Роман воспоминаний. Книга пятая
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2009
А жизнь неумолимо длится —
Лицом назад, спиной — вперед.
Юрий Седов
Седов? Наверняка из Питера. А вдруг родственник полярного капитана? Ладно, какая разница. А жизнь действительно идет лицом назад, спиной вперед, чтобы не испугаться, увидев завтра. Потому что жизнь идет спиной назад, а уходит вперед ногами.
Моряков хоронят в море. Таков обычай, если смерть случилась вдали от берегов. Тело капитана Пэда собирались предать морю и, как принято и как положено, несли ногами вперед. Торжественно несли и с приличествующей скорбью. Вот только по сценарию берег был где-то рядом, но авторы вряд ли думали об этом. Да и что с них взять, если сам Грин часто грешил неточностями по части морской терминологии? Мы спорили с Аркашей по этому поводу, и он называл меня “сухим педантом”. Мол, писатель создавал морской колорит, а то, что к ногам покойника он привязывал “балясину”, а не “балластину, значения не имеет. Я понимал, конечно, что Грину эта “игра слов” была до лампочки. Он действительно совал термины для колорита, иногда попадая в цель, иногда пуляя мимо. Главным для него было другое. Он и дорог читателю именно этим “другим”, своим неповторимым гриновским “гринизмом”, но…
Все равно, доказывал я, русленя — не игрушки. Ими не играют, на них стоят, когда бросают лот, чтобы измерить глубину. Какая разница, спрашивал Аркаша с усмешкой. Большая, отвечал я сердито, потому что нет “тимберсов”, тем более под килем. На худой конец, есть “тимберовка”, она же “кренгование”, когда во время отлива судно ложится для ремонта на борт, грубо говоря, на топтимберсы, которыми под палубой заканчиваются шпангоуты деревянного судна.
Мою сторону держал книгочей Князь, Аркашину — плотник Жорж, который вообще ничего не читал. Зато мы все вместе смеялись, слушая по спикеру такие объявления: “Всем пиратам немедленно собраться на верхней палубе!” Или: “Пирату Мартынову немедленно сдать японскую саблю!” Или такое: “Если Зарецкий немедленно не вернет винчестер и кольт, разговор с ним будет иным!”
Фильм, однако, не книга для чтения. В нем все иначе, и это “иначе” порой приводило в изумление. Одетые весьма живописно, пираты слонялись по палубе до тех пор, пока не началась настоящая работа. Дербенев неистовствовал, снимая дубль за дублем, а мы постигали тайны киноискусства.
Вот вроде все готово. Можно начинать, но… тень упала не туда, куда хотелось бы режиссеру. Наконец она оказалась там, где нужно, но в кадре появилась не та, а то и вовсе ненужная веревка. Убрали, а у актера, язви его, забликовал нос — срочно замазать! Замазали, так надо же — прядка волос не так упала на лоб: причесать и заколоть! Причесали, закололи и — руки светлы, р-руки! Начинают красить руки. По местам, начали! Мать честная, солнце ушло за облако! Ждем-с. Вот и солнышко, наконец. Дербенев, раскорякой, у камеры: “Включить софиты! Поставить отражатели! Да не туда, а сюда!” Снима… Господи, теперь пират стоит слишком низко: несите подставку! Принесли, воздвигли на нее какого-то бородатого оборванца и… елки-моталки, не те складки на блузе, не те! Начинается суета вокруг бедолаги, а там, глядишь, находится новая бодяга. И такая хренотень каждый день, каждый день. Вплоть до вечерней команды: “Товарищи пираты, немедленно сдайте оружие!”
Не без изумления смотрел я, как с борта Горшенев лил ведрами красную анилиновую краску! Хотелось режиссеру создать некий кровавый эффект? Наверно. А потом Олег красил серого попугая жако гуашью и сыпал на сырую краску сухой пигмент самых радужных тонов. А ведь хозяйка пернатого просила пощадить птицу! Куда там! Искусство кино требовало жертв, и жертва профанации превратилась под кистью декоратора в некое пестрое чучело. Попка ворчал и сердился, хотя в остальное время был молчаливым субъектом. Ему предстояло актерствовать в незамысловатом эпизоде с шарманщиком. Жако был нелюдим, а по сценарию — общительным, говорливым и пестрым. Добились только пестроты, и Дербенев вздыхал: “Когда будем возвращать артиста хозяйке, боюсь, ее хватит кандрашка…” Правому борту “Крузена” тоже досталось. Его носовую часть перекрасили грязноватым колером цвета хаки. Прежнее название исчезло, и появилось новое: ДИАНА. Под этим именем “Крузен” однажды покинул бочки и отправился в Голубую бухту к мысу Ласпи, где намечались вечерние и ночные съемки с его участием.
Когда Олег раскрашивал несчастного попугая, я, понятно, околачивался рядом и сначала не обратил внимания на незнакомого парня или, скажем, молодого мужчину в форменной куртке неведомого мне образца. Якоря, во всяком случае, на ней присутствовали. Он был не один — его сопровождали несколько мальчишек, тоже в форме с морским оттенком. Красные галстуки… Пионеры? Какой-нибудь морской кружок, решил я. Наверное, судомоделисты.
Рудуш, который появился в этот момент, предложил нам познакомиться.
— Миша, это твои земляки, с Урала, — сказал он и тут же исчез по своим помповским делам.
После обмена рукопожатием я вспомнил, что уже видел вчера эту компанию. Шустрые пацаны лезли во все щели, всё хотели пощупать, потрогать, покрутить штурвал, даже на ванты намеревались забраться украдкой. Их шуганул то ли Рич, то ли Генка Гавалс. А этот, что сопровождал любознательных тараканов и тоже время от времени одергивал самых бойких, не расставался со старенькой “Сменой” и снимал, снимал, снимал самые интересные “пиратские” эпизоды.
— Как вы здесь оказались? — спросил земеля с ноткой, как мне показалось, зависти.
— По знакомству, — ответил с улыбкой.
Этот человек располагал к себе, и я выложил все. Рассказал о Минине и Лео Островском, а значит, о наших баркентинах рассказал, о “Тропике” и “Меридиане”. Даже Рича упомянул, назвав главного боцмана “старым знакомым”.
— А вы-то как оказались в Крыму? Не хлопотно с этим детсадом? — спросил я.
— Это не детсад, — ответил он. — Это морские волки. Пока, конечно, волчата.
Он, в общем, тоже наоткровенничал. Писатель, а так как пишет для детей, то как-то само собой получилось, что мальчишки и девчонки, что толклись во дворе, организовались в отряд, который назвали “Каравеллой”. Чем занимаемся? О, многими вещами. Строят яхты.
— Потому что мы — не просто МЫ, а морская парусная флотилия. Ходим в походы по Визовскому озеру, занимаемся журналистикой, пишем заметки для журнала “Пионер”, так как отряд — это еще и пресс-центр журнала. А для себя выпускаем стенгазеты и журнал “Синий краб”. Снимаем фильмы, занимаемся фехтованием и фотоделом. Сюда приехали из детского лагеря “Орленок”. Узнали о приходе в Севастополь знаменитого барка “Крузенштерн” и не могли упустить случая, чтобы не взглянуть на четырехмачтового красавца. Тут и фильм, оказывается, снимают, а это уже по нашей части. Сами пишем сценарии, сами строим декорации, сами играем, сами снимаем.
— Что-то особенно запомнилось? — спросил я.
— Не что, а кто, — ответил Командор. — Оружейник здешний запомнился. На рукаве у него нашивка с ядром и фителем. И сундук его запомнился, набитый саблями, кольтами и штуцерами. Выдавая оружие пиратам, он забирал у них паспорта. Предусмотрительный мужик! Мне кажется, что эти молодцы могли бы запросто пропить оружие.
— Да, пожалуй, — согласился я.
— Мы с ним потом кромсали на палубе ножом арбузы, и он сказал, что этим самым тесаком Ихтиандр — фильм “Человек амфибия” смотрел? — этим же тесаком отбивался от акул.
— А как тебе актеры?
— Не понравились. Даже прославленный Симонов. Консуэло — наштукатуренная кукла. Из актеров, на мой взгляд, лучшим был тот, кто играл штурмана Дженнера. Если не читал у Грина рассказ “Пролив бурь”, прочти. Он лег в основу сценария. И автобиография писателя, конечно.
Да, это был Командор. Он уже и тогда, в 29 лет, не только выглядел Командором, он был им, хотя мальчишки запросто обращались к нему по имени, называя Славой, а то и Славиком. Такая у них была субординация, что меня, признаться, удивляло, так как для дылд курсантов я всегда был “товарищем матросом” или просто Гараевым, иногда Михал Ванычем. А этот еще и писатель! Я о таком и не слышал! Как не слышал о том, что у нас в городе выходит журнал “Уральский следопыт”. Пардон, о журнале знал. Видел мельком в киосках, когда покупал газеты, но не интересовался им, хотя мой друг Володька Бубенщиков говорил, что сотрудничает со “Следопытом” и довольно часто рисует для него.
Пообщавшись, Командор увел свою команду: съемки же! А у него фотоаппарат. Хотелось запечатлеть для истории как можно больше, тем более на этот раз с ним не было узкопленочной кинокамеры “Экран”, с которой он в поездках почти никогда не расставался. Коли так получилось, сказал я, он, если понадобится, может потом воспользоваться моими кадрами, отснятыми и в море, и здесь, в Севастополе.
Уральцы-каравельцы пробыли на барке неделю. Приезжали утром вместе с киношниками, а вечером с ними же возвращались на берег. В Голубую бухту мы отправились уже без них. Они уж, наверное, на Урале, а нам-то сколько еще пилить?! Стало тоскливо. Вспомнились письма подруги, ее просьбы скорей вернуться к родным пенатам. Эх, протабанил я! Надо было с этим писателем отправить письмо. Нет, письмо по боку. Что письмо! Попросить бы его заглянуть к нам и рассказать моим, как мы здесь… гм, вкалываем, сколько уже сделано и сколько еще предстоит сделать. Дьявол, упустил такое! А теперь мили и мили до Марселя, версты и версты до Риги, а там еще километры, прыжок через Москву и снова километры… А “морской волк” с Урала и его волчата уже на месте. Хорошо бы встретиться с этой компанией после возвращения. А что, может, и встретимся, коли земляки! Вдруг им действительно понадобятся кадры моей кинохроники?
У лоции большие поля. Они сделаны для того, чтобы шкиперы могли записывать наблюдения над огнями маяков, приметами на берегах, туманами и зимними бурями.
Константин Паустовский
Съемки съемками, что было, конечно, любопытно, хотя и шумно, но мы не забывали и о том, что пройдена половина пути, а сделано пока мало. Во всяком случае, я нажимал, не жалел красок. Белил мне Лаврентьев прислал целую коробку. Теперь можно было не экономить, имея к тому же остатки прежнего запаса. Гримерка снова превратилась в метеорубку и пока принадлежала Аркаше и мне.
Не знаю, оставил ли Паустовский воспоминания о мысе Ласпи и здешних местах. Мне ничего такого не попадалось, но я уверен, что он бывал здесь. Не потому, что я был в восторге от Голубой бухты, а значит, и он не мог пропустить здешних красот. Просто автор “Черного моря” наверняка посетил окрестности Севастополя и Балаклавы и любовался морем с этих живописных скал. И о Грине, верно, он решил написать только на этих берегах. А как иначе? Все здесь говорит о Грине, все дышит его прекрасными сказками о людях, которые сами создавали сказку. А мы, читатели и почитатели, в те сказки погружались, погружаемся и будем погружаться с головой, забывая о несказочном мире вокруг нас, помня и зная, что был человек, который творил свой мир для того, чтобы сказка сделала жизнь человеческую хоть на капельку лучше. Чтобы та капелька, капнув в душу, помогла бы кому-то, а кого-то, быть может, даже спасла от неверного шага, а то и от того, последнего.
Мы пришли в Ласпинский залив своим ходом, часть пути проделали под парусами. Якоря в бухте не отдавали. Выбирать-то его нечем! Поэтому барк удерживался на месте небольшим буксиром, который прятался под его левым бортом. Он оставался белым и никогда не позировал Дербеневу. А режиссер крутился на катере вокруг барка и намечал точки для съемок. По его просьбе паруса не были скатаны на реях, а оставались взятыми на гордени и гитовы — свисали с рей в виде этаких фестонов. Я специально прокатился вместе с режиссером и сделал несколько рисунков.
После обеда, когда мы с Аркашей сидели в своем “ателье”, к нам заглянул художник-постановщик фильма Юра Лактионов и попросил показать, что мы успели намалевать. Показали. Ему очень понравились Аркашины крохи. Из моих он отметил “Сан-Риоль” (чистая фантазия, навеянная Риекой), “Грот-мачту”, написанную с натуры сразу после КВН, посомневавшись, похвалил “Ночь в Эгейском море” и “Босфор. Галата”. Я, конечно, расцвел и, погрузившись в раздумье от неожиданных похвал, не сразу подключился к разговору. Оказывается, Аркаша устроил гостю допрос с пристрастием. Его интересовало, как Юра, закончивший актерский факультет ГИТИСа, “дошел до жизни такой” и превратился не только в постановшика, но и в живописца.
— Дело случая, — ответил Юра, — хотя я и раньше рисовал “для себя”, как многие любители. Однажды купил набор пастели и нашлепал около шестидесяти картинок всякой всячины. А тут ВТО организовало выставку “Актеры-художники”. Я принес свои работы и… В общем, принял участие и был хорошо принят. Это меня и вдохновило! Стал куда серьезнее относиться к новому занятию, а когда почувствовал, что чего-то достиг, снова отправился в Дом актера и показался профессионалу. Он одобрил, и я решился на персональную выставку, которая не только имела успех, но принесла и пополнение кошелька. Меценат мой оказался “своим мужиком” — постановщиком фильмов о художниках. Разом купил двенадцать пейзажей! Я спросил его, зачем ему столько. Оказывается, чтобы сделать сыну “дорогой подарок”. С его помощью удалось распродать все остальное по тридцать— сорок рублей.
— Не жирно, — сказал Аркаша.
— Зато дорога ложка к обеду, — ответил Юра.
— А этот герой, — кивнул Аркаша в мою сторону, — бросил Суриковский институт. Плавал, рыбу ловил, на паруснике подвизался боцманом.
— Если бы я не удрал из института, ты бы не оказался на “Крузене”, — огрызнулся я.
— Ну, и не оказался бы. Ничего бы не случилось.
— Это сейчас так говоришь, а ведь на коленях ползал, умолял написать в отряд, чтобы взяли и тебя, Христа ради!
Аркаша проигнорировал мою эскападу. Бровью не повел. А у Юры спросил, чем же, в основном, он занимается после института.
— Меня распределили в Смоленский театр. Город — квинтэссенция моих желаний. Великолепный древний Смоленск! В театре молодой крепкий актерский костяк. Но я не играю. Занимаюсь декорациями, сочиняю песни с товарищами, ставим спектакли в актерском кафе “Арлекин”. Без театра мне все равно ничего не нужно. Закончим фильму, сразу вернусь.
Он действительно скучал по театру. Разговорившись, выложил все, вплоть до содержания пьесы, которую они ставили в кафе.
— А сюда, в бухту, мы зачем пожаловали? — спросил я.
— Ради здешних красот, которые с вашим парусником будут еще краше!
И действительно, когда при закате мы крутились на катере вокруг барка, зрелище было великолепным. Силуэт “Крузенштерна” на фоне вечерней зари выглядел настолько монументально, что я млел и чуть не стонал от восторга. Филигранной четкостью линий он напоминал цветную гравюру, а они, по мере того как угасал закат, пропадали, сливаясь в темную массу, похожую на кипарис. Это прекрасное дерево я впервые увидел в Риеке.
Наконец были отсняты последние кадры, и “Крузен” пустился в обратный путь.
Севастопольский вальс помнят все моряки,
Разве можно забыть мне вас, золотые деньки!
Одна из любимых песен
Съемки съемками, фильм фильмом, но этим наши и мои, в частности, интересы не ограничивались. Ожила и почти стала явью повесть Паустовского “Черное море”, а потому и Грин, Грин тем более, читался здесь с иными чувствами. В таком настроении, помня “Корабли в Лиссе” и “Бегущую по волнам”, я писал с палубы при свете прожектора “Лунную ночь в Севастопольской бухте”. Подобный фокус я и Аркаша уде проделали в Риеке. Устроились под тем же прожектором. Луны тогда не было, но и набережная была в двух шагах. Как на витрине. Сверкали лампионы. Словом, “вечерний город весь в электросвете, трамваи ходят марки А и Б, а на прицепе в синеньком берете”… Писали с воодушевлением. Аркаша впервые употребил большой холст. Оно и понятно — натура! — а не “эскизы” для памяти. Жаль, что такая ночь оказалась единственной. Однако днем я старался как можно больше бродить по городу. Да, следить за всеми перепетиями фильма, которые вживую разворачивались на наших глазах, было интересно, но, признаться, я быстро устал от “рабочих моментов”. Если Рич меня не притеснял, а он теперь старался загрузить меня тем, этим и снова тем (“Тунеядствуешь, Мишка? Вот тебе свайка и…”), я при первой возможности удирал в город и уезжал катером либо на Северную сторону, либо на Корабельную. Последнюю я особенно любил за ее неповторимость. Уверен, той Корабельной стороны, которая предстала мне тогда, больше нет нигде. Боюсь, что ныне она и в Севастополе уже не та.
На Северной стороне побывал несколько раз. И каждый раз уходил на Братское кладбище. Помимо старых могил, времен первой обороны Севастополя, здесь были могилы моряков с линкора “Новороссийск”, тайна гибели которого до конца не открыта до сих пор. Я стоял перед бронзовым матросом с опущенным знаменем, читал на постаменте надпись “Родина — сыновьям” и вспоминал матросов (кажется, ехавших в Мурманск, как и я), от которых за Петразоводском когда-то впервые услышал о страшной трагедии в Севастопольской бухте.
Мои вылазки “на природу” были прерваны лишь однажды. Дербеневу оставалось снять еще пяток важных эпизодов, для чего требовалось покинуть стоянку у Морзавода. С грехом пополам добрались до Учкуевского рейда, но капитану показалось, что здешние бочки заякорены слишком близко к берегу, где глубины маловаты для осадки барка. Что ж, вернулись в Северную бухту, в очередной раз поскандалив с погранцами у противолодочных бонов. Зато когда привязались к бочкам, на борт вспорхнула приятная новость: шестерня отлита, большой вал брашпиля отрихтован,осталось довести до ума малый вал и тогда… Будь здесь Филя Бреус, он бы обязательно вспомнил “Швамбранию”, а мы бы услышали его радостный рев: “Ура, ура, закричали тут швамбраны все! Ура, Ура! И упали, туба— риба— се!” Но и без Фили настроение было приподнятым. С ним я в очередной раз съехал на берег, а на Малаховом кургане повстречал наставника калининградских парней Миронова.
