых носках. В этом содружестве фолиантов, гедонистических подушек и “гранжевых” облачений самого Хенка попадались мне под руку, а также под шею, щёку, бедро и прочие части тела такие издания, как “Bel-Ami”, “La vie errante”, “Fort comme la mort” Мопассана или “La promesse de l’aube” Ромена Гари, а когда в мои рёбра однажды врезался набоковский “Laughter in the Dark”1 , мне окончательно стало ясно, что я не ошиблась в своем совместном с Хенком “ведении хозяйства”. Кроме того, в его гулком жилище (то есть как бы в релаксационном отсеке для кубриковских астронавтов), прямо на цементном полу, стояла радиола “Margaret” — а в конвертах пятидесятых — шестидесятых, разбросанных неподалёку, лежали соответствующие пластинки. И мне было чёрт знает как приятно, что парень двадцати пяти лет, то есть моложе меня лет на десять, ценит всякие там “Deep Feeling”, “I Dream Of You”, “A Bit Of Soul”, “Lets Fall In Love”, “Don’t Explain”2 и тому подобное. Ещё у нас была крохотная, не отгороженная от ангара кухня, а в конце коридора — душевая с распростертым во всю стену окном загадочного назначения. Там, не зажигая света, мы тоже вели — назовём это так — своё совместное хозяйство. Вот, пожалуй, и всё.
Правда, некоторые подразделы “хозяйства” находились и в мастерской Хенка: он был художник. Но всё, что относилось к мастерской, было уже в его, сугубо единоличном владении. Чтобы попасть в мастерскую, следовало пилить на велосипеде в другой конец Амстердама. Сначала у нас было два велосипеда: мой, за мзду в пятнадцать гульденов, украл для меня Ашраф — марокканец, живший именно этим промыслом. Но через неделю велосипед свистнули уже у меня — не исключаю, что в этом специфически амстердамском круговороте вещей был замешан тот же узкий специалист. Поэтому, когда мы отправлялись в мастерскую или куда-нибудь ещё, я подсаживалась к Хенку на багажник, обхватывала его мальчишескую талию, иногда спала на ходу, и мы колесили вдоль каналов, каналов, через мостики и мосты — но иногда, ради “йgalitй”3 , крутила педали я, а сзади, неизменно в чёрных очках, дымил косячком Хенк.
Насчёт того, что Хенк — художник-фрилансер, я узнала в артистическом музыкальном кафе “LOURE”, где в то время выступала: так отрекомендовала мне этого парня Ирис, тамошняя барменша, мечтавшая, видимо, разбить таким образом мой союз с Робби — и завладеть им, Робером Санье, в меру своих сил.
Сообщение про “талантливого художника” я пропустила мимо ушей. Мне нужна была крыша над головой — месяца на четыре, не больше — то есть до американского ангажемента. Кроме того, о каком “художнике” могла идти речь, когда в том квартале, где жил Хенк (а я отлично знала этот квартал), все, так или иначе, были “художниками”. Там стоял разноязыкий гвалт; от вечерних и ночных выхлопов марихуаны в узких, словно прогрызенных переулках было сизо, как в авторемонтных мастерских; кожа торговцев соперничала с кожурой их товаров — мелькали, как в клиповом мультике, мандариновые лица, полукруглые руки-бананы, грейпфрутовые плечи, багрово-гранатные животы, ореховые голени и коленки; там огнедышаще сопел, вращая глазами-яйцами, исходивший потом и похотью торговец из Уганды, похожий на чудовищно разросшийся баклажан; иссохший индус, похожий на таковой же имбирный корень, резко разил какими-то пряными притирками и соблазнял розово-золотистыми, словно таявшими в воздухе тканями; за колченогими столиками перед закусочной ало вспыхивали хохочущими глотками чёрные проститутки, причём тесный, севший после многократных стирок, секондхэндовский трикотаж подробно обтягивал все их телесно-возрастные дефекты; отовсюду зверски несло грубым жареным мясом, запах которого пробуждал где-то глубоко, в утробе, забытое чувство джунглей и одновременно вызывал тошноту, и если в этот квартал забредал чужак, то есть не тот, кто ценит неторопливый кайф от пива и косячка, а — хуже того — любитель вопросов на тему, откуда, скажем, угощающий его пивом и косячком, нигде не работая, берёт деньги на то и другое, пришельцу сразу давали понять, что в этом квартале ему делать нечего.
2.
Мой сценический псевдоним — Solange de Grangerie. Придумал его упомянутый уже Робер, мой аккомпаниатор и вдобавок мой личный администратор. В кабаре он выступает потому, что так подрабатывал в юности и это его, сорокалетнего, по его же признанию, молодит — но, кроме того, и это главное, он прочно привязан ко мне и ничего с этим поделать не может. В амстердамской консерватории господин Робер Санье — жутко уважаемый профессор, который, кроме порционной выдачи своих заумностей, занимается написанием монографий о постмодернистской музыке — и втихаря сочиняет. В его какофониях я ровным счётом ничего не понимаю, но он этого и не требует: ему важно моё присутствие.
Робера я вывезла из Парижа. Впрочем, почему — “вывезла”? В качестве трофея он для меня с самого начала был весьма сомнителен, да и ответственность за его передислокацию лежит исключительно на нём самом. Скажем так: Робер увязался за мной после моих первых парижских гастролей, да так и осел в Нидерландах. Благодаря мне и “окружающей среде” он стал сносно говорить по-нидерландски; я благодаря ему бегло заговорила по-французски, — хотя всегда, когда у нас возникали финансово-ответственные или любые иные напряжённые ситуации, мы оба с облегчением переходили на английский.
В остальном же мы с ним двигались в прямо противоположных направлениях: он, в своё времечко, похипповал, а с возрастом трансформировался, как водится, в типичный образчик “миддл-класса”; я же всегда была отличницей-одиночкой, “принцессой-затворницей”, как меня называли в школе, а затем и в консерватории, — жила себе припеваючи вне союзов, братств, салонов, задушевных компашек. Несмотря на такой индивидуализм, “блистательная будущность была мне обеспечена”, но, со временем, я без оглядки сбежала от всего “респектабельного”, “социально статусного”, затхлого.
Почему? Не знаю. Может, просто живой жизни во мне через край — а может, прежний мой опыт, в определённый момент, оказался для меня полностью изжитым.
Псевдоним мне понравился. Я слегка подсветлила свои каштановые волосы золотистым, чтобы придать им оттенок нежной солнечности: мне кажется, Соланж — это очень солнечное имя, улыбчивое и мягкое… Хотя, кто спорит, оно избалованное, непредсказуемое и грациозно-капризное: как объяснил мне Робер, его носила героиня Бертрана Блие, которая засыхала без любви в своём блистательном менаж-а-труа — и в конце концов обрела отраду с некрасивым, но зато интеллектуальным амуром тринадцати лет от роду.
В амстердамском музыкальном театре “QUINTOLE” (“КВИНТОЛЬ”), где я продлеваю контракт посезонно, служат, в основном, выходцы из Латинской Америки — чилийцы, аргентинцы, колумбийцы и так далее, причём многие из них изначально являются европейцами, чьи родители, до и после Второй мировой, эмигрировали на американскую часть планеты и там обосновались, а дети время от времени, скажем так, припадают к истокам. Тем не менее с июня по август включительно наш разномастный вертеп всегда закрывается, потому что летом нет никакой возможности удержать новоявленных южноамериканцев “на рабочем месте” — все они улетают на трёхмесячные вакации в свои рио-де-жанейры и буэносы-айресы — где, видимо, и подрабатывают, — а я, в одиночку, гастролирую по Европе.
В афишах, правда, значится также и Робер. Но определение “в одиночку” означает моё ощущение, а не бухгалтерскую ведомость. Робер — прекрасный аккомпаниатор — он улавливает, даже раньше меня, переменчивые оттенки моих настроений; по этой же самой причине он довольно долго оставался для меня превосходным любовником.
Однако тем летом, перед осенней поездкой в Штаты (это был мой частный контракт), я поймала себя на чувстве, что для меня излишним является присутствие одного и того же человека утром, днём, вечером, ночью. Года три такого присутствия — не только для меня, но для любого честного индивида, если он не обладает трусостью себе в том признаться — приводят к неизбежной деградации человеческого взаимодействия, по-разному камуфлируемой.
Я предложила Роберу ограничить наше общение репетициями и концертами. Мне пришлось выдержать целый шквал его маловразумительных прожектов, в которых он предлагал какие-то “гибкие варианты” отношений. Тем не менее решающее слово было за мной, и я сказала, что мы можем остаться любовниками, но наши рандеву будут проходить “по иной схеме”: если я того захочу; где и когда я того захочу; возможно, в тех комбинациях, в каких я того захочу, — а из его дома я безоговорочно съезжаю.
Собственно говоря, в его доме, который он получил в подарок от своего отца, торговца недвижимостью, я проживала на отдельном этаже. Этот этаж был изобретательно перестроен Робером из чердака и примыкавшей к нему галереи так, что в результате там смогли расположиться моя студия, моя спальня и ванная, моя маленькая музыкальная гостиная, а также наш, общий с Робером, зимний сад. Крыша была также им обжита: на ней пестрел цветник и красовались вечнозелёные растения; там мы попивали кофе, вино, там иногда завтракали и ужинали; вообще крыша совмещала функции нашей частной эстрады, кафе и клуба. С неё, кстати сказать, открывался живописный вид на Vondelpark… Ну и что?
Я не привязываюсь к местам, вещам — и вполне хладнокровно переношу перепады моего имущественного статуса. То, чего я действительно не переношу, — это навязанную мне монотонность, и если обнаруживаю её проявления, щетина на всех моих внутренних “я” резко встаёт дыбом.
Мои бывшие коллеги по консерватории — что в Петербурге, что в Амстердаме — несмотря на теоретически высокую, как бы заданную самой сферой деятельности, “планку духа”, влачат существование, на мой взгляд, довольно-таки заплесневелое. Конечно, амстердамцы, скажем, могут себе позволить слетать в свой уикенд на Майорку, а питерцы и в Васкелово-то выезжают не без труда, но разницы здесь нет. Те и эти, как бы это сказать… словно подписали контракт на старение — у одних внешне благополучное, у других — так себе. По сути, экзистенция тех и других сводится к простому трусливому выживанию — у одних внешне респектабельному, у других — нет. С годами, день изо дня, они всё тяжелее перемещают свои телеса с амвона кафедры на семейный диван, с семейного дивана — на амвон кафедры: одни это делают с помощью приватных транспортных средств, другие — с помощью муниципальных, разницы нет. По-моему, — к такому жесточайшему пожизненному заключению — вменяемого человека можно только приговорить — причём за особо тяжкие преступления…
3.
В первую неделю моего вселения к Хенку — он уходил куда-то с утра до самой ночи — я даже успела опрометчиво привыкнуть к тому, что эти антикрааковские4 хоромы принадлежат мне одной. Кстати сказать, в них, этих хоромах, не наблюдалось ни картин, ни рисунков, ни даже эскизов, так что я и думать забыла, что их владелец был отрекомендован мне как художник. Подумаешь тоже — “художник”! А кем ещё он может быть? Это же Амстердам, а не зооферма.
И вот я расхаживала по просторной Хенковой палубе, иногда слушала пластинки, иногда читала, иногда вязала, иногда что-нибудь грызла, иногда напевала. Именно напевала, не пела — я не репетирую без инструмента, считаю это пустым занятием — тем более внутри цементного куба, где реверберация — главный результат любых сольных усилий. Так что я просто напевала: для меня это то же самое, что мысли вслух — или цитаты вслух (дурная привычка среди overeducated people). И вот я напевала или тихонько насвистывала: “Весна не прошла, жасмин ещё цвёл… Звене-е-ели соловьи на старых клёнах…” — или “В парке “Чаир” распускаются ро-о-озы…” — или “Zigeuner, you have stolen my heart…” — или “Вино любви неда-а-аром… нам судьбой… дано-о-о…” — именно это мне лезло тогда на ум…
В то утро, когда Хенк (в невероятно мрачном, как я разглядела, расположении духа) остался дома, мне пришлось ретироваться на свой матрас и закрыть дверь. Предварительно я попросила у него “Laughter in the Dark”, который перечитала уже почти до середины, а он только начал. В самом интересном месте, где Магда посылает Кречмару письмо (и этим рушит его жизнь), зазвонил телефон. Конечно же, я и не подумала встать — даже на двадцатый, что ли, звонок. Примерно через полчаса позвонили снова. За это время Кречмар успел попасть в автокатастрофу и ослепнуть, а до меня дошло, что Хенка нет дома и дело, видимо, срочное. Злясь на жару, я, как была, голышом, подскочила к лестнице, взлетела в ложу и схватила трубку. Попросили Хенка. Я приготовилась уже сказать, что он ушёл, — как вдруг, сверху, отчётливо увидала его брошенный возле стола синий рюкзак, который никогда не оставался дома без своего хозяина. Тем не менее я приветливо отчеканила, что Хенка нет — и повесила трубку.
