Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2009
Есть гимны звучные, — я в детстве им внимал.
Н. Мережковский
Это имя я знал с детства
Покровительница гимнической поэзии, или по-простому, покровительница гимнов, была дочерью богини Памяти. Значит, обращение к гимну возвращает нас к страницам памяти. Если в нашем представлении это можно назвать и натяжкой, то в метафизическом смысле это значит: не выбрасывай из памяти ничего, ибо ничего в ней нет случайного, как и вообще всего, что было в жизни.
Не знаю, по каким законам память сохранила рядышком два не связанных между собой эпизода. Наверное, по закону единства места и времени происходившего. Я тогда, во время войны, — подросток, разнорабочий одной конторы, что поставляла комплектующие детали военным заводам. Победитовые резцы, масляные выключатели, детали для мотоциклов и танков, текстропные и вентиляторные ремни, ленты феррадо и прочая. Это не был склад в современном понимании, где всегда можно чем-то поживиться, хотя и там был дефицит по меркам ушедшего мирного времени — те же текстропные ремни для шкивов — подшивать валенки. Меня пробовали соблазнить прирезать лишние полметра — сверх того, что указывалось в накладной, выпрашивали иные толкачи, командировочные с заводов, но безуспешно, я был законник и думал о комсомоле.
Впрочем, все это не имеет отношения к теме. А припомнил для того, чтобы объяснить, как я оказался в какой-то день и час возле оперного театра, в центре Свердловска, рядом с Домом промышленности. Это красное громоздкое кирпичное сооружение с абсолютно одинаковыми ячейками окон и этажами занимало весь квартал — от главного проспекта до следующей улицы. Дом начали строить еще до войны, но не завершили, теперь здесь разместили госпиталь, соты которого приняли сотни искалеченных войной тел.
Я только что спрыгнул с конторского грузовика и увидел толпу возле этого дома: люди возбужденно галдели и, задрав головы, смотрели куда-то вверх. Я посмотрел туда же — на самом высоком этаже, седьмом или восьмом, стоял человек в больничной серой пижаме. Он стоял, держась рукой за подоконник и упираясь одной ступней в небольшой выступ карниза. Время от времени он порывался оттолкнуться от стены, но как бы не решался отпустить руку, и движения его походили на порыв или раскачивание. Всякий раз при новой попытке толпа глухо, на выдыхании, ахала, потом замирала в молчании, потом возбуждалась снова. Из обрывочных нервных разговоров можно было понять, что это один из раненых и что хочет он покончить с собой. Кто-то говорил — “псих”, а кто-то возражал — “тяжелое ранение в паху, вот он и не хочет жить”: — “Надо изнутри, изнутри! Открыть дверь в палату и перехватить его”, — советовали невидимому отсюда персоналу. Но там, на высоте, в коридорах госпиталя, видать, додумались до этого же, потому что в какой-то момент человек на карнизе глянул в глубь открытого окна и тут же, оттолкнувшись от подоконника, полетел вниз. Толпа охнула и отвернулась, все кругом замерло, шум городской как бы исчез, и слышно стало, как глухо стукнуло о тротуар тело.
Я свернул дрожащими руками цигарку. С тех пор, как стал рабочим человеком, родители смирились с моим курением. Был кисет, махорка — о папиросах и не мечтали, и было кресало для огня. Я курил, подавленный случившимся, и рассеянно пересекал площадь, огибая памятник Свердлову, оставляя за спиной оперный театр. Под нишей подъезда Дома печати в тени скользнул по выставленным в витрине газетам. И — замер: на последней странице “Уральского рабочего” в траурной рамке имя: “Умер Аркадий Коц”.
Как много может вместить в себя один день, даже неполный, а всего-то утро и полдень! Еще час назад я таскал ящики на товарном дворе — отправляли детали на завод в Ирбите. А еще раньше добирался по железнодорожной насыпи с пачкой нарядов за пазухой — подавали вагон в наш тупичок, и мы, я и мужики из конторы, белобилетники, грузили тяжелые масляные выключатели для завода в Ярославле. Шел по железнодорожным путям, через овраг, где громоздились уродливые горы отработанного гипса из военного госпиталя, страшные слепки с человеческих рук и ног. И вот случай с раненым здесь, в центре города, у подножия Дома промышленности, превращенного в госпиталь.
Еще стоит перед глазами: летящий на землю молодой самоубийца и толпа, ахнувшая и отвернувшаяся, чтобы не видеть страшный конец. Как ни привыкли к потерям люди, а увидеть миг смерти — кому это по плечу? Толпа быстро расходилось, и только отдельные ручейки ее обтекали меня, донося голоса потрясенных людей: “Отмаялся, родимый”, “А могли бы вылечить его, избавить от раны…”
И я еще был во власти случившегося, когда чиркнуло на газетной полосе в черной рамке: “Умер Аркадий Коц”.
Это имя я знал с детства.
Поздний вечер. Взрослые не спят. Собрались в комнате дядьки моего, где на стене висит единственный на всю коммунальную квартиру репродуктор — ждут сообщения о челюскинцах. Про меня, кажется, забыли, и я наконец — о, счастье! — могу услышать Гимн. Кажется, не было тогда у меня мечты более сильной, чем эта — услышать, как ночью поют для всей страны “Интернационал”. Я все время просил разрешения послушать Гимн. Но взрослые отсылали меня, пятилетнего, в постель, едва наступал вечер. Я устроился в уголке дивана, в сторонке, и стал ждать. Вот уже рассказали известия, и про челюскинцев рассказали…
Проснулся я на своей кровати, в окно светило яркое солнце. С кухни доносились голоса бабушки и мамы. Я все проспал.
Мы жили тогда на Кавказе, в городе Орджоникидзе. Взрослые часто разговаривали о своих делах при нас с братом. С их слов я запомнил имя — Аркадий Коц. Оно было просто звук и жило где-то там — за далями легенды, в прошлом. Потом “окажется”: эти имена соединимы — “Интернационал”, Коц, Свердловск. Земляки: город, край, где я прожил полвека. Главную часть жизни.
Мальчишка пристроился на решетке полуподвала у тротуара, болтает ногами. Радуется наступившей весне, теплому южному солнцу и тому, что уже можно босиком и в трусиках, и что все кругом хорошо, и скоро выбегут друзья, а там — лапта и футбол. Утро раннее, город еще досыпает, тихо, и вдруг тишину взрывает дробный грохот: из-за поворота выходит праздничная колонна школьников. Праздника нет, но они сами по себе праздник — стройными рядами идут за город, в поход. Но главное, главное, главное, отчего замирает душа, а сердце начинает колотиться неистово, — это они, его мечта, его герои — барабанщики! Они чеканят шаг под звуки марша и задают ему ритм. По шесть человек в ряд, двенадцать одинаковых героев — темные штаны, белые рубашки, красные галстуки и береты…
Встать бы с ними в один ряд! Так же отважно и красиво прошагать по городу, выбивая дробь марша на новеньком пионерском барабане. Мальчик вздыхает, провожая глазами колонну: наверное, это недостижимо. Но в жизни получается иногда здорово! О чем думал, то случилось как бы само собой, почти волшебно. Записали мальчика в школу, в первый класс. И в музыкальную записали — на виолончель, но он не хотел на виолончель, он хотел к тем ребятам — на барабан. И однажды подошел к нему главный вожатый, сам Вася Шамрай, который был вообще главный в жизни: — Это ты хочешь в барабанщики? — Почти неслышное “да” вожатый расслышал. — Говорят, ты знаешь все марши?.. — Да, — еще тише сказал мальчик. — Пошли!.. — Вожатый взял мальчика за руку, привел в физкультурный зал, сел верхом на длинную скамейку, усадил напротив и протянул барабанные палочки. — Играй. Мальчик не стал спрашивать, где барабан, он знал, что и самых-пресамых барабанщиков школы обучали сперва на скамейке, а только потом на барабане. И он взял в руки палочки и сыграл. — Добре! — сказал Вася Шамрай.