Он и на барке заглядывал ко мне довольно часто, причем каждый раз, по примеру настырного римлянина, не устававшего повторять, что “Карфаген должен быть разрушен”, начинал с пожелания или совета “бросай всё, поступай в нашу мореходку и возвращайся на моря”. Он де рад будет видеть меня среди своих, пусть заочных, курсантов. Добавлю к случаю, что через несколько лет, когда я уже работал в Запрыбпроразведке, я как-то встретил его в Кениге у кинотеатра “Победа”. И снова он начал с того же. Не было только “бросай всё”. Уже бросил. “Евгений Васильич, — засмеялся я. — У вас прямо идея фикс. Всё еще не забыли?” — “Я слишком хорошо помню наши совместные походы на “Меридиане” и думаю, что из тебя, Михаил, получился бы неплохой штурман”. — “Боцман еще куда ни шло, — ответил навигатору, — а в штурмана рылом не вышел. Как и в художники”.
На Малаховом и расстались. Улизнул от него под каким-то благовидным предлогом. Хотелось побыть одному. Слишком дорого было мне это первое посещение Севастополя. Тем более что я вошел в него с моря. Это было даже не знакомство, а лишь беглое ознакомление, когда постепенно, не с первого взгляда, рождается восхищение и чувство любви к городу, “который я видел во сне”.
Разве можно забыть самое начало здешней прозрачной осени, когда стручки белой акации, только-только начавшие темнеть, вдруг становятся фиолетовыми, почти черными?! Когда на тротуарах появляются первые ядрышки каштанов, а их колючие панцири, похожие на крохотных зеленых ежиков, начают мелькать среди чуть побуревшей палой листвы? И солнце при этом жжет по-прежнему немилосердно, и пляжи по-прежнему не пустеют, и по-прежнему синеет море за бульваром, голубеют бухты и дремалют на бочках серые эсминцы, а с Морской стекают к Графской пристани толпы прохожих вперемежку с военморами в белых форменках. Зажигаются огни у бронзового Нахимова. И кто-то спешит к катерам, идущим в Малый Инкерман, в Голландию или на Северную сторону. В Камышовую или в Херсонес едут троллейбусом или автобусом, а праздные гуляки скрываются в темных аллеях Примбуля, где флотские музыканты уже настраивают инструменты и под белой раковиной простенькой сцены тихо рокочет барабан…
Было что-то тревожное в его одиноком рокоте. Оттого, что рядом высился Памятник Затопленным Кораблям? С макушки колонны скорбно глядел в глубину бухты позеленевший орел. Взмахнул крыльями, распростер их над флотской могилой и замер на столетие. А может, тревожило меня тягостное чувство раздвоенности, не покидавшее все последние дни? Похвала Лактионова смягчило его, дала кой-какую надежду на то, что все, может быть, не так уж плохо, что терпенье и труд все перетрут? Но тревожила раздвоенность и другого рода. Хотелось на какое-то время остаться здесь, застрять в городе, и в то же время хотелось поскорее покинуть его, вернуться домой, где заждались “бродяги и артиста”. И если я теперь не роптал на Рича, то лишь потому, что он загружал всякой матросской работой. Впрочем, он не была мне в тягость. Я радовался, когда начинал орать оживший Майоров: “Живее, каррраси! Тих-ха, бабы!” Но это — Майоров. Остальные “караси”, похоже, намеревались по приходу в Ригу сразу задать лататы с барка.
Нашлось место и для меня у музыкальной раковины. Не хотелось уходить. Матрос-солист исполнял старые, а значит, любимые песни: “Мы вернулись домой в Севастополь родной, и как прежде каштаны цветут и…”, потом “холодные волны вздымает лавиной суровое Чёрное море” и даже совсем старую, военных времен, песню, которую я помнил с детства: “Вот выхожу на Приморский бульвар, в сад захожу опустелый, сколько здесь было танцующих пар, сколько здесь песен звенело…” Спохватился, вспомнил про катер. Прибежал к Артиллерийской — опоздал! Так и куковал в безнадеге, мурлыча: “Город родной, я по-прежнему твой и не вернуться не мог!”
01 сентября. Когда возвращались с Учкуевки, возле Омеги заякорилась баркентина. Меня аж бросило в жар: неужто “Кропоткин”?! Что-то быстро добрался! Но это была еще одна “артистка” — Ростовская “Альфа”, снимавшаяся в “Алых парусах”. От кого-то, слышал, что после съемок фильма киношники отдали алые паруса на рубашки команде.
22.00. Бродил у Артиллерийской бухты, сидел у Графской пристани, слушал духовой оркестр на Примбуле, а в 20.00. меня подбросил до “Крузена” шкипер “Викторовки”. Была проблема добраться “до дома, до хаты”. Я взмолился, и шкип согласился — человек! Потом перечитывал “Бегущую по волнам” (книжку, как и на “Меридиане”, оставили курсанты). Как всегда, зацепила фраза: “Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись от своего мира, тягостно спохватываясь и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся. Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты? Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня”. Почему я всякий раз застреваю на этом абзаце? Тоже хочется уяснить “сущность и тип своего Несбывшегося”? Возможно. Когда-нибудь оно придет ко мне или будет маячить в тумане, бередя и убегая, точно призрак? Я чувствую, что оно есть, но не могу дотумкать до его сути. Наверно, это действительно призрак, существующий для вечного непокоя, для стремления постоянно что-то делать, что-то искать. (“Бороться и искать, найти и не сдаваться”?) Н-да, хороший девиз для хорошей цели. А у меня все буднично и мелкотравчато. Хоть книжек не читай: на палубе — Грин, в каюте — Грин, а в башке — туман.
Наконец на борт доставили брашпиль!
Не только доставили, но и собирать начали — железяку к железяке. Установили станину с литым колесом, подсоеденили шестеренки “звездочки” и надвинули его на большой вал. Билли Бонс подавал пример: сначала самолично лез в каждую щель и только мешал гегемонам, потом начал смазывать вал! Хватал тавот голой лапой, весь перемазался, но глядел орлом. Мол, знай наших, мы не белоручки. Юрий Иваныч посмотрел на него, засмеялся и ушел. Как только соберут, уйдем на внешний рейд, где будем опробовать технику и доводить до ума. Мы что-то красили в “ателье”, когда помпа привел целую толпу штатских обоего полу и — говнюк! — представил нас как неких знаменитостей:
— Уральские мастера кисти! Все могут, все умеют. Я в восторге!
Мастера кисти оторвали задницы от стульчаков и ответили церемонным поклоном, ожидая, что будет дальше.
— А это, — продолжил Рудуш, — московский архитектор Рыбицкий Евгений Владимирович. Строит здесь по своему проекту здание мореходного училища. Он, — помпа хихикнул, — решил заодно и нас проинспктировать, и мы сказали: “Милости просим!”
Уж не знаю, какое впечатление на столичного зодчего произвели наши помарушки, а вот от нашего вояжа он пришел в восторг. Откуда вы? Из Свердловска? А в Риге будете устраивать выставку? Это спросила его спутница из свиты, и зодчий, уставившись на “мастеров” весьма заинтересованно, ждал ответа. Вряд ли, сказал Аркадий. А в Москве? Вряд ли, ответил я. Нам бы сначала у себя сделать, сказал Аркадий. Отчетную, добавил я. Предварительно обработав весь материал, пояснил Аркадий. Я на сей раз промолчал, и они отсыпали нам ворох пустых вопросов и предложений: у вас кинокамера есть? можно устроить вашу выставку у нас, в Доме архитектора! в Москве бываете? Вопросы прекратил зодчий, предложив свой телефон и адрес. А потом соизволил записать наши позывные — ФИО и прочее. Прощаясь, сказал, глубокомысленно созерцая наши физиономии:
— Неплохо бы сделать вам заказ — несколько пейзажей для нового здания мореходки, а?
Мы благодарно потупились. Когда толпа удалилась, я подумал: “Мечты, мечты, где ваша сладость? А на поверку выйдет гадость — подарок от Несбывшегося”.
Но прежде чем уйти в далекие пути,
На берег был отпущен экипаж…
Они спешат туда, где можно без труда
Найти себе и женщин и вина.
Популярная и ныне песенка
Десятого сентября “Крузен” снова оказался на Учкуевском рейде. Рабочий класс окончательно разделался с брашпилем. Барк ушел дальше, где поглыбже, и здесь были опробованы оба якоря: отдавали, выбирали на разных скоростях, с ленточным стопором и без. Всё. Норма. Вечером экипаж был созван на профсоюзное собрание. Повестка дня — окончание рейса. Отход, доложил обществу Билли Бонс, намечен на пятнадцатое сентября.
— За оставшиеся дни, — изложил он план первоочередных мероприятий, — нужно получить добро моррегистра, окончательно рассчитаться с киношниками, а в оставшиеся дни, после тринадцатого, получить продукты, воду, топливо и смыть с бортов все художества, то есть киногрязь. И, конечно, покрасить судно, — грозно (глядя абсолютно по-пиратски) добавил он.
Киношники, узнав, что сочтены их деньки, засуетились с раннего утра, забегали пуще прежнего и снова принялись киноснимать барк с катера. По их просьбе были вздернуты все кливера, фок-мачту тоже приобули-приодели до клотика. Прямые паруса находились в тени, а кливера освещены и вздувались ленивыми пузырями. Зато и горели на небе этаким желто-зеленым пятном. Я, тоже оказавшийся на катере, — а как же! — таращил глаза и запоминал “на всякий случай” все детали. Красиво светились верхние части вант и фордунов, а ниже весь такелаж заливала тень, белые топы мачт были сейчас оранжевыми, а все тамошние “вировочки” — охристыми… гм, а тени, про тени не забыть! В них некий сложный замес. И надо будет при первой возможности восстановить это состояние.
На Дербенева, когда работает, когда он в запале, посмотреть — любо-дорого! Чтобы сделать эти многочисленные дубли, нужна одержимость, нужны выносливость и адское терпение. До предела выкладывался мужик! Если б нам и в живописи так, а? Хотелось бы взглянуть на конечный результат его трудов. Отснять ему осталось немного: сегодня предстояли вечерние и ночные съемки, а завтра, на ходу, он хочет покончить с неким “таинственным парусником”.
Когда возвращались на стоянку, увидели, что “Альфа” перебралась за боны на входе в бухту. Юрий Иваныч сказал, что в бухту ее не пускают вояки, и предположил, что баркентина пришла встречать “Кропоткина”. Очень даже может быть.
Ночь прошла, и на борт прибыли представители регистра. Сдали им брашпиль на глубинах 43 и 80 метров. Однако дяденьки нашли какие-то неполадки в машине. Приказано исправить и сделать это немедленно. Стармех сказал, исправим, лишь бы они не начали копать в потрохах глубже.
“Копать глубже” хотелось и мне: время неумолимо двигалось, время торопилось, а “как мало сделано для бессмертия”. Так когда-то насмешничал надо мной дядюшка. И сейчас я маялся и спешил. Если Аркаша “все” держал в голове, собираясь вынуть ее содержимое в своей мастерской и перенести на холст, я не был уверен, что моя бестолковка сумеет удержать до Урала кучу впечатлений в надлежащем виде. А потому, думал я, надо худо-бедно постараться свое “все” прямо сейчас переносить на бумагу. И, наверное, в третий раз устроился я близ прожектора и снова принялся малевать луну и подлунный ландшафт. Но в этот раз “лунная рапсодия” не прозвучала. Киношники уже исчезли, а с ними и зрелища, отвлекавшие зрителей от нашей кухни. Только взялся за кисти, как за спиной образовалась толпа. Господи, время почти полночь, а бездельники все еще бдят! Доктор здесь, “латыш до мозга костей” туточки, стармех тоже здесь. Топтались позади даже нацкадры, уж не говоря о курсантах. Какая может быть работа, когда позади шебуршание, топотня и сопенье зрителей!
Что-то я все-таки намазал и начал сворачивать свои причиндалы. В это время Вадим Громов и пятеро его музыкантов дали мини-концерт прямо за моей спиной. Сначала исполнили “Утомленное солнце тихо с морем прощалось”, а когда появился Гнедой, Вадим и высокий курсант-калининградец этак задушевно повели дуэтом: “Пара гнедых, запряженных с зарею, толстых и сытых, но дряхлых на вид…”
Конечно, Буланый знал, что на самом деле он Гнедой. Однако у помпоуча хватило ума не оскорбиться явным намеком и тихо исчезнуть: мол, я не я, и лошадь не моя. Я же воспринял сей факт с прискорбием: хоть мы с Аркашей и не причастны к концерту, не видать нам больше ателье на верхней палубе! Да и курсантику, когда дойдет дело до характеристик, еще аукнется этот романс. Словом, уполз я в каюту в пресквернейшем настроении.
И еще одна ночь осталась за кормой. Проснулся с мыслью, что надо срочно о чем-то вспомнить. Вспомнил! У меня же сегодня день рождения! Тридцать… ладно, стукнуло и стукнуло. Не надо сыпать соль на раны, они еще кровоточат, ибо старость стала ближе на один год. Но ведь надо как-то отметить это событие. Где и как? А может, не отмечать, зажилить? И аванс, что получен, весьма скуден. Надраться вдвоем нам, конечно, хватит, но эту проблему придется обсудить с Аркадием.
Обсуждать пришлось не только с ним. Я, правда, ничего не предпринимал, надеясь, что никто не знает об этом, частном, так сказать, событии в моей жизни, и помалкивал в тряпочку. Однако во время ужина Славка Белугуров вручил мне длиннющий свиток с поздравлением и пожеланиями от лица экипажа “Крузена”. Он же их и зачитал. Публика перестала жевать и похлопала, не шибко утруждая ладони. На этом торжества закончились, но имели продолжение на следующий день, когда Юрий Иваныч предложил посетить ресторан при гостинице “Севастополь” и в кругу лиц, приближенных к новорожденному, устроить мальчишник. И вот в час, предшевствовавший вечеру, компания “мальчишек” убыла из Камышовой бухты, погрузилась в троллейбус и отправилась в город-герой.
Мальчишник начался пристойно. Мы, это Минин, Миронов, Белугуров и Лео Островский, вкупе с Аркашей и мной, оккупировали столик в центре длинного зала, который от входа до буфетной стойки пересекала сквозная кишка авеню, по которой сновали официанты. План Барбаросса успешно развивался во времени и пространстве. Бахус, незримо присоединившийся к теплой компании, не дремал и подбрасывал уголька в топку. Мы еще не плыли, но уже чувствовали присутствие божественного вдохновения, а потому наливали еще и еще. Как вдруг из-за авеню, всего лишь на расттоянии длины абордажной сабли, раздался изумленный возглас:
— Юри-Ваныч! Михал-Ваныч, ау-ууу! Вы ли это?!
Наши головы разом повернулись на возглас и узрели… Петьку Леоненко, то бишь курсанта, бывшего, конечно, курсанта, который пробирался к нашему столу с фужером водяры. Давно ли этот добродушный увалень покинул борт учебного парусного судна “Меридиан”?! И вот мы чокаемся с китобоем и штурманом дальнего заплыва Петром Леоненко. Да-да, он уже давно здесь. Стоит на Морзаводе и скоро уйдет снова в южное антарктическое лето “бить китов у кромки льдов, рыбьим жиром себя обеспечивать”.
Встреча была теплой, а стала горячей после нескольких возлияний “по полной программе векапебэ”, с ностальгическими нотками воспоминаний о нашей славной баркентине. Петька, ей-богу, чуть не прослезился, услышав, что я храню выцветтший гюйс, забытый им в кубрике после рейса в африканские воды. И не только твой, сказал я, у меня их три или четыре. Все с пометками на изнанке: номер группы, фамилия. Все стираны в хлорке в доказательство того, что их владельцы не салаги.
— А теперь ты, Петя, уже точно не салага, — сказал Юрий Иваныч, после чего мы снова налили, а потом повторили эх, раз, еще раз, еще много-много раз с хождением от стола к столу, со знакомством и пожиманием рук. Почти по Мелвиллу: “Ты канул в океан, взметнувши к небу брызги, и вместе с ними ввысь, к небесам, прянул столб твоего апофеоза!”
Все так, да только апофеоз апофеозу рознь.
Я вынырнул из океана внезапно. Без брызг, но с головной болью. И обнаружил, что, как матрос партизан Железняк, сижу под курганом, заросшим бурьяном, где-то на половине дороги между Севастополем и Камышовой бухтой. В голове — полная каша: как я здесь оказался? когда оказался? где остальные и который час ночи? Ясно одно, я один, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит. А мне и поговорить не с кем… Н-да, нет, никогда порыв благой не вел к такому краху. Это же сколько мне пилить пехом до проходной рыбпорта?!
И тут вдалеке вспыхнули фары автомобиля. И мчится он в Камышовую! Дрожащие ноги вынесли меня к обочине. Я и руки не успел поднять, грузовик остановился, а в кузове — Лео Островский. Он помог взобраться к нему в ящик и первым делом спросил, не посеял ли я мореходку. К счастью, паспорт был при мне. Я спросил радиста, как закончилось наше суаре, так как из памяти исчезли все детали финала. Лео, увы, не прояснил ситуации. Пока мы предавались вакханалии дружбы, он закадрил некую даму и отвалил к ней, но, помня об отходе сегодняшним днем, вовремя смылся и подрядил до Камышовой этот случайный грузовичок.
— Миша, глотни пива, — предложил он и сунул мне теплую бутылку. — Дама снабдила холодным, — как бы извинился он, — но одну я употребил прямо у холодильника, а эта…
Грузовик высадил нас у проходной. Мы шмыгнули мимо вахтера, а после и мимо своего вахтенного моряка и устремились в радиорубку, где освежились спиртом и расстались, чтобы отдать дань мимолетному сну.
Аркаша мирно посапывал в своей постели, сложив лапки на пузе. Я поспешно забрался в свою. Раздеваться не стал и сразу канул в океан сна.
— Аркаша, куда я вчера подевался? — спросил у него после пробуждения.
— Ты вышел и пропал, — ответил он. — Мы доели-допили, поискали тебя в ближайших кустиках, погугукали, поаукали, да и подались восвояси. Сходи, покажись старпому.
Пошел, как на плаху, а Юрий Иваныч навстречу. Сам решил проверить, нашелся ли матрос-художник. Уж кто-кто, а он знал меня, как облупленного.
— Добрался? — спросил он. — С борта ни шагу. Через два часа уходим, а потому будем считать, что вчера не только отметили тебя, но и попрощались с Тавридой.
Часть пятая
ЦИКЛОН
Разочарован, мрачен, скучен,
Страну родную покидал,
Мечте возвышенной послушен,
Искал повсюду идеал.
Михаил Кузмин
Я не брал книг в судовой библиотеке. Пользовался теми, что имелись у плотника. “Моби Дик” — первая книга, которую я записал на себя и сделал библией до самой Риги.
“Люди могут представляться нам отвратительными, как некие сборища — акционерные компании и нации; среди людей могут быть мошенники, дураки и убийцы, — читал я у гениального янки-морехода, — и физиономии у людей могут быть подлыми и постными, но человек, в идеале, так велик, так блистателен, человек — это такое светлое существо, что всякое позорное пятно на нем ближние неизменно торопятся прикрыть самыми дорогими своими одеждами”.
Прочтешь такое, и хочется поскорее напялить на себя рубище праведника: “Простите, я больше не бу-уду!” Уж я-то, что греха таить, не был праведником и тем более “светлым существом”. Я домогался не идеала, а токмо удобоваримой ясности и приемлемого уровня своих поступков. Чтобы успокоить рсшалившиеся нервы после облома в кабаке, в море я сразу принялся за живопись, а утешение искал на груди Мелвилла.