Мне стало не по себе. Я осторожно слезла, подкралась к душевой и, к ужасу своему, увидала, что в прорези под ручкой действительно застыла кроваво-красная надпись “bezet”. Однако из душевой при этом не доносилось ни звука. Правда, там размещался также WC, и я, с ходу, попалась на свою же малодушную уловку — дескать, Хенк, возможно, в сортире читает — ведь существует же такая постыдная привычка — например, суперсексапильный для меня герой Джона Траволты из “Pulp Fiction” этим и отличался, что, сидя на унитазе, прочёл, по-моему, все детективы от A до Z — и отличился аж до того, что его, на выходе из WC (с покетбуком в руках), уложили наповал из голливудской винтовки.
Ох, силы небесные! Самым простым было бы, конечно, Хенка позвать, постучаться. Но меня пугала возможная тишина, жуткое беззвучие вместо ответа; мне крайне не хотелось видеть эту дверь выломанной — и тем паче ужасала возможность лицезреть кровавую инсталляцию в стиле фон Хагенса или Марко Эваристи. А в голове уже понеслось: вид у Хенка с утра был мрачный! почему?! почему он остался дома?! что я о нём знаю? срочно позвонить Роберу! звонить Ирис, Ирис! срочно одеться!..
В это время дверь душевой резко скрежетнула, и вышел Хенк.
Я чуть не вскрикнула: леди Годива, прикрывшая наготу лишь распущенными волосами, в нашем с ним устном договоре совсем не значилась — но Хенк даже не взглянул в сторону обнаженной натуры — и тут я едва не завопила: лицо его было бледным и полностью отрешённым лицом мёртвого гомункула. Он прошёл словно бы сквозь меня, сделал ещё пару нерешительных, изможденных шагов и, оказавшись посередине ангара, бессильно разжал пальцы.
Плотные листы ватмана упали на пол по-бабьи покорно. Их сразу же грубо расшвырял июньский сквозняк… поигрался… оставил в покое. Хенк, стоявший уже на балконе, прислонился к перилам, ссутулился, закурил. Отгороженная его спиной, я шмыгнула в матрасную, обернула себя несколько раз отрезом шёлкового шифона — и снова выскочила в ангар.
…С ватманских листов на меня в упор смотрели разные лица Хенка. Ошеломляющие карандашные автопортреты глядели откуда-то из глубины, словно со дна озера. Ни одно из лиц не было похоже на то, которое он только что молча пронёс на балкон. И, одновременно с этим, в каждом из них угадывалось некое зловещее сходство с оригиналом. Правда, какой-нибудь “реалист” — из тех, что мунковскому “Крику” всегда предпочтёт непреложную шишкинскую безбурность, — наверное, возмутился бы: почему на всех рисунках этого двадцатипятилетнего мазилы — на всех без исключения — изображён наглый, циничный, вконец потрёпанный шестидесятилетний мерзавец?!
Автопортрет: оскаленные зубы, зажатая сигарета, слюна в уголке рта. Автопортрет: светлые отчаянные глаза, словно упраздняющие прочие части лица. Автопортрет: зияющая прорубь зрачка, ледяные пирамиды в трещинах и разломах радужной оболочки. Автопортрет: пистолет у затылка, выходное отверстие пули — искорёженный рот. Автопортрет: язык, резцы, клыки (волчий голод, отчаянье, вой). Автопортрет: резко наискось — чёлка “под фюрера”; надорванный уголок грязноватого погона… Автопортрет: глазницы, дочиста вычищенные вороньём; серебряная серьга в извивно-извилистом, словно бы червивом ухе. Автопортрет: распахнутая радость небытия в ликующей улыбке полулица-получерепа.
— …Там, в душевой, — единственное большое зеркало, Соланж… вы же знаете… И освещение там самое лучшее. (Виновато.) А вам, Соланж, туда как раз надо было, да?..
Мы стоим на балконе. Впервые рядом. Я по-прежнему босиком, обёрнута той же “гаремной” тканью. Моя портниха должна была завтра превратить этот золотистый шифон (и жоржет телесного цвета) в открытое вечернее платье “new look” — к концерту для французских моряков. Но нынешняя коллизия полностью опрокинула мои планы. Сейчас они ощущаются мной как случайные, нелепые, никчемные. И всё остальное — тоже.
Кроме работ Хенка.
Кроме таланта Хенка.
Кроме Хенка.
Мы смотрим в одну точку. Не касаясь друг друга. Эта точка — вдали: золотой петушок на шпиле протестантской кирхи Westerkerk. Мы так долго, так яростно смотрим на петушка, что, мне кажется, от него должен бы уже повалить дым.
— У вас такая маленькая ножка, Соланж… — не отрывая взгляда от петушка, говорит Хенк.
…Продолжаем глядеть на петушка.
4.
После любого своего выступления я, как правило, не знаю, куда мне девать свою силу. То есть на концерте обычно тратится, увы, лишь малая, совсем ничтожная её часть — действительно ничтожная — в сравнении с той, которая мной к выступлению мобилизуется. Облегчающий механизм самого выступления — в отношение меня, выступавшей, — я бы сравнила с действиями пожарного расчёта, нацеленного на тушение вулкана… Даже если сделать такое фантастическое предположение, что пламя над кратером, пуская виноватый дым, и впрямь возьмёт да потухнет, то сколько же клокочущей магмы останется там, внутри, в самих недрах?
Это я к тому, что мне всякий раз дьявольски трудно снова встраиваться с этой своей неиспользованной силищей в проклятый бытовой регистр. Мне никак не переключиться, вот мука! А ведь сразу после выступления — именно сразу — я всегда должна, так уж заведено, пообщаться с “коллегами”, техперсоналом, постоянными поклонниками; мне надо “приличия ради”, с бытовым (“как у всех”) видом потрендеть о музыке, о новинках, о публике-дуре, о новейших сплетнях… А в то же самое время — чего, разумеется, не видит никто — моё сердце, переполненное вулканической магмой, мычит и, разрывая аорту, воет: что же ты, убийца, со мной делаешь?! ведь я готово работать на дьявольских оборотах нон-стоп!! двадцать пять часов в сутки! как смеешь ты — так жестоко, так зверски — вырубать меня на полном скаку?! Да разве с таким изуверством сравнятся coitus interruptus, абстиненция, ломка?!
И в тот вечер, когда я, желая ответно поразить Хенка, пригласила его на своё выступление, всё было, конечно, как обычно. То есть до такой степени “как обычно”, что я даже забыла о присутствии Хенка. К слову сказать, я пыталась — словно брандспойтом заливая вулкан, — восстановить в себе потрясение сегодняшнего позднего утра, когда, открыв для себя талант моего “лендлорда”, я, как мне показалось, получила мощный, благодатный, преображающий душу удар.
Но у меня ничего не получалось. Сидя в маленьком актёрском кафе, отгороженном от основного корпуса “LAURE” матовой стеклянной стеной, я пыталась сосредоточиться на восхищённых глазах Хенка… увы, без толку. То есть снаружи, конечно, всё получалось “как надо”, но внутри себя — там, где меня так часто тянет схорониться от своего же актёрства — всё адски болело.
— Знаешь что? — я встала на цыпочки и небрежно поцеловала Хенка в уголок губ. — А пойдём на дискотеку… Как тебе идея?
Разница между “вы” и “ты” в нидерландском существует, но нет, увы, той сладостной, как в русском, границы самого перехода… Нет этого обжигающего градиента, перепада, уханья в пропасть… Для себя я иронически отметила, что переход, незаметный для Хенка, я совершила в одиночку, затем помахала издали Роберу, который уже засел в баре с осветителями (для них я сочинила внезапный визит своей американской кузины); держа шпильки во рту, собрала свою гриву в жгут, подколола его на затылке… Потом всё же подбежала к Роберу, быстро чмокнула его в нос… Он, глядя снизу, медленно, в несколько осторожных касаний, поцеловал мою ладонь и запястье… Я решительно взяла Хенка под руку, и мы вышли на воздух.
Дискотека, которую я имела в виду, находилась довольно далеко. То есть она находилась, вообще говоря, в Утрехте. Я когда-то жила там — и мне захотелось восстановить ощущения головокружительной беззаботности, которые меня тогда посещали. Но я чувствовала, что до Утрехта, без должной разрядки, я не дотяну, у меня лопнет сердце, а в какую-нибудь амстердамскую дискотеку, даже лучшую, я не хотела. Вот тут, в этот самый момент, мне следовало бы подивиться безотказному действию телепатии между мной и Робером, но я не подивилась ей, потому что мои отношения с ним уже давно зашли в фазу, которую я бы назвала инцестом между близнецами: тем не менее, когда Робер вышел из ярко освещённых недр “LOURE”, шагнул к нам, и — неподражаемым жестом какой-то старорежимной деликатности — вручил мне бутылочку моего любимого Petit Chablis Regnard, два бокала и ключи от своей “мазды”, я рассмотрела его словно бы по-новому: высокий плечистый француз, врождённо-элегантный, ярко-зеленоглазый, с густой гривой таких же, как у меня, светло-каштановых волос (на сцене мы выглядели изумительно), с тёмными чувственными губами и несказанно красивыми кистями пианиста… Мгновение я поколебалась — а не взять ли его с нами — но мне было лень, слишком большая нагрузка — в другой раз, мой мальчик, в другой раз… В другой раз ты получишь такую конфетку, какую ещё и не пробовал… веди себя хорошо, лягушонок…
В машине мне стало немного лучше. Хенк мчал, как если бы за нами гналась смерть. Я, в одиночку, быстро напивалась. Из динамиков, на запредельных децибелах, беспрерывно грохоча и воя, густыми чёрными стаями вылетали демоны. На хайвэе нас, несколько раз, за превышение скорости засекали электронные датчики.
До Утрехта мы долетели минут за двадцать. Музыка на дискотеке словно состояла в кровном — точней, кровавом — родстве с той, которая грохотала в машине: мои кишки, печень, лёгкие и прочая требуха, включая сердце, пришли от неё в сатанинский резонанс. Моё консерваторское образование в такие минуты улетучивается без следа; через некоторое, довольно скромное, количество глотков и затяжек моя кожа становится кожей тамтама — и на каждый удар палкой я мгновенно откликаюсь: так!! так!! так!! oооо, так!!. — nog!! nog!! nog!! oооo, nog meer5 !!.
…Мы бесчувственно лапали друг друга, пьяные, каждый миг по-новому изуродованные истерической пляской световых бликов. Качавшиеся под потолком цирковые spiegelbollen6 , резко раскалывали бледные пятна лиц на зелёные, голубые, синие трупные сегменты. Густые щупальца, слепо шевелившиеся над вошью-толпой, невольно окрашивались в кровавый, розовый, мертвенно-белый. Изувеченные дикими скачками света, словно оторопевшие упыри, словно оборотни, утратившие свою волю, — мы оба, стараясь не проявлять свой испуг, продолжали улыбаться друг другу, всякий миг видя на месте противоположной физиономии только по-новому исковерканную маску. В этом гвалте и грохоте, который, всей своей сатанинской энергией, настропалял каждого на убийство, самоубийство, кровавую кашу, мы, мечась вместе со всеми, вместе со всеми, не слыша друг друга, что-то орали друг другу… В раздевалке, в коридоре, в уборной уже вовсю совокуплялись обдолбанные полураздетые тени. Но тут мы поступили по-своему: взявшись за руки, вышли на улицу.
