Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2009
Смертью смерть поправ
Венок Борису Рыжему. — Екатеринбург: ИД “Союз писателей”, 2007.
“Об этом можно только стихами”, — говорил Маяковский о самоубийстве Есенина…
Ровно пятьдесят поэтов из тринадцати городов России (Екатеринбург, Санкт-Петербург, Москва, Пермь, Нижний Тагил, Ульяновск, Нижний Новгород, Саратов, Волгоград, Кемерово), ближнего (Минск) и дальнего (Монреаль, Ганновер) зарубежья собрались под одной обложкой в память о Борисе Рыжем.
У книги двойное обрамление. В словах Г. Иванова и И. Тюрина (многообещающего поэта, погибшего в 19 лет) намечены два полюса, магнитное притяжение которых друг к другу и создает динамику и энергетику книги: высокая миссия поэта, создающего “кусочек вечности” (Иванов), и его априорная трагедия: “Трагедия человека, при условии, что он поэт, в его судьбе уже состоялась”, ибо “утрата качеств человека” весомей “приобретения качеств поэта” (Тюрин). Вторую “рамку” составляют два стихотворения самого Бориса Рыжего. Здесь странным образом центральная, казалось бы, мысль о необходимости жить, о ценности жизни явственно открывает за собой “тихий” надрыв и щемящую элегическую тревогу (в открывающем книгу стихотворении “Яблоня”), и какую-то дикую, надчеловеческую усталость, “выкипающий” голос и понимание своей обреченности в завершающем стихотворении. В этом стихотворении “Благодарю за все. За тишину…” длинный список “благодарностей”, в котором все явственней звучит какое-то неправильное, неестественное (особенно для такого поэта, как Рыжий) смирение, разряжается последними двумя строчками, выливаясь в тяжелый абсурд в предпоследней (“За то, что я вас всех благодарю”) и в пронзительный трагизм обреченности в последней (“за то, что вы не слышите ни слова”). Трагедия мужественно и стоически закамуфлирована, но подспудно-громко звучат здесь лермонтовские интонации “горечи и злости” доведенного до последнего предела поэта, уже твердо принявшего страшное решение. Выстраивается своеобразный лирический сюжет книги: от тревоги и попытки заклясть смерть в “Яблоне” (“И сам себе я говорю: побудь, побудь еще немного в этом мире”) через многомерное, данное с самых разных ракурсов лирическое осмысление трагедии поэта — к последним истинам завершающего стихотворения, смысл которого в контексте всей книги значительно углубляется и расширяется.
Каждый из поэтов, которых сплотило под одной обложкой общее горе, воспринятое всеми, как своя личная трагедия, воссоздает своего Бориса Рыжего (“вождь задымленных окраин”, “милый барин”, “скороход”, “фаворит луны”, “провинций очарованных правитель”, “факел на большом ветру”). Однако из разнородных мазков вырисовывается постепенно целостный образ поэта, лишенный (что самое важное) “хрестоматийного глянца”. Перед нами живой поэт Борис Рыжий с его романтикой и элегичностью, с его пацанством, с музыкой внутри и бессменными облаками над головой, у которых поэт “оспаривал высокое гражданство”. И эти стихи, в которых пульсирует и кипит живая память, продолжают Бориса Рыжего. На наших глазах происходит уникальное сродство, сплетенье душ (недаром это “венок”) в ходе напряженного разговора о вечном, разговора предельно, личного, откровенного, что называется, “на ты” (“мы теперь с тобой на ты”).
Размышления о судьбе Бориса Рыжего почти всегда перерастают в напряженную медитацию на тему жизни и смерти вообще и жизни и смерти Поэта, в частности. Трагический уход Бориса Рыжего становится своеобразным катализатором, заставляющим многое переосмыслить в экзистенциальной ситуации столкновения лицом к лицу с мраком небытия / светом инобытия.
Акцентируется романтический аспект: маргинальность, периферийность поэта (отдельная тема в книге — тема провинции, окраинности/крайности не столько географической, сколько метафизической), выломленность его из стандартного хода жизни: у поэта всегда “по умению жить незачет”. Дело его столь же велико, сколь и безнадежно, ибо он озвучивает мир, стремится, “чтобы жизнь не осталась немой”, но неизбежно наталкивается на немоту и глухоту. Это стереотипное восприятие жизни поэта, просвечиваясь трепещущей болью подлинной утраты, теряет свою стереотипность. Происходит глобальное, явленное во множестве индивидуальных вариаций, обновление, оживление романтических штампов, которые оказываются не штампами вовсе, а извечно актуальными признаками поэтического творчества.
Тональность книги пульсирует и искрит между страшной констатацией неизбежности смерти, исчезновения “в бездонной воронке часов” (Е. Касимов), где “все исходы — едины, все полеты — круги” (А. Кузин), и проникновенным утверждением вечной жизни поэта. Смерть поэта неотменима, но она несет в себе энергетику бессмертия. И в этом ее главное отличие от обычной смерти. “Все воспарим, но по-иному” (А. Кердан). Этим поэт и “покидая наш мир”, “свой профиль ставит не в ряд” (А. Кузин).