“Вы думаете, я много потеряю во мнении архангела Гавриила, оттого что на сей раз быстро и послушно исполню приказание старого хрыча? Кто из нас не раб, скажите мне? Ну, а коли так, то как бы ни помыкали мною старые капитаны (Аркашенька, друг — гы-ы!..), какими бы тумаками и подзатыльниками они ни награждали меня, — я могу утешиться сознанием, что все это в порядке вещей, что каждому достается примерно одинаково — то есть, конечно, либо в физическом, либо в метафизическом смысле (где ты, любитель метафизики, дембель Витька, повстречавшийся мне в морозном Мурманске?); и, таким образом, один вселенский подзатыльник передается от человека к человеку, и каждый в обшестве чувствует скорее не локоть, а кулак соседа, чем нам и следует довольствоваться”.
Ладно, в метафизическом смысле вселенский подзатыльник иногда очень даже полезен, особливо, когда знаешь, за что он тебе предназначен. Вот я и занимался разбором полетов чуть ли не до Босфора, чему способствовала нелетная погода. Анемометр упорно показывал восемь баллов, парусов мы не несли, а штормовое времяпровождение способствовало самобичеванию, ибо все мои дни рождения, почти все, имели плачевный финал. И теперь они, совсем не ко времени, назойливо лезли на ум.
Взять, к примеру, такой прискорбный факт. Пользуясь отсутствием “старого хрыча”, мы тогда стояли на ремонте в Светлом, день рождения я и мои боевые товарищи отметили прямо на баркентине. Изрядно накушавшись, разошлись среди ночи. Я, из двери салона в дверь каюты, перевалился мешком и рухнул на диван-кровать, а эти подлецы, боевые соратники (кто именно, следствием не установлено), проникли в мою опочивальню и… отхватили ножницами половину усов. Кажется, левую половину. Рано утром вернулся из Риги капитан и потребовал боцмана. Он, то есть я (их бин хойте орднер), тотчас явился к “старому хрычу”, имея на физиогномии всего один ус. Что бы-ыло-о! И вылезшие на лоб глаза командира, и крик-крик-крик! Мол, так вы несете службу в мое отсутствие! За недогляд влетело и вахтенному помощнику. Словом, полный конфуз, обошедшийся мне, к счастью, малой кровью.
В другой раз, на отходе, все было иначе. Ждали погранцов и таможню, стоя в городе возле причала. Власти задерживались, а тут, как на грех, появился Сашка Гурьев, знакомый еще по северам. Он тогда ходил на “Кузьме” то ли третьим, то ли четвертым помощником. Мужик только что с морей, денег полный карман. Сашка и подал мысль прогуляться до лавки, что в двух шагах, и посидеть на ее задах, на старых бюргерских могилах, где тогда “собирались бродяги со всех морей и океанов”. Присели и мы у одной из могил. Вскоре к нам присоединился подшкипер с вестью, что власти так и не появились. Когда я углядел поблизости нашего второго Попова и стармеха Винцевича, то и отпустил вожжи. В результате, по словам не помню кого, на судно меня доставили курсанты. Они же запихали моего поильца за щит кинорекламы, в узкую щель между ним и кирпичной стеной. Меня же перевалили через планширь и уложили почивать. А утром дежурный принес в клюве приказ немедленно явиться в каюту капитана, где я услышал: “Вон с судна! Ты сорвал вчера выход в море!” — “Яволь!” — ответило похмелье. — Бу сделано!” — “И подшкиперу скажи, чтобы тоже собирал вещи!”
Я переоделся и собрал вещи, но когда пришел за документами к “старому хрычу” да еще оскорбил его и присутствующих тут же на причале помпу, помпоуча Миронова и штурманов обращением “Отцы командиры, давайте документы”, рядом уже фыркали автобусы с погранцами и таможенниками. Вчера их, конечно, не было, так что, в принципе, я ничего не сорвал, но вид мой, видимо, был столь гнусен в своем непотребстве, что вызвал гнев капитана. Прощение пришло вместе с прибытием властей. (“У царя великого много народа дикого, но где я найду сей момент боцмана-парусника?!” — сказал “старый хрыч”.) Мне же остался неприятный осадок, который дает знать о себе даже через столько лет.
“И чего я маюсь? Ведь сколько раз Бахус шептал мне на ухо наставление Сенеки, будто бы, по его словам, сказанное наставником Нерона специально для меня: принимай с достоинством неизбежное”. А Профессор, тот вообще предложил пользоваться древнееврейской молитвой: “Господи! Дай мне душевный покой, чтобы достойно принять то, что не могу изменить! Дай мне мужество изменить то, что возможно! И дай мне мудрость не перепутать первое со вторым!” А мудрости у меня как раз и нетути. Не дал Господь. А без мудрости, знать, не видать мне душевного покоя. И будет меня грызть изнутри совесть от каждой мелочевки, но…
Вот именно: “но”! Знал я, но не хотел признаться себе, что маета моя имеет совсем другую причину. Вернувшись с Лео на барк, хлебнув спирта и проспавшись, я позвонил по городскому телефону, оставленному мне Эскулапом. Хотел узнать, в городе ли еще Маркел Ермолаевич и, если в городе, то не приедет ли он в Камышовую к часу отхода? Трубку взяла женщина, выслушала меня и, помолчав, сказала, что доктор скончался вчера от обширного инфаркта. Вот так, как обухом по голове. А если бы я позвонил днем раньше?! Двумя днями раньше или тремя? Была бы встреча, и, может, все бы обернулось иначе!
Теперь я старался не думать об этом, но ведь думалось! А то, что я пытался ту беду превратить в эту, уже ничего не меняло. Возможно, он ждал моего звонка, а я о нем даже не вспомнил. Да, мэа кульпа, мэа максима кульпа… Да, дед Маркел, в этом моя вина, моя большая вина. И вот расплата: у него инфаркт, а у меня угрызения совести.
Ладно, хватит ныть. Сделанного не воротишь. Говорят, Босфор рядом и уже показался впереди анатолийский берег. Значит, пора браться за помазки: в труде обретем мы счастье свое, оставив позади несчастье, которое все равно будет напоминать о себе.
И все же это как раз такой день: будто с разбегу уткнулся лбом в стену. О сегодняшний день разбилось все мое нестойкое мужество. Может быть, подобные дни фиксируют очередное постарение? А потом приспосабливаешься, накапливаешь новые жалкие силы и живешь дальше?
Юрий Нагибин
Очередное постарение… Да куда уж вроде дальше стареть?! Я и без того уже обломок — скол времени, который так глубоко канул в прошлое, что к нему не поднырнуть никаким батискафом. Хорошо было рассуждать Нагибину: ума палата! Отсюда и мысли умные: из напластований, скопившихся в душе и на сердце, извлекал прок. А тут хоть пропади! Ничего умного нейдет на ум, заросший мхом и засыпанный прелью ежедневного мусора. И потому лоб мой постоянно упирается в стену сожалений о прошлом и печалью по ушедшим, что до времени прошли свою Дорогу и скрылись в сумраке небытия. Почему так рано?! Взять хоть Витю Бугрова, хоть Бакалавра-и-Кавалера. Эрудиты, умницы, а вот сошли с дистанции до срока. А я все еще бреду, накапливая новые жалкие силы, хотя в башке одна копоть да отрыжка чужих мыслей. А даже Коля Клопов, пусть по-своему, в виршах, проникся собственным кредо и, как заправский философ, как пророк-провидец, прозрел наше будущее. Как там у него, дай Бог памяти?
Когда на душе — из дерьма ядро
И тянет ее ниже пяток,
Я вверх не тянусь и жилы не рву,
Ведь жизнь — кукурузный початок,
Все зерна которого — чей-то помол,
А мне кочерыжка осталась.
Сухая она, что сосновый дрючок!
Ну, что ж, погрызу, что досталось.
Ежели разобраться, Колина виршеплетная догма есть непротивление злу. Не насилием, знамо дело, но хотя бы любым легитимным способом. У нас же нынче демократия, которая предполагает, что в борьбе обретем мы право свое. В борьбе с чиновничеством, которое… эх, забыл! Кажется, так: чудище зло, обло, озорно и лайяй. А с чудищем какая борьба! Оно, нынешнее, не по зубам даже победоносному Георгию! Но хватит. Если чиновник обществу не по зубам, что делать обывателю-пенсионеру? Уткнуться лбом в стену и почувствовать себя эллином? Я — эллин, потому что сказано Мандельштамом: “Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм — это тепло очага, ощущаемое, как священное, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым. Эллинизм — это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу”. Жаль, внутреннего осталось маловато, чтобы стать сейчас законченным эллином. Только печка и спасает. Зато есть у меня все, перечисленное Поэтом. Есть даже старое ведро, с нахлобученной сверху циркумференцией, потребное для большой и малой надобности в пору, когда за порогом избы либо ливень страшной, либо пурга дикая, либо стужа смертная. Словом, всепогодные страсти, когда хозяин не выгонит во двор даже собаку. А у меня их три. Дикарка и Карламаркса— 2 — уже давно полноправные члены нашей семьи. А после пожара, в котором сгорело подворье соседки, сгорело вместе с хозяйкой, пришлось приютить осиротевшего Бима. К тому же он тоже сын Дикарки и сводный брат Карламарксы. После пожара и вскоре после похорон останков сгоревшей старушки ее родичи хотели пристрелить или удавить Бима. Мне кажется, он почуял их намерение и спасся бегством в наш двор. Так что нас, эллинов мужескаго полу, трое. А почтенная матрона Дикарка — разве не истинная эллинша? И еще сошлюсь на Юрия Нагибина: “Как серьезна собака в жизни человека, даже когда она просто так, не для охоты, не для охраны дома”. Вот именно. Просто так!
И подруга у меня молодец. Она тоже из племени эллинов российского толка. Сейчас она в городе. Пестует внука, а нас, эллинов, навещает лишь по выходным. Бабушкой работает, потому что мамаша мальчонки к эллинам не относится. Возникает вопрос, что будет с внуком, когда подрастет, а мы уйдем в землю и станем ископаемыми, как черепки Илиона или древних Афин? Как же прав немец, сказавший, что цивилизация начинается там, где кончается культура! А она, цивилизация, захлестнула российский быт, выхолостила кульуру, превратив ее в безудержную погоню за деньгами, оболванила людей, сунув им вместо песен эрзац из двух слов с переплясом, вместо литературы — чтиво, вместо нормальной еды — продукт в заграничной упаковке. И так везде и во всем. И неизвестно, будет ли внук эллином. Мне… нам столько не протянуть. Если осилим еще лет пять-шесть, чтобы проводить его в первый класс, хорошо. Но этого срока недостаточно, чтобы увидеть, что будет с ним дальше. Ах, Мандельштам, Мандельштам… Не зря когда-то меня поразили его совершенно гениальные строчки:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся ets
Я, правда, в ту пору относил их не к Элладе, а к Балтике. К многочисленным баркентинам, что бороздили ее воды. Теперь баркентин больше нет, зато я стал “эллином”. Впрочем, зачем кавычки? В понимании эллинизма, заложенном поэтом, и моя нынешняя суть, а потому да здравствует печь, лежанка возле нее, горшок с овсянкой и куском хлеба. И прочь все преходящие мерзости жизни! Ведь сказал же великий янки: “Для полного счастья достаточно жить и дышать”. А я пока еще дышу. Подруга тоже живет и дышит, а оба мы радуемся внуку, которому следовало бы появиться лет на десять раньше. Но даже и сейчас, когда дни наши все больше похожи на “шагреневую кожу”, его рождение — счастье, которое будет с нами до последней секунды последних дней.
И еще для полного счастья достаточно “Дневника” замечательного писателя. Жесткий был человек и — комок нервов. Да, знался с Бахусом, зато работал, как вол, а что до людишек, то видел их насквозь Фрейд ему в подметки не годится. И что забавно! Вот прочитал у него о посещении Варшавы и визите к режиссеру Лисевичу, и сразу испарились остатки хандрешки. “Когда жена подала какое-то, весьма посредственное, печенье, — читал я, — он отвесил ей поясной поклон и сказал с восхищенно-испуганной интонацией: “Ну, Марья, ты превзошла самое себя!” Это — поляк, который разыгрывал из себя “барина и гурмана без всяких на то оснований”.
Эпизод напомнил мне студенческие годы, когда я жил на квартире у бывшего рабочего Визовского завода. Жил и питался в его семье. Как-то в воскресный день мы сели за обеденный стол. Хозяйка подала рыбный пирог, а сама прислонилась к печи и наблюдала за нашим впечатлением от ее стряпни. Иван Захарович съел кусок и обернулся к жене: “Ну, Марья, пирог-то нонче не в тебя, счастливый!” Та расплылась в улыбке, прикрыла одной рукой лицо кончиком платка, а другой отмахнулась смущенно: “Сери-иии больше!”.
Что ж, мои квартирохозяева тоже были эллинами по своей уральской сути и стати. Так, может, и мой эллинизм имеет те же корни?
Set fugit interea, fugit irreparabile tempus (Но бежит между тем, бежит невозвратное время).
Маркел Ермолаевич, уезжая из Клайпеды в Крым
Бежит невозвратное время… Прав был дед, как правы его латинские истины.
Давно скрылся за кормой Фиолент, а потом Босфор и Дарданеллы. В Мраморном море вздернули стаксели. Мы снова въехали в “курятник” на верхней палубе, из которого нас столько раз выгоняли. На сей раз работа не пошла. Постоянно стояли над душой начальники практики трех училищ. Стоят за спиной и вздыхают, как бы намекая: не пора ли вам убраться отсюда, товарищи маляры? По-моему, им лень спускаться в штурманский класс — столько трапов! Что ж, выгнали и на этот раз, хотя Рудуш еще накануне сказал, что нас больше не тронут, а утром объявил по спикеру, что “в субботу состоится встреча с художниками, которые расскажут о работе их творческих союзов в СССР”. Я пытался работать, однако сел на мель, так как настроение скисло окончательно.Специально делается? Кому, как не помпоучу, знать, что в штурманском классе достаточно места для всех практикантов! И выперли нас у форта Намязгях, где мы попрощались с турком-лоцманом, которому вручили балалайку.
Когда снова оказались у Эвбея, я даже альбома не доставал, хотя остров был по-прежнему красив, правда, в ином плане. Не было прежней сиреневой дымки — осень! Горы обнажились, и стала отчетловой анатомия их морщин и складок. Хребты прорезались жестче и резче, появились проплешины клочков степи и невидимые раньше дороги. Теперь и облака цеплялись за кручи. Все-таки, не удержавшись, успел сделать небольшой нашлепок, да и Аркаша мелькнул за шлюпкой со своим крохотным этюдником. Знать, и его вдохновил призрак Эллады, уплывающей за корму. А мне вспомнилась встреча с “Товарищем”, которого мы сначала приняли за румына. И шел он тогда в свой средиземноморский вояж с заходами в Мессину, Марсель, Неаполь и Бургас.
В Ионическом море нас обогнал сухогруз “Физик Лебедев”. Проскочил мимо, но развернулся и поднял сигнал “Счастливого плавания!”, а уж потом окончательно сквозанул дальше, устремившись в объятия Сциллы и Харибды. Ну, ясно, физики не лирики, вроде нас. Потом догнал турок. И тоже пожелал счастливого плавания. Обменялись гудками и “рукомаханиями”. Они, турки, даже вытащили советский флаг, но поднять не успели. Так и размахивали им. Турки и в Босфоре относились к нам дружелюбно на диво. Наверное, их президент до сих пор находится с визитом в нашей эсэссэрии. Турок тоже ринулся в пролив, а нам объявлено, что Мессинским не идем. Билли Бонс, по своей неизменной директорской привычке, боится каких-то ветров, о чем нас известил Белугуров. Обогнем Сицилию с зюйда, добавил Славка и… Корсиканский пролив тоже оставим в стороне. И стаксели убраны! Убить мало Билли Бонса! Убрали паруса и занялись перетягиванием каната. Вторая после домино — самая умная игра, сострил Майоров, который не представляет жизни без стука костяшек.
В двухстах милях от Сицилии состоялся наш первый “творческий отчет”.
Аркаша был моим “выставкомом”. Он выбрал из пачки даже один стамбульский этюд, о котором раньше говорил, что это мура. Сам показал три больших эскиза и тринадцать маленьких. Я повесил рядом семь больших. Больше места в кают-компании не оказалось. Кажется, “отчитались” нормально. Речь держал Аркаша. Я лишь изредка вякал, чтобы обозначить свое присутствие. Помпа предложил, “пока висят картины”, провести встречу с курсантами, но у них — баня и стирка, поэтому большинство школяров щеголяло в “безбелье”. Да и Аркаша, помня о краже, не оставил эскизов на переборке. Сразу снял и унес. Я, конечно, последовал его примеру, хотя на сей раз “акулы пера” не было. После того, как не подарил ей “Форт Намязгях” и не дал ни одного стамбульского наброска, она во мне “разочаровалась”. Еще в Севастополе, когда я начал компоновать “Царьград” (тему подсказала в Босфоре великолепная старая крепость с башнями и стенами, что карабкались на кручу), она снова подъехала, на сей раз не с прямой просьбой, а с намеками — отдать ей единственную, очень беглую, почеркушку и нарвалась на отказ. Тогда “акула” и заявила, что сопрет при случае не эту “зигзагу”, а что-нибудь существенное. Ну, хихикнули! А если бы вдруг? Ей нужна была такая вот память о рейсе.
“Царьград” я дописывал под трапом. Спешил, так как хотел после него сразу же “рассчитаться” с Ричем и Юрием Ивановичем обещанными картинками. О них и думал, когда по правому борту обозначился какой-то пирог с неясными очертаниями: Сицилия. Думал, но недодумал. Объявился Князь. Принес новость: полетел подшипник левого двигуна (моррегистр как в воду глядел!). Помог бы ветер, но ветра нет, к великой радости Билли Бонса. Ползем черепахой, и я вылез размяться наверх. Угодил в тот момент, когда мимо, без приветствия, прошел мимо западный немец “Algol”. Матросы, правда, усердно размахивали руками. Чуть не прыгали. Курсанты стали отвечать, но Гнедой тут как тут — встал на дыбы и запретил отвечать на приветствия коллег по профсоюзу.
— Это начальство не приветствует нас, а работяги везде работяги, — сказал ему Аркадий. — Почему бы не помахать друг другу? Мы же за интернационал и дружбу народов.
Ушел Гнедой, не повернув головы кочан, а какие чувства изведал при этой ремарке, нам было ясно и без евойных слов, которые наверняка душили его: не зря же схватился за форменную удавку на горле, — душила, знать, черная тряпочка.
А потом была ночь. Волшебная ночь! Главное, все мачты обросли парусами, ибо ветер… ветерок был самым тем, который обожал “старый хрыч”. Ветрила наши слегка напружились, явив между нижними шкаторинами и реями мириады звезд. Над мачтами широкой дугой раскинулся Млечный Путь, и “Крузен” шел прямиком под эту арку, кажись, сшибая клотиками то одну звезду, то другую. Бом-брамсели и брамселя — их черные силуэты — чуть покачивались на фоне зеленого свечения, а марсели, фок и гроты становились светлее от палубных лампионов.