Оставив машину возле дискотеки, я повела Хенка на берег Oudegracht’а7 , в одно моё любимое место, которое я знала давно. Сейчас, после гвалта и грохота дискотеки, тишина этого квартала воспринималась мной как другой вид шума: минус-шум. Я жила когда-то неподалёку отсюда и очень полюбила этот живописный участок берега, ласкавший глаз и сердце своей укромностью, свободный от бетона, оставленный в виде простой, как первобытная женщина, обнажённой земли — заповедный уголок пряно пахнущей по весне земли, поросшей платанами самых затейливых форм и, с февраля, разноцветно затканной милягами-крокусами. Кроме того, эта часть берега является не по-голландски холмистой и кое-где, довольно редко, застроенной очаровательными (словно взятыми из книжки “Mary Poppins in the Park”) особнячками — напоминая всем, вместе взятым, “добрую старую Англию”.
Мне всегда было жаль, что эту красоту я не могу соединить с любовью. С тем, как я понимаю любовь. Правда, в то время когда я жила здесь, оттенок этого моего понятия был несопоставимо более романтический, чем сейчас.
…Мы легли на берегу, посреди давно отцветших крокусов, но свежей травы, золотых, лимонных и белоснежных нарциссов, обнялись и мгновенно уснули. Через час или два, ближе к рассвету, я проснулась от пения птиц, разжала объятия по-медвежьи тёплого в своём мохнатом свитере Хенка, подошла к воде, умылась. Хенк, легко вскочив, подбежал ко мне, быстро содрал свитер, рубашку, стал шумно плескаться. Потом, той же рубашкой вытерев друг друга, мы, взявшись за руки, медленно и торжественно, словно в кирхе, начали восходить на вершину холма, под мощную защиту платана. Там, слегка подрагивая — конечно, не только от холода — мы, с трогательным, никогда более не повторившимся нежным старанием, помогли друг другу дораздеться, прилегли к стволу платана, под раскидистую его крону, и Хенк, не прилагая особых усилий, вышиб мне мозги.
5.
…Длинный стол в антикрааке Хенка, за которым я с навязчивой регулярностью видела молитвенно-постное, мертвенное, как воск, протестантское семейство, служил мне домашним подиумом. Из нескольких пивных ящиков Хенк соорудил подобие ступенек — и я восходила, взбегала — или даже взлетала на этот импровизированный cat-walk под песенку “Lonely Teardrops” или “The Little Girl of Mine” и так далее — и совершала свой стремительный, искромётный показ — его хватило бы с лихвой на бессчётное множество глаз, но был он предназначен одному Хенку. Когда я чувствовала внутренний сигнал, то сходила, сбегала, слетала — или просто спрыгивала со стола, чтоб заскочить в свою матрасную, где вмиг меняла своё облаченье и облик.
И снова вступала в свои тиранические права беспощадная магия льда и огня, снова музыка терзала и гладила два глупых сердца — мужчины и женщины, снова танцевальные извивы моего тела, естественные для каждого моего “я”, — возникали на нашем длинном столе, где мы, отдыхая от служения своим аонидам, каждый раз по-новому отдавались беззаконной музе сладострастия — и снова музыка напрямую входила нам в кровь, в наш общий, бушующий кровоток, снова мелькали и множились метаморфозы моего “я” — снова перетекали одни за другими, одни из других, одни в другие, — мои перевоплощения в игуану — пантеру — саламандру — лань — кошку — пуму, — мои тотальные трансформации в змею — цаплю — цветок базилика — ветку сосны; снова махали-помавали крылами, переливались волнами, блистали чешуёй заколдованные ткани моих одежд; снова, время от времени, раздавались отчаянные вскрики Хенка: hou zo! stay like this!! keep like this! zamri!!! (этот русский императив он выучил твёрдо) — и снова, словно из воздуха (а откуда ж ещё?), возникали его мгновенные, дьявольски-точные карандашные зарисовки, на которых я узнавала о себе всякий раз что-нибудь новое.
Мы танцевали. Утром, днём, вечером, ночью. Конечно, договорённости на этот счёт у нас не было. Допустим, я валялась в своей матрасной — с книжкой стихов и бутылкой вина, а Хенк, раскуривая косячок, заполнял формуляры для какого-нибудь гранта, — или, скажем, я, разомлев, загорала голышом на балконе, а Хенк, отчуждённо прищуриваясь, делал быстрые, хищные наброски, — или делала эскизы я сама — для своей концертной одежды, а Хенк готовил что-нибудь вкусное (например, мою любимую шарлотку), — и вот, в любой из таких моментов, вдруг кто-нибудь из нас задумчиво подходил к расползшейся по полу стопке пластинок, находил желаемое, устраивал найденное на диске радиолы — и осторожно ставил иглу в нужную точку — танго, или фокстрота, или английского вальса, джайва или румбы — и вот уже Хенк, с убийственной улыбкой, идёт ко мне — медленно, по диагонали всего ангара — и, конечно же, чуть небрежно, враскачку, как это делали наши мальчики на школьных вечерах — или иду к нему я, как это делали девочки при объявлении “белого танца”, — и вот, Хенк и я — мы, единое целое, — уже танцуем, танцуем, танцуем — причём на мне — одни лишь туфельки на шпильках, заколка в приподнятых волосах да серебряная цепочка на шее, подарок Хенка, — и я, слившись с ним в огненной и эфирной танцевальной субстанции, ясно чувствую, что моя кожа, моя голая природная кожа, — это самое для меня удобное, наиболее стилистически верное, единственно уместное и самое роскошное из всех моих одеяний.
6.
Мастерской Хенку служил заброшенный пакгауз, который стоял на берегу когда-то судоходного, поросшего камышом ручья и был перестроен (давно распавшейся артелью художников) таким образом, что большую часть его стен и потолка составляло стекло. Свет, беспрепятственно лившийся в это пустое помещение, делал его ещё более гулким. Однако “беспрепятственно” свет лился лишь тогда, когда нажатые должным образом электрические кнопки (довольно странные в таком месте) позволяли ржавым металлическим жалюзи так или иначе открыться. Помещение было пропитано запахом тряпья и сырой воды, и эти запахи, наряду с тревожным запахом холодного цементного пола, порождали чувство необратимой заброшенности, которое в английском так точно по звуку зовётся “abandonment” — гул, гул, гул.
Хенк объяснил, что предпочитает работать именно здесь — из-за прекрасных условий освещения, а также и потому, что антикрааковские хоромы, пусть даже и не слишком обжитые, всё равно уже вобрали в себя мерзость быта: всосанная стенами, полом, потолком, говорил Хенк, эта мерзость ими же затем излучается — что блокирует интуицию, растлевает чувство, убивает мысль, а мастерская, к счастью, обжита пока только стайкой уток, да и то лишь снаружи, в зарослях камыша и кувшинок.
На этом ручье, напротив входа в пакгауз, стояла маленькая старая яхта, уже непригодная к вождению, но, однако же, приспособленная к проявлениям упомянутой бытовой жизни: внутри неё был душ, туалет, что-то вроде походной кухни; в крошечной каюте умещалось некое подобие ложа. Эта посудина — когда-то, видимо, ослепительно-белая, а за последние лет десять приобретшая все оттенки кариозной зубной эмали, — была заполучена Хенком от случайного заказчика в оплату его, Хенковой, работы: оптовый торговец одноразовыми стаканчиками пожелал быть запечатлённым на полотне непременно в образе принца Виллема Четвёртого Оранского, принимающего титул короля Виллема Первого.
Мы никогда не “занимались любовью” (назовём это так) на яхте, хотя иллюминатор каюты, даже затканный чуть ли не ренессансной паутиной, вполне мог бы предотвратить атаку клаустрофобии. Но нет. Нам не приглянулась эта нора.
Кроме неё в мастерской была заповедная комната — вход туда был слегка закамуфлирован зелёной бархатной шторой, сплошь в пятнах масляной краски, и только Хенк обладал ключами от потайной дверцы. B особой нише этой комнатки хранились холсты, мольберты, подрамники, краски, тряпки, скипидар, кисти… Это было не подсобное помещение, а именно комната — даже “меблированная” комната: когда подворачивалась возможность, Хенк подрабатывал художником-декоратором на голландских и бельгийских киностудиях — и к нему, “по наследству”, переходили сотворённые им же самим декорации. Здесь были столик и кресло десятых годов прошлого века, были плетёные жардиньерки середины девятнадцатого, было даже помпезное ложе какого-то короля Франции — с тяжёлым, кое-где прорешеченным молью балдахином. Вообще говоря, я очень любила эту комнатку. Возможно, именно потому, что она была полностью бутафорской.
Но, так же как и в каюте, мы никогда не “занимались любовью” в этом химерическом гнёздышке.
Мы раздирали друг друга в пакгаузе, на голом цементном полу: едва войдя в дверь, ещё не подняв жалюзи, мы ничем иным не могли противостоять запаху смерти, запустения и необратимой заброшенности, которые резко возбуждали в нас крысиную похоть, алчбу безостановочных совокуплений, беспощадный звериный гон — и ничем иным, кроме капитуляции перед своей обезумевшей плотью, не могли мы ответить этому плесневому могильному холоду. В итоге нас с размаху швыряло на загаженный ледяной пол, в каменный век, в ямы-пещеры, где получеловеческое существо, так же как и сейчас, слепо и хаотично совокуплялось, мучилось жесточайшей тоской, такой же смутной, как и в постиндустриальные времена, так же ничего не могло о себе понять и жило до нелепого кратко.
С особенной цепкостью я запомнила почему-то именно эту картину — одну из множества картин Хенка, которые он писал с меня в мастерской.
…По железнодорожным откосам — буровато-рыжим, весенним — живописно поразбросаны остатки снега — словно свежевыстиранные простынки — или льняные холсты на жёсткой отбелке… Каждый рельс, одновременно, — это словно бы металлическая рейка под куполом цирка-шапито. И на каждой из этих реек, танцуя, балансирует женщина, мой двойник. Левая дама: светло-каштановая грива, общая хрупкость облика; складки серого, с отливом, шёлка; единственное украшение — крупный изумруд на узком указательном. Правая: более тёмные волосы, ещё более ломкая, нервная хрупкость… Длинные, словно каннелюры, складки мерцающих серых шелков. Длинные угрюмые ресницы… Тяжкий изумруд на тонкой белизне безымянного пальца… Снизу, задрав голову, истекая кровью, жалобно смотрит на них ягуар с полусодранной шкурой… Такой жуткий, почти освежёванный большой кот. По явному, но необъяснимому излучению ощущается, что эти женщины изощрённо-чувственно связаны друг с другом, им дела нет до того кровавого угла треугольника…
Не помню уже почему, но в самый свой первый раз я приехала в мастерскую Хенка одна. Бросив велосипед, я вышла на берег ручья — в том месте, где старый тополь возле мельницы, совершенно чёрный, был похож, как много раз говорил мне Хенк, на иудейскую менору (семь его голых, чуть скруглённых к центру ветвей располагались в одной плоскости). И, почти сразу же, я увидела полуголого Хенка: коленями в рваных джинсах он стоял на деревянном пирсе и выводил белоснежной краской по борту яхты буквы SOLA. Увидев меня, Хенк по-мальчишески просиял, поставил кисть в ведёрко, пружинисто подбежал, мощно меня заграбастал… настырно пробился языком в мой рот, имитируя иное проникновение… Я, занятая словно бы исключительно буквами и кивая на них, принялась вырываться, довольно язвительно высмеивая при этом его сентиментальность; а уже через пару секунд, в полутёмном пакгаузе, он, в три такта, разорвал на мне платье, бюстгальтер, трусики, затем медленно, в кровь, искусал мне соски. Полосатые тени от жалюзи на наших обнажённых телах дарили нам сладкое кровожадное чувство тюремного заточения в роскошных работорговых тропиках. Я медленно и глубоко бороздила ногтями его спину — хотя он, цельностальной от желания, не почувствовал бы и ножа. Рухнув, сцепившись, мы дёргались и бились, как эпилептики, на цементном полу пакгауза; мы визжали, рычали, выли, мы выблёвывали друг другу в лицо помойную похабщину; при особенно лютых, особенно изуверских своих прорывах Хенк гангстерски забивал мой распятый рот разодранным крепдешиновым платьем; со стороны могло показаться, что мы убиваем друг друга; так, пожалуй, и было; и Хенк, по-кабаньи озверевая в исступлении кульминаций, так и позабыл о написании моего псевдонима на борту яхты. Может быть, зря.