Какое это было счастье! Колонна, и ты впереди — среди двенадцати барабанщиков, по шесть в ряд, и дробь рассыпается по улицам, и малышня сбегается смотреть и завидовать, и взрослые с улыбкой идут навстречу и вслед.
Эта единственная школа в городе, где были классные барабанщики, не просто так — бум-бум, а умельцы, почти как мастера из настоящего оркестра, игравшего перед фильмом в кинотеатре, — ритм слаженный, задающий чеканный шаг всей колонне. Только в этой школе выходили барабанщики в парадной форме — черные брюки, белые рубашки, только в этой школе колонна шагала не просто так, а в ногу, раз-два, раз-два, и без команды, под звуки барабанов. Как бы ни был далек путь к обелиску героев на окраине, школа шла через весь город под звуки маршей. Мы не переставали ни на минуту, один марш сменял другой. Сперва, само собой, “Старый барабанщик”, потом другой — название забыл, потом марш из кинофильма “Чапаев” — там, где психическая атака белых, потом марш Васи Шамрая, он сам придумал его. Дробный рисунок из четырех фигур, заканчивающийся ударом палочек друг о друга.
Я скоро выучил даже самое сложное — барабанить на ходу, во время марша. Не всем давалась именно эта часть. Даже весьма способные едва начинали шагать, как сбивались с такта. Мне же это далось легко, хотя раза два я тоже сбился поначалу, за что и получил на ходу больно по пальцам сложенными палочками от соседа — красавчика из пятого класса.
Это был целый мир радости. Барабаны новенькие, один к одному, звонкие, у каждого — свой. Выходили в любую погоду. Как-то заморосил дождь, кожа барабанов стала дряблой, а звук глухим, но мы не стали расстраиваться: вспомнили фильм “Зори Парижа” — там коммунары в пасмурный день развели костры, чтобы согреть барабаны, согретая теплом кожа оживала — и натягивалась. Мы развели костер, и наши барабаны ответили звонкой дробью.
Жизнь барабанов и барабанщиков! Наверное, про них написаны целые истории: “Средь нас был юный барабанщик, в атаку он шел впереди”.
Вот выходит к колонне перед школой Вася Шамрай. Он подает команду: “К выносу школьного знамени смирно!” Взмахивает рукой, и двенадцать барабанов враз ударяют дробь. Грохот набирает силу, достигает высшей точки и вдруг обрывается, чтобы снова, по нарастающей, взвиваться. Какое это торжество — мурашки по коже! Звук восторженно рвется к небесам как призыв.
Я помню эту музыку до сих пор, она в ушах у меня, и могу повторить марши и теперь, семьдесят лет (страшно подумать!) спустя.
Праздник-праздник! Школа идет по городу. Бам-бара-бам! Светит солнце!
Бам-бара-бам! Целое лето! Баб-бара-бам!! Мы живем в стране знаменитой!
Бам-бара-бам! У нас столько героев! Бам-бара-бам! И папанинцы!
Бам-бара-бам! И челюскинцы! Бам-бара-бам!.. И чкаловцы!!
Бам-бар-бара-бам! Мы догоним и перегоним! Бам-бара-бам…
И “ежовые рукавицы”!.. Бам-бара-бам! И “суд идет”!..
И снова дробь. Мы — у обелиска павшим. И — “Интернационал”! Над всем этим миром его торжество, его призывы. И такое, главное, в них слово: МЫ!.. Мы наш, мы новый мир построим!.. Лишь мы, работники всемирной…
День начинается с боя часов на Красной площади — в далекой и близкой Москве, этот бой слышен и у нас, на далеком юге. И бой, и сменяющие его первые звуки “Интернационала”.
Мы наш, мы новый мир построим! С “Интернационалом” воспрянет род людской!..
Нам не дано
“Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется”. Интернациональная мечта, когда люди будут жить “единым человечьим общежитием”, как об этом мечтал Поэт, спеклась, ей не суждено было сбыться. Песня оборвалась — где на высокой ноте, где на излете, а сам интернационал, воспеваемый ею, распался на национальные квартиры, уподобившись cварливым коммуналкам планеты.
“На какие периоды вы делите свою жизнь?” — спросила однажды меня, уже пожилого, знакомая женщина. На два. До восьми лет и на прочее. На детство — и все остальное.
Счастье, если было, то — в детстве. Закончилось оно скоро. С возрастом в душе рядом с радостями поселялись комплексы. А там пришла война. А война нашего детства — это не только прощание с близкими, ушедшими на фронт, но еще — теплушки, вокзалы, налеты, ночевки на платформах и в поле, эвакопункты, пропахшие карболкой и скорбным спертым воздухом санобработки.
Немцы очень скоро оказались на окраине нашего города, эшелоны увозили тысячи жителей в сторону Каспийского моря, через Грозный, Беслан, Дербент, Баку и далее, морем, кого на восток, кого на север.
Восемьдесят с лишним дней скитаний.
И вот я житель города, который далеко не сразу, лишь со временем стал моим родным, где прожито полвека — день в день!
Глубокой осенью мы поселились в переполненном Доме колхозника, напротив дендрологического парка, в разных комнатах: женщины — отдельно, мужчины — отдельно. Я оказался в комнате человек на двенадцать-четырнадцать: немолодые мужчины, командировочные, “толкачи”, посланные с оборонных заводов “выбивать” для предприятий дефицитные детали.
Меня приняли в седьмой класс школы № 5 в середине четверти условно: табель за шестой класс и похвальные грамоты были украдены, вместе с теплой одеждой, сухарями в наволочке и банкой патоки — последними дорожными припасами. Случилось это в Махачкале во время налета немецких самолетов, когда мы грузились в очередной эшелон.
В этой школе я закончил семилетку. Потом было: разнорабочий, десятилетка, университет, газета, телевидение, редакция журнала. И все это время я впитывал всплески информации об “Интернационале”: интерес к нему подогревали события в жизни самой песни. Едва ли не главное из них — открытие: автор русского текста жил рядом, ходил по этим же улицам, дышал этим же уральским воздухом. Словом, ничего случайного! Даже школа № 5, в которой учился, оказалась в двух шагах от большого жилого дома времен конструктивистской застройки Свердловска, в котором проживал эвакуированный из Москвы поэт, переводчик “Интернационала” Аркадий Коц. А наискосок, на углу перекрестка, стояло четырехэтажное здание книжного издательства. Пройдет много лет, и здесь, в редакции журнала “Урал”, я буду работать. Пройдет еще время, и именно в “Урал” я принесу небольшую статью об “Интернационале”, уже обругиваемой песне. Смешно сказать, в защиту песни и автора. Статью напечатают, но ничего не произойдет — даже не знаю, была ли она замечена.
Тут потребуется небольшое отступление.