Я принялся рисовать их, и вдруг… где-то на марсе второго грота запела цикада! Откуда взялась?! Последний привет Тавриды?
Послушал сверчка и захлопнул альбом. На мостике Белугуров и Юрий Иваныч. Едва различимы. Когда подходят к компасу, его лампада освещает фигуры. Кажется, в этот миг они то ли шаманят, то ли колдуют, вздымая руки и задирая головы к верхним парусам.
Я долго смотрел на них, а думал об Эскулапе, о том, как в Такоради, а может, в Конакри, мы так же задирали головы на палубе “Грибоедова”, а дед рассказыывал о Колыме, о профессоре, которого он лечил и подкармливал и с которым обсуждал вопросы мироздания, после чего и привык разговаривать со звездами. Я, помнится, тогда сказал Эскулапу: “И звезда с звездою говорит…” Он меня понял правильно и ответил: “Если бы я, Миша, был звездой, то сидел бы с профессором за колючкой, а не поил бы касторкой здешних сидельцев”.
Конец сентября, а здесь жарко и душно. Тридцать восемь градусов с плюсом! По-моему, многовато для сентября в последней фазе.
Следущую ночь я снова провел на метеорубке. Альбом снова был со мной, и снова заступила вахта Юрия Иваныча, а над головой — прежнее волшебство. Я успел узнать у Славки, что впереди Лионский залив, а до Марселя осталось четыреста миль, но в эту ночь это как-то не трогало. Другое трогало. А сердце аж щемило, хотя ну что тут особенного?! Ущербная луна светила во всю ивановскую, паруса первого грота, облитые желто-зеленым светом, сияли, и я переместил лежанку так, чтобы держать их перед глазами. Прямо надо мной колыхался парус второго грота и… Словом, тотчас был открыт альбом, а в руке возник карандаш. Рисовал смутные очертания парусов, глубокие, с зеленым отливом, тени под реями, белые гроздья блоков у марсов и белые же изгибы шкотовых углов.
Как все это передать? Мать честная… А ведь хотца что-то сотворить под названием, гм… “Зенит”, что ли? Так и уснул с луной в зрачках.
Разбудил Аркаша, когда сыграли подъем, которого я не слышал. Он показал ключ.
— Перебираемся в ателье. ЮриВаныч сказал, что вышли в открытое море, ориентиров нет и нельзя брать этих… пеленгов. Я сразу взял Гнедого за горло, но ключ выцарапал с трудом, — сообщил Аркаша. — Он буквально издевается над нами! А ЮриВаныч говорит, что в океане ребятишки вообще будут не у дел, так как пойдем… как это? А, мористее прежнего. А помпоуч, вот сука, утверждает, что занятия в рубке все равно будут продолжаться.
— Может, не пойдем? Вытурят же!
Рубку мы, пусть на короткий срок, все же оккупировали. Аркаша начал писать “Остров Зембра”, я принялся заканчивать “Черное море”, этюд, начатый с натуры, когда, уже в виду мыса Румели-Хисары, перед нами прыгала в волнах греческая “Анна”. Сейчас паруса были убраны. “Крузен” еле тащился трехузловым ходом в пятидесяти милях от Сардинии, но близ острова Торо. Дальше до самого Марселя никаких земель. Есть, правда, на подходе какие-то бородавки, но мы прошмыгнем мимо без всяких сюрпризов.
“Сюрприз” в тот же день преподнес Лео, для которого я только-только изладил поздравление с днем рождения, изобразив Босфор от мыса Румели до Айя-Софии и Ахмет-Султана.
…Я закрыл “Моби Дика” на фразе: “Никого в этом городе я не знал. Своими жадными, скрюченными пальцами-якорями я уже обшарил дно карманов и поднял на поверхность всего лишь жалкую горстку серебра”. Прочел и засмеялся: в моем кармане после Севастополя тоже оставалась горстка советской мелочи. Зато в Марселе ждали нас полновесные франки аж за пятьдесят суток! И пока я предвкушал получение этого богатства, Островский принял радиограмму, после которой начались митинги, траур, плач и разброд: команду снова обжулили!
В РДО говорилось, что “постоянной команде” валюту выплатят за… десять суток! Стало быть, матросы получат по двадцать франков, чтобы было чем утереться и подтереться, а “переменная” команда, то бишь курсанты, не получит ни су. Они и зашумели вслед за матросами: за что боролись?! воткнем штыки в землю! Уже говорят, ими написаны письма в ЦК и еще черт-те куда и черт-те кому. Даже ко мне обращались, мол, что делать и как быть? Пришлось объяснить, что броненосца “Потемкина” не получится, что это обычная политика, с которой мне уже не раз приходилось сталкиваться, и что от писем проку не будет (вспомните Риеку), ибо там, где начинается тюлькин флот, кончается порядок и начинается бардак.
Пятый раз похищают из музея “Черный квадрат” Малевича! И вот уже пятый раз сторож дядя Вася успевает к утру восстановить этот шедевр.
Анекдот из “Комсомолки”
Странная нынче зима. И непонятная, как творения Малевича, Кандинского или нынешних “актуалистов”, и не знаешь, какую хреновину они выкинут в следующий раз на потребу искусствоведов, чахнущих без свежих тем, новых концепций и взглядов на природу искусства. Все это можно жевать до бесконечности, отрыгивать жвачку и, выплянув ее в общественное корыто, смотреть с наслаждением, как жадно бросаются интеллектуалы на философское осмысление красочного дерьма.
О, как я подзагнул! Так о чем, бишь, начал? О зиме. Поэт спросил: зима, что делать нам в деревне? Делать в деревне всегда есть что. Но как быть, если нынешняя зима подстать “странной войне”? Ни тебе морозов, ни тебе снежных суметов. Так и хочется спросить: доколе?! Но кому задать сей злободневный вопрос? Некому. Кого ни спросишь, не дают ответа. Видимо, природа сменила акценты и обрушила все мыслимые запасы снега, прихватив и наши, уральские, на развитые и недоразвитые страны, начиная с Греции и Израиля и кончая Алжиром и Марокко. Даже еще южнее отправился дедушка Мороз, в салазки Жучку посадив, себя ослом вообразив. Африканским. Ведь надо же: в Катаре играют в снежки! А на поселок наш, если и падает снег, то такими порциями, что, как говорил бравый солдат Швейк, больше бы наделал в пеленки двухнедельный цыпленок. Даже мини-Балтика долго соображала, замерзать ей или погодить.
Наконец лед сплошняком закрыл озеро, а оно передумало и — бац! — от берега до берега образовало дымящуюся полынью. Газетчики заволновались, фантазия у них разыгралась до того, что родилась гипотеза, согласно которой озеро лежит в кратере древнейшего вулкана и теперь здесь всенепременнейше находится особь-зона, от которой можно ждать чего угодно. Как и от нынешних папарраци. Эти набрешут что угодно, лишь бы запудрить мозги обывателя, и все — ради тиража.
Именно погода надоумила меня прогуляться в лес. Давно пора размять ноги, да и собачки залежались. Терренкур полезен всем, даже четвероногим. Они знали это, поэтому Дикарка и сыны ее, Чарли и Бим, дружно проголосовали хвостами. Пока я одевался, стояли, уткнув носы в дверные доски, а за воротами сиганули вперед с такой скоростью, что, будь у меня снегоход, я бы и на нем не угнался за резвыми братьями по нашей общей собачьей судьбе.
Что мне нравится в этой части поселка, так это его безлюдность. Редко-редко проковыляет навстречу бабка или бодро, с достоинством, проползет в лавку за бутылкой еще не согбенный дед. В этот раз даже эти одуванчики божьи не попались встречь. В полной тишине обогнули мы бухту Двух Львов и, держа курс на площадь Этуаль, вступили в лес. Я вступил, а свора моих собачек ворвалась, распугав сорок и ворон. Когда умолк их возмущенный галдеж, донеслась морзянка дятла: “Верной дорогой идете, товарищи!” Я и сам знал, что верной. Шел напрямик, а иногда употреблял и коровьи тропы. Они угадывались под чахлым снежным покровом, как и валуны, нахлобучившие на самые брови не теплые зимние шапки, а плоские береты начала осени. Сугробики вокруг них лежали чахлыми демисезонными воротниками. С неба сыпалась редкая снежная труха.
Ага, вот и “площадь”! Приминая снежок, поднялся по каменным ступеням и обомлел от… Чуть не сказал, неземной красоты. Земная она, красота. Красота всегда только земная. А здесь она была к тому же без пошлой и вычурной пышности. Справа и слева — каменистые взгорбки, густо поросшие соснами, между ними — припорошенный склон, уходящий к вершине небольшой сопочки. Сверху он пестрел молодой порослью, как бы обрамляющей панно, расписанное черно-белым орнаментом рябиновых стволов и веток. Желтые манишки синиц и красные снегирей мелькали там и тут. Пичуги перелетали от грозди к грозди, бодро клевали остатки ягод и косо поглядывали друг на друга. Они хотя и служили по одному ведомству, все равно держались фракционно, как думские депутаты, которые в кулуарах на дружеской ноге, а в комитетах и у кормушки держатся за свои интересы.
У камня, под которым я всегда зарывал мусор, оставляемый на поляне любителями летней природы, лежала неиспользованная кучка хвороста. А не запалить ли костерок? Морозец, конечно, плевый, но ради приятственности можно вздуть огонек и помечтать возле о “несбывшемся”.
Под сучьями лежала и растопка — пачка газет. Совсем хорошо! Половину стопки бросил на каменюку. Во избежание радикулита, ибо имел намерение присесть, дабы утвердить мудрость предков, которая гласила, что в ногах правды нет. Другую половину начал рвать, комкать и совать под хворост. Пламя занялось сразу, я плюхнулся в “кресло” и прочел название заметки “Мгновения радости”. Что за мгновенья? Отметил фразу на клочке газеты, что держал в руках: “…чем слабее художник — тем многословнее искусствовед, тем больше в его статьях теоретических изысков: надо же что-то говорить за работы, которые — сама серость и убожество, которые молчат… ets”.
Жаль, спалил чью-то хорошую статью. Иногда и в нынешних газетах встречаются здравые мысли, что подтверждает анекдот о “шедевре” Малевича, прочитанный утром.
Клочок газеты полетел в костер. И собачки тут как тут. Решили, что я хочу закусить? Дудки. Не догадался хозяин взять кусок хлеба и бульбы. Печенки на морозе были бы в самый раз. Покидать бы горяченьких в руках, разломить, обмакнуть в соль… Эх, хорошая мысля приходит опосля. У братьев меньших мысль сия спонтанно не возникает. Они с ней живут постоянно. И вороны! Ишь, прилетели с аудиторской проверкой. Собачки облаяли их, а те обрушили им на спины комья снега с ветвей могучего кедра, что возвышался над поляной, словно верстовой столб, от которого разбегались тропинки и просека.
Серость в искусстве… Я хорошо знал того, о ком шла речь в заметке. Мгновения радости, надо же! Тусклые, надо сказать, мгновения, и радость какая-то тухлая. Будто бы в те “мгновения” автор наложил в штаны и выставил напоказ вместе с их содержимым: эдакая серая небрежность с претензией на мастеровитость. Аркаша не переваривал таких новаций, Терехин их тоже не терпел. Они (да и я тоже) часто вспоминали наставление нашего общего ментора Федора Константиновича Шмелева: “Если пишешь натуру, пиши, уверенно рисуя, крепким цветом, без фузы”. Без фузы! То есть, без грязи, скопившейся на палитре.
В свое время я попортил Федору крови. “Кровопийцем” стал, еще не попав под его начало. Кажется, на третьем курсе. Один случай до сих пор вызывает досадливый вздох пополам с улыбкой. Но, о, Господи, когда это было!
В ту пору художественно-производственные мастерские Худфонда располагались в обезглавленной Крестовоздвиженской церкви. Высилась она на углу квартала, а по диагонали от нее, и тоже на углу другого, находилось заведение, которое в те времена называли “гадюшником”, “американкой”, а то и “Голубым Дунаем”. В следущем за ним покосившемся домишке квартировал Шмелев, о чем, увы, я не подозревал, а потому, когда пьяненький студент Гараев и преподаватель того же училища, тоже поддавший в “гадюшнике”, зрелый мастер кисти Вася Кушнер, устроили на травке матч французской борьбы, они не знали, что у них есть зритель.
Еще в пивной Вася оспорил мои возможности в этом виде спорта и предложил пари на бутылку, что положит меня на обе лопатки. Разве мог я стерпеть такое голословное утверждение, поднаторев на борцовском ковре еще в ремеслухе, где нас тренировал признанный корифей Уральской зоны и республики Саша Лопатин? Ни в коем разе! И принял пари, хотя имел в кармане наличность только на пару кружек пива.
И вот мы сошлись на зеленом ковре. Потолкавшись и попихав друга плечами, я перешел к решительным действиям и “скрутил бедро”, то есть провел свой коронный номер — бросок через названную часть ноги. Я еще лежал, удерживая Васю за руку и шею, припечатанного лопатками к склону неглубокой канавы, а Шмелев, почтенный учитель художественного заведения и коллега одного из гладиаторов, широко раскрыв изумленные очи и расплющив нос о стекло, явил себя моему взору, как оживший портрет, возникший в раме окна.
Шмелев вел старшие курсы. В ту пору я еще не дорос до них, а когда дорос, Федор напомнил о схватке, кисло заметив, что мне бы сейчас с тем же упорством и рвением заняться учебой, а не… Он не закончил фразу, в конце которой маячил Бахус, но мне-то было ясно, что он имел в виду.
Много воды утекло с тех пор. Кушнер давно порешил себя из мелкашки, “гадюшник” снесли, Федор Константиныч получил квартиру в трех кварталах от памятного места ристалища и ушел на покой, я же, набродившись по свету, вернулся в город и однажды навестил одинокого старика.
Это было после моей “среды” в Доме художника. Шмелев побывал на ней, похвалил за этюды и высказался в том духе, что “лучшие годы я оставил в морях”. Несмотря на это, возникло взаимопонимание, которого не было в училище. Я стал изредка навещать пенсионера. Иногда с женой, иногда с однокашниками, Виктором Пьянковым и Валентином Костиным, когда тот приезжал из Томска, где жил в те годы. До чаепития с беседой мы боролись с клопами и тараканами. Последних у старика было куда больше, чем на славном ветеране “Кузьме”. Там я жег их полчища газетным факелом, у деда мы пытались травить прусаков химией, но так и не преуспели. С клопами боролись успешнее, но старик умер, не познав счастья победы и не увидев светлого завтра.
Костер, живой огонек, метавшийся по сучьям, напомнил о “Кузьме” и о тараканах Шмелева, но не они, конечно, были главными участниками наших встреч. Они были только прелюдией, обязательной увертюрой к застолью, после которой старик, намолчавшись в своем затворничестве, ударялся в воспоминания. А однажды достал пачку своих старых этюдов. Выполненные маслом на небольших листочках обычной бумаги, они сразили меня своим аскетизмом и хваткой. Признаться, ничего подобного я не ожидал! Я всегда считал Шмелева только педагогом и “теоретиком”. Да, учился во ВХУТЕМАСе, но когда это было?! А Федор, оказывается, мог и еще как мог видеть натуру и передавать ее не с кропотливостью неофита, а свободной кистью настоящего профессионала. Теперь его рассказы об учебе и учителях воспринимались иначе. Появилось мерило его педагогического подхода к нам и нашему отношению к учёбе. Он не признавал половинчатости — или все, или… на все четыре стороны. Когда я уходил из училища, он сказал: “Вздумаешь вернуться, не приму”.
Костер был таким уютным, что не хотелось возвращаться домой. Я впервые запалил его в зимнее время и, глядя, как подтаивает снег и обнажается земля под пепельной осыпью кострища, думал о своем — через призму воспоминаний о Федоре Константиныче.
В тот раз я был его единственным гостем.
— Были и у нас приятные денечки, когда мы, заметь, Миша, раз в неделю позволяли себе высосать кружку пива, — повествовал старик, прихлебывая чай с вареньем. — Рядом с институтом имелась пивная — толкотня, шум, дым коромыслом! Как-то сидим, кружки уже пустые, а уходить не хочется. Рассуждаем о том, что было бы неплохо эту пивнушку превратить в эдакое бистро для художников, по примеру поэтов. И тут входят они — Лентулов и наш профессор Древин. “Что, ребята, продолжим?” — спрашивает Лентулов. “Можно, только денег нет”, — отвечаем ему. “Сейчас что-нибудь сообразим, — отвечает он и обращается к хозяину: — Понимаете, любезный, у студентов денег нет, а я, как назло, не взял с собой. Дайте десять бутылок и запишите на меня”. — “А кто вы такой?” — спрашивает нэпман. “Я? Художник Лентулов. Знаете такого?” — “Не слышали-с”. — “Как так?! Странно… Меня вся Европа знает, а в отечественной пивной даже не слыхали! А кого вы знаете?” — “Их-с знаем-с, — он кивнул в нашу сторону. — Профессор иногда к нам захаживает”. — “Вот на меня и запиши”, — сказал Древин.
Так как разговор начался с Бахуса и моего “личного с ним знакомства”, со схватки с Кушнером и моих лучших годах, загубленных в океане, то, надо думать, этим анекдотом Федор хотел смягчить явное обвинение меня в ренегатстве, а потому тут же заговорил о Илье Машкове, одном из отцов-основателей знаменитого “Бубнового валета”, у которого непосредственно учился в те годы.
— С писателями у нас контакта почему-то не получалось, — как всегда, немного восторженно и даже с захлебом продолжал старик, вглядываясь подслеповатыми глазами в прошлое. — Другое дело— худлжники или наши учителя. Машкова я называл “черноземной силой”. Образование у него было не слишком хорошее, но хватка и мастерство поражали. Как педагога я его боготворил. Равных ему по этой части что-то не припоминаю.
Ладно, учимся, живем, жуем свои полторы булки хлеба на пятнадцать дней. А ведь я получал не институтскую стипендию, а из фонда Луначарского для особо одаренных, — приосанился старик. — Однажды приезжаем с каникул, а мне и моему другу говорят, что мы со стипендии сняты. Идем, говорю, к Машкову. Он обязательно что-нибудь придумает. Приходим. Огромная мастерская, антресоли, холсты. Мы иногда помогали натягивать их. Рядом комната: тахта, стол, книги. О своем еще не заговорили, а он, эдак обиженно, вдруг говорит, что у Кончалы есть школа, направление, ученики и последователи, а у него… только ученики. Обидно! Он одинок. Мы принялись утешать его. Говорим, у Кончаловского — эпигоны. Копируют манеру, мазок копируют и получают то же самое. А мы с вами спорим, Илья Иваныч, вы нас думать приучаете, и потому у каждого из нас свое лицо. Тут мы ему и ввернули о стипендиях.