Впрочем, яхта по имени “SOLA” — это красиво само по себе.
7.
“Первый звоночек” был не самым громким, зато неожиданным для меня в полной мере. Разнагишённая, возлёживая на боку, я кормила из рук царственную парочку чёрных лебедей на нашем ручье, а Хенк, изучающе-отстранённо взглядывая на меня и на птиц, быстро-быстро заштриховывал что-то в альбоме. Время от времени мы прикладывались к бутылке вина и целовались. День выдался мягкий: плывущие по небу белоснежные, завитые парики эпохи Людовика Четырнадцатого скрадывали резкость света, благодатно рассеивали прямизну острых золотых стрел… Когда хлеб закончился, я щёлкнула пальцами: а давай лебедям винишка плеснём? (Сказано это было, конечно же, в шутку.)
И тут Хенк… И тут Хенк, который незадолго до этого молитвенно припадал своим ртом к влажным губам моего межножья… мы были одни на нашем ручье, мы могли себе это позволить… Хенк, который ещё миг назад, впившись зрачками в мои зрачки, изуверски-медленно пестовал-изводил своими перстами губы моего устья… набухшие болью влажные губы… Услышав мою фразу про вино… о, это было страшно: Хенк взвился, вскочил, даже, казалось, завыл: ты что — с ума сошла?!! вино — птицам… вино — выливать в воду… Он даже за голову схватился в отчаянии: ну, сучка!! ну и чокнутая же ты сучка, Соланж!!.
Он орал на меня так злобно, что лебеди, панически поразбрызгав воду, громко захлопав, распустили свои чёрные крылья-паруса и улетели. И вот в тот миг, когда тёмная тень от их парусов стремительно пронеслась по лицу Хенка, я с ужасом увидела, что это лицо его автопортрета — того самого, где оскалены зубы — и ещё того, другого, где глазницы, дочиста вычищенные вороньём…
…Последующие вечер и ночь я провела на еврейском кладбище. Широкие гладкие надгробные плиты были похожи на крышки концертных роялей…
Утром, прямо оттуда, я пошла к Роберу: у него оставалась ещё пара моих эстрадных платьев. Открыв мне с сигаретой, в халате, Робер, конечно, сразу же разглядел мой незавидный экстерьер (трудно было бы его не разглядеть). Он решил, что меня наконец доконала “жизнь в трущобе”. Такую трактовку подтверждали его разрозненные реплики, которые он умудрялся вклинивать в промежутках между моим кофе, отмоканием в ванной, принятием душа, ленчем, телефонными звонками, гимнастикой, снова душем, плановой репетицией, переодеванием, наложением макияжа… Послушай, Соланж, если ты не против… и… если твой любовник не возражает… мы могли бы жить втроём…. В том или ином смысле, как ты захочешь… Я люблю тебя… Я приму любые твои условия… Любые, Соланж… Перебирайтесь ко мне… в вашем распоряжении будет полтора этажа… Я помогу ему материально… Ты избалована, Соланж, ты у него долго не выдержишь…
Меня всегда удивляет, откуда берётся эта странная сила, название которой я не знаю сама. В тот вечер, уже за пару часов до выхода к публике, я ощущала эту необъяснимую энергию так, как если бы мою душу, пуд за пудом, начинили тысячами килограммов тротила. Я чувствовала, что если в назначенную минуту не выйду на сцену, если концерт, например, отменят (прорыв дамб, наводнение, теракт и т. п.) — и я буду лишена возможности эту нечеловеческую мощь перевоплотить, — то она, эта анонимная силища, разорвет меня в клочья — а заодно Амстердам.
…После моего выступления в гримёрную робко заглянул Хенк. Сидя полураздетая (и так некстати видя в одном из зеркал разодранную им свою спину), я сделала жест ладонью: пошёл вон. Когда он тихо постучался через полчаса, я была уже полностью собрана — имею в виду мобилизованность мыслей и чувств. Он молча шагнул к подзеркальнику, зажёг свечу — и резко чиркнул по левому своему запястью невесть откуда взявшейся бритвой… Я поняла бульварную стилистику его замысла — и потому сохраняла спокойствие… Он приподнял запястье над свечой: в пламя её, шипя, закапало то, что и должно было капать… Кровь, на границе пламени и стеарина, мгновенно сворачивалась в аспидно-чёрные струпья. Кровавые струйки по бокам свечи превращались в пенистое чёрное кружево…
— Какая чудесная бульварная готика! — зажав шпильки во рту, я продолжала закалывать волосы. Моя шепелявая реплика прозвучала неряшливо, убийственно-небрежно. Пуская в ход очередную шпильку, я нежно-нежно промычала: — Для полного комплекта не хватает только вампиров…
В это время зашёл Робер. Я подарила ему ночь, а на следующий вечер мы, как и планировали, уехали на недельные гастроли в Италию, где Робер — попеременно уродуя своё сильное мужское лицо резкими судорогами мук и наслаждения (а после финала беззащитно всхлипывая) — дополучил свою выстраданную, честно заслуженную дозу.
8.
Вернувшись в Амстердам, я решила забрать свои вещи и, кстати, отдать деньги за ренту матраса. Мне не хотелось предварительно звонить Хенку, упреждать, договариваться — это бытовое копошение переключило бы кровавую драму в жанр семейного водевиля. В моей замшевой сумочке ещё бренчали его ключи, его зажигалки были перемешаны с флакончиками моих духов; на “мазде” Робера (предупредив того, что буду искать себе жильё и проведу у него не более суток) я отправилась в “квартал художников”.
Передвигаться на машине по Амстердаму, особенно днём, — занятие для синильных пенсионеров, маразматиков-туристов — и вообще для людей клинически флегматичных. Машина, ежесекундно стараясь не въехать в трамвай, тащится по улицам-удавкам, кишащим всепланетарным человечьим сбродом, машина ползёт по тонким кишкам переулков с односторонним движением, машина торчит как проклятая в бесконечных пробках, машина встаёт как вкопанная перед неожиданно разведёнными мостами, лавирует как проклятая между нескончаемыми участками ремонта дороги, и, в целом, её скорость не превышает таковую у катафалка.
…Когда я поднялась к Хенку, его дома не было. Я зашла в кухню, сварила себе кофе… Затем, мысленно разогнав фантомное, ставшее родным, семейство постных протестантов, села за длинный стол-подиум и выпила свою чашечку. Выкурила сигарету (чего обычно не делаю: тягчайшее преступление против голосовых связок). Плеснула коньяка и стала слушать свою любимую “I am a Fool to Want You…”.
В это время зазвонил телефон. Робер спрашивал, как мои дела, всё ли спокойно, не надо ли мне помочь — и так далее. Он задал мне много вопросов, слишком много. Я ответила, что всё идёт по плану (а что это значит — “по плану”? — спросила сама же себя), и напомнила, что по этому номеру ему звонить категорически запрещено. Он начал извиняться, лепетать нежные глупости, касательные наших обильных итальянских совокуплений; я бросила трубку…
Дверь в матрасную была полуоткрыта. Распахнув её, я обомлела: по всем признакам было видно, что Хенк во время моего отсутствия ночевал именно здесь. На матрасе, вразброс, валялся набор одинокого мужчины: разметавшийся порножурнал, тюбик с возбуждающей мазью, полотенце, которым одинокий мужчина вытирал руку после эффективной мастурбации. Слипшееся от засохшей спермы вафельное полотенце стояло колом и напоминало детский бумажный кораблик.
Я разделась донага и свободно раскинулась на матрасе. Почему-то именно здесь мне было невероятно удобно. Тело моё отдыхало. Я накинула на себя простынь. Освежив меня ветерком, она медленно и блаженно обволокла мои большие, грубоватые, привычно выносливые коричневые соски, набухающие на глазах от струйки воздуха, мои крупные прохладные груди, принесшие мне немало хлопот ещё в школе, мои гладкие, очень глубокие (“скульптурные”, как говорил Хенк) надключичные впадины, нежную замшу моего распахнутого межножья, влажный шёлк потайных ложбинок, — всё это конгруэнтно и естественно соединилось в каждой своей части с грязноватой, местами рваной простынёй Хенка.
…А затем и с самим Хенком, когда, уже в темноте, он зажал мне ладонью рот и мощно, без слов, вошёл.
9.
Ближе к рассвету я проснулась от боли в горле и в глубинах правого уха. Вдобавок меня лихорадило.
Всё летело к чёрту. Завтра, то есть уже сегодня, а именно: в восемь вечера, я должна была выступать в заведении “ARNBORG”, закрытом клубе шведских бизнесменов, от чего зависела моя судьба, по крайней мере, на пару лет вперёд. А ещё позавчера я плавала и плескалась в холодном после дождей Lago di Como, хотя Робер, забавно подскакивая на берегу и чуть не плача, умолял меня этого не делать, а потом, в гостиничном номере, кутал во всевозможные пледы, поил коньяком — и всё бы действительно обошлось, если бы не двухчасовой перелёт, когда любые неполадки в носоглотке резко обостряются от перепадов давления… Кстати, Робер, предвидя и это, предложил возвращаться поездом, я упёрлась… Мне позарез надо было скорей сюда… куда? на этот матрас?
Глядя на спавшего Хенка, я взялась расчёсывать свою гриву… Потрескивающие, словно костёр, мои волосы во многих местах слиплись от бурно и многократно исторгнутых им соков своей жизни… Расчёсанные пряди, которые я придерживала рукой, нечаянно упали Хенку на лицо, он проснулся…
Когда Хенк набрал номер дежурной аптеки, я не смогла отказаться от соблазна навострить здоровое ухо: как он меня представит?
— У моей подруги — жар, — закуривая, хрипловато сказал Хенк, — Есть у вас что-нибудь?
Взглядывая на меня с нежным состраданием и явно стыдясь своего по-солдатски стоящего члена, он натянул плавки, джинсы… вот хлопнула дверь…
Ухо и горло болели предательски, но я заставила себя взять телефон и набрать номер Робера. Он выслушал всё, и даже регистр его молчания был полностью и безоговорочно покорным. Затем он выбрал самый нежный из бархатных оттенков своего баритона: Соланж, любимая, позволь мне сейчас приехать? девочка, я смогу помочь тебе лучше, я знаю, как тебя лечить… Я ответила, что главным лечением сейчас будут для меня сон и покой, и визитёры мне не нужны… и выкинь из головы этот адрес… машину тебе вернут вечером…
К моменту, когда вбежал взволнованный Хенк, я уже приняла решение. Собственно, их было три: концерт отменяю; спать и валяться буду целый день; от услуг Робера в качестве аккомпаниатора, а также администратора отказываюсь. Хватит! Этот породистый, умный, сильный самец вконец развратил меня своим проклятым великодушием — и вдобавок сам превратился в ничто. Нет, в самом деле, достаточно!
…Пока Хенк, шепча ласковые глупости, закапывал мне в ухо и в ноздри какие-то омерзительные снадобья, мои пальцы с нежной рассеянностью осязали его юношеское тело — везде, куда считали нужным проникнуть. У меня профессиональные пальцы. Они сами, без вмешательства моей головы, превосходно знают, каким туше надо касаться клавиш, какими пиццикато и легато извлекать стоны из струн, чтобы за мгновенья добытой музыки мужчина готов был отдать свою жизнь… Хенк начал дрожать, как жеребец, предчувствующий изуверскую муку и неминуче-желанную казнь. Хочешь, чтобы я полечил тебя?.. Тело моё безвольно таяло от жара… Я медленно опустила ресницы: да.