Исследователи обратили внимание на малозаметную деталь в романе Л.Н. Толстого “Анна Каренина”. Помните мужика, что приснился Анне в ее страшном сне? Является ей мужик с призывом ковать железо, пока горячо. Полагают, что писателю были знакомы события Парижской коммуны, ее песни и прочие частности коммунистического толка. Да и как не быть, если в те годы эхо парижских событий прокатилось по всему миру. Вот и другой персонаж Толстого не чужд коммунистической лексики! Читаем в одной из статей в Интернете (“Между непротивлением и революцией”): “…что все-таки говорит тот демонический мужичонка. “Надо ковать железо” и прочее… Но ведь это воспроизведение одной из ударных строчек “Интернационала” французского поэта-рабочего Эжена Потье! В каноническом русском переводе “Интернационала” — “куйте смело, пока железо горячо”. Толстовский же мужик воспроизводит двадцатую строчку французского оригинала и, в общем, более точно…
Вроде бы “Интернационал” впервые напечатан лишь в 1880-х, спустя десятилетие после появления толстовского романа. Но в художественной вселенной Льва Николаевича нет случайностей. Уж очень он внимательно следил, особенно после Парижской коммуны, за мировой революцией. В ее западном и в ее русском исполнении.
В той же “Анне Карениной” герои без конца говорят… о “коммунизме”. Граф Вронский и князь Серпуховской толкуют о “русских коммунистах” и о том, насколько они политически реальны. Опустившийся брат Левина Николай излагает ему коммунистическую доктрину, а впоследствии, вспоминая, что “был коммунистом”, уже обвиняет в приверженности этой идеологии мучительно ищущего истину Константина. Считая, впрочем, что коммунизм — “это преждевременно, но разумно и имеет будущность…”
Лев Толстой начал писать “Анну Каренину” примерно через год после революции парижских коммунаров, буквально оглушившей тогдашний мир. Где писатель услыхал или прочитал упомянутую яростную строку поэта-коммунара, наверное, так и останется неизвестным. Но он ее цитирует!
Можно спросить: какое отношение к нашему рассказу имеет великий писатель? Ответ прост. Пути этих разных, по масштабу и судьбе, людей пересеклись дважды. И запомнились будущему переводчику “Интернационала” навсегда.
Судьба была благосклонна к нему, юноше из небогатой среды, к тому же среды, ограниченной в правах. Сын портового одесского грузчика, донашивавший подростком ботинки матери, рано подрабатывавший частными уроками для поддержания семьи, он с помощью брата, выбившегося в люди, смог окончить горное училище. Местом работы стали рудники в Подмосковье. Мысль, что всего в нескольких километрах Ясная Поляна, где живет его кумир, приводила в трепет молодого человека. Будущий революционер в ту пору был “правоверным” толстовцем. “Я был непротивленцем”, — вспоминает он. Чтобы соответствовать своему увлечению, с жадностью читал книги Толстого. Он и мечтать не мог о встрече с великим человеком. И можно понять восторг его и волнение, когда представился случай побывать в Ясной Поляне. Пригласил приятель, студент из Москвы. Скромность и благоговение помешали ему вступить в разговор с Львом Николаевичем, попросить у него автограф, как это сделал его расторопный спутник. Зато через некоторое время судьба подарила ему новую встречу с Толстым. И не только встречу, но и беседу.
Году в 1957-м или позже мне попалась на глаза небольшая книжица А. Коца “Стихотворения”. Она и теперь на моей книжной полке. Книжка издана небольшим тиражом и, похоже, не переиздавалась. В ней — кроме стихов автора и переводов, воспоминания Коца о двух встречах с Толстым. Читатель простит нам большие цитаты из этих заметок — предмет нашего разговора, как и сам первоисточник, стоят того.
Встреча первая
“Но вот показались знаменитые яснополянские ворота, за минуту до того, как должен был появиться Толстой, нами овладело страшное беспокойство. Нам представилась вся нелепость нашей затеи: беспокоить такого человека — для чего? Что мы ему скажем? Зачем мы его вызывали? Какие ему зададим вопросы?.. Пока мы спорили и прятались один за спину другого, открылась дверь, и мы увидели знакомую по портретам фигуру, в широкой темной блузе, с непокрытой головой. Толстой спокойной, медленной походкой направлялся к нам.
Мы стояли онемевшие, как бы в ожидании катастрофы. Совершенно неожиданно тот из нас, на которого меньше всего можно было рассчитывать, студент, нашел выход из положения, прибегнув к помощи простой формы приветствия:
— Пришли засвидетельствовать вам самое глубокое почтение, — сказал он и тут же поспешил прибавить: — Один — проездом из Москвы — студент, двое — с соседнего рудника.
Толстой улыбнулся и пригласил нас на террасу.
Обратив внимание на горный знак (кирка и молот), красовавшийся на моей фуражке, Толстой дорогой спросил меня:
— Вы — горняк? Где работаете?
Я ответил, что в этом году окончил горную школу и теперь работаю заведующим на шахтах соседнего рудника.
Толстой предложил нам сесть и сам уселся в одно из плетеных кресел. Случилось так, что я сел как раз напротив, совсем близко от него. Толстой, снова обратившись ко мне, задал мне следующий вопрос:
— Кстати, не расскажете ли вы мне, какие это существуют устройства для предупреждения рабочих от падения в шахту в случае, когда канат, к которому подвешена клеть с опускающимися в нее людьми, внезапно обрывается?
Я ответил, что такие приспособления есть, называются они парашютами. И тут же принялся рассказывать, как они устроены, как работают, чем отличаются один от другого.
Трудно передать, что мною испытывалось в это время. Из-под нависших бровей сурового и, как мне казалось, огромного лица на меня были устремлены глаза, забыть которые невозможно. Взгляд их как бы пронизывал меня насквозь, добираясь до самого дна души, и чувствовалось, что от него никуда не скроешься. Тысячи разных мыслей проносились в моей голове: “А как он нас обошел: не мы его, а он нас расспрашивает. — Как повернулось дело. Толстому лекцию по горному искусству читаю. — Не лекция это, а твой экзамен перед Толстым. — Смотри, не ошибись — он до всего докопается”.
Трудно было без чертежа или какой-либо иллюстрации под рукой дать наглядное изображение парашюта. Приходилось словесное толкование дополнять жестикуляцией. Толстой внимательно слушал меня, одобрительно покачивая головой. Но я был собой недоволен: мне все казалось, что я чего-то — самого главного — не досказываю.
Внезапно Толстой поднялся с кресла: окликнул какую-то крестьянку, проходившую мимо, и спросил ее, была ли она сегодня в суде. Между крестьянкой и Толстым завязался разговор. Мы поняли, что теперь не до нас. Несколько минут спустя мы распростились с Толстым и ушли, унося в душе незабываемое воспоминание об этой встрече”.
Вторая встреча
“Почти год спустя, — вспоминает Аркадий Коц, — примерно в июне или июле 1894 года, часа в два дня, когда после осмотра шахтных работ я собирался отдохнуть в своей квартире, находившейся при шахте, ко мне постучались и торопливо сообщили:
— Граф приехал!.. Шахту смотреть!.. Вас дожидается.
Не сообразивши сразу, в чем дело, я наскоро оделся и вышел к шахтному зданию. Среди толпы собравшихся здесь людей я, к изумлению своему, увидел знакомую мне фигуру Толстого в неизменной его блузе. Он был окружен целой свитой людей, в которых я распознал служащих цементного и химического заводов, находившихся по соседству. Видно было, что меня дожидались, зная, что без моего разрешения осматривать шахту нельзя.
Толстой протянул мне руку и, указав на стоящего рядом с ним молодого человека в блузе, с приятным лицом, сказал:
— Мой друг Ге.
И тут же прибавил:
— Мы побывали сейчас на цементном и химическом заводах, теперь пришли к вам на шахту. Помните, вы мне рассказывали про устройство парашютов в клети, по которой люди спускались в шахту? Не покажете ли вы мне их тут, на месте?