Разволновался великий Илия! “Да это же ни в какие рамки не лезет! Сейчас же пишу письмо Луначарскому!” И написал. У меня хранится копия письма. Что ж, нас восстановили в правах. Я это к чему говорю? Письмо — мелочь, но характерная мелочь. Он к нам очень бережно относился, а на учебу имел свой взгляд. Искусству следует учить осторожно, и надо все знать о своих учениках: кто они, откуда они, какие у них интересы? Чаще учат технике, а не искусству. Будь я ректором Академии, говорил Машков, я бы сразу давал задание на полгода — картину. Пиши, что больше всего тебя взволновало в твоей еще короткой жизни. А рядом с этим — натура, анатомия, перспектива. Это и есть обучение живым делом. В училище, небось, “Репины” приходят, а им суют шар, конус или пирамиду. И так весь год. К чему, зачем это? Отмусолят гипсовый хлам и думают лишь о том, как бы поскорее закончить училище. “Вот ты, Миша, даже до диплома не дотянул! А шар и конус — это азы, которые нужно изучать на натуре. Яблоко — шар, ведро — конус, бутылка — цилиндр. Рисуй, изучай форму и светотень!”
Я попытался затеять дискуссию. В том смысле, что художественное училище готовит не художников, а преподавателей рисования и черчения, что диплом художника-живописца дает только институт. Так, может, будущему шкрабу стоит “помусолить” гипсы, чтобы что-то вдолбить школярам? “Чушь! — ответил Федор. — О черчении не скажу. О нем у Хожателева спрашивай. А что до учителя рисования, то если будущий педагог что-то поймет и чему-то научится на живом примере, он и ученикам сможет легко передать свои знания”.
— Я жил в городе Слободском, под Вяткой, и учился у художника Лупова, а тот, в свое время, учился вместе с Павлом Кориным. Когда я поехал в Москву, Лупов дал мне письмо к своему товарищу, — продолжал Шмелев, очевидно, полагая, что дает ответ на мои сомнения. — Братья Корины тогда жили на Арбате, в Ново-Пясковском переулке. Добрался до него, а дом найти не могу. Спросил у дворника, где живут такие-то художники, и он указал метлой на чердак. Поднялся я: чердак засыпан песком до двери, а по песку досочки проложены. Пробрался по ним, вхожу и вижу единственное окно, прорубленное в крыше, и множество гипсов. Работы братьев тоже висят в изрядном количестве. А с гипсов — масса рисунков. Я, помню, подумал: что они, Корины, до сиж пор еще школяры? Павел увидел мое удивление и сказал, что изучает человека. Прошел-де то-то и то-то, добрался до головы.
Значит, гипсы всё-таки нужны, спросил я. “Смотря какие гипсы и в какое время, — ответил Шмелев.— Братья были уже признанными мастерами, но, глядя в будущее, которое воспринимали весьма серьезно, основательно продолжали штудировать анатомию. Позже Павел делал в Румянцевском музее копию с Иванова. Я приходил, устраивался в сторонке под аркой и наблюдал за работой, а подходил уже вечером, когда усталый Корин спускался с лесов. Копирование, конечно, наложило отпечаток на его работы, но и отточило мастерство. Все это я рассказываю для того, чтобы показать на примере корифеев, как нужно относиться к своему делу. Принцип “век живи, век учись” не был для них пустым звуком. Они, Корины, мне указали на ВХУТЕМАС. Они только подали пример, а моим настоящим учителем, помимо Машкова, был Сергей Герасимов. Впрочем, с ним меня связывали дружеские отношения. Мы не были только учителем и учеником.
— Быть художником — это от Бога! — Федор начал горячиться и чуть ли не брызгать слюной. — Глупо думать, что диплом о высшем образовании — это все. Возьми Германа Метелева. За ним училище, академия и аспирантура. О Брусиловском не скажу. Знаю лишь, что и у него институт за плечами. Возьми Виталия Воловича, у которого — только наше училище. Но и училища оказалось достаточно, чтобы стать признанным мастером европейского масштаба. Они искали свое не на пустом месте. Не дилетанты, они не скользят по верхам в поисках легкого успеха. За их новаторством — все: знания, труд. Понимаешь, тру-уд! Умение воплотить при помощи навыков свою мысль, облечь ее в пластике языком живописи или офорта. А у тебя, Миша… что есть у тебя? Что-то есть, но этого “что-то” — слишком мало для… Не было у тебя ни усидчивости, ни настойчивости, ни желания чего-то добиться на этом поприще. Не обижайся — это не упрек. Каждый живет, как ему хочется, в согласии со своей природой и своими интересами. Но мне жаль, что ты не развился и, будучи на правильном пути, все похерил, от всего отступился.
Я проглотил эти слова, не спорю, задевшие меня, и тут же свернул на другие рельсы.
— А Лентулов, Малевич, Кандинский? — спросил я, чтобы узнать его мнение о тех, поклонником которых я никогда не был. — Они мастера? Ведь мировая известность у каждого!
— Миша, о покойниках либо хорошо, либо ничего. Они — левый вывих эпохи, которая движется неизвестно куда, а в этике и эстетике — не к познанию и совершенству, а к извращению и отрицанию элементарных человеческих чувств и качеств, заложенных в человека Богом. Я что-то промямлил в ответ, типа “как же так?” А Федор разразился новой тирадой:
— Миша, когда нечего сказать, а сказать хочется так, чтобы быть замеченным, лучший способ — выйти на площадь без штанов. Если унитаз ставится в один ряд с Венерой Милосской, то вывод один: впереди тупик и деградация искусства. Унитаз — это уже не искусство, а нечто другое. Он создан для испражнения организма, а Венера Милосская — для совершенства нашего мироощущения и понимания гармонии. Ведь что есть гармония? Красота тела и духа. Ты пойми: если импрессионисты внесли в живопись свежую струю, то нынешние всевозможные “исты” заткнули эту струю грязной тряпкой, сквозь которую сочится если не откровенное дерьмо, то скука и пошлость.
— Надо думать, что вы, тогдашние студенты, были паиньками, и если ограничивались кружкой пива раз в неделю, то не позволяли себе вне учебы ни шуток, ни каких либо выходок, — сказал я. — Что-то не верится, Федор Константинович.
— Ну, почему же! — улыбнулся старик. — Мы были молодыми и позволяли себе многое, что свойственно молодости. И шутку любили, и розыгрыш. Мы жили тогда в двух девятиэтажных домах. В соседних — профессора и прочие жильцы. Однажды нам звонят: горит библиотека. А она тут же, рядом, в бывшем училище живописи, ваяния и зодчества. Спасать ее кинулось, наверное, около тысячи человек! Книги носили сначала в столовую, потом в общежитие, а кое-что и по комнатам разошлось. Я жил на девятом этаже. Носить туда книги — тяжело, так мы натаскали себе газет и журналов, а под конец приволокли манекен, оставшийся от училища. Когда начали собирать по комнатам книги, самые ценные, конечно, не вернулись, а мы оставили у себя тот итальянский манекен, который, впрочем, был бесхозен, так как не числился на балансе библиотеки.
Старик отхлебнул остывшего чаю, поулыбался и продолжил, видимо, приятные воспоминания:
— Манкен — чудо! Сделан из пальмы. Сам произведение искусства. Ему можно было придать любую позу, даже пальцам! Так уж были устроены шарниры в суставах со всякими пружинками и стопорами. Мы его использовали по назначению: одевали и рисовали. А иногда и проказничали, да. За эти шуточки соседи называли вхутемасовцев и “хулиганами”, и “веселыми ребятами”, и еще по-всякому.
— Федор Константинович, расскажите хотя бы об одной “проказе”, — взмолился я.
— Н-ну-у, что ж… — Он не выдержал и даже не засмеялся, а прыснул в кулак. — Однажды надели на него костюм, шляпу пристроили на голову и посадили в уборной на унитаз. Дверь не закрыли. Люди заглядывают и: “Ах, простите!” Женский пол — в краске! Час проходит, — “человек” сидит. Начинаются вопросы: “Может, у него запор?” И, наконец, кто-то решился войти, поднял шляпу и…
— Ну, это обычная шалость!
— А однажды, — Федор даже подмигнул мне, — к одному из студентов приехал родственник из провинции, заготовитель пушнины, и сам, конечно, в мехах. Мы тут же загримировали одного из студентов, склонного к актерству, обрядили его в те меха, и вот по комнатам пошел… представитель Третьяковской галереи, продолжающий традиции Третьякова и, значит, делающий отбор студенческих работ, авторы которых, отобранных “представителем”, должны во вторник представить комиссии галереи для закупки на корню. Надо сказать, что вид его, речь не вызвали подозрений. Тем более отбирал он с толком и вкусом. Особенно много работ было отобрано и у одного талантливого графика, глухонемого парня. Тот, когда возмущался, мог говорить довольно членораздельно. Он и устроил скандал, когда толпа соискателей пришла в Третьяковку, а в канцелярии вытаращили глаза: “Вы с ума сошли?! Да с чего вы взяли?!” И стало ясно, что это — розыгрыш.
В этот раз я пришел к Федору по его просьбе. Он ждал электрика для ремонта какой-то неисправности в проводке, а тот все не шел. Думаю, что старик ударился в воспоминания, чтобы удержать меня своими байками, и не прогадал. Я развесил уши и мог слушать сколько угодно. Сам просил “подбросить щепок в костер”, когда он умолкал.
— Ладно, Миша, слушай последнюю, и… хватит шуток, — ответил Федор на мою очередную просьбу. — Был у нас студент из Сибири. Некий Шобля-Табуревич. Мягкий голосок, бородка, длинные волосы сзади. Но, главное, враль ловкий и несусветный! Однажды, представь себе, он путешествовал по Сибири с какой-то княгиней царского рода! Оборвать его можно было только на явной клюкве размером с яблоко. Как-то Шобля этот отправился в дендрарий с холстом и этюдником, а на дверях общежития тотчас появилось объявление в лист ватмана: “Сегодня в 12 часов дня с крыши общежития студент Шобля-Табуревич совершит прыжок, который будет снят на кинопленку для фильма. Просьба ко всем желающим собраться во дворе, чтобы придать снимаемому эпизоду жизненную правдивость”.
В полдень — толпа! Женщины, мальчишки. Ждут, волнуются, смотрят на крышу и гадают, с какого места прыгнет этот бесстрашный студент. А Табуревича все нет, нет и машины с операторами и аппаратурой. Один из инициаторов этого дивертисмента объявляет: “Товарищи, машина задерживается. Просьба не расходиться!” В два часа страсти достигают накала, а в половине третьего появляется во дворе главный герой. Его окружают, ему кричат, его спрашивают: когда?! Шобля ничего не понимает, потом видит объявление, читает и срывает его: “Сволочи!”
Электрик так и не появился, а Фдор не отпускал меня. Впереди маячил скучный одинокий вечер, а я оказался завидным слушателем. Впрочем, и он попросил рассказать о моей куцей учебе в институте. Я увернулся, но кое-что поведал-таки о Володе Друзине, Юре Ефимове, Нинке Поташовой и Ваньке Степанове. Последние всего-то на год-два обогнали меня при поступлении. Старик выслушал и, проглотив наживку, сам вспомнил, как выводил к диплому некоторых из них.
— Борис Павловский в своей статье о моем юбилее назвал меня “резким”. А что? Может быть, может быть… Ты, Миша, считал меня резким педагогом? — спросил Федор, вперив в меня свои острые глазки.
— А что? Может быть! — засмеялся я. — Вспомните, как мы разошлись с вами на пятом курсе. Резко разошлись, на контркурсах,
— Э, Миша, там было совсем другое! — он даже пальцем мне погрозил. — Ну, ладно, дело прошлое. Вот ты мне о Ефимове рассказал, и мне вспомнилась забавная штука. Пишут натюрморт. Я, как обычно, ставлю его с композиционным центром по цвету и свету. Юра пишет, а получается у него набор предметов: каждый сам по себе. Подхожу к нему. “Вы, — говорю, — должны организовать холст. Вещи должны жить в нем, подчиняться задаче. Значит, что-то нужно чуть тронуть, что-то основательно выписать”. Он смотрит на меня и ждет. Взял кисть у него и написал кусок. Отошел и гляжу между мольбертов: стоит и смотрит на свою работу. И вдруг уши у него начинают краснеть, да как! Огонь! Тут же все соскоблил и переписал.
— И что же в этом “резкого”? — спросил я.
— А ты у Павловского спроси, — ухмыльнулся он. — Или давай так. Я тебе рассказываю, как было, а ты решай сам. Взять того же Белянкина. Он теперь на архитектуру перекинулся, даже Гену Злобина совратил. Ну, это к слову. Пишут они обнаженную натуру. Рядом пишет девушка. Талантливая как живописец и рисовальщик. А я правлю Белянкину кистью свет, тень, кое-что подчеркиваю. Вижу, понял. Отхожу. А та девица ко мне: “Федор Константинович, а мне вы почему кистью не…?” — “А вам , — говорю, — не нужно. Видели у соседа? Сами справитесь”. А пишет она по-своему, по-женски. Справилась!
— Так это же обычный ваш метод общения с нами во время занятий!
— Вот и скажи об этом Борису! — хихикнул он, а я подумал, что старику как раз и понравилось, что его посчитали “резким” и, значит, грубоватым, способным ткнуть носом студента в его огрехи так, чтобы тот встряхнулся, как следует, и начал соображать, что к чему.
— Не буду говорить, — засмеялся я. — Наверно, Павловский прав.
— Ишь, ты! Ну, вам виднее, каким я был на занятиях. А интересно, каким? — Он даже встрепенулся, словно пытаясь увидеть себя со стороны, себя в те годы, когда преподавание было смыслом всей его жизни. — А вот еще… Был такой студент, Девятов. Великолепный рисовальщик.
— Я видел его диплом в нашей галерее. Название не помню, но… Молодой отец с ребенком. Столько света и солнца!
— Это он мог, — подтвердил Федор. — Писали они тогда портреты, а Девятов увлекался лессировками. Я к нему не подхожу. Он спрашивает, почему? Вы всё делаете правильно, говорю ему. И так — три портрета. Он снова: “Почему?” — “Я должен научить вас современной манере живописи, а вас интересует старая”. — “Но ведь можно и так?” Спорит! Мне, кстати, нравилось, что он спорил. Задумался, вижу. Вот после этого он мне и говорит: “Я зашел в тупик!” И стал писать по-новому.
По-моему, Федор идеализировал себя. Возвращаясь домой и перебирая детали его рассказа, я подумал, что он действительно был “резким” в обращении с нами. Мне иногда казалось, что сейчас он вспылит и даст в ухо. Все это применительно ко мне. К другим вроде относился ласковее. Что ж, я того заслужил. Но почему он, вспомнив Липунова с его дипломом “Горький читает рабочим “Песнь о буревестнике”, “Тревожную ночь” моей однокурсницы Ритки Намятовой, еще кого-то, ни разу не упомянул Друзина, Охлупина и Терехина? Не хотел обидеть чем-нибудь “резким”, случайно сорвавшимся с языка того, с кем мог встретиться в Союзе, на выставке или еще где? Он даже запнулся и вдруг рассказал о некой парижанке Любови Поповой. Что она вела? Не сказал. Приходим, говорит, в мастерскую, в ней холодина, а на мадам платье, отороченное лисьим мехом. В углу — груда металлолома. Спросили у нее, чем будем заниматься, а она тычет пальчиком в это железо и говорит: “Задание на динамику. Используя этот материал, вам нужно создать композицию по теме “движение”. Пока что-то соображали, она успела заколеть и ушла. Нет, это он рассказывал, когда я спросил его о Малевиче. Чудили раньше мужики, чудят и сейчас, выдавая за новое хорошо забытое старое, добавил Федор тогда.
Ладно, нынешний “терренкур” не был зряшним. То, что я не вспоминал о Федоре до сегодняшнего дня, не имело значения. Троица, упомянутая Шмелевым, — Волович, Метелев, Брусиловский, — это лишь верхушка айсберга из одержимых, весь смысл жизни которых сосредоточился в искусстве. Сколько уральских художников изучали азы под началом Федора? Не счесть. Я мог бы назвать десятки фамилий. Не все оказались одержимыми, я и вовсе не из их числа. Я легко обходился без этого смысла, ибо нашел смысл в другом, казавшемся бессмысленным и Федору, и деду Маркелу. Расставшись с морем и наконец уяснив, что это окончательно и безвозвратно, я угомонился, употребив живопись для нужд памяти о нем. Словом, оставил живописи подсобную роль для оживляжа собственных чувств. И если бы на “Крузенштерне” рядом не оказалось Аркадия, боюсь, весь мой скарб — этюдник, краски, бумага — так бы и вернулся не распакованным на Урал.
А в общем и целом нынешний “разговор” с Федором не был лишним. Если он все-таки подвел окончательную черту, тогда… Но сколько можно ее подводить?! Все ясно давным-давно, и хватит об этом. Хороши были только лес и костер, а что до остального… На кого я равнялся? Только на самого себя, на свои возможности, которых никогда не завышал. И вообще я — бобер-полоскун. Знаю одну лишь воду памяти и полощу в ней дни свои, хотя не знаю, стоят ли они того. Полощи не полощи, а через сердце и душу проходит одна зарубка. С ней и лягу под “черный квадрат”, которому все равно, в какой смысл верил человек и был ли тот смысл смыслом, а не бессмысленным переливанием из пустого в порожнее. Одно утешительно. Все-таки я жил без душевного разлада, внутренним тяготением к какому-то идеалу, а он, идеал, у каждого свой. А мой, хотя и простенький, думаю, не хуже других, которыми живет обыватель средней руки.
Я совсем взбодрился. Дикарка бежала рядом, Чарли и Бим что-то обнюхивали в стороне, и я, глядя на них, даже пропел: “Часто порой вечерней он танцевал в таверне танго или фокстрот”.
Скоро их взорам открылся Марсель, белый, тёплый, полный жизни Марсель, младший брат Тира и Карфагена, их наследник на Средиземном море, Марсель, который, становясь старше, все молодеет.
Александр Дюма
Что я знаю о Марселе? Ничего не знаю, кроме того, что его называют французской Одессой. Не густо, если не считать того, что когда-то вычитал в знаменитом романе Дюма “Граф Монтекристо”. А ведь мечтал когда-то попасть в этот город! Мечтал, но не удосужился почитать литературу о нем. Наверняка понаписана куча книг.
В детстве, когда на слуху были всякие “коробляцкие” песни с кровью и поножовщиной, я с дружками был их большим поклонником. Распевали, да! Однажды мама услышала наш концерт, а вечером сказала мне, что в юности, когда жила в Москве у своей старшей сестры Анны Михайловны, посмотрела фильм “Шумит ночной Марсель”. Содержания уже не помнит, а вот ставшее модным в ту пору “Танго смерти”, исполнявшееся тапером, запомнила по молодости лет. Она напела его, а слова кровожадного танго, очевидно, тоже по молодости, застряли в моей юной башке, еще не наполненной каким-либо приличным содержимым. Повзрослев, я, бывало, исполнял его в теплой компании.
Мы только что миновали небольшие острова Гран-Конглюз. Покрытые скалами, они были очень живописны. Я успел сделать несколько сносных рисунков, расчувствовался от этой небольшой удачи и, вернувшись в каюту, где застал Князя и плотника, пропел им хриплым “загробным” голосом:
Есть в Батавии маленький дом, он стоит в переулке глухо-ом.