Меня всегда поражала молниеносность, с какой Хенк, получив такое распоряжение, сбрасывал джинсы. В этом смысле он был, как это кратко называется у англичан, “a real quick-response” (по-настоящему быстро реагирующий). В случае с Хенком я иногда не успевала даже приотворять врата в свой сезам.
Но сегодня было иначе.
Уже всходило солнце. День зарождался прекрасный. Глядя Хенку в глаза, я, медленно, очень медленно, расторгла союз моих склеенных жаром и спермой бёдер — затем с осторожной, словно бы материнской нежностью высвободила из буйно перепутанных, слипшихся водорослей сочно-розовые, набухшие гребни плотоядной морской раковины, — затем, обнажив её нутряные, влажные, нежно вздрагивающие лепестки, я лёгким движением ногтя разобрала-разлепила их — широко распахнув перед побелевшими зрачками Хенка извечную книгу жизни и смерти… Затем легонько оттянула эти лепестки в стороны — и наконец, причиняя себе боль, с силой прижала их длинными, узкими своими ногтями, обеспечив тем самым для Хенка максимальную беспрепятственность входа.
Войдя в меня безо всякой увертюры, но с душераздирающей осторожностью, словно вход был хрупким, как орхидея, Хенк не сделал ни одного неосторожного движенья… Тебе нельзя сегодня кричать, золотце… Не буду, мой обконченный кобелёчек… Не будешь, сучоночка моя сладенькая?.. правда не будешь?.. Сдерживая дрожь кожи и аритмию дыхания, он почти не делал никаких движений соития, наслаждаясь сам и заставляя наслаждаться меня непроизвольными сокращениями мышц внутри моего лона. Моё внутреннее осязание обострилось на порядки; роящиеся мириады влажно-обнажённых тактильных моих щупальцев ощущали сладостно сильное биение крови внутри жестокого, предельно жёсткого, неподвижного его члена. Уже одной только силы этих пульсирующих толчков мне было достаточно, чтобы безвольно изойти в изуверской судороге. Волны сладостно-безвольных медленных сокращений, над которыми я была не властна, влажными манжетами нежно обхватывали-обволакивали здесь и там этот победительно-массивный член, терзавший меня своей изуверской неподвижностью, — эти непроизвольные касания-перебирания дивного инструмента, моего внутреннего инструмента, эти прохождения по всей его длине, схожие с игрой на волшебной флейте, рождали ручейки нездешней музыки, но не я, не я определяла партитуру касаний, на каждое из которых так чутко вздрагивал-откликался член Хенка и каждое из которых отражалось судорогой в его лице. Забив себе рот грязной простынёй, медленно и беззвучно, медленно и беззвучно, как на дыбе, я исходила вековечной, смертной, полновесной мукой женщины под безупречно сработанным мускульным аппаратом самца. Не двигайся, девочка, не двигайся… ты же не шлюха… ты же моя девочка, да? так кайфовей, золотце… ох, шлюшка моя обдолбанная… ох, проституточка моя сладенькая… не вздумай орать, кошечка, не вздумай, шлюшечка, сегодня тебе нельзя…. не будешь, девочка?.. Медленно подводя меня к ускользающему порогу отключки, ещё изощрённей обостряя мою чувствительность своей внезапной рациональностью, Хенк — по-прежнему почти не двигаясь, почти совсем не двигаясь — начал искусно терзать меня пыткой долгого, безвременного, словно безнадёжного ожидания. Он изводил и дразнил меня, изводил и дразнил, делал обманный ход и поддразнивал, как дразнят куском мяса облезлую, помойную сучку — подыхающую сучку, свихнувшуюся от голода, — и наконец, не отводя глаз, показал мне, что собирается сделать финальный, крохотный, ничтожный толчок, причём если бы, продолжая меня терзать, он так и не сделал его, я бы подохла какой-то другой мукой, — но он, сжалившись, всё-таки сделал это крохотное, наверное, совсем не заметное снаружи движение, — и я рухнула, вся, без остатка, — как рыба, которая висела на крючке, зацепленная за кровавую свою губу — рыба, не имевшая права даже биться в конвульсиях, — и вот — вышвырнутая милосердно — ушедшая в прохладные тёмные глубины…
…Я очнулась, казалось, от того, что он легонько-легонько целовал меня в краешки распахнутых губ, но он просто дышал мне в губы и медленно, невыносимо медленно, кончал самого себя в недрах моего глубокого болотистого ада: отвернувшись, полностью наедине с собой, как если бы он мастурбировал, Хенк, легонько поводя ягодицами, делал неожиданные, маленькие, очень умелые аритмичные паузы, и вот стенки моего заболоченного ада стали снова тесны, и Хенк, почувствовав сильное, словно дружеское, пожатие, благодарно поморщился от сладостной боли, и тут я не выдержала и, невзирая на воспалённое ухо, стала орать, орать, орать, срывая свои бесценные голосовые связки, сажая голос, и Хенк, не обращая на это никакого внимания, легонько подёргивая и подёргивая, вытягивал потихоньку из моего нутра кишки моей бедной души — ещё изощрённей, ещё мучительней, чем делал это перед моей первой отключкой, и чёрная хлюпающая погибель всё глубже и глубже всасывала нас обоих, — и, в предпоследние секунды перед двойным самоубийством, мой самец вдруг начал бешено, люто, ритмично таранить мою матку — о, это было уже за границами моего угасавшего сознания — и всё это он, высококлассный нидерландский самец, проделал с той молчаливой отстранённостью, которой в преисподней, я в этом уверена, пытают сериальных женщин-убийц.
10.
На переправе коней не меняют, а я вот плевать хотела на эту доморощенную технику безопасности. Зато и расплата за это не заставляет себя ждать. А я и не ропщу…
Если совсем коротко: администрация “LOURE”, в лице давно пожухлого мальчика-гея, заявила мне, что “они” (то есть администрация, плюс публика) желают видеть меня только в тандеме с Робером. Да, ты, Соланж, делала чудесные аранжировки русских романсов… замечательные транскрипции… твои вокальные импровизации неподражаемы… Но я повторяю: мы хотим видеть тебя только в тандеме с Робером. Почему? Да потому, что администрация отдаёт себе отчёт, что никто с тобой, Соланж, кроме него, не сработается… и тому было множество примеров… имея такой специфический характер, как у тебя, Соланж…
Дальше я не слушала. А зачем?
Оставались ещё разрозненные, нечастые концерты по закрытым клубам, но здесь сложность состояла уже в другом: требования таких клубов подразумевала квалификацию (и экстерьер) именно Робера…
И чёрт с ними со всеми.
Я — не музыкальная машина на потребу разжиженной “души” этих уродов, этих разнеженных деликатесами моллюсков! Сейчас для меня важнее всего — мой новый любовник, моё обновление, моё возрождение — и катитесь вы все!
…Мы часто лежали с Хенком в заброшенном парке возле мастерской — и там он мне рассказывал о своих паломничествах в Африку. Он был там несколько раз — в центральной, восточной и северо-западной части; путешествовал, писал с натуры — людей, животных, ландшафты. Однако главной его целью, как он говорил, было “единение с природой”. Он входил в такие забытые цивилизацией селенья, где люди не знали электричества и дети, впервые завидев белого человека, в ужасе плакали.
Там он поселялся в какой-нибудь глинобитной хижине; вставал с восходом солнца и ложился с его закатом. Естественная и чистая, простая, прекрасная жизнь. А всякие там ядовитые тарантулы, Хенк? Ну, я всегда делал перед отъездом туда профилактическую вакцинацию… от чего только не прививали!
Мне запомнилось больше всего, как Хенк, сидя рядом со мной в высокой траве, передразнивает английский акцент каких-то африканских провинциальных туземцев. Он говорит, например, такую фразу: “I like it, you know, man? It’s very good, you know, man? It’s really perfect, you see, man, eeeeeeh?..” — и вот на этом “eeeeeeh?..” — подносит к моему носу, сквозь траву, свою руку, скривив при этом дурацкую рожу. Наиболее смехотворный компонент этой импровизации заключается в том, что африканца — толстогубого широконосого африканца — изображает тонкогубый, горбоносый, нордический Хенк, с волосами, как белый парус, — а получается невероятно похоже. Мы оба хохочем, потом потихоньку успокаиваемся… А ещё чуть подрагивающие уголки его губ — влажные, нагловатые, — по-прежнему лезут вверх, как у новорождённого щенка…
Но это — цветочки вышитой крестиком пасторали, а ягодки, причём ядовитые (Хенк тоже основательно сел на мель), начали проявлять себя в том, что мы постепенно скатывались в простую и грубую бедность.
Я помню, как взялась резать на кухне цветную капусту. Сначала я не хотела за это браться, но решилась — и вот — запахло кроликами… летом… дошкольным детством… Стало невероятно уютно. Но для Хенка — капуста “омерзительно завоняла”… Он презирал домашнюю готовку…. Можно подумать, что именно я была от неё в восторге… Для Робера я никогда в жизни не стала б возиться на кухне…
Иногда мне удавалось притащить жареные куриные ножки или же крылышки. Не будем вдаваться в подробности, откуда — и каким именно образом. Хенк поглощал ножки-крылышки молча, сосредоточенно, хотя иногда в его исподлобных взглядах, направленных на меня, проскальзывало то отчужденно-боязливое, немного брезгливое почтение, с которым люди, считающие себя нормальными, смотрят на умалишённых. Это было то самое выражение, которое он всегда пытался скрыть, дабы не отвадить меня от моей способности добывать жареные куриные конечности на таинственные центы — или вовсе без оных. Сам же Хенк приносил обычно то, что оставалось на ближнем рынке — дармовые чуть подгнившие овощи и почти совсем хорошие дармовые фрукты. И когда я, надкусывая уже тронутые тлением дары Персефоны, вежливо восклицала: вкусно! — он, словно бы забывая, что вовсе не покупал всей этой благодатной флоры, — хмуро бросал: но не забывай, что это дорого.
Вообще-то в мою питерскую бытность у меня было полно знакомых художников. И не только потому, что я подрабатывала натурщицей, но как-то так само собой получалось. Так оно “сложилось исторически”, что в питерских ландшафтах никого, кроме художников, вокруг меня не водилось. Это были люди, в основном, тяжелопьющие и тяжелонищие. Но, несмотря на это (а может быть, именно поэтому), они принадлежали к такому подвиду креативных гениев — абсолютно доминантному на той территории — любой представитель которого, не считавший зазорным совершать возлияния на трудовые гроши пылких натурщиц, скорей отрезал бы себе ухо (язык, нос, etc.), чем осквернился бы фразочкой “это дорого”.
Хенк был художником другого, совсем не ведомого мне подвида. Когда я пила сок или вино, купленные мной на неизвестно какие (“таинственные”) центы — или соки-вина, попросту мной же украденные, он не мог сдержаться, чтоб не сказать: не забывай, что это сок, а не вода…
А в остальном всё было по-прежнему. Он яростно бился в мою плоть, словно пытаясь найти спасительный выход из этого мира — хоть самый маленький, детский лаз из этой слепой ловушки, — он долбил и долбил стенки заклятой подводной пещеры — он выныривал и нырял, выныривал и нырял, выныривал и нырял, и снова долбил, долбил, долбил — и, когда вновь выныривал хватануть воздуха, рот у него был перекошен, а глаза — мученические, изумлённо-безумные, обреченные на гибель — словно он вплавь одолел дюжину миль в штормовом океане.
Может быть, он думал, если мог думать в такие минуты, — или подспудно, вне этих минут, надеялся, — что его, как сказал бы Боккаччо, “магический жезл страсти” сделается стержнем моей жизни? моей опорно-несущей конструкцией? результирующим направлением моих векторов? осью координат? Если так, то он это напрасно. Начитался, поди, бедолага, щедрых интернетных былин об индюшках и куропатках из Восточной Европы…
Кстати, о Хенковом “жезле”. Я бы назвала эту деталь его тела штуцер коммуникации — или телесно-коммуникативный штуцер. Так вот: сделан он был из сверхтвёрдых металлов, стоял навытяжку, как императорский гвардеец, и, самое главное, был намертво вжат в стенку живота, словно припаянный. Нам обычно стоило немалого труда отклонить его ось хоть на градус от прямого угла, придать этому штуцеру вид хоть какого-то рычага — в противном случае он оказывался бесполезен — и я, смеясь, говорила, что мне, с этой целью, придётся, видимо, обхватив его руками, просто повиснуть на нём всем весом своего тела, — я смеялась, как и всегда смеялась в таких случаях, а другие бывали у меня крайне редко, поскольку — к чему мне задохлики?