Магистральная тема книги — обреченность поэта на смерть и бессмертие, неразделимое оксюморонное их сплетение в “безнадежном вечнодышащем зыбком покое”. И убежденность в бессмертии Поэта, звучащая в книге и уравновешивающая пронзительную боль утраты, звучит не ходульно, а искренне, по-настоящему. Остались стихи, что “растут, как дети” (А. Верников), что, как птицы, “распорхались кто куда и застыли” (А. Кубрик), а в них — “мощь, стремительность восхожденья, исторгнутый горем свет” (О. Ермолаева). Однако — “не заштопаться от шепота боли”. Но — “утешенье в самой этой боли” — “звонкой боли в пустоте” — очищающей, преображающей, просветляющей (“Жить как бы не стоит, а надо”), заклинающей подступающее отчаянье: “Не умер, не умер, не у-у-у!”, “Самый лучший ты. Самый красивый. / Больше, Боренька, не умирай” (Д. Рябоконь). Мужественное осознание произошедшего знаменует освобождение и прямой взгляд “насквозь” в открывшуюся пустоту приносит “невыносимую легкость бытия”: “и легко — оттого, что так поздно” (А. Пурин). Но остается “памяти столб соляной” (Ю. Казарин”), а память — “последняя ставка: выиграй или умри” (Е. Изварина). И боль, сросшаяся с памятью, “перебивает”, в конце концов, “смерти выговор несносный”.
Уход Бориса Рыжего воспринимается, как растворение в космосе. Душа прорывает “кокон тела больного” и летит, летит “стремительным полетом вперед и вверх” (Е. Тиновская) в те края, где “звенит Эоловою плахой музыка, музыка, музыка” (Р. Саитов), где “в небесах есть комнаты для поэтов” (А. Торопов). Воплощенный простор и полет, “море, шатающееся руки в брюки” (Е. Изварина), заключенное в “застенную духоту”, вырывается из нее во вселенную. Символом, вектором, интенцией движения Б. Рыжего в книге являются излюбленные поэтом облака, степенно уплывающие в вечность.
Причина трагедии Рыжего — одиночество в мире, где “нечего ловить” (А. Еременко), в “будничном аду” (А. Леонтьев), где “не котируются поэты” (А. Торопов), когда поэт — законодатель мироздания, творящий рай из ада, пришел в мир “с полным ртом окровавленных слов” (Е. Жумагулов), с “сухой кровью предмета” на языке (Ю. Казарин). Это слова, подчиняющиеся “синтаксису петли”. Но петли — “смерти, любви и полета”. Но — петли, которой “возвысился поэт, себя поставив выше неба”. Но — петли, в “объектив” которой дышит поэт. Смерть, таким образом, становится и освобождением, высвобождением “разбега и разлета” души от тесноты душной реальности.
Поэт, отрезанный от обычной жизни необходимостью творить, умирает, после чего все понимают, что не спасли, проглядели. Такова традиционная, уже можно сказать — легендарная — коллизия и традиционность эта, прямолинейность — страшна своей привычностью, страшна, как завершающий стихотворение об этом Е. Жумагулова безликий набор: “И т.п., и т.п., и т.п., и т.п., / и т.д., и т.д., и т.д.”. Не менее жутко обнажение примитивности этого “механизма” звучит у М. Анкудинова: “вот ведь как просто / умер отозвался / слава пришла”.
Так вот: затертое опять же понятие поэтической искренности на самом деле щедро омыто кровью — не метафизической, а вполне реальной. Ведь “когда строку диктует чувство, оно на сцену шлет раба”. Стихи поглощают поэта, “пишут” его жизнь и “расписываются” под ней его смертью. Но это, как настоящая любовь, — то самое рабство, которое дарует истинную свободу на ином, высшем, находящемся за гранью “человеческого, слишком человеческого” уровне.
Рассуждая о причинах ухода Бориса Рыжего, составитель этой книги Леонид Быков как-то произнес очень важную, на мой взгляд, мысль о различии поэта и стихотворца. Стихотворец, версификатор управляет своими стихами, поэтом же управляют его стихи, диктующие ему правила жизни и направляющие его судьбу. Действительно, доживи Борис Рыжий лет до семидесяти, так ли воспринимались бы его стихи, в которых юношеский, мальчишеский даже задор столь гармонично сливается со “взрослой” элегической мудростью? Мог ли Рыжий “пережить” своего лирического героя? Мы скажем, что, конечно, мог и должен был, что потом бы этот самый лирический герой эволюционировал… А сам он, видимо, твердо знал, что — нет, что это будет измена чему-то глубинному, какой-то божественно-дьявольской музыке, которую он слышал и передавал нам. И ради истинности, честности и запредельной чистоты звучания своей поэзии он поставил на карту все — не только свою жизнь, но и счастье родных и близких. И сам произвел над собой “свой высший суд”. Не для антуражу и колориту, а потому что нельзя было иначе. Такая вот ставка в этой смертельной, но азартнейшей игре, которая зовется поэзией. Такая вот романтика.
“Оправдание жизни” не отменяет и “оправдания смерти”. А оправдание смерти происходит через выстраданное, не голословное утверждение поэтического бессмертия и высшей правоты Поэта:
Ты был прав тем утром, храбрый мальчик!
Только юность — подходящий срок
Для решительного злого дела,
За которым воля и покой.
Что ж, душа ведь этого хотела
И теперь любуется тобой.
Константин КОМАРОВ