Я, признаться, был поражен этой чрезвычайной памятью Толстого. Мало ли у него перебывало народу за это время, и мало ли ему за этот год пришлось изучить разных других вопросов и явлений. Не скрою, мне очень польстило и то, что он помнил меня, и то, что он вспомнил про мною рассказанное. А главное, меня не могла не поразить эта настойчивость в ознакомлении с техническими деталями аппарата. Видно было, что Толстому хотелось воочию увидеть, какими средствами обеспечивается безопасность при спуске людей в шахту.
Воспользовавшись тем, что около ствола шахты находилась запасная клеть, только что вышедшая из ремонта, я тут же продемонстрировал Толстому устройство парашюта, останавливаясь на деталях, которые могли остаться неясными после моей первой беседы с ним в Ясной Поляне. Толстой очень внимательно осматривал детали механизма, как бы стараясь закрепить их в своей памяти. Когда я, давая пояснения, смотрел ему прямо в глаза, я снова испытывал на себе пронизывающую силу его взгляда…
Случилось так, что мы, подвигаясь вперед вдвоем, незаметно отдалились от сопровождавших его лиц, оказавшихся позади на некотором от нас расстоянии. Толстой обратился ко мне с вопросом:
— Вы еврей? Как вам здесь живется?
— Еврей, — ответил я. — Живется неплохо, но скоро придется уехать, так как у меня нет права на жительство в этих краях.
“Что-то, — вспоминает Коц, — меня удерживало от особого подчеркивания этого последнего обстоятельства, несмотря на всю горечь обиды и унижения, которые я в то время переживал. Я умолчал о том, что власти в самой грубой форме предложили мне в срочном порядке убраться с рудника, о том, что сослуживцы, с которыми я успел сблизиться, смотрели на меня как на выходца с того свете, впервые видя перед собой человека, который “не имеет права жительства” на земле.
Толстой простился со мной и вместе со всеми удалился с рудника. Я стоял на месте, провожая его глазами с чувством какой-то неудовлетворенности. На этот раз я думал не о Толстом-художнике, творце “Войны и мира”, а Толстом-учителе, проповеднике непротивления злу. Одно время я увлекался этим учением, но вскоре освободился от его влияния. Почему-то сегодня, сейчас, я почувствовал особенно остро противоречие между философией непротивления и диким произволом самодержавия, которое давило меня так же, как миллионы других”.
“Не имеет права жительства на земле”!.. Так и хочется прибегнуть к сослагательному наклонению “если бы”.
Жил бы себе в удовольствие горняк Аркадий Коц, занимался бы любимым делом, любил бы товарищей по работе, к чему всегда тяготел по характеру души своей, писал бы лирические стихи, учился бы в хорошем российском институте, не уезжал бы ни в какие Парижи, если бы…
Но давно сказано: история не признает сослагательного наклонения. Выбора у Коца не было — надо было покидать любимую работу и страну. Многие подвержены несправедливости. На долю иных выпадает тяжесть двойного гнета — и социального, и национального.
В 1897 году, после службы на рудниках, Коц покидает Россию, едет в Париж, поступает в Горный институт и заканчивает его в 1902 году с дипломом гражданского горного инженера. За эти годы “непротивленец” стал марксистом, коммунистом, приверженцем новых взглядов. “Весь мир насилья мы разрушим!” Но, видимо, на всю жизнь Толстой, его книги, убеждения, встречи оставили в его душе глубокий след. Мысленно Коц часто с ним полемизировал, а в 1902 году написал одно из горячих своих стихотворений, обращенное к великому писателю и его учению — “Я слышу звук его речей (Посвящается Л.Н.Толстому)”.
Я слышу звук его речей:
Среди всеобщего смятенья
Великий старец наших дней
Зовет на путь непротивленья.
“Зачем насилье над врагом,
Победа, купленная кровью?
Не лучше ль нам в борьбе со злом
На зло — откликнутся добром,
На ненависть — любовью?..
Там — нет, не мир и не любовь —
Там нужен мощный клич восстанья.
Там нужно немощную кровь
Зажечь огнем негодованья.
Там нужно ненависть борца
Вдохнуть в заснувшие сердца,
Давно привыкшие к смиренью,
И в час возмездья роковой
Забить в набат и звать на бой —
К освобожденью!
Нам неизвестны подробности жизни поэта в Париже. Но, может быть, один из главных и, как говорят в таких случаях, судьбоносных эпизодов в жизни Коца — участие в 1899 году в заключительном заседании Первого конгресса французских социалистических партий.
Огромный зал переполнен, на хорах среди гостей — молодежь русской колонии. Собрание — бурное, накаленное. Столкновение представителей разных фракций и группировок, шум, переполох, крики — всякий отстаивает свое. Казалось, срыв конгресса неизбежен. “Внезапно, — вспоминает Аркадий Коц, — у подножья трибуны кто-то развернул большое красное знамя с надписью “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” и бросил в бушевавшую толпу первые звуки огненных слов “Интернационала”:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Под знаменем вдруг очутились Жорес, Лафарг, Гед, Вайян и другие и, взявшись за руки, подхватили. А за ними голоса всех стоявших в зале и на хорах слились в один мощный гул, сотрясавший стены. И когда дошли до припева:
С Интернационалом
Воспрянет род людской! —
воодушевление и энтузиазм поющих достигли своего предела. Охваченные непередаваемым чувством единения, люди в зале и на хорах обнимались и целовались. Начиная с этого исторического заседания конгресса 1899 года “Интернационал” стал гимном французских социалистов.
На Коца эти мгновения всеобщего единства и братства произвели сильнейшее впечатление. Все настойчивее прорастало в нем желание “выразить на родном языке слова прекрасного гимна”. Песня все шире входила в жизнь — ее он слышал и пел вместе с товарищами на съездах и конгрессах, на улицах Парижа во время демонстраций, Первого мая, в день Коммуны. И мечтал о том времени, когда песня зазвучит на улицах русских городов.
Время, события, вдохновение сопутствуют удаче. В 1902 году он перевел на русский язык “Интернационала”, отослал его в журнал “Жизнь”, где песню сразу опубликовали. Создание русского текста “Интернационала” можно по справедливости считать звездным часом в жизни скромного поэта. Не каждому дано написать песню, ставшую гимном нового государства — страны, занимавшей шестую часть мира.
Позволим себе еще одну цитату. Она принадлежит перу В.Д. Бонч-Бруевича, старого большевика, помощника Ленина. Один из немногих, написавших о А. Коце, он в статье “Автор “Интернационала” (“На литературном посту”, 1931, № 2) вспоминает: “Когда мне пришлось впервые идти за границей с рабочими массами в Цюрихе в первомайской демонстрации, я вдруг остро и больно почувствовал отсутствие русских слов “Интернационала”. Кругом все пели, каждый на своем родном языке, эту могучую, величавую песнь истинного братства трудящихся всех народов. Только мы, русские, с энтузиазмом шествовавшие между итальянцами и французами, не могли петь, за неимением слов, эту песнь мирового пролетариата на своем языке. Так продолжалось несколько лет. Я знаю, что неоднократно пытались перевести “Интернационал”, но эти попытки были все сплошь неудачны. Появление “Интернационала” (на русском языке. — Д.Л.) произвело огромное впечатление… Текст его был быстро усвоен всеми…”.
Эта песня, как покажет время, еще и счастливо отвечала особенностям такого жанра, как гимн, — его доступности, торжественности, напевной выразительности, простоте формы и слов. Ее легко восприняли и усвоили именно как песню миллионы простых людей — от мала до велика. В ней органично сошлись музыка и слова, совпав друг с другом так, словно и мелодия, и стих родились одномоментно.