Конечно, мне трудновато было оставаться порожней — Хенк, в идеале, должен был находиться во мне постоянно — и не в эфирно-духовном, а в грубом телесном смысле. Для своего комфорта — и для того, как сказал классик, чтобы опростать руки, — я должна была бы постоянно содержать внутри себя детородное оснащение именно этого самца, именно его начинку, его самого. Но… “Но не могу сказать, что не могу я // Жить без тебя, поскольку я живу…”
И дело даже не в том, что я стала воспринимать наши соития, скомбинированные с мерзейшими проявлениями животного Хенкового скупердяйства, почти как должное — дело также не в том, что я понимала: это и есть соития семейной жизни: то есть бедное, но необходимое удовольствие — которое, конечно, не может компенсировать толстый-толстый слой грязи — дело даже не в том, что я стала воспринимать эти соития уже и так — с паршивой овцы — хоть шерсти клок…
“Дело”, то есть главное зло этой уродливой ситуации, состояло, может быть, в том, что, когда однажды мы (после скандала из-за пригоревших спагетти) особенно яростно, особенно отчаянно совокуплялись — визжа и катаясь по грязному полу, под длинным-длинным столом, — я вдруг увидела в проёме входной двери бледного как снег Робера: держась за сердце, не имея сил оторвать взгляд, он смотрел на нас с нескрываемым ужасом. С ответным ужасом (не сбивая Хенка с правильно пойманного ритма) я вспомнила, что сама, сделав единственное исключение, велела Роберу прийти сегодня сюда, к этому времени (навести финальный порядок в наших деловых бумагах)…
Он развернулся и бесшумно исчез. Бесшумно — потому что любые звуки перекрывал дьявольский вой, исходивший от нас, двух грязных разъярённых зверей…
После этого я Робера уже не видела.
11.
Телесная составляющая, разумеется, не является незыблемым показателям ускользающего понятия “совместная жизнь”. Кроме того, европейцы — в вопросе этой самой составляющей — увы, не особо продвинулись, — и я разделяю впечатление индусов, которые, наблюдая в своё время комически-поспешные соития завоевателей с аборигенками, наградили первых презрительной кличкой the sparrows (воробьи). Правда, совокупления эти, по европейским меркам, не были такими уж торопливыми — так что представитель, например, королевской кавалерии успевал иногда подковать лошадь и привести в порядок свою амуницию, пока его однополчанин, увеличивая в перспективе поголовье белой расы, всё служил, служил и служил (хотя бы альтернативно) английской королеве. Аборигены имели в виду не физическое время соития, а нечто своё, индусское, совершенно не ведомое обделённым астральными щедротами бледнолицым сынам Европы…
А может, у каждого континента — свой, резко отгороженный астрал? Наверное, — и скорее всего, — так. Именно об этом я подумала, когда Хенк, заботливо неся настороженное и откровенно-скорбное выражение лица, вручил мне распечатку со счётом за телефон. Там, его рукой, были отмечены мои звонки, включая, главным образом, международные, которых скопилось на триста гульденов. К счастью, несколькими днями раньше я как раз получила хороший гонорар за выступление в элитном клубе транссексуалов, так что незамедлительно, с довольной и гордой улыбкой, эти триста гульденов ему протянула.
Он сунул деньги в карман джинсов, вышел, а я продолжила эскизы для своих концертных платьев в стиле конца сороковых, послевоенных — и начала пятидесятых… Испытывая небесное блаженство, я погрузилась в атмосферу возрождения и расцвета женственности… Я чувствовала себя как в райских кущах, als God in Frankrijk8 … Поэтому трудно даже вообразить мой ужас при внезапном грохоте и последовавшем вопле:
— Триста гульденов!!! Ох, чтоб ты подохла!!! Триста гульденов!!!
Бледный, как труп, — жуткий, как висельник с выпученными глазами, Хенк держал в дрожащих руках всё те же телефонные счета. Дверь, чуть не сорванная с петель, шарахнула по стене ангара — от стены отлетел огромный кусок штукатурки…
— Триста гульденов!!! Триста гульденов!!!
Я видела, что он не в себе. Выйти из этого состояния помогает либо ведро ледяной воды, либо хорошая, полновесная пощёчина. Я прибегла ко второму средству. Хенк мгновенно затих. Для закрепления результата я вмазала ему во второй раз. А в качестве превентивной меры — в третий. Он задрожал и, судорожно скинув джинсы, попытался повалить меня на матрас.
— Да ты с ума сошёл, что ли?!!
Лёжа рядом и поглаживая его обнажённый торс, я по-честному пыталась выяснить причину припадка:
— Послушай, но это ведь мои деньги, и я их плачу…
— Ну да…
— Послушай, но ты ведь был абсолютно спокоен… вышёл…
— Ну да…
— С тех пор, как ты вышел, прошло (смотрю на часы) целых двадцать минут…
— Да, да…
— …и тут ты врываешься, как буйнопомешанный. Объясни, что произошло?!
— Соланж…
— Да?..
— Соланж… Я вышел совсем не спокойным, нет… Ты транжиришь деньги, Соланж!.. Так нельзя! У тебя дырка в ладони, как у нас говорят…
— Мне виднее. Мой бизнес. Моя работа.
— Нет, ты транжиришь!..
— В любом случае это мои деньги — и не твоего ума дело…
— Нет, это глупо! Триста гульденов в месяц9 !
— Однако за двадцать минут, я полагаю, ты мог успокоиться.
— Да, наверное… Но я, наоборот, завёлся… Я сидел у себя наверху и всё думал — идти к тебе или нет… и всё сдерживал, сдерживал себя… все эти двадцать минут старался чем-нибудь отвлечься… Но… чем больше я сдерживал себя, тем больше, в итоге, распалялся…
Я мягко отстранилась и — оказалась уже по ту сторону черты. Так со мной почему-то всегда. В точке разочарования я теряю к человеку интерес мгновенно. И забываю о человеке мгновенно. Именно так: мгновенно. То есть головой помню — хвори Альцгеймера у меня нет — но в памяти чувств наступает полный и необратимый провал.
— Я ухожу, Хенк.
— Соланж!!! Соланж!!! Ты же сама говорила, что я болен!..
— От этой болезни я не смогу тебя вылечить. И потом: у тебя есть родители.
— Ха! “Родители”! Да это же чокнутые придурки!..
— Я ухожу.
Направляюсь на балкон, беру необходимое. Возвращаюсь. Сгоняю Хенка с матраса. С треском распахиваю плотоядные чрева чемоданов и кофра. Начинаю метать туда свои концертные платья, корсеты, веера, юбки, боа…
Когда во французских фильмах французская женщина покидает долговременного любовника или мужа, она ограничивается изящной корзиночкой, на дно которой сердито бросает блузку, шёлковый шарфик, флакончик духов, затем прихватывает плюшевого медвежонка — и была такова. А что делать, если из-за работёнки в кабаре, антрепризах, шоу — одних только туфель — двадцать три пары? Все они стоят сейчас в ряд под ложей Хенка — омытые, я надеюсь, целительной энергией Ки… Да ещё надо помнить о множестве мелких-премелких вещиц, которые необходимо будет сейчас, дополнительно концентрируя мозги, хирургически вычленять из раскиданных, словно взрывом, мелких вещичек Хенка… О, Езус!..
Пока я бегаю туда и сюда по этой враз опротивевшей мне обители, Хенк, парализованно, то есть даже без участия папироски, наблюдает за моими действиями — и вдруг начинает, неожиданно для меня, в голос рыдать:
— Я никогда не был счастлив, никогда!!!
Солнце светит ему в орлиный его профиль, и сопли, растянувшись до пола, сверкают, как драгоценные сталактиты.
— Никогда, никогда!!. — по бычьи наклонив голову, он делает несколько шагов, валится на колени и, ловко на них проехав, перегораживает мне выход из матрасной.
— А я тут при чём?
— С тобой-то как раз был — это я без тебя никогда не был! И не буду! Ты — экс… клю… экс… клю… (всхлипы)… ты — эксклюзивная, Соланж…
— Да отстань! Тебе бы только трахаться.
— Ну и что? А если с тобой никак по-другому?! Вот будет мне восемьдесят, тогда перестану…
— Когда тебе будет восемьдесят, мне будет девяносто. Если доживу… Дай пройти.
— Не дам!
— Нет: ты дашь мне пройти — и сам, сейчас, вызовешь мне такси.
— Я себе вены вскрою!
— Лучше член ампутируй.
…Примерно через неделю он позвонил. Я временно поселилась у наших осветителей — двух геев из “КВИНТОЛЯ”. Хенк много говорил. Главное его обвинение против меня состояло в том, что я, оказывается, слишком легко пришла и слишком легко ушла; мне не интересно было вступать в дебаты по поводу “слишком — не слишком”, “легко — не легко”; я говорила с ним в тоне вежливой нейтральной приветливости, как говорят в особенно скучных случаях.
12.
В Америке, где за три года я побывала с гастролями почти во всех штатах, успев оценить эту удобную для жизни, богатую здоровой природой страну, у меня прошла отдельная ото всех жизнь, которая, как мне казалось, отсекла все или почти все связи с моим прошлым. Но контракт закончился; на обратном пути в Нидерланды я летела через Израиль.
Я планировала провести в Израиле дней семь: несколько выступлений и, главным образом, переговоры. Конечно, я выкроила время и для посещения святых мест… Но… как бы это сказать… Моя собственная сиюминутная эзотерика всегда убедительней для меня любых мифов и легенд прошлого.
Что я конкретно имею в виду? На подходе к отелю, вечером, вдруг, я вижу странную картинку, словно вставленную мне в голову. Ну, “вставленность” — это, ясное дело, термин психиатров, да и бог с ними: их идеал — мирно пасущаяся корова, успешно восстанавливающая свою мясо-молочную ценность после удаления передней доли головного мозга. А почему картинка “странная”? Да потому что я вижу Хенка. Я вдруг вижу Хенка — хотя совсем о нём не думаю. Забыла его сразу, как ушла, — такая у меня, повторяю, “странная” способность. А тут он, Хенк (лицо, руки — самым крупным планом), — показывает мне, как разговаривают на английском жители какой-то африканской державы. Ну да, вот это его, фирменное: “I like it, you know, man? It’s very good, you know, man? It’s really perfect, you see, man, eeeeeeh?..”
Длится это несколько секунд.
Я вхожу к себе в номер, видение исчезает, я начинаю заниматься обычными делами: телефонные звонки, проверка гардероба, грима…
На следующий день, а именно в пятницу, я бегу на встречу с одним многообещающим антрепренёром, а потом, через пару часов, бегу уже со встречи с ним, ибо во второй половине пятницы начинается священный иудейский шаббат и мне надо бы успеть на последний муниципальный автобус. И вот я бегу в какую-то гору, причём развиваю такую скорость, как если бы бежала под гору — я бегу всё быстрей, потому что многообещающий антрепренёр много чего мне наобещал, и это придает мне силы, а моему движению — невероятную мощь — то есть конкретно такую, что на углу некой улицы я сбиваю с ног человека.
Он лежит на асфальте: в свете закатного солнца, словно в красном свете фотолаборатории, его сходство с фотографическим негативом стопроцентно.
Однако, если присмотреться, его кожа не черна, но значительно загорела и похожа на горький шоколад; чёрной же она кажется по контрасту с бумажно-белыми, окончательными выгоревшими на солнце волосами. А присмотревшись ещё внимательней (я даже напяливаю очки), мне становится ясно, что на асфальте, у моих ног, лежит Хенк.