В этом доме в двенадцать часов слуга-китаец снимает с двери засо-ов…
И за тенью является тень, и скрипит под ногами ступень.
В этом доме сгущается мрак от скандалов и шумных дра-ааа-ак…
Слушатели разинули рты и замерли, сраженные непривычным зрелищем. Замерли и аж вздрогнули, когда я вдруг рявкнул:
Дорога в жизни одна, ведет всех к смерти она!
Так счастлив тот, кто в каждую минуту сумеет выпить бокал до дна!
Пропел и дальше о том, как “из-за пары распущенных кос с оборванцем подрался матрос”, о закономерном исходе дуэли тоже прохрипел, а закончив номер, сообщил, что это, мол, из фильма “Шумит ночной Марсель”.
— Так почему “маленький дом” не в Марселе, а в этой… Батавии? — спросил плотник.
— А почему в Марселе нужно обязательно петь о Марселе? — парировал я, а после рассказал все, что слышал о фильме от мамы.
— Вот придем в Марсель и спросим, почему их любимый город может спать спокойно и отчего местные хлопцы режут матросов не у себя, а в какой-то Батавии, — хихикнул Князь.
Аркаша отложил книжку:
— Миш, ты предложи это “знойное” танго Вадиму Громову. Рудуш наверняка затеет концерт. Случай найдется. Только представь: выходит рыжий Майоров и объявляет: “Танго смерти” из кинофильма “Шумит ночной Марсель”!
— И сразу в партере три трупа, — рассмеялся я. — Билли Бонс, Гнедой и сам Рудуш.
— Зато сколько радости в кубарях у курсантов! — воскликнул Князь Изборский. — На палубе и без того Марсель шумит до сих пор. Курсачи готовы послать Билли Бонсу черную метку, поднять на гафеле черный флаг, а помпу вздернуть на ноке грота-рея.
— А ведь Рудуш как раз и ни при чем. Он козел отпущения, — поморщился Аркаша.
— При чем те, Аркаша, кому мы пообещали намазать картинки, — сказал я. — Это их штучки.
— Значит, эти козлы ничего не получат, — твердо заявил мой друг и вышел из каюты, видимо посчитав, что разговор на эту тему портит нервную систему. Я отправился следом. Решил полистать лоцию в ходовой рубке и узнать, что в ней гидрографы написали о Марселе.
Возле рубки Майоров “воспитывал” старшину.
— Вот, МихалВаныч, полюбуйся на этого идиота, — всплеснул боцман своими граблями. — Усомнился, понимаешь, в советской демократии. А ты взгляни, товарищ курсант, на матроса-художника Гараева. Его лишили аж восьмидесяти франков, а ему хоть бы что — улыбается! А почему? А потому, салага, что советская демократия — лучшая демократия в мире. Хочешь пример? Пожалуйста. Тебя посылают на три буквы, а ты идешь куда хочешь. Ты, МихалВаныч, можно сказать, человек ученый. Подтверди, правильно я говорю? — Воистину так, — охотно подтвердил я. — Такова нынешняя тенденция. Раньше мы работали лопатой, а теперь — вручную. Значит, что? Упадок производственных сил. Отсюда нехватка валюты у государства. Оно вынуждено экономить, а мы, согласно демократии, вынуждены идти на туда, куда нас посылают и куда нам хочется и не хочется. Чаще идем, куда нас посылают. Такова диалектика исторического материализма.
Выдав этот исторический диагноз, через пять минут уже листал лоцию.
“МАРСЕЛЬ (Marselle), — читал я скупые строчки пособия, — один из крупнейших портов Франции, оборудован у северной части восточного берега Марсельского залива. Портовые сооружения тянутся вдоль подножия холмов на 4,3 мили к N между мысом Фаро и мысом Мурпьян. Порт состоит из аванпорта Жольет и Северного аванпорта, шести бассейнов и Старой гавани (Le Vieux-Port), в которую заходят преимущественно малые суда. Она расположена к востоку от аванпорта Жольет. Вход в нее находится между мысом Сен-Жан (на мысе стоит форт Сен-Жан) , расположенном в 2 кбт к О от мыса Тет-де-Мор, и мысом, находящимся в 70 м к S от форта Сен-Жан; на южном мысе стоит старый форт Сен-Никола (Saint Nicolas). Оба берега узкого прохода, ведущего в Старую гавань, окаймлены скалами; глубины в средней части гавани 7— 8 м, вдоль набережной Рив-Нёв (Rive Neuve) 4,2— 5,8 м, вдоль набережной Порт (Port) 4,5— 7,8 м и вдоль набережной Бельж (Belges) 6 м”.
Делая эту выписку, я не знал, что для меня Марселем будут улочки и набережные Старой гавани и Старый город, прилегающий к ней.
Конечно, эти сведения были слишком скудны, они, в основном, касались порта, поэтому пришлось отправиться к Рудушу. Первый помощник, думал я, зная все о маршруте барка, наверняка подготовился к вопросам географического толка. Так и оказалось. Вот что он рассказал.
Для начала помпа сослался на бога торговли Гермеса, который подвигнул греческих купцов привести свои триремы на эти берега ещё VI веке до нашей эры. Эллины и основали город Мессалию у небольшой бухты Ласидон, о которой забыли нынешние французы, но Старая гавань расположена именно в том месте, откуда есть пошел город Марсель. Эта бухта расположена в береговой впадине, окруженной со всех сторон горами. На самой высокой из местных горушек стоит собор Нотрдам-де ла-Гард, увенчанный фигурой девы Марии. Она, пресвятая дева, как бы осеняет город и порт Марсель.
— Марсель — главный город департамента Буш-дю-Рон, — просвещал меня помпа. — Новый порт начали строить в 1844 году, а каков он сейчас, скоро увидим. Знаю, что сейчас он в основном работает на импорт, а не на экспорт. Тем не менее, его торговый оборот, а это почти шестьдесят миллионов тонн, вывел порт на третье место в Европе.
— Ну, это мне не обязательно знать, — осторожно заметил я.
— А что обязательно, то, имей в виду, Михаил: у Старой гавани множество всяких закусочных, забегаловок, ресторанчиков. Владеют ими преимущественно итальянцы, так мне говорили наши рижане, бывавшие здесь. Я это к тому, что возле них крутится, говоря по-нашему, всякая шпана. Так что будь осторожен. И Аркадия Петровича предупреди.
— Предупрежу, — заверил я.
— А еще знай, что коммунистическая федерация департамента — одна из самых крупных, самых влиятельных в стране. Восемьсот сорок партячеек, можешь себе представить?!
— Не могу, — признался я, думая, как бы мне смыться, пока помпа не принялся за “Коммунистический манифест” и труды Ильича. — К тому же мы с Аркадием вряд ли успеем посетить хотя бы одну их них, а уж заплатить партвзносы и подавно. Нам бы в какой музей попасть.
Рудуш вздохнул и, видимо, наконец сообразил, что его посев взрастит одни плевелы.
— Ладно, Михаил, иди. В партячейках вам действительно нечего делать. Вот был бы ты постоянным членом экипажа, мы с тобой разговаривали бы иначе.
— Понимаю, Антон Владиславович! Как говорится, положение обязывает. Переменного члена не взять за жабры. Так? Только скажите откровенно, вам очень хочется взять меня за жабры и лишить визы?
— Положение обязывает, Михаил, не отвечать на провокационный вопрос. Иди!
Ишь, расхорохорился, “переменный”! Я уже жалел — совсем чуть-чуть — что разозлил Рудуша. Все-таки он не худший помпа из всех, с кем приходилось общаться на соленой воде. Чем-то он походил на старика Калинина, который не отпускал меня с “Кузьмы” и от которого пришлось откупиться пачкой стенгазет, заготовленных впрок на год с гаком. Точно. Добродушный мужик и не злопамятный.
Через пять минут я уже не думал о нем: “Крузен” шел мимо красивых скалистых островов, освещенных закатным солнцем. За ними синели горы материка. То были, очевидно, западные отроги Альп, а эти скалы, эти голые кряжи, возможно, частица их, отделившаяся от родительской первоосносвы в доисторические времена. Я помчался за альбомом и успел сделать пару сносных рисунков, под которыми написал “Острова Гран-Конглюз”. Название подсказал кто-то из курсантов.
— Учитесь, школяры, делать штурманские зарисовки, — не оборачиваясь, сказал я всем, кто дышал мне в затылок, и захлопнул альбом. Шесть миль до порта — не расстояние. Нужно зарядить кинокамеру, хотя вряд ли придется воспользоваться ею. Уже сейчас сумерки скрадывали горизонт, а швартоваться будем ночью.
Так и оказалось. В густых потемках, подсвеченных только лампионами, буксиры потащили “Крузена” из аванпорта в ворота многочисленных бассейнов. Наконец барк миновал последний разводной мост через проход Пинет и, оказавшись в своем, с названием Насьональ, прижался к причалу S у подножия многочисленных кранов. Напротив, у мола, отделявшего бассейн от залива, стоял китайский сухогруз. На его рубке висел портрет великого кормчего Мао-Цзэдуна, ниже расположилось длинное кумачовое полотнище, разрисованное белыми иероглифами, а под агиткой толпились желтолицые моряки в синей хлопчатобумажной робе и одинаковых кепочках того же цвета. Они молча смотрели на нас и что-то соображали, неподвижные, как буддийские идолы.
И был вечер, и было утро: день первый.
Аркаша и я были самыми ранними пташками, впорхнувшими к Рудушу. Уже не новость, что шипшандлер привез валюту еще ночью. Нам сопутствовал Жора Буйначенко. Он первым спрятал в карман франки и “мореходку”.
— Да, товарищи, деньги не велики, — сказал помпа, когда и мы расписались в получении паспортов. — Но вы же, думаю, не рассуждаете, подобно Ромарчуку, вы же оказались на “Крузенштерне” ради впечатлений, а не из-за иностранного барахлишка.
— Само собой, — ответил Аркаша. — На какой-никакой сувенирчик хватит. В Риеке, Антон Викентьевич, вы нас выручили, а нынче мы крезы.
И мы выступили в поход. Плотник сопутствовал нам. Он был собран и целеустремлен, как гончая, что, вывалив язык, жарко дышит в загривок зверя. Жара донимала. Жора, слизывая с губ соленые капли, шнырял из лавки в лавку и принюхивался к ценам. Он отставал и обгонял, но постепенно мрачнел, начиная понимать, что его возможности несовместимы с желаниями.
Когда оказались на улице Республики и уперлись в площадь с Триумфальной аркой, решили, что попали в центр. Стороной обогнули архитектурный изыск и двинулись дальше вдоль чопорных домов жемчужного оттенка, с тяжелыми балконами и решетками чугунного литья. Под балконами — южная пестрота маркиз и тентов, пляжная расцветка зонтов над столиками и стульями, вынесенными на тротуар. В цветной тени аборигены, туристы и бездельники вкушали первый утренний кайф. Мы же, работники топора и дети соцреализма, брели мимо любителей абсента, а такоже пива и аперитива, помня, что “социалистический реализм — художественный метод, сущность которого в правдивом, исторически конкретном отражении действительности, взятом в революционном развитии — в движении общества к коммунизму”. Правда, в сей момент двигаться к коммунизму не хотелось, а конкретная действительность отражалась в запотевших бокалах пива. Нам тоже хотелось буржуйских замашек, но власть чистогана была не про нас. Нищенская сума ощутимо сгибала шею, чуть ли не до раскаленного асфальта. Мы совсем изнемогли, как вдруг — о, чудо! — перед нами открылись Старая гавань, залитые солнцем набережные; у причалов — множество яхт и небольших рыбацких лодок и сейнеров, с которых шла торговля рыбой, морскими ежами, раковинами по неподъемной для нас цене. И здесь же, конечно, “запах моря и привкус дымно-горький”, а за гаванью, в сиреневой дымке, словно плавились под солнцем жилые кварталы, над которыми возвышался вовсе расплавленный монолит холма, увенчанный собором Нотрдам-де ла-Гард. К нему, устрашившись своей решимости, мы и направили свои стопы.
Правильно говорят и поют, что умный в гору не пойдет. Он обойдет ее и отправится дальше, но нам-то как раз нужна была вершина. Сейчас или никогда, сказали мы и принялись карабкаться по крутым улочкам, пока Аркаша не увидел кинотеатрик и не взмолился:
— Ребята, мои ноги требуют отдыха. Зайдем?
Зашли. Фильм назывался “Les adventures”, что обещало занимательные приключения молодого Алена Делона. За вход уплатили 4,5 франка. Трата пробила в бюджете заметную брешь, зато отдых в прохладном и пустом зале, а также анонс чаплинского фильма “Королева из Гонконга” ослабили скорбь и зубовное скрежетание. Аркаша, оказавшись в кресле, первым делом снял башмаки, а мы, нагнувшись и стукнувшись лбами, узрели на пальцах ступни и между ними огромные волдыри: ах! “О-ох!..” — простонал Аркаша, снова втискивая ноги в тесные обутки, однако тут же заявил, что до вершины он все равно доберется, потому как если не сегодня, то уже никогда.
Покивали ему, устроились поудобнее и начали следить за всеми перипетиями приключений пилота, автослесаря и примкнувшей к ним девицы, вплоть до ее гибели от рук своих же французов, воевавших с метрополией в Алжире. Девицу облачили в водолазный костюм и похоронили в море. Когда она погружалась в синь и мрак, я вспомнил “Грибоедова” и похороны нашего незадачливого коллеги и рационализатора, скользнувшего по слипу с балластиной у ног. В фильме обошлось без акул, а наш покойник ушел в глубину с почетным эскортом из двух или трех хищниц. Они кружили вокруг оледеневшего куля и, думаю, славно закусили еще до того, как остатки достигли дна.
Собственно, этот момент и форт Байярд, окруженный морем, в котором происходила эффектная развязка фильма, стали темой нашего разговора, пока мы забирались все выше и выше, пока не оказались на крошечной площади, названной в честь “колонеля Эдона” и его танка, водруженного за низенькой чугунной оградой. Полковник и его экипаж погибли здесь в 1944 году. В их честь мы устроили привал: Аркаша совсем охромел, я тоже стал припадать на правую ногу — сказывался старый, неправильно сросшийся, перелом голеностопа, случившийся еще на “Меридиане”.
— Наверно, Эдон этот и его боевые кореша здесь и похоронены, под танком, — предположил Жора, когда мы плюхнулись на скамейку и вытянули ноги.
— Возможно, но вряд ли, — ответил Аркаша, сбросивший башмаки. — У них же — родственники.
— А город основали греки, — доложил я. — Они бы воздвигли мавзолей для своих героев.
— Какой такой мавзолей?! — возразил Жора. — Мавзолей есть только у нас, в Москве!
— Жора, ты любишь стихи? — спросил я.
— Нет, — ответил Жора. — В жизни гладко да складно не говорят.
— Все равно прочту, пока сидим. Тем более стихи сочинил грек, а греки основали этот город, они же, товарищ плотник, придумали мавзолей.
О чудесах пирамид пусть молчит Мемфис иноземный,
Ты, ассириец, оставь свой воспевать Вавилон;
Тривии храмом пускай иониец не хвалится нежный,
Пусть и алтарь из рогов Делос забудет теперь;
Пусть и карийцы свой Мавзолей, висящий в эфире,
Меры не зная хвалам, не превозносят до звезд.
Сооружения все перед ленинским упокоением
Меркнут — пусть Его Мавзолей величает молва.
Жора заржал. Что его так развеселило?
— Сам придумал? Греки не могли про Ленина! — предъявил он, отсмеявшись, неоспоримый аргумент.
— Хватит вам о мавзолеях и чужих гробницах, — усмехнулся Аркаша, надевая башмаки. — Зачем они советскому человеку, когда у него есть могила товарища Сталина?
— Позор буржуйским замашкам толстосумов! — откликнулся я. — Свободу черному континенту! Да здравствует дружба народов! Пхай— пхай!
— Ты еще вспомни наши достижения: поднятую целину, — сказал Аркаша, осторожно притоптывая ногой, — лучший в мире балет и ударников коммунистического труда.
— Курва буду, не забуду этот пароход! — тотчас ответил я.
— Век свободы не видать! — поддержал меня Жора. Обменявшись лозунгами, мы продолжили восхождение к вершине и молча добрались до подножия собора. Сил не было, дышали как загнанные лошади, зато какая панорама открывалась отсюда!
На востоке синели отроги Альп, на юге расстилался бархат моря с бородавками островов Риу, Гран-Конглюз, Пти-Конглюз, Жар, Мер, Кальсерень, Муайяд (см. лоцию и план Марселя, добытый Жорой у шипшандлера ночной порой). Мы читали названия, как стихи. Вот скалы Лез-Ампрёр и Ле-Фарийон. А вон та кроха, конечно же, остров Иф, коли он с крепостью и темницей для несчастного моряка Дантеса. И мысы! Тот, к примеру, Круазет, а рядом еще островок — Планье, а тот мыс — Дезирады, будто отсеченный от берега блестящим клинком шоссе.
На западе и севере — сплошь черепичные крыши. Дома плотно стоят в узких ущельях улиц. Стен отсюда не видно, зато порт — как на ладони, а среди труб, кранов и крыш — четыре мачты нашего “Крузена”.
— Налюбовались? — спросил Аркаша. — Сейчас — в собор, а потом спуск в долину. Если не дойду, понесете на руках.
— Мы будем тебя кантовать, — пообещал я, вспомнив вдруг “Меридиан” и пана Левку, который этим способом собирался доставить на дом пана Казимира.
— С этой горки лучше катить, — внес рацпредложение плотник. — А рулить Петрович будет где руками, где здоровым копытом.
— Не, ни кантовать, ни катить! Эдак мы ему отшибем все кишки и печенки, — возразил я. — Меня тоже придется нести. Ты, Жора, возьмешь нас подмышки и понесешь.
— Боливар не вынесет двоих, — мрачно заявил Аркаша и шагнул в дверь храма.
Внутренности собора поражали размерами. Убранство не запомнилось, так как все наше внимание было привлечено великим множеством всевозможных моделей, которые покрывали стены и всякие более или менее свободные места. Парусники и пароходы, автомобили и велосипеды, самолеты и всякая всячина, служившая для передвижения по земному шару “странствующим и путешествующим”. Имелся даже танк.
Здешняя дева Мария слыла покровительницей всякого народа, шастающего по земле любым доступным способом. Этот народ и приносил сюда модели своего транспортного средства, перед тем как пуститься в путь, чтобы обезопасить себя в дороге, или же родственники делали это за тех, кто не дошел, не доплыл, не дополз, не вскарабкался, не… Это нам объяснил какой-то славянин, оказавшийся рядом.
— Давайте поставим свечку здешней Мадонне, — предложил Аркаша. — Я все-таки крещен, а на море впервые. Пусть знает. Мало ли…
— Ты же в правослвии крещен, а эта дама католичка, — усомнился я. — Тебе для защиты нужен Николай Мирликийский, наш угодник.
— Какая разница, коль она тоже заступница моряков, — возразил Аркаша. — Ей все равно, кто поставит свечку.
— Киношка, да тут еще… — насупился Жора. — А сколько надо?
Надо было всего ничего — два франка на всех.
Купили свечки. Зажгли и поставили в специальном помещении, где уже догорали другие.