Что стоит за этой удачей автора? Аркадий Коц отдавал себе отчет в скромности своего дарования. Но именно это и явилось, как ни прозвучит странно, условием успеха. Вспомним: “Интернационал” до него, да и после, переводили многие поэты, и иные были, возможно, одареннее нашего автора. Но тут, как это случается, сработал “синдром”, о котором говорит известный афоризм: “лучшее — враг хорошего”. Риторическое дарование автора русского текста “Интернационала” как нельзя кстати подошло и совпало с требованием простоты, открытости, доступной доходчивости лозунга. Здесь мы и получили стихотворный ряд, о котором есть основания сказать словами Твардовского: “Вот стихи, а все понятно, все на русском языке”. Успеху песни содействовало и то, что она пришлась на благодатную почву музыкальности русского народа, в песенной традиции которого — размах, широта, полноголосие. “Интернационал” сам стал источником вдохновения, на песню ссылались, она стала темой и предметом искусства, разошлась на цитаты в произведениях разного рода — от романов до поэм, стихов и живописи. Ну, и, конечно же, содержание песни, ее революционный пафос и категоризм, были востребованы временем, революционными настроениями.
Отметим любопытную подробность. В отличие от сменившего “Интернационал” позже Гимна Советского Союза, первый практически оставался неизменным на протяжении долгих лет, как и подобает Гимну. Чего нельзя сказать о тексте сменившего его нового Гимна. В Гимне меняли принципиальные вещи: сперва убрали имя Сталина, потом строчку “Сплотила навеки великая Русь”. Впрочем, небольшие, чисто косметические, поправки коснулись и “Интернационала”. Две из них — стилистические — никак не отразились на основном смысле. Первое, почти романтическое, уточнение коснулось “Интернационала” после Октябрьской революции. Вместо слов: “Это будет последний и решительный бой” революционеры, а за ними и вся страна стали петь: “Это есть наш последний и решительный бой”. Небольшая поправка, продиктованная событиями.
Любопытна другая поправка, которую внес было в текст сам автор. Готовя “Песни пролетариев” в 1906 году (сборник потом был арестован цензурой), Коц вместо строк “Для нас все так же солнце станет / Сиять огнем своих лучей!..” написал: “Так разве солнце перестанет / Сиять огнем своих лучей!..” Но в окончательной авторской редакции он вернулся к прежнему варианту. И то сказать, хотя второй вариант по-своему и интересен, он более на месте просто в стихотворении, песне же естественней звучать “лозунгово”, а не философски раздумчиво.
Третья поправка, самая загадочная, случилась в куплете, начинавшемся словами “Весь мир насилья мы разроем”. Вместо слова “разроем” появилось слово “разрушим”. Как это произошло, теперь установить сложно: стихийно или по чьему-то умыслу. Когда-то, очень давно, попалась мне на глаза публикация, где говорилось о сознательной замене, но теперь этот источник не вспомнить. Так или иначе, эта замена откликнулась роковым эхом в словесных баталиях с началом перестройки. “Загадочная” же потому, что ломала рифму и несла совсем другое содержание. К этой замене-подмене мы еще вернемся.
Автор жил скромно
А. Коц жил скромно. Дальнейшая жизнь его не отличалась внешними событиями. Почти тридцать лет он трудился по своей специальности в горнорудной промышленности, а к стихам и переводам возвратился, как замечено, только в 1936 году. Новые стихи и переводы немногочисленны, их можно найти либо в периодике тех лет, либо в небольшой книжице, упомянутой выше.
Немногим известно было его имя. Спроси и сейчас у любого прохожего про Аркадия Коца, вряд ли услышишь, кто это. Про “Интернационал” почти всякий ответит. А кто написал слова, что пели столько лет, большинству неизвестно.
Слава не баловала поэта при жизни и не будет баловать его после смерти. Однажды Маяковский, путешествуя, спросил служащую в гостинице Краснодара: — У вас тоже есть улица Луначарского? Вопрос риторический, не “на засыпку”: в каждом городе была тогда, — да и сейчас! — улица Луначарского. Да и повсеместно найдете улицы чуть не всех членов Союза писателей или деятелей революции.
Но не припомнится современникам, соотечественникам, чтобы где-то, в каком-то городе какая-то улица носила имя переводчика “Интернационал”. Да и книги, воспоминания, словари не баловали его. Смотрю в трехтомный, в синем переплете, Энциклопедический словарь, первый том коего подписан к печати в сентябре 1953 года, — солидное академическое издание. Ищу на букву “К”. Статьи о Коце нет. Снимаю с полки увесистый том на 1500 страниц, вышедший в свет тридцать лет спустя третьим изданием, — “с изменениями”, в 1984 году, — Советский энциклопедический словарь. Буква “К”. Есть три Коха, в том числе и семья цирковых артистов-эквилибристов. А, вот и Коц! — “Коц Арк. Як. (1872— 1943). Рус. сов. поэт. Чл. КПСС (1903). Перевел (1902) “Интернационал”. Стихи о революции, рабочем классе”.
Четыре строчки петита. Ищу что-нибудь поподробнее, заглядываю в Большую Советскую Энциклопедию, в персоналии. Увы, имени Коца не нахожу. В поисках обратился к Интернету — палочке-выручалочке. Заглянул в серию ЖЗЛ, в персоналии. На букву “К”. Колчак есть, Калигула есть. Коца — нет. Может, я искал не очень настойчиво, но факт: в серии книг “Жизнь замечательных людей” Коца не оказалось. По нынешним меркам, возможно, он и не считается замечательным человеком, хотя по меркам советского периода он бы мог и удостоиться монографии в этой серии: одно то, что написанные им строчки стали текстом государственного гимна великой державы, делает его фигуру значительной. Да и событий в жизни этой личности хватило бы на интересное повествование.
Думаю о Свердловске. Может быть, в городе, где прошли последние годы жизни переводчика, появилась улица, названная в его честь? Много времени минуло, многое изменилось. Пишу своим знакомым в Екатеринбург. Ответ: такой улицы нет. Ну, а теперь уже и не будет.
Нет “его” улицы в Москве, где прошла большая часть его жизни, нет и в Одессе, где родился и где прошли детство и отрочество.
Есть документ, что в 1888 году в Горловке горное штейгерское училище окончил Арон (Аркадий) Коц, там имеются уголок и памятная доска. Весь архив Коца передан в Литературный институт. Не уверен, что он разобран.
Только в майские дни 1943 года поэту воздали должное. Под некрологом памяти А. Коца в центральной газете “Литература и искусство” стояли подписи М. Шагинян, А. Фадеева, К. Федина, В. Лебедева-Кумача, С. Маршака, Л. Леонова, Л. Кассиля, И. Эренбурга и других. Некролог, помещенный в газете “Уральский рабочий”, подписали П. Бажов, М. Шагинян, О. Форш, Б. Дижур, Евг. Пермяк и другие известные писатели (многие тогда жили в Свердловске, в эвакуации).
В Свердловск Коц переехал весной 1942 года. Здесь в последний год своей жизни 70-летний поэт с юношеским энтузиазмом написал много стихотворений, замечательных по силе искреннего чувства и гражданского пафоса.
В том мае 43-го года я, подросток четырнадцати с половиной лет, стоял возле газетной витрины Дома печати, читал и перечитывал заметку и снова смотрел на имя в черной рамке. Никак не собиралось у меня в голове, что вот так просто могло сойтись и сблизиться время. Эпоха, легенда — и быль, сиюминутность! Еще недавно, лет семь-восемь тому, с представлением о песне у меня, у мальчика, неосознанно расширялось пространство в нечто вневременное, вечное, как сказы или мифы, чего, конечно, я не понимал. С возрастом, школой и чтением явились вдруг, ниоткуда имена Эжена Потье и Дегейтера. Казалось, это сродни легенде. И вдруг — сенсационное открытие: Дегейтер, коммунар, был на параде в Москве в двадцать таком-то году, приехал из Парижа, совсем в “наше” время. И пионеры, такие, как я, приветствовали его. Тот же флер “нездешности”, ирреальности окружал и имя Аркадия Коца. А теперь, оказывается, он здесь, в Свердловске, и все это время жил, как и мы все, ходил по этим улицам, и скромная квартира его находилась в доме наискосок от школы № 5, где я в это же самое время ходил на уроки.
А потом стали узнаваться будничные, житейские подробности: Аркадий Коц печатал в”Уральском рабочем” стихи и заметки, работал, несмотря на болезнь, болел, и умирал, и знал, что умирает, и продолжал писать до последнего.
О чем он думал в часы бессонницы и страдания, которые переносил с мужеством. Может, вспоминал Париж, как он пел с французскими рабочими на французском языке песню, которая его потрясла, и мечтал, чтобы она зазвучала и на русском? Может, вспоминал встречи с Львом Толстым, свою работу на рудниках штейгером? Может, передав в газету последнее свое стихотворение, вспоминал о первом своем печатном стихотворении “Расправа” в женевском выпуске журнала “Жизнь” в 1902 году? Тогда он и первый гонорар получил, около сорока франков, которые тут же отправил обратно на благотворительные цели. Страстно мечтал он дожить до Победы, пережить Гитлера — и об этом писал в стихах. А еще думал о своих двух сыновьях, воевавших на фронте. О гибели одного из них пришла похоронка. От другого сына не было давно писем.
В 1957 году я, уже не школьник и не студент, прочту в предисловии к его книжке: “Двое его сыновей вступили в ряды Советской Армии, один из них пал смертью храбрых, защищая отчизну”. Прочту и напишу тогда же на полях карандашом: “найти бы второго!”. Думал ли тогда, что случай поможет встретиться с Григорием Коцем, сыном поэта!.. Пройдет более двадцати лет, и однажды, весенним днем, я буду сидеть в редакции журнала “Уральский следопыт” и разговаривать с нестарым еще, приятным, приветливым, красивым человеком — с живым сыном Аркадия Коца. Эта встреча казалась мне едва ли не символичной, знаменательной, важной. Я записал по ходу и по памяти некоторые подробности, и это казалось мне тогда, да и сейчас необходимым и нужным. Наверное, от ощущения, что здесь — связь времен и продолжение судеб. И я возвращаюсь сейчас к этой давней записи. На страничке блокнота сохранилась дата встречи — 18.5.76. — 18 мая! Только теперь я обратил внимание на это совпадение: 18 мая 1943 года А.Я. Коц скончался. И еще: ответ на свой запрос, сохранилась ли могила А. Коца и мемориальная доска на доме, где он жил, я получил из Екатерибурга 18 мая 2008 год. Что движет такими совпадениями и есть ли в этой случайности особое значение?
Кажется, у Друниной сказано: — “Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне”. Григорий Коц, сын Аркадия Коца, и в болотах утопал, и замерзал на льду. Воевал он на Ленинградском фронте.
Не один час длится наша беседа, я стараюсь записать его рассказ, и все время возвращается он к войне. Может, я не так спрашиваю? Но едва разговор зайдет об отце, глаза его непроизвольно влажнеют, и он прикрывает лицо широкой ладонью. О страшном на войне рассказывает спокойно, а тут… Их у отца с матерью было двое сыновей. У отца даже стихи про это: “Два сына, два бойца”.
Юрий, студент горного института, пошел на фронт добровольцем. Воевал, был ранен под Москвой, после госпиталя попал на Урал, на курсы “Выстрел”, закончил их, снова фронт. Сталинград, помощник начальника штаба полковой разведки, там погиб.
Сам Григорий прошел все круги той тяжкой войны, а вспоминает о житейском: хлеб в окопах рубили топором — он превращался в мерзлую глыбу. Бои? Шли в атаку по открытому льду, теряя половину бойцов. В городе умирали от голода по 25 тысяч человек в день.
Григорий Коц, командир взвода управления, во время боя находился на передовой в боевых порядках пехоты и координировал работу тяжелой гаубичной 122-мм батареи. Прибор, усовершенствованный им, позволил сократить время подготовки исходных данных с полутора минут до четырех секунд! Это было принципиально новое решение, и изобретателя отметили благодарностью!
Он прошел с боями до Румынии, потом Бухарест, Братислава, Вена. Лейтенант, ордена, медали, все путем. После войны демобилизовали его не сразу, потом снова стал штатским человеком…
— Я, как и отец, окончил горный институт, работал по специальности, — он улыбнулся и добавил не без смущения, но и с некоторым значением: — Как и отец, тоже писал стихи, иногда даже вместе писали. Участвовали в конкурсе на пионерскую песню, вошли в первую десятку. На фронте писал стихи про Ленинград, про войну, про мир, печатался во фронтовых газетах.
Об истинном своем даровании Григорий умалчивает, и я только тогда догадываюсь о его творческой самобытности, когда он так, вскользь, вдруг упоминает о полученной им премии. Он уже был кандидатом наук, когда стал лауреатом Сталинской премии. — Тут, пожалуйста, подробнее, — останавливаю я, и он, стараясь говорить популярно, объясняет: премию получил за создание нового метода извлечения алмазов из породы, кардинально увеличившего добычу драгоценного кристалла.
И, на минуту прикрыв глаза ладонью, сбивчиво добавляет:
— Отец бы порадовался за меня. Я стараюсь жить так, чтобы быть достойным его чести. Какой был отец? Он был полный. — Улыбнулся, видимо, тому, что сперва вспомнилось внешнее. — Мы, молодые, увлекались Маяковским, Багрицким, через них пришли к Пушкину, которого отец очень любил, старались увлечь его и Маяковским. Багрицкого ценил — особенно “Думу про Опанаса”… Он был тонким знатоком русского языка, очень любил русскую литературу, блестяще знал французскую литературу. Внешность? Внешность у него еврейская, но он русский человек, по своей культуре, по воспитанию, воспитывал и нас в интернациональном чувстве.
Во время войны его с матерью эвакуировали на Урал, сначала в Кусью — Александровскую, потом в Свердловск. Отец уже тогда был тяжело болен, его лечили нефтяными препаратами, рентген сжег шею, он знал, что болен, одно время бросил курить, но ненадолго. Моя мать была революционерка, видимо, позже — секретарь Полтавской социал-демократической организации. Я, старший сын, родился в Днепропетровске в 1913 году.
Когда наша часть была на Урале, мне удалось поговорить с родителями по телефону. Сообщил отцу и на товарной станции Свердловск-Сортировочная выскочил из вагона, увидел две одинокие фигуры, отца и мать, и успел прижать их к груди.
Мой собеседник помолчал. Потом добавил дрогнувшим голосом:
— Тогда, по дороге на фронт, когда мать с отцом успели к нашему эшелону, не думал, что вижу отца в последний раз.
Казню себя, не узнал тогда, что его привело в Свердловск, не записал его домашний адрес, не спросил, побывал ли он на могиле отца. Может, я и спрашивал его? И он ответил на мои вопросы? А я, как это бывает в самоуверенной слепоте, не записал, убежденный, что уж что-что, а это память сохранит. А вот и не помню.
С чего начинался
С чего же начинался закат “Интернационала”?
Роковой для песни звонок прозвучал, когда отменили ее гимнический смысл, составлявший — наравне с гербом и флагом — часть неотъемлемой атрибутики государственности. “Интернационал” из гимна страны, если угодно — гласа Коммунистической империи, перевели на второразрядную, по сути, должность — назначали Гимном партии. Хоть это было по-своему почетно, но по существу оказалось разжалованием. К слову — произошло почти символическое совпадение: в 1943 году, в мае, умер автор русского текста “Интернационала”, и в этом же 1943 году, в декабре, Совнарком принял постановление о перемене статуса “Интернационала”.
Собственно, акция только оформила то, что назревало давно и подспудно. Перефразируя известную песню, можно сказать и в этом случае: “Гимн устарел, говорит кое-кто, смеясь, век усмотрел в нем отсталость и старость!” И то сказать, вправду устарел — пришли новые времена. А новые времена — новые песни.
Вышли из тени востребованные вождем героические имена прошлого — Александр Невский, князь Долгорукий, явилась почти из небытия русская православная церковь. Пройдет всего два года, и вождь подаст сигнал к предстоящим событиям — он скажет знаковое слово о народе. О русском народе.
Вспомним 1945 год, прием в Кремле по случаю Победы, речь вождя. Он провозглашает тост. “Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа!”
Да, это были правильные слова, сказанные в нужное время и в нужном месте. Русский великий народ заслужил добрые слова — и за его величие, и за его историю, и за его культуру, и за его неоценимый вклад в Победу. Но ничего плохого не произошло бы, если бы вождь помянул добрым словом и другие народы. Ах, как это важно для всех других, больших и малых, народов, для ощущения их причастности к общей истории!.. Такие “недомолвки” не проходят бесследно, они накапливаются в памяти и сердцах людей, даже самых интернациональных.
Это не было простой недомолвкой — у вождя не бывает случайных слов. И будущее подтвердит неслучайность таких речевых акцентов в устах власти.
Помнится, в Венгрии, у обелиска павшим советским солдатам, один из туристов нашей группы, узбек, с чувством горести и гордости обратил внимание на имя соплеменника, также среди других имен высеченное на памятнике. Как охладили его чувства иронические взгляды людей титульной нашей нации! Дескать, один конь и один рябчик! Мол, сколько наших, и сколько ваших!..
Да, это так. Но та малая, меньшая, часть погибших в той войне, что понесли другие народности, значительна для их сородичей. И тоже предмет памяти и гордости. Как это можно не понимать! Если мы — за интернационал!
Я сказал о катакомбах души. Вспомним из “Оптимистической трагедии” слова пессимиста, сказанные комиссару: — Обломаете ноги, наткнувшись на словечко “мое”! На этой вот штучке не споткнуться бы… будут дела!” Как чувство частной собственности окажется непобедимым, так и великий эксперимент по созданию нового строя с братством людей и интернациональной любовью друг к другу наткнется на пороги национализма и потерпит поражение.
Примеров этому несть числа — на них щедра и современная история.
Вот эпизодик из истории, которую я бы назвал “Аскольдовой могилой”. Режиссера Аскольдова, создавшего легендарный фильм “Комиссар” с Ноной Мордюковой в главной роли, подвергли остракизму, всеобщему поношению за то, что он показал с симпатией в картине семью бедного ремесленника-еврея, к слову, блистательно сыгранного Роланом Быковым. Во время съемок фильма, вспоминал позже режиссер, не могли найти в фонотеках ни одной, подходящей к случаю, еврейской мелодии: вся еврейская музыка была размагничена. Фильм запретили, он двадцать лет пролежал на полке, режиссеру закрыли дорогу в кино, исключили из партии.
То, что номенклатурная, партийная и чиновничья элита теряла интернациональные убеждения (а у многих этих убеждений никогда и не было), не удивляет — должностная когорта всегда чутко улавливала, куда дует ветер. А с явлением перестроечных перемен Беловежская Пуща довершила дело — народы с удовольствием разбежались по своим квартирам.
Какое-то время “Интернационал” существовал как партийный гимн, но и его ждала печальная участь — вслед за кончиной КПСС и превращением ее в КПРФ. А судьба великой некогда песни, словно лакмусовая бумажка, показывала, как увядает идея, как покидает страну прекрасная утопия — надежда на братство людей и справедливое устройство общества.
С песней уходила и сама идея Интернационала.
Время строило жизнь по другим законам, и из этого дирижабля по имени “Интернационал”, если позволительно такое сравнение, постепенно выходил воздух, и он опадал, пока не приземлился на задворках прошлого.
В 1928 году автор музыки Пьер Дегейтер стоял на трибуне мавзолея в Москве и слушал, как по брусчатке Красной площади шли колонны демонстрантов и пели “Интернационал”, его песню. “Слезы текли по лицу старого революционера, заслужившего величайшую из почестей, воздаваемых ему целым народом — хозяином своей судьбы”, — вспоминает Морис Торез. “Это апофеоз всей моей жизни. Теперь моя песня в надежных руках!” — сказал Дегейтер.
Где те руки, в которых была песня? Сперва песня покинула кремлевскую башню, где ее торжественные и знакомые всему миру звуки жили в перезвоне курантов. Потом она покинула пьедестал, на котором возвышалась как гимн государства. Еще теплилась какое-то время в старых фильмах и на картинах художников. Потом ушла из рядов партийных съездов, конференций, собраний.
Теперь до нее добрались новые борцы за чистоту расы. Удача сама шла в руки, ведь под ее распев совершались в стране беды! Вон оно, словечко: “разрушим!” Весь мир разрушим! Угрожали и — разрушали!
Что с того, что в песне пели о том, чтобы разрушить МИР НАСИЛЬЯ. Этого как бы и не замечали. И что с того, что в построчном переводе песни не было этого слова!!! Откуда же оно явилось?
Как-то в старом песеннике, потом в какой-то энциклопедии в статье о гимне увидел текст “Интернационала”. Начал читать и — споткнулся: совсем другое слово вместо “разрушим”. Мы не обращали внимания, что это единственное место в гимне, где нет рифмы. “Весь мир насилья мы разрушим / До основанья, а затем / Мы наш, мы новый мир построим”. “Разрушим — построим” (?). В старых публикациях было по-другому, то есть правильно, с точки зрения элементарного стихосложения: “Весь мир насилья мы разроем / До основанья, а затем / Мы наш, мы новый мир построим”. “Разроем-построим”. Все складывается. Не ахти какая рифма, но вполне корректная и достойная. Но смысл-то другой: разрыть до основания совсем не то, что до основания разрушить.
Новый вариант этой строчки появился в середине тридцатых годов. Возможно, был умысел, но не исключено и то, что заменили постфактум — видимо, уже т а к пелось в народе.
Когда страсти вокруг этого слова закипели в годы перестройки, послал я заметку про эту “игру слов” в журнал “Урал”. Редакция, напомню, по совпадению, размещалась наискосок от дома, в котором жил во время войны А.Я. Коц. Смешно: будто пролетарский гимн нуждался в защите какого-то журналиста.
Социализма с человеческим лицом не получалось. Теперь мы и вовсе живем при капитализме, а у него не может быть человеческого лица. У него мурло, как сказал поэт.
Когда-то я написал:
Лежит в земле Урала
Один из запевал,
Кто первым спел по-русски
“Интернационал”…
Звоню к другу, одному из самых близких, спрашиваю, не помнит ли, когда я написал этот мой стишок. Он советует посмотреть мою же книгу — альбом “Признание” — с фотографиями блистательной Нади Медведевой, фотокорреспондента газеты. Заглядываю в сохранившийся экземпляр книги и — надо же (“нашел топор под лавкой!”) — вижу этот стих. Год издания — 1973-й! Потянулась цепочкой память: в этот год в Историческом сквере Свердловска, на Плотине, в специальном месте закладывали капсулу потомкам — был юбилейный год рождения города, и обращались к потомкам 2023 года, на пятьдесят лет вперед. В капсулу, наряду с фильмом о городе, рассказом о времени, посланием-письмом к потомкам и другими раритетами вложили и этот альбом.
Но не пришлось дожидаться этой даты, чтобы убедиться в том, что все эти высокие слова потеряли свой смысл. Правда, был еще Кодекс. “Коллективизм и товарищеская взаимопомощь: каждый за всех, все за одного. Гуманные отношения и взаимное уважение между людьми: человек человеку друг, товарищ и брат. Дружба и братство всех народов СССР, нетерпимость к национальной и расовой неприязни. Братская солидарность с трудящимися всех стран, со всеми народами”.
Все хорошо, все понятно. Никто с тех времен “Кодекс” не отменял. Поначалу его трубадурили изо дня в день. Со всех радиостанций, на телевидении, в газетах, на плакатах, собраниях и в сочинениях. Со временем волна этого очередного пропагандистского энтузиазма стала спадать, пока не сошла на нет.
И все же оставалось в нас наше предпрошлое и прошлое, — мечта о справедливом устройстве мира, о братстве, о надежде на лучшее общество.
Мне и теперь не странно, что тогда, в годы развитого социализма, я написал тот стих. Он был, возможно, как реквием по ускользающему…
Лежит в земле Урала
Один из запевал,
Кто первым спел по-русски
“Интернационал”.
Не знаю я французской
Первоосновы той,
Но здорово на русском:
“Воспрянет род людской!”
Я горд, что с колыбели
В моем родном краю
По радио мне пели
Не баюшки-баю.
Что в жизнь вела не гривна —
Она — звезда другим.
Мы — начинались Гимном
И продолжали Гимн.
Октябрьским сигналом
Исторгнуты из тьмы,
С “Интернационалом”
Прорвались к солнцу мы.
Чтоб труд царил на троне,
Чтоб радость — в каждый дом,
Мы, как запал в патроне,
Тот Гимн в себе несем.
Лежит в земле Урала
Один из запевал,
Кто первым пел по-русски
“Интернационал”.
Не знаю я французской
Первоосновы той,
Но здорово по-русски:
“Воспрянет род людской!”
Я перечитываю сейчас, много лет спустя, эти строки, не думая о недостатках или достоинствах стихотворения, и все же невольно признаюсь себе в его задорной пионерской наивности. Спрашиваю себя: так ли думаю теперь, исполнен ли я того же энтузиазма? Раз я его не забыл, раз поставил здесь, значит, сидит во мне эта тоска по неосуществленной (и — неосуществимой?) мечте. Как жила у кого-то мечта об “Утопии”, описанной Мором, государстве справедливости, или о “Городе солнца”, описанном Кампанеллой, обществе, где счастье для всех было обязательным и равенство тоже. А главное, как в песне, уверенность в братстве людей — без разницы в сословиях, цвете кожи и без различия рас и наций.
Увы! На наших глазах рассыпается мир идеалистов, доживают свой век останки иллюзий. Распался союз республик, — союзники не захотели общего счастья. Прежде всего захотели свободы от соседа, от других: “Мы наш, мы новый мир построим!” То, что оказалось не по плечу Интернационалу, с неотвратимой легкостью показалось по силам отдельно взятому национализму.
Процесс шел по миру. На лоскутное одеяло из национальных ковриков стала походить Африка, бушующее варево племенной розни. Национальная земледробилка прокатилась, неся смерть и войны, по Балканам. Но если бы только это: “Прежде чем объединиться, надо размежеваться”. Нет, не менее сильно, чем желание заполучить свои квартиры, людьми движет ненависть к иным. Косовары-албанцы не хотят жить с сербами, сербы с хорватами, словаки — отделились от чехов…
***
Неужели тому уже лет сорок или даже больше, как мы с моим другом, отыскав на кладбище скромный памятник Аркадию Коцу, написали о нем в газету в надежде привлечь внимание к этому имени. Бесполезная была затея.
Тогда долго стояли мы возле запущенного и забытого серого надгробья, молчали, думая невеселые думы. Кругом картина запустения, довольно обычное зрелище для забытых кладбищ. Только густая щедрая растительность погоста скрашивала мир покоя.
Думалось о разном: о войне, что унесла миллионы жизней, о том, что сотни тысяч солдат все еще не захоронены. Не страна, не государство, а редкие группы добровольцев, озабоченных совестью и памятью, ходят по местам боев и ищут следы погибших, чтобы предать останки захоронению. А лозунги — “Никто не забыт, и ничто не забыто” — для шумных речей, словно не для нас сказано: пока не захоронен последний солдат, война не кончена. И думалось: до заброшенных ли на кладбищах могил, когда в лесах, болотах, рвах, окопах все еще лежат солдаты той далекой войны — без могил, памятников и обелисков!
Хорошо, что можно попросить знакомого, славного человека — журналистку Елену Яковлевну Васильеву — заглянуть, если не затруднит, туда, где покоятся ушедшие, посмотреть, как оно все там: сохранился ли памятник Коцу на Михайловском кладбище?
Обязательный человек Елена Яковлевна: через день — ответ на мое электронное письмо, на следующий день — еще письмо: “Посылаю Вам фотографии могилы Аркадия Коца, она действительно находится рядом с церковью, в православной части кладбища, состояние ее неважное, но и не безнадежное. (Примеч. ред. В 2008 году уральские коммунисты (КПРФ) восстановили памятник А.Я. Коцу на Михайловском кладбище. 5 ноября 2008 года состоялось торжественное открытие памятника. В этот день над могилой поэта исполнили “Интернационал”.) Мемориальная доска по-прежнему на месте, на доме № 21 по улице Малышева, и сообщает, что в этом доме в 1942— 1943 годах жил пролетарский поэт Аркадий Коц”. С благодарностью к супругам Васильевым читал эти письма. С нетерпением щелкал мышкою, выходя на снимки, сделанные с всегдашней добросовестностью авторами.
Четкие снимки, ясные тексты:
КОЦ Аркадий Яковлевич
Поэт
Автор русского текста Интернационала
1872— 1943
И на доме по улице Малышева, 21:
В этом доме в 1942— 1943 годах
жил и работал пролетарский поэт Коц А. Я.,
автор русского текста партийного гимна “Интернационал”.
Выходит, доска была установлена позже, когда появился в стране новый гимн, а старый стал гимном партии.
Чувства, похожие на радость и облегчение, смешались во мне. Удовлетворение — оттого, что надгробие уцелело, что мемориальная доска на доме, где жил в Свердловске Аркадий Коц, на прежнем месте. И все это в достойном, хотя и скромном состоянии, и выглядит лучше, чем тогда, много лет назад, когда я с другом вышел к могиле А. Коца. Похоже, что кто-то навещает эти памятные точки. Следы цветов, хотя и искусственных, напоминают об этом. Смотрел я на эти мемории и хотел сказать: “Здравствуй, “Интернационал”! Хотя напрашивалось сказать другое, не романтическое совсем, а трезвое, приземленное.
— Прощай, гимн! Прощай, “Интернационал”!
А память подсказывала слова Павла Когана, молодого поэта, разведчика, погибшего в ту войну:
Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И, задохнувшись “Интернационалом”,
Упасть лицом на высохшие травы.
И уж не встать, и не попасть в анналы,
И даже близким славы не сыскать.
Может, права суровая правда: в карете прошлого, даже самого дорогого когда-то, далеко не уедешь. Особенно по таким дорогам, как у нас.
Да с невнятными дорожными указателями.