Здесь — как рассказчик — я сталкиваюсь с вполне предсказуемой трудностью. А именно: тот, кто пересказывает свои сны или невероятные события, хочет, прежде всего, чтобы слушатель поверил, что всё так оно и было на самом деле. (Тем более что всё так на самом деле и было!) Сформулируем чуть иначе: рассказчику в этих случаях крайне важно, чтобы слушатель, так же как и он, рассказчик, проникся, прежде всего, артистизмом самой жизни и восхитился им — неиссякаемым артистизмом жизни, которая предоставила в распоряжение рассказчика готовенький художественный продукт. Рассказчик палец о палец не ударил, чтобы этот продукт добыть, рассказчик и сам был в этом случае только зрителем, рассказчик…
Но уверения бесполезны. И не потому, что слушатель “не верит”, а потому, что для него, по большому счёту, нет разницы.
Так что не настаиваю. Хотя повторяю: это — чистая правда: на иерусалимском асфальте, у моих ног, лежал Хенк.
Он вскочил и нервно спросил, я ли это.
Я, из вежливости, спросила, он ли это.
Он спросил, что я делаю в Израиле.
Я сказала, что нахожусь здесь на недельных гастролях.
Я спросила его, что он делает в Израиле.
Он сказал, что находится здесь проездом из Африки: чуть больше суток. Прилетел вчера вечером, уточнил он, а сегодня ночью возвращается в Амстердам. И добавил: а ты мне виделась тут, знаешь, на каждом шагу! чёрт знает что! на каждом!
Ну, не мудрено, откликнулась я, ведь у меня — как ты сам говорил, средиземноморская внешность.
А про то, что он привиделся мне вчера — скорей всего, в час своего прилёта, — я промолчала.
И, ясное дело, не стала терзать себя недоступными мне отвлечёнными мозговыми действиями, чтобы определить “n” в запредельной минусовой степени — как математическую вероятность такой встречи.
— Соланж, пожалуйста, пойдём в кафе, — глаза Хенка возбуждённо бегают по моему лицу и фигуре. — Я тебя угощаю!
…Угощение Хенка состояло из чашечки кофе. То есть по чашечке — себе и мне. Но это лишь так, для блезира. Главное же яство, которым я была отпотчевана весьма щедро, можно было назвать так: бурное любовное покаяние с гарниром из экуменизма, оккультной философии, этнографических африканских специй — и тривиальной эзотерической подливки, именуемой “неизбежное-очищение-преображение-и-воспарение-Духа-на-лоне-природы”. Всё это было настолько не типично для Хенка как подданного королевы Беатрикс — и, главным образом, для Хенка как такового — что я уж было подумала, не укусила ли его в саванне какая-то муха, от яда которой в Европе нет ни превентивной вакцинации, ни антидота.
…Он говорил, что именно там, в Африке, осознал большинство своих промахов и грехов — в частности, роковых ошибок в своём отношении ко мне. Он говорил, что был недопустимо мелочен, преступно эгоистичен, баснословно инфантилен и абсолютно слеп. Он говорил, что только там, под небом Африки, ночью, под беспощадной, всесильной, циклопической луной, когда в воздухе разносился вой гиен и шакалов, он понял, как же ему меня гибельно не хватает. Он говорил также, что всякий раз, умываясь в ручье, он видел рядом моё отражение и не мог освободиться от этой мучительной галлюцинации… Он говорил, что его тяга ко мне, преодолев животную похоть, обрела черты духовности — именно там, в песках благословенной Африки… А вдобавок тут, в Иерусалиме, он успел побывать в местах христианских святынь… Ну и так далее. То есть говорил он довольно много. Демонстрируя практическую составляющую своего преображения, Хенк заявил:
— Соланж, пожалуйста, дай мне номер твоего рейса — я тебя встречу в Схипхоле! Я отвезу тебя, куда скажешь: у меня белый-белый “пежо”… ты ведь любишь белые “пежо”? Кстати, у меня теперь и квартира своя есть… В Гааге…Тебе бы она понравилась…
Но… Во время его не по-нордически страстных монологов (вот оно, влияние африканского неба!) я отчётливо видела, что Хенку что-то мешает… беспокоит, что ли… или раздражает… ну, словно бы гвоздь в ботинке или больной зуб… или зуд от тропических укусов, который, дабы не нарушать политеса, он не берётся утолить, даже и потихоньку…
Словом, я видела, что Хенк не в своей тарелке. И не потому, что взволнован встречей. Нет, не потому. Такие вещи я чувствую безошибочно. А присутствовало тут нечто третье, таинственное и непостижимое. По крайней мере, не постижимое для меня. Я было уже собралась назвать ему данные своего прибытия, и мы двинулись к выходу, поскольку Хенк сказал, что его записная книжка осталась в машине, которую он арендовал на пару часов. И вот, проходя уже возле стойки бара, то есть у самого выхода, Хенк вдруг резко повернулся к бармену и, словно даже не ртом, а всем своим чревом, то есть всем естеством нутра, с облегчающей яростью выкрикнул:
— Подумать только: чашечка кофе — десять шекелей!!.
13.
Но мне не хотелось бы заканчивать историю именно так. Это было бы как-то несправедливо по отношению к Хенку, с которым я знавала и лучшие минуты. Поэтому закончу на воспоминании, которое предшествовало моему отлёту в Штаты
Стоял конец октября, американский ангажемент ещё не был подписан, и тут, в дурацкий вторник, когда небо, выворачиваясь наизнанку, без передышки блевало помойным дождём, я вспомнила, что у Хенка сегодня день рождения.
…В цветочной лавке я составила букет из высоких роз. Каждый стебель такой розы был мощно оснащён боевыми шипами, словно сказочное древко геральдического флага. Букет получился роскошным: розы были и жарко-пунцовые, и мохнато-персиковые, и шелковисто-алые, и брусничные (с плотными, словно головки змей, бутонами), и чайные, и свекольные; была там парочка роз лебединой белизны — вся эта очаровательно-свежая пестрота дышала райским эфиром и, шурша, слегка шевелилась… Затем, по дороге, я прихватила бутылку “Jenever”10 . А в “Bijenkorf” купила итальянский галстук от “Moschino” — в цвет Хенковых глаз. Хотя представить Хенка в галстуке было, конечно, забавно…
В такси я забыла свой плащ. Произошло это до смешного просто: водитель, молодой араб, взялся молоть двусмысленную чепуху, на середине пути я велела остановить, выскочила под дождь…
Поднимаясь по ходившей ходуном лестнице, я предполагала услышать гвалт и музыку. Но было тихо. Понятно: станет он в такой день сидеть дома!
Я устало остановилась перед его дверью. Рядом с ней, как и раньше, стояло высокое, треснувшее пополам зеркало. Вид у меня ещё тот: чёрные мокрые чулки, как у невзыскательной проститутки… на каблуки-шпильки наколоты грязные листья… Винтажное платье из креп-жоржета тоже насквозь мокро… нагло торчат словно разросшиеся соски… обрисованные платьем, очень рельефно проступают трусики, пояс для чулок, подвязки… Мои волосы, как и прозрачный шарф, висят чуть не до пят…
В это время на площадку выходит Хенк:
— А я услыхал, как ты тут дышишь…
И вот оказывается, что молодой, сильный, красивый парень в свой день рожденья сидит дома — один, совсем один. При мне, правда, позвонили родители (“производители”, как, морщась, прокомментировал Хенк), но их “произведение” даже не снизошло поднять трубку, с отвращением выслушав “болтовню этих придурков” на автоответчике.
С букетом моих роз Хенк был сатанински красив. Я взялась его фотографировать. Мы пили “Jenеver”, и теперь уже я под синатровскую “Everybody Loves Somebody Sometimes…” командовала “замри!”, “вот так! лежи вот так!”. Чувствовалось, что для Хенка крайне непривычно, а возможно, и неприятно быть “объектом визуальных концепций”, но он подчинялся. Его глаза при этом словно бы говорили: ну, вот видишь, Соланж, у нас же всё хорошо, Соланж, дай мне шанс, Соланж, мы сможем снова быть вместе…
И вот, пока мы так проводили время — и ночью, когда спали, и рано утром, когда я уже ушла, а Хенк остался наедине со своими “неоднозначными” впечатлениями — а возможно, и весь последующий день — цветы, по нашей обоюдной рассеянности, оставались без воды. И они, конечно, завяли. О чём Хенк мне сказал через три года, в Иерусалиме. Правда, он, в конечном итоге, спохватился и налил-таки воды в белый фаянсовый кувшин (куда цветы как один из элементов декора были целенаправленно поставлены мной для фотосессии), однако это оказалось уже напрасным. Но ты не думай, Соланж, я храню этот засохший букет — он ещё прекрасней, чем свежий, поверь…
14.
Нет. И на этом эпизоде — с засохшими цветами — я тоже не хочу завершать историю. Слишком карамельным мне кажется такой конец — с тошнотворно-трафаретными параллелями и одномерной, лобовой, не без прогоркло-назидательного запаха, символикой. А кроме того… А кроме того, для тех, кто любит так называемую “правду жизни”, следует отчитаться до конца… А “правда жизни” была такова.
…Конечно, тем вечером мы занимались не только фотографией. Об этом можно легко догадаться. Примеряя перед зеркалом галстук, то есть так и этак поигрывая узлом, Хенк строил уморительно-серьёзные физиономии “солидных мужчин”: банкиров, менеджеров, статусных бюрократов… но вот, без какого бы то ни было перехода, стремительно скинул рубашку и жадно обнял меня:
— Соланж…
Мы стояли перед зеркалом в душевой. Перед тем самым, с которого, собственно, и началась эта история.
Я, поглядывая исподволь и сбоку, мысленно сравнивала лицо Хенка с лицами тех автопортретов, которыми он меня заарканил. Что же, он оказался похож на всех них сразу — я имею в виду, на тех высосанных до дна, истерических, исковерканных собственной скудостью шестидесятилетних мальчиков. Вдруг он сжал меня крепче и начал судорожно тереться. Мне было больно: сквозь его джинсы я чувствовала убойный металлический штырь. Мне было больно и неприятно.
— Нет, Хенк… нет.
Он продолжал слепо сжимать меня и тереться, будто самец лягушки, откомандированный природой во что бы то ни стало выдавить из самки икру.
— Нет, мальчик. Я сказала: нет.
Конечно, он что-то подобное ожидал, поэтому не стал задавать дурацких вопросов; лишь один вопрос не утратил для него свой актуальности: он должен был освободиться от семени — от дико напиравшего, распиравшего его семени — уже не нужного “любимой женщине”.
— Хенк, дорогой, существует выражение — “Проделай сам то, что иногда, в одиночку, делают даже короли Франции”… — Это французское выражение я перевела для него на нидерландский… Он, разумеется, понял.
— Соланж, умоляю… можно я буду на тебя смотреть?
— А!.. — засмеялась я. — Это сколько угодно. Ты же художник!..
Мы зашли в ангар; Хенк, стоя ко мне спиной, подрагивая от осеннего, проникавшего в щели ангара холода, разделся донага. Я искренне полюбовалась его мальчишескими ягодицами. Крепкие маленькие ягодицы — при хорошем развороте плеч и узкой талии — довольно большая редкость для мужчин в эпоху “фаст-фуда”. Медленно, как на эшафот, он взошёл в свою ложу. Мрачно сев, свесил долговязые лапы. Не исключено, что под этим сооружением, к счастью для Хенка, и впрямь накопились баснословно большое количество энергии Ки.
— Соланж…
— Да, дорогой?
— Разденься тоже, моя любовь… и ляг — о, пожалуйста, прошу тебя! — ляг на наш стол…
Ах, на “наш”! Что ж, это можно. Почему бы нет? Полезная для здоровья воздушная ванна. Я скинула платье, трусики, лифчик — всё это на мне уже высохло — и осталась только в поясе, чулках, босоножках.
— Вот зараза… — рыдающе раздалось сверху. — Заноза, холера проклятая, разрази меня гром!..