Прежде чем начать спуск, посидели на парапете. Аркаша разорвал носовой платок, забинтовал пальцы и ослабил шнурки на башмаках. В городских кварталах уже зажигались огни. Там сгущались тени. Солнце садилось за далекие отроги Пиренеев. Оно облило оранжевым золотые складки одеяния Мадонны, парившей над нами. Мы поднялись — пора!
Совершенно обезножев, добрались до гавани и до набережной Рив-Нёв и сразу погрузились в вечерний карнавал. Мы брели сквозь толпу, прижимаясь к домам, как вдруг у одного из столиков и, конечно, под полосатым зонтом увидели Князя Изморского и Женьку Базецкого. Вальяжно развалившись на стульях, эти два буржуя трескали пиво! И что у них были за рожи!
— Ну, чистые мусью! — воскликнул Жора.
Мусью, не спеша, опростали кружки и поднялись.
— На судно? — спросил Базецкий, а Князь пообещал довести нас до трапа кратчайшим путем.
Уже впятером добрались до конца набережной и, повернув направо, оказались у храма с двумя шпилями по бокам. Далее, никуда не сворачивая, доковыляли набережной до проходной, но, лишь добравшись до койки, я понял, сколько сил, сколько энергии забрал первый день в Марселе. Утешало, что он не пропал даром: в моем альбоме лежало с десяток рисунков, а то и просто торопливых почеркушек, почти схем, с торопливыми записями по части цвета.
И был вечер, и было утро: день вторый.
Поднялся ни свет ни заря. Бабушка, а она вставала одновременно с дедом, в таких случаях всегда говорила: кто рано встает, тому Бог подает. На что дед отвечал, что если, мол, сам себе не подашь, то и от Бога не дождешься куска. Вот и я “подал” сам себе, сделав два рисунка с близстоящих пароходов. Для разминки, так сказать. Чтобы глаза и рука безотказно работали весь день.
И Аркаша, когда мы двинулись в город, тоже задал глазам работу.
— Сегодня, — сказал он, — поколесим по улицам. Ты запоминай их названия, чтоб не заблудиться.
Жора нас не сопровождал — воскресенье, магазины закрыты.
Отправились, куда глаза глядят, а глядели они на бульвар Насьональ, обсаженный на всем протяжении платанами. Полюбовавшись великолепными деревьями, свернули на бульвар Страсбург, а когда оказались на улице Республики, наткнулись на объявление, предлагавшее посетить выставку картин Пауля Клее в галерее на улице Gringnan
— Заглянем? — предложил я.
— После обеда, — ответил Аркаша. — Жрать хочу, как из пушки, и пальцы надо перебинтовать. Уйдем ведь теперь надолго, до ночи.
Возвращались вчерашней набережной от кафедрального собора. Набережная при дневном свете оказалась проспектом Дюнкерк, превращенной, видимо, по случаю воскресного дня в этакий блошиный рынок, предлагавший самую разнообразную рухлядь. Чем только здесь не торговали! Старая одежда, такие же башмаки, подсвечники, канделябры, стулья, кресла, всевозможные болты и шурупы, карбюраторы, цилиндры, ковры и шапокляки, японская резьба по кости, потрепанные журналы и книги, пейзажики в аляповатых рамках, монеты, медали и ордена.
— Вот бы Терехина сюда! — сказал Аркаша. — Володька — ба-альшой любитель покопаться в старье.
В конце толкучки был укреплен на столбах план Марселя. По нашей просьбе безымянный прохожий указал нам улицу с галереей. Она оказалась в районе наиболее крупной — de la Roma. Туда мы и направили стопы, торопливо проглотив обеденный харч.
Всякий незнакомый город сулит открытия. Небольшие, само собой, но полезные, хотя бы в понимании себя и своего отношения к другой нации. По частушке: “Не смеяться вам над нами, вами-то над нами-то, надо лучше разобраться, хороши ли сами-то!” То-то и оно. Не знаю, хороши мы были или нет, когда вырулили на Рив-Нёв и оказались в толпе хиппи. Об этой разновидности хомо сапиенса лично мне было до сих пор известно лишь по карикатурам в “Крокодиле”. Наглядность хороша тем, что карикатура обретает реальные черты. Черты! Они, на мой взгляд, были неприглядны.
Прелюбопытная штука — эта их демократия! Обхохочешься, глядя на босых и оборванных бородатых парней с грязными патлами ниже плеч, с амулетами на тощих шеях, в виде каких-то корок и костей. А может, это вовсе не хиппи, а велотуристы? С них станется. Велосипеды почти у всех, мешки с постелями тоже. Прямо на асфальте разбивают бивак для дневной сиесты. А где ночуют? За городом, у моря? Если эти люди — сообщество вроде пчел или муравьев, то некоторые особи трудились на него возле банок с монетами: “With money”. Попирая асфальт коленями, выставив драные задницы и серые мозолистые пятки, более похожие на копыта, они писали цветными мелками бесконечные столбцы на всех языках: “thank you” и “danke”. Мелькало даже русское “спасибо”, что умилило нас, но и только. Не раскошелились. Сами были готовы принять участие в чистописании ради кое-каких покупок. Аркаша — старый автомобилист, а его древний “москвичонок” требовал постоянного ремонта. Мог ли автолюбителя не соблазнить великолепный набор гаечных ключей и инструментов, баснословно дешевых по нашим меркам?!
Полавировав среди мешков, мы наткнулись на типа с турецкой внешностью. Нет, скорее, с грузинской. В кепке и красной рубашке, сей коренастый тип, с черными усами и бровями, приглашал на остров Иф всего за пять франков. Было соблазнительно прокатиться по гавани и заливу, а потом мысленно оставить на замшелой стене каземата надпись, типа “Здесь были…”, но воздержались, ибо берегли франки для особых случаев, которые могли появиться в любой миг. Автобус — просто “случай”, но три франка за проезд — слишком жирно. Пешком добрели и, отыскав de la Roma и свернув на искомую Gringnan, уплатили те же три франка с носа (сердце облилось кровью — на что тратим?!) за возможность посмотреть творения маститого абстракциониста.
Экспозиция начиналась аж с конца прошлого века. Линии. Пятна и пятнышки. Некоторые узоры красивы по цвету. Для женской мануфактуры — в самый раз. Словом, проскочили довольно быстро. Дольше задержались в соседних залах, где была выставлена испанская и итальянская живопись по стеклу ХVI века. Фландрия и местный фаянс тоже имели место.
Когда старушка-смотритель вручила нам план с расположением всех городских музеев, мы переглянулись, решив, что культурная программа нами уже выполнена, а все благие намерения этого рода останутся за порогом галереи вместе с Паулем Клее. Пусть пользуется от наших щедрот.
Назад снова еле брели. Аркаша совсем обволдырился. Глаза лишь скользили по агитпризывам, которыми были уляпаны стены возле кафе “Вьетнам” и бара “Али-Баба”. Тут были общеизвестные, типа “U.S. — go Home!”, были изображения плачущего вьетнамского мальчика и вьетнамского бойца, который выбрасывал вилами с родной земли заокеанского интервента. Были и просто размашистые надписи кистью на заборах. А кроме этих воплей и призывов, висело множество плакатов местного значения. Видимо, подпирала выборная эпопея, и все эти листки предлагали голосовать за социал-демократов, коммунистов и прочих — истов. Ну-с, это мы уже проходили. Туристы тоже не глядели на местные “окна РОСТа”. Они толпились сейчас на набережной Порт, где с шаланд и лотков началась вечерняя распродажа свежего дневного улова. Среди покупателей и зевак торчал Базецкий. Зажав подбородок между большим пальцем и указательным, Женька с видом гурмана разглядывал черных морских ежей.
— Для ужина выбираешь? — спросил я. — Может, к звездам приценишься? Икра у них, говорят, такая, что пальчики оближешь.
— А подь ты, знаешь куда! — аж передернулся он. — Просто интересно. Никогда не видел ежей с такими длинными иголками.
— Ежи как ежи, — не отставал я. — Тоже с икрой, кстати. Если ударяешь по бабам, самая подходящая пища. А то устриц купи или мидий на худой конец, — посоветовал не без ехидства. — Смотри, опоздаешь! Тут все идет нарасхват.
— Да чо ты ко мне пристал! — чуть ли не взвыл Женька. — Я Рича жду и Гнедого. Они там, видишь, раковины покупают.
Н-да… вот что значит служебный ранг на судне! Они — запросто, а нам сия экзотика не по карману. Пришлось вернуться к Аркадию, который сосредоточенно наблюдал за расторопной торговлей местной похлебкой буйябес, в которую валят все из того, что продавалось на набережной и готовилась тут же. Ее наворачивали из чашек не только бородатый хиппи и его спутница, такая же коза-дереза, но и вполне респектабельные мадам и мусью. Запах приправ и специй был так одуряюще остр и заманчив, что у меня свело кишки от голодного спазма. Однако возвращаться на судно было рановато: в сегодняшней копилке еще маловато рисунков. Я присоединился к Аркаше, который брел с Базецким позади Рича, помпоуча и курсантов, но имел намерение удрать от них и податься в Старый город, где собирался порисовать с чувством, с толком, с расстановкой. Хоть раз не на бегу!
Женька повествовал о своей “культурной программе”. Час или два назад он покинул киношку, где смотрел фильм о Гришке Распутине, и теперь удивлялся тому, что убийство царского любимчика происходило под “Вы жертвою пали в борьбе роковой”. Аркаша ему толковал про дворцовые интриги, а они есть борьба, в которой Распутин стал роковой жертвой. А французам, мол, до феньки идеологическая подоплека музыки. Они ее всиропили для колорита: там русский дух, там Русью пахнет. Пока они обсуждали эту проблему, я мало-мало отстал и, скрывшись в толпе, подался в Старый город, где начал осуществлять задуманное мероприятие в лабиринте узеньких улиц, которые иной раз заканчивались тупиками. В этих ущельях и неба-то не было видно, Оно было завешено рубахами, панталонами, простынями. Белье сушилось на откидных “выстрелах”, что торчали из окон. Вообще это характерная черта всего Марселя.
Я усердно рисовал, а иной раз оказывался с глазу на глаз с теми самыми алжирцами, итальянцами и прочими нациями. Да, все они обитали здесь, но не проявляли враждебности к человеку с альбомом и карандашами. Более того, иной раз улыбками одаривали! Особливо мамы, выгуливающие малышей в простеньких колясках. Баров и забегаловок — хоть пруд пруди, двери настежь. Народу в них не густо. Сидят нацмены, режутся в карты, что-то потягивая из бокалов и кружек. Темно между стен в узких и тесных Rue. И кажется, что даже воздуха маловато в этих ущельях. Иные здания, от дома к дому, расклинены бревнами, так как у них появились “животы”, рискующие вывалить на мостовую свое содержимое.
Возвращался в сумерках.
На проспекте Дюнкерк завершал свое существование Блошиный рынок. Последние купцы совали скарб в автомобили, а горы мусора шевелил и гнал по асфальту вечерний бриз. Я еле брел мимо грустных следов бойкой торговли. Мимо брошенных дамских туфель, мимо сломанного стула с подтяжками на спинке, мимо цветка в горшке, на “сучьях” которого покачивался сморщенный бюстгальтер. Мальчишки рылись в журналах и книжках, подфутболивали пачки газет и прятали в карманы какую-то мелочь.
До “родного порога” добрался, не чуя ног. В буквальном смысле — до того устал.
У трапа застал курсантов. Они толпились вокруг аборигена, торговавшего монетами или же менявшего их на советские медяки и “серебро”. Свои он вынимал из кожаного кисета, высыпал на ладонь, а мальчишки рылись в его горсти, выбирая нужные. Сначала я смотрел только на кисет и монеты, а когда взглянул на его лицо, опешил: не может того быть!!! Оказывается, может! Передо мной стоял Влас Ляпунов, удравший с “Козерога” в далеком заокеанском Рисифи. Знать, не нашел ни счастья, ни доли беглец в знойной Бразилии. А вот специально ли он перебрался в Европу, чтобы оказаться поближе к родине, или занесла его в Марсель судьба-индейка, действующая, как известно, по своему усмотрению, этого узнать не довелось. Да и не слишком хотелось.
Я подошел ближе и, склонившись к ладони, взял с нее две монеты с парусниками на реверсе.
— Влас, беру эти, — сказал я, глянув в глаза давнего недруга.
У него отвалилась челюсть и запрыгали губы. Он тут же ссыпал монеты в кисет, повернулся и чуть ли не бегом бросился прочь.
— Подожди, Влас! Возьми пару двадцатчиков! — крикнул я. Но куда там!
— Что это за тип? — спросил кто-то из курсантов.
— Именно, тип, — ответил я, все еще глядя вслед исчезнувшему дезертиру. — Беглец. Когда-то мой личный враг, а ныне человек без родины.
Не было уже во мне прежней ненависти — перегорела. Я вдруг почувствовал жалость к нему — перекати-поле! Однако не зря он пришел к нашему барку. Наверное, очень хотелось послушать русскую речь или просто потолкаться среди бывших соотечественников. Видно, скребли на душе царапистые кошки. Только не совесть. В нее я не верил. Слишком хорошо знал этого подлеца, когда-то чуть не утопившего меня в океане.
И был вечер, и было утро: день третий.
Неожиданная встреча с Власом не взволновала, но всколыхнула какой-то глубинный пласт души. Об этом думал, когда садились в автобусы, поданные к трапу Обществом русско-французской дружбы для экскурсии по городу, о том же — во время поездки, отвлекаясь, конечно, на местные красоты. Усталость, правда, делала мысли эти спокойнее и глуше, но все равно лица прохожих иной раз превращались в ту же наглую и самоуверенную рожу, которая всегда сопутствовала Власу при наших встречах на улицах Светлого или Кенига.
И вот результат: сегодня душа как никогда рванулась домой, устремилась к подруге и сынам. Словом, накатило крутой волной то же чувство, которое не раз испытывал на чужбине. Каким абсолютно чужим казался мне тогда шум пальмовых опахал и каким далеким — родной шелест, без их англо-испанского выпендрежа, милых сердцу уральских берез. В море этого не случалось. Нет, случалось, еще как случалось, но не так остро, не так безнадежно, с давящей мутной тоской.
Помню, в детстве на меня произвела глубокое впечатление повесть Короленко “Без языка”. Было страшно оказаться, так же как и неграмотному украинскому крестьянину, среди людей, которые говорят так же непонятно, как дядя Ваня, когда он, больной, бредил на английском и кого-то ругал “куклой американской” и “сакраменто”. Уплывая на лодке в другой конец озера, где находился небольшой островок — нагромождение валунов, песка и зарослей малины, я так ощутимо чувствовал давящий простор небес и свое под ними одиночество, что почти сразу хватался за весла и греб назад, к пляжу, на котором мои приятели поджаривали спины. Если дядя бежал в Канаду после 1905 года в Вятской губернии, бежал по необходимости, то меня по озерным зыбям гнало желание снова испытать гнетущее чувство одиночества и радость возвращения к людям.
Позже, на Каме, когда я подрос, а скорее всего, именно потому что подрос, не было уже ничего подобного. Потому ли, что не было вокруг синей озерной шири? Или же оттого, что на берегу и в Закамье меня постоянно окружал понятный и свойский лес с птичьими голосами, окриками грибников и ягодников? И было сие, наверное, еще и потому, что озеро в моих глазах выглядело морем, а река — только рекой, близкие берега которой не имели никакой тайны, а плоты на другой стороне, как и на этой, ничем не отличались друг от друга. То ли дело — озеро детства! Оно имело свой “таинственный остров”, а далекая сопка Синюха располагала и вовсе таинственной пещерой неведомого Кинсары, а также непонятной “чертовой катушкой”, как называли гладкий каменный склон побывавшие там следопыты.
Убаюканный такими мыслями, я и не заметил, как автобусы оказались на верхотуре у собора Нотрдам-де-ла-Гард. Старушенция, сопровождавшая нас, сообщила, что нижняя часть храма заложена восемьсот лет назад, аж в 1214 году, а верхней, с башней и Мадонной, исполнилось всего лишь столетие. Я в этот раз не пошел во внутренние пределы. Город с утра был затянут туманом. Стоял и смотрел, как очищаются от серой пелены крыши, Старая гавань и порт. А потом автобусы ринулись вниз, запетляли по лабиринту улиц и, наконец, рванули по очистившейся от утренней сырости Promenade de la Corniche. Остановками нас не баловали. Однажды задержались у памятника жертвам фашизма и снова покатили к парку Borely. От этой спешки в голове все перемешалось. Запомнилось море справа, слева — красотки виллы, впереди — горы.
И вот он, парк, у входа — фигура Давида, рядом пляж, а вокруг платаны. Попетляв среди них, вывернули на авеню du Prado и сделали последний привал у рынка. Выглядела торговая точка очень живописно. Сделав несколько рисунков, дал себе слово обязательно написать это торжище среди пленивших меня платанов, как только выйдем в море.
И вот последняя пробежка по знакомой рю де ла Рома. Снова толчея, засилье автомобилей, пестрота маркиз, реклам и плакатов и остановка у памятника Александру I и сербскому министру, которого здесь, в Марселе, ухлопали нацисты, чтобы спровоцировать вторжение на Балканы.
Итак, какие впечатления от экскурсии? Никаких. Вернее, сумбур и названия улиц, которые старательно записывал. Для чего? А хрен его знает. Ладно еще, успевал иной раз начертать какие-то каракули для обозначения места. По крайней мере, узнал, что главная магистраль города не улица Республики, а более пышная и помпезная la Canebiere. Название переводилось прозаично: конопля. В этом районе когда-то делали пеньковые канаты, объяснила сопровождавшая нас бабуля. На ней, в тени платанов, мы и присели с Аркашей отдохнуть, выбравшись в город после корабельного харча. Устроились так, чтобы видеть памятник погибшим под Верденом “в ту германьску” и еще один, третий, собор, самый кафедральный из кафедральных.
Пообсуждав мраморный, но довольно аляповатый памятник с какой-то богиней на макушке и воинами у подножия, принялись за храм, чем-то, наверно, готикой, напоминающий лондонский Вестминстер. Здешний — миниатюрнее, а тот — грандиознее по своей устремленности ввысь и по сложности архитектурной начинки стиля. Состояние наше при этом я бы назвал умиротворенным. Аркаша снова завел разговор на тему, актуальную для автомобилиста. Мол, получили несчастные 20 франков, а куда податься с ними советскому моряку?! Наш “Москвич” стоит здесь 8.200 франков, подержаная, но без царапин, “Симка” стоит вообще всего-ничего, каких-то 200— 300, и это при том, что заработок среднего француза равен 1000 — 1020 франков. Цифири эти назвал некий чернявый тип, оказавшийся албанцем и владельцем крохотного магазина. Он встретил нас, шагавших мимо, у входа и чуть ли не силком, но “гостеприимно” пытался зазвать к себе. С трудом отбоярились на русском, само собой, языке. И этот чернявый нас понял! Более того, узнав, что мы из России, спросил, нет ли у нас советских почтовых марок. Вишь ты! Филателистом оказался! Господи, откуда у нас марки! Признав тщетность своей просьбы, мусью вручил каждому по визитной карточке, а на следующий день снова ухватил меня, одинокого, за грудки у той же двери. Он меня не узнал, и я напомнил о встрече накануне. Тогда-то и состоялась беседа о здешних заработках и о ценах на движущуюся недвижимость. Расстались с лучезарными улыбками и дружеским рукопожатием.
Аркаша, поговорив о горестной судьбе владельца старого “москвичонка”, выслушал и мою жалобу. Я, правда, расстраивался из-за фломастеров. Славка Белугуров купил себе один за 75 сантимов, а другой — за франк, я же потратил валюту на подарок жене (чулки) и себе (опасная бритва) и остался без прекрасных рисовальных принадлежностей: “Хушь плачь!”. И только мы решили покинуть скамью, как вострубили, точно горны пионерские, полицейские авто, ажаны принялись запихивать в свои катафалки каких-то молодых людей, возбужденные зеваки запроизносили знакомые слова “банк”, и мы поняли без перевода: ограбление! Словом, как говорил хулиган Мишка Квакин, “жили-были, ни о чем не тужили, и вдруг — труба-гроза”!
И был вечер, и было утро: день четвертый.
— Имеющий уши да слышит! — объявил Белугуров, входя в каюту. — Завтра уходим в два часа пополудни. А вы, художники, освобождайте метеорубку. Приказ гнедого Буланого.
Аркаша тяжко вздохнул и сказал, что сегодня в город не пойдет. Если и выберется, то после обеда, потому что волдыри на пальцах окончательно не засохли и все еще болят.
— Пройдусь маненько и пошабашу до Риги, даже на палубе не буду маршировать, — сообщил он.
— А если парусный аврал? — спросил я.
— Аврал, конечно, святое, — ответил с ухмылкой, — но Громов обойдется и без меня.
Я в это время готовил альбом, затачивал карандаши.
— Знаешь, Мишка, я ожидал большего от поездки, — сообщил он, наблюдая за моими приготовлениями.
— Ты мне уже не раз говорил об этом.
— Ну, говорил. Что мы видим? Воду. И в городе… галопом по Европам.
— Пустите Дуньку в Европу! — попытался я уязвить его. — Неужели жалеешь? Ты же так хотел!
— Жалею? Нет. Но хотелось более сильных впечатлений. Настоящих! Хотя, говоря по правде, уже и сейчас достаточно материала для работы, — признался он.
— Аркаша, на дворе осень, а впереди Бискай и Северное море, — напомнил я. — Не накаркать бы! Но, может, не зря мы ставили свечку Мадонне? Если не зря, то сильные впечатления тебе гарантированы.
Теперь на меня напустились Жора и Князь. Дескать, зря болтаю об этом! Они хотя и не суеверны, но когда, мол, так говорят, то обязательно должна случиться какая-нибудь пакость.
Я поспешно выскочил за дверь, скатился по трапу и вскоре уже шагал “до боли знакомым” проспектом Верден. Я шел и крутил головой — ждал, что появится Влас. Не верил в это, но ждал, ждал — а вдруг?! Ждал и не хотел этой встречи, но что мог я поделать, если эта скотина время от времени и всегда внезапно врывалась в мои мысли. Видно, мы не властны над ними, коли прошлое властвует над нами.
Планы мои на день были определены строго: захожу в собор, что у порта (надо же взглянуть, каков он внутри), посещаю Канабиере и, малость потолкавшись у Старой гавани, иду в Старый город.
В собор заглянул и, только оказавшись внутри, понял, как он громаден. Росписей почти не было видно, тех, что с человеками и святыми. Все, что касалось декора, имело орнаментальный характер. И были прекрасны мозаичные полы. Жаль, что не удалось разглядеть витражи в барабане купола. Там виднелось что-то пестрое, красочное, какие-то линии, но без деталей.
Набережная Бельж являла ту же картину. Патлатые мамзели, фройлен и гёрлс, а такоже их замызганные спутники. Даже тот пикчер с мелками успел покрыть своими “спасибо” порядочный кусок асфальта и, отрабатывая задним ходом, устремлял зад к воде и яхте, вытащенной для ремонта на ближний причал.
На Канабиере я замедлил шаг, а потом и вовсе задержался у витрины с этюдами (и неплохими — красивыми этюдами), написанными поблизости от Старой гавани. Витрина принадлежала магазину сувениров. Продавались в нем не только оригиналы, но и открытки с тех же живописных поделок, выписанных тщательно, мастеровито и, видимо, специально для продажи. У памятника павшим под Верденом другой живописец раскрашивал цветными мелками асфальт. Работал не за “спасибо”, так как создавал нечто похожее на ковры, что были в моде и в наших краях: лебеди, русалки и джентльмены-мусью с грудастыми красотками. А живые грудастые красотки уже поглядывали пристально на прохожих из-за столов с зонтиками, выставив ляжки, не прикрытые юбками, ибо разрез их позволял рассматривать прелести этих див чуть ли не до подмышек, не говоря уже о наглых декольте.
Я попрощался со Старой гаванью и, обойдя все три набережные от форта Сен-Никола до форта Сен-Жан, углубился в свой (теперь он был и моим!) Старый город.
Три рисунка уже лежали в папке, когда меня кто-то окликнул. Сначала не поверил. Даже вздрогнул: здесь и — меня?! Уж не Влас ли?! Нет, не Влас, но — меня. Кто здесь, кроме меня, “Эй, советский! Марьяк!” А бежал ко мне, почти бежал, тот самый албанец — “старый знакомый” и филателист. И улыбался мне издали как старому знакомому.
Албанский мусью, оказывается, жил в этом районе. Вспомнив, что при каждой встрече видит в моих руках толстую зеленую папку, спросил, для чего она. Пришлось показать рисунки и объяснить свой статус на барке. На объяснение сей муж ответил приглашением “на рюмку коньяка”. Далеко идти не пришлось. У голой стены без вывески и каких-либо обозначений, но рядом с дверью, стояли голый, без скатерти, столик и два стула. Я присел на один из них, а “старый знакомый” вынес из двери две рюмки… пардон, две стопки “наполеона” и пару кусочков сахара-рафинада. Следуя его примеру, я не хватил разом весь стопарь, а стал прихлебывать напиток и, макая в него сахар, посасывать коричневый кубик.
Беседа, к счастью, не затянулась. Тем более к нам подсел, притащив стул, еще один албанец. Этот сразу уткнулся в газету и начал изучать объявления. “Безработный, — пояснил мой визави. — Ищет, где есть труд”. И тут выяснилось, что остановил он меня не просто так и угостил с умыслом: попросил прислать из Союза гашеных почтовых марок на адрес, указанный в давешней карточке. Я обещал и получил взамен газету с фотографией “Крузенштерна”. А когда теперь уже “старый знакомый” начал листать газету, я понял, что надо рвать когти и заняться своим делом. Я думал, что он не заметит моего ухода. Оказывается, заметил и снова окликнул:
— И зимний русской шапка пришли! Такая, с ушами, — и показа, с какими ушами.
Я кивнул, но подумал: зачем ему зимняя? Или уши мерзнут на Лазурном берегу? А может, он их в России отморозил? Надо было спросить, где он так ловко научился балакать по-нашему.
И был вечер, и было утро: день пятый.
Новость: Марсель покинем через сутки, завтра утром. Не успели взять керосин и получить все продукты. То ли шипшандлер не успел завезти, то ли протабанил один из нацкадров — второй помощник Билли Бонса, который отвечает за продукты.
Иметь лишний день в запасе, гм… И увидел я, что это хорошо. В пятый день творения Бог создал зверей и гадов земных, а человека — на шестой день. Завтра, а не в четвертый день творения вместе с рыбами и птицами мы снова превратимся в мокрых морских человеков, а сегодня… Что я — сегодня? Опять в Старый город податься? Но я его облазил достаточно и запечатлел вроде все самые-самые уголки. Можно, конечно, и в Старый город, но после обеда, дав отдых ногам, и чтобы, чтобы… Да, чтобы дождаться вечера и прихватить начало ночи. Хочется наконец увидеть ночной Марсель и послушать, как он шумит в брызгах шампанского и пива. Далеко забираться не буду. Покручусь на углу набережной и этой… Республики. Там и столики на вынос, и бар веселенький. Как его? Неважно. Денег ни гроша, но поет душа. Да, ни гроша, но мы же не стяжатели, а душа поет, так ведь как ей не петь?! Идем не в бар, в “Ali— Baba”, допустим, а шагаем из социализма с человеческим лицом прямиком в коммунизм… с какой, интересно, рожей? А с такой, какую прикажет партия. Вон как Никита ревел на той фотографии, что видел в Галифаксе на страницах лощеного “Лайфа”. Потому и ревел, что отшвырнули его соратники от раздачи в кормушке и на пороге им же придуманного рая.
Рассуждая так для поднятия тонуса, я малевал под трапом Старую гавань с тем пижоном в красной рубахе, что приглашал на остров Иф. Почти закончил, когда трансляция рявкнула: “Команде обедать!” Проглотив борщ и кашу с котлетой, копошился еще часа два, перебирая свои бумажки, а когда, наконец, выбрался из порта, то не свернул в Старый город. Настрой пропал. Уже жалел, что не ушли сегодня. И механики хороши, и этот национальный Ян тоже… Жопа с ручкой! Не смог развернуться с продуктами. И куда я теперь? Что ж, пока светло… А пока — вокруг Гавани. Здесь меня, по крайней мере, хоть что-то грело. Взять хоть яхты да шаланды, и запах моря здесь отбивает дымно-горький привкус города. Да, Мишка, надо день продержаться и ночь выстоять, а там хоть трава не расти.
С настроением, которое овладевало мной все сильнее, много не наработаешь. А тут еще встретились боцмана — Генка Гавалс и Витька Майоров. Эти взахлеб начали пересказывать содержание американского фильма “Дракула”. Они только что его посмотрели и спешили поделиться со мной “знатными ужасами”. Я сказал, что они и сами сейчас похожи на вурдалаков, и попросил разинуть рты: не выросли ли у них клыки за время сеанса? Обиделись! И отвалили на судно. Я успел попросить их, чтобы сообщили помпе о моем позднем возвращении — пусть не теряет: я на творческом задании.
И был вечер, и было утро: день шестой.
Рисунка с ночным Марселем не получилось. Несмотря на яркую рекламу и свет ламп, подвешенных над улицей, было почему-то очень темно. Еле накарябал что-то вроде схемы: расположение входа в бар, название соседнего ресторана, высвеченное красным в желтом ободке, силуэты машин у тротуара, маркизы, кое-какие фигурки под маркизами. Все это скупыми линиями, чтобы только-только обозначить массы светлого и темного. Вернувшись, сразу понес Рудушу “мореходку”. Он слегка пожурил за позднюю прогулку, а я показал ему “схему”.
— Ради нее?! — удивился он. — Неужели что-то получится из этих линий?
— Завтра же начну, — сказал я. — Что получится, увидим и посмотрим.
А после завтрака — многие даже чай не успели выпить! — аврал: “Занять места по швартовому расписанию!” Заняли и подали на буксиры свои веревки.
Провожающих на причале было совсем немного, но мне показалось, что среди этих немногих мелькнуло лицо Власа. Неужели Господь на шестой день творческой деятельности создал из глины, мусора и всякого дерьма и этого подлеца?! Ну, не его персонально, что было бы вовсе безнравственно, а всего лишь некое подобие Зла для тех, кому было наказано плодиться и размножаться во имя Добра — Каина. Я не сторож брату своему? Брату я сторож, но не Власу
А что если на причале был действительно Влас? Тогда поскорее в открытое море, к тем, созданным из воды на четвертый день, нерукотворной, но плодотворной деятельностью Создателя. Аминь!
Но если уж сначала было слово на земле,
То это, безусловно, было — “море”.
Владимир Высоцкий
По правому борту — Валенсийский залив, по левому — Балеарские острова, а такоже Питиузские, гористая гряда островов Ивиса и кочерыжка крохотного Формантера.
Бежали восьмиузловым ходом. Работали все косые паруса, фок и марсели. Это хорошо. Наслаждаюсь. Кисло лишь от сообщения помпы: идем не в Ригу, а прямиком в Кронштадт. Впрочем, на море не загадывают заранее. Еще неизвестно, куда придем и где окажемся. Вот и Лео, наверное, думал о том же, когда выдал на палубу шлягер Гелены Великановой:
…и холодное утро займется,
И сюда уж никто не вернется.
Без листвы и тепла так природа жалка,
Поредела толпа у пивного ларька,
Продавщица глядит сиротливо,
И недопито черное пиво.
Аркаша трудился, делая множество почеркушек, — эскизировал “Остров Юре”. Так и сяк крутил: луна, море, военные корабли “черных полковников”, силуэт острова. Совсем извелся. Всё ему ни в жилу — домой рвется. Стал злым, дерганым, ругается по пустякам. Сейчас вот сидел и вдруг возмутился, вспомнив ни с того ни с сего выставку Пауля Клее: “Для чего она? Для кого? Монография его — двести франков, каталог — десять, а литр бензина — один франк!” Пробрал его Большой Халль до печенок-селезенок. Меня — тоже, но я-то привычен и пока держусь, хотя стал доминошником, ищу партнеров, но со мною предпочитают не связываться — слабак. Вот и бродил и, как заведенный, повторял за Геленой: “Ах, пане-панове, да тепла нет ни на грош, что было, то сплыло, что было, то сплыло, что было, то сплыло, того уж не вернешь!”
И не вернешь, черт возьми! А все потому, что “недопито черное пиво”. Они, Аркаша и Жора, славно поддали, употребив на пару бутылку или две “Наполеона”. Жора поправил здоровье своей бражкой и спал на парусах в своей каптерке, куда я случайно заглянул через люк. Аркаша отказался. Ушел от соблазна в эскизы, так надо же было Леопольду после Великановой дать в эфир московские новости, а в них — об открытии Республиканской выставки в столице.
— А мы ее не увидим! — заявил Аркаша. — К ноябрьским повесят Всесоюзную, а эту снимут
Меня эта новость не колыхала. Он — член творческого союза с правом участия, я — подмастерье без каких-либо прав. Аркаше, конечно, хотелось быть в гуще событий, вот и припомнил мне нашу “отчетную выставку” в кают-компании.
— Хорошо, что у людей осталось неплохое впечатление от наших работ. А твои — так в самый раз для эффектного показа.
— А это плохо?
— Я тоже могу делать эффектные вещи, но не хочу. Стараюсь, чтобы мои этюды не были рассчитаны на первое впечатление или беглый взгляд. Когда они висят рядом с броскими, их не видно. Любая работа должна что-то выражать не внешней показухой, а внутренней сущностью.
— По-твоему, я ничего не выражаю? Занимаюсь показухой? — обиделся я.
Он засмеялся.
— Есть у тебя склонность к этому. Никогда не потакай чьему-то вкусу. Не нужно работать в угоду кому-то. Я, например, стремлюсь к тому… словом, достаточно того, если смогу выразить свое отношение к увиденному.
— Так ведь и я тоже! Не могут два человека видеть одинаково одно и то же. Возьми твою “Старую гавань” и мою. Ничего общего! — отбивался я.
— Не об эпигонстве речь. Ты скачешь по верхам, а надо смотреть вглубь, шире, — кивнул Аркаша и заговорил о своем, что занимало его в последние дни. — Задумал я холст. Помнишь, поди, остров Юра? Так вот о нем, о его каторге. Море, луна… Идиллия! А вокруг острова — он виден силуэтом — военные корабли. Не подойдешь! Чтобы передать это, нужно найти свой образный язык. О том и думаю.
Я и сам думал о том концлагере, который представлялся мне именно в “эффектном” плане. Волновал меня, правда, не сам остров, которого мы, в сущности, не видели, а то, что на нем: “моя” красная земля в виде распластанного дракона, палящий зной, вверху, срезанные кромкой холста, ноги повешенных.Три пары — босые и в башмаках. О задумке этой я говорить не стал, а о “скачешь по верхам” высказался:
— Наверное, ты прав — “скачу”. Но я стараюсь, исходя из своих возможностей. Что поделаешь, других у меня нет. Так что не от меня зависит, что получается на холсте.
Что ж, Аркаша отвел душу, я остался при своем мнении.
06 октября. Близ мыса Палос. 07.00. Идем в 25 милях от берегов Испании. Пересекли нулевой меридиан и перебрались в западное полушарие. Когда снова пересечем его в обратном направлении, будем считать дни до Риги или Кронштадта. 08.00. На траверзе мыса Палос. Это самый большой выступ в сторону Питиузских островов. Нет, вру. Самый большой — мыс Нао. Теперь, обогнув м. Гата, дунем прямиком к Гибралтару. Директор Билли Бонс в восторге: ветра нет, плюхаем под машиной. В час даем не более 6 — 6,5 миль. 11.30. В воздухе осенняя чистота, море лениво-прозрачное, чуть колышется голубой простор. Мыс Палос остался позади. От его маяка и спасательной станции берег тянется к м. Пунта-Сека. Дальше он поворачивает на вест к мысу Негрита. Не он ли дал название рому “Негрита”, который нам по большущей бутыле, оплетенной тростником, давали на “Грибоедове”? Да, за продуктовые денежки потчевали им в Гибралтаре. Как вспомнишь, так сердце болит. А сейчас за Негритой синеет дальний берег. Там Картахена. А здесь, между этими мысами, взгорбился силуэт горушки Лос-Хункос и виден о. Ормига-Гранде. Так что береговая линия похожа на восклицательный знак, лежащий на боку
С утра писал Марсель. Подвигается с трудом. Башка трещит — просквозило под трапом. Гнедого ненавижу в полном смысле. Аркаша солидарен со мной.. А помпоуч, эта сука, теперь я в этом убедился, отвечает нам взаимностью при каждом удобном случае. Не знаю, почему, но сейчас мне вспомнилась история про Книппер-Чехову. Терехин рассказывал. Во МХАТе было кресло с табличкой “Кресло Станиславского”. Никакой веревочки поперек! И никто не садился — святая святых! Даже билет не продавался на это место. Однажды на репетицию пришел председатель комитета по делам искусств. Важный гусь. Пришел и — жопой на святыню! А на сцене в это время она — Книппер. Обомлела от этого кощунства и, назвав гада по имени-отчеству, сказала: “Пока вы не встанете с этого кресла, я играть не буду!” Сказала и бац — хлопнулась в обморок. Решила, знать, что сама совершила святотатство — чиновнику сделала замечание. Потому что это у нас в крови: ведь я червяк в сравненьи с ним, с его сиятельством самим! Признаться, я и сам готов сделать руки по швам перед любой подобной блядью, когда понимаю, что иного выхода нет
07 октября. Последний бросок к Гибралтару. В 07.00 до него оставалось 17 миль. Пролив минуем ночью. Как дальше пойдет Билли Бонс? К берегу жаться не должен. Возьмет мористее. А как погода? Вчера долго не мог уснуть. Мысли об одном: дом, подруга, ребятки. У Аркаши то же самое. 17.00. Закончил “Старый город”. Аркаша прошел мимо на трап, глянул и сказал, что за такой Алтай его когда-то ругали. Мне этюд и самому не нравится: плоский, нет глубины, много однообразных вертикалей. Ладно, пущай и меня ругают. Дома