Я растянулась на боку вдоль стола, подпёрла рукой голову, согнула “домиком” одну ногу и, слегка ею покачивая, придвинула к себе чашечку с недопитым своим кофе… Затем, протянув руку, налила в бокал немного красного вина… Между делом взглянула на Хенка. Закусив губу, глядя на меня словно бы истекающими слюной глазами, Хенк делал тупую беличью работу. Зелёный итальянский галстук болтался у него на шее. Полуразвязанный, нелепо-развязный, он придавал длинному костлявому торсу Хенка дополнительную карикатурность — особенно в сочетании с довольно-таки непрезентабельно торчащими рёбрами и общей бледностью тела, которое, из-за того же дурацкого галстука, казалось телом мертвецки пьяного. Время от времени кулак Хенка, сжимавший член по-хозяйски деловитым движением, медленно, с силой проходился по всей длине этого злополучного отростка — от корня к головке — словно снимая с него суммарное электростатическое напряжение, а возможно, подводя какой-то не ведомый мне итог.
Я взяла “Privй”, полистала — и начала читать статейку “Beatrix’ varende paleis” . Взглядывая на Хенка, я видела, что он, как может, разнообразит бедное своё наслаждение: например, вместо кулака онанирует кольцом или полукольцом двух пальцев — большого с указательным, большого со средним, большого с безымянным, а мизинец фасонисто оттопыривает — как ловящий кайф чаепития старорежимный тамбовский купец. Это карикатурное сходство перевело для меня Хенка и вовсе в разряд мультипликационных персонажей. Я знала, он зверски хочет, чтобы я на него смотрела, но не смеет попросить. В компенсацию такого ущерба — а в большей степени, чтобы Хенка подразнить — я несколько раз с ленивой томностью поиграла перстами в курчавых дебрях своего межножья, одновременно “сладостно” поведя бёдрами, — и в те же мгновенья услышав наверху безотказный сдавленный стон — словно невинный ангел, абсолютно невинный, вместо куропатки по ошибке оказался насажен на вертел. Я уже дочитала статью почти до конца, когда в моей плетёной сумочке, которую я для мягкости подложила под локоть, зазвонил мобильник. Вот чёрт! Мне казалось, я его выключила.
— Мадам де Гранжери?..
Спросили по-французски. Ещё развлечённая статейкой, я не преминула откорректировать:
— Мадемуазель.
Это у меня такая дежурная шутка.
Хенк, подмигнув, свободной рукой послал мне воздушный поцелуй.
— Простите… Мадемуазель Соланж де Гранжери?
— Да, мсье. С кем я говорю?
На том конце провода послышались какие-то реплики вроде: передайте мне папку номер… В голове у меня пронеслось, что, видимо, Робер, по неизменной доброте своего сердца, связался со своим парижским ко-агентом и сейчас пойдёт разговор о французском ангажементе, который я могла бы рассмотреть, если ничего не получится с американским. Послышались шаги, кто-то взял трубку, и другой голос, более начальственный, неожиданно уточнил:
— Мадемуазель Марина?..
Ну да! Моё настоящее имя вместе с псевдонимом значится только в одном месте: в записной книжке Робера. Его рук дело!
— Да, это я, мсье. С кем имею честь?..
В это время Хенк поощрительно улыбнулся и, ритмично дёргаясь, прошептал:
— Классно, девочка!.. меня всегда возбуждает, когда ты болтаешь по-французски…
— Пардон, мсье, что вы сказали?..
— Говорит комиссар полиции шестнадцатого парижского аррондисмана Жюль Броссар. Позвольте задать вам вопрос… В соответствии с законом, вы имеете право не отвечать…
— Да, мсье… Конечно, мсье…
— Кем вы приходились господину Санье? Мы сейчас обзваниваем всех, кто так или иначе…
“Приходились”?!! Ужасающее прошедшее время — “приходились” — с размаху бьёт в мозг. И вот он уже предельно мобилизован.
— Я его коллега по сцене, мсье.
Молчание, и затем:
— Правильно ли я вас понял, мадемуазель? В наших бумагах значится, что он преподавал в амстердамской консерватории…
“Преподавал”!.. Господи боже мой!! Спокойно, Соланж. Спокойно. Спокойно.
— Он преподавал, это так, но… Для меня… из-за меня… Со мной он выступал на сцене… в кабаре, клубах, кафе, на эстраде… в этом вы можете убедиться из афиш…
Опять фоновый шум и голос: “Да, господин комиссар, эти данные подтверждены… нет, господин комиссар… слушаюсь, господин комиссар…” Прежний голос в трубке:
— Мадемуазель де Гранжери, мы вынуждены с прискорбием сообщить вам, что господин Робер Санье совершил суицид. Он застрелился из охотничьего ружья. Сегодня, в пять часов утра, в парижском доме своего отца. Нам очень жаль, мадемуазель. Примите наши искренние соболезнования.
Хенк, словно сбивая молочный коктейль, продолжает мелко-мелко работать кулаком — и раздражённо кивает: ну, давай, давай, чего замолчала…
Да, я молчу. В трубке уже пульсируют короткие гудки, и только сейчас внутри меня, вдруг, включается не зависящий от меня звуковой механизм:
— Я не знала, мсье… о, нет!.. я ничего не знала, мсье… я не знала, нет!.. я не знала… я ничего об этом не знала, мсье… о, нет!… я не знала… не знала… не знала…
Всё расширяя и расширяя зрачки, Хенк сомнамбулически слушает мой хриплый шёпот, и вот, резко согнувшись, корчится и рычит: ох, сссучка! оххххх… мммм… сссука, шалллава… оооххх, сссучка…
Мы ещё некоторое время лежим. Я — на том же столе, накрывшись подвернувшейся Хенковой курткой, а Хенк, благодарно глядя на меня, — в своей ложе. Через какое-то время я говорю:
— Всё. Пора спать. Можно я у тебя переночую?
— Спрашиваешь!.. А кто звонил?
— Антрепренёр. По поводу парижского ангажемента.
— Робер, что ли, устроил?
— Да. Робер. А кто же ещё?
Я лежу в матрасной. Пожалуй, это и есть оптимальная для меня дистанция: человек за дверью, который, я это знаю точно, не посмеет войти.
Я думаю о Робере так, словно ничего не случилось. Он занимал какой-то сектор моего сознания — и будет его занимать. “Занимать” в значении “населять” — но не в значении “интересовать меня”. Несмотря на чёртову кучу своих “неоспоримых достоинств”, он не был мне интересен. И я это от него не скрывала… В чём же моя вина? Если же затронуть сферу телесного… Как любовник он был мощней, разнообразней, я бы даже сказала, искушённей Хенка, но… он и в этом не был мне интересен. Он был хорош во всём, абсолютно во всём. Но он не был мне нужен. Почему? А кто ж его знает — почему?
15.
Град, который ранним утром колотил по крыше и в окна, прошёл, но, несмотря на солнце, оставил после себя почти зимний холод. Кажется, что сейчас, в конце октября, пойдёт снег. Урны полны дешёвых сломанных зонтиков. У меня, после вчерашнего, конечно, снова болит горло и ухо.
Я как раз прохожу под балконом Хенка (на который он вышел меня провожать): я без плаща, в одном лёгком платье; мне очень холодно. Останавливаюсь.
— Слушай, Хенк, кинь мне твою спортивную шерстяную шапку, а? У меня ухо зверски болит… А мне вечером выступать в “JULES VERNE”…
Он мнётся, жмётся, за шапкой не бросается, но делает вид, что не уходит с балкона только потому, что якобы хочет продлить наш “визуальный контакт”.
— Синюю шапочку, Хенк! Я тебе её завтра же занесу!
В это время я вдруг чувствую на своей голове непривычное касание. Словно влажными губами, сквозь волосы, тронули моё темя. И не просто тронули, а с чёткой конфессиональной обрядностью
Хенк, перегнувшись через перила, вовсю хохочет. Я трогаю голову: мокро. Пальцы обмараны какой-то белой крупитчатой кашицей. Быстро оборачиваюсь — и вижу шкодливо улетающего — точнее, улепётывающего голубя. На фоне ярко-синего неба он кажется безукоризненно белоснежным.
— Тебе Святой дух на голову ха-ха-ха… осуществил… ха-ха-ха… такую кишечную эманацию… Мама говорит: так голубь целует в темя особо избранных… Хорошая примета, Соланж… Жди своего счастья… Охо-хо-ха-ха…
Вижу себя со стороны: голливудский персонаж из “комедии положений”, притом самого дурного разбора; с его макушки, щупальцами осьминога, стекает белая краска, призванная изображать сливки бутафорского торта.
Чувствую, что обильный голубиный помёт, просочившись сквозь волосы, уже течёт вниз по шее…
— Слушай, Хенк, придётся мне снова к тебе заскочить… Надо смыть эту дрянь…
Хенк хмурит брови и одновременно таращит глаза — такая противоречивая мимика обычному человеку не под силу:
— Ты что, с ума сошла?! — Он даже ударяет кулаком по перилам балкона. — Вот только орнитозов мне и не хватало! Когда я летал в Африку, меня ведь против местной заразы не прививали!.. — на этих финальных словах Хенк исчезает.
А я остаюсь стоять — клоунесса, не прошедшая кастинг, и ручейки голливудской сметаны — возможно, орнитозозаразной — стремятся затечь мне прямо в глаза.
Я крепко зажмуриваю их, и в этот самый миг, внезапно, ко мне приходит небывалая зрячесть. Может быть, это закономерная зрячесть отчаянья — а возможно, не заслуженный мной подарок — не знаю.
…Словно на освещённом киноэкране, посреди кромешной, ничем не разбавленной ночи, я вижу, как выглядит мой неизбежный успех. Не тот шаблонный — с “морем цветов”, “молниями фотовспышек”, грязной накипью газетёнок, фанатами, гонорарами, банковскими счетами… А тот, единственно желанный и единственно значимый: наедине с собой. Да: наедине с собой я щёлкаю пальцами — и невольно вскрикиваю: молодец, молодец!!. ну молодец же я, черт возьми, молодец!!. Глядя со стороны на эту картину, я ощущаю внутри такую спокойную — именно спокойную — стенобитную мощь, которой раньше не чувствовала, — и даже изумляюсь: почему же я не чувствовала этого спокойствия раньше?
И вот, посреди тьмы, ярко-белое полотно экрана оживляет моего двойника — растрёпанную яркоглазую chansonette.
Распахнув голые руки — словно для межконтинентальных объятий — подставив себя космическому ветру, она поёт, поёт, поёт…
Это немое кино. И потому на экране возникают титры:
ОНА ПОЁТ О ТОМ, ЧТО НИКОГДА НЕ ЖИЛА С КЕМ-ЛИБО, ТОЛЬКО У КОГО-ЛИБО… НИКОГДА НИ С КЕМ, ТОЛЬКО С СОБОЙ, МСЬЕ… ТОЛЬКО С СОБОЙ, ТОЛЬКО С СОБОЙ…. И ОНА СЧАСТЛИВА… ОНА СЧАСТЛИВА, МСЬЕ… ОНА СЧАСТЛИВА…
А тапёр наяривает фокстрот.
1 “Смех во тьме” (англ.); в русском варианте — “Камера обскура”.
2 Хиты 50-х годов: соответственно — Чака Берри, Фрэнка Синатры, Луи Армстронга и Билли Холидэй.
3 Равноправие (фр.).
4 Антикраак (antikraak) — “антизахват”: система жилищного устройства, при которой площади пустующих (запланированных к сносу) зданий сдаются в аренду, в официальном порядке, по символической цене. Таким образом, достигаются сразу три результата: здание не может быть захвачено стихийно; оно находится под контролем “антикрааковской” организации и опекой вселившихся туда легально жильцов; представители “свободных профессий” получают почти бесплатное жильё (ими оплачиваются только коммунальные услуги) — причём, как правило, баснословно большой площади. Так же — антикраак — называется и само такое жилище. (Прим. автора.)
5 Ещё!! ещё!! ещё!! оооо, ещё разок!! (нидерландск.)
6 Зеркальные шары (нидерландск.).
7 Центральный, баснословно живописный канал в Утрехте. (Прим. автора).
8 “Как Господь во Франции” (нидерландск.) — соответствует гибриду между русскими выражениями “как сыр в масле” и “как у Христа за пазухой” (Прим. автора).
9 Сумма, равная примерно ста пятидесяти евро. (Прим. автора).
10 Голландская можжевеловая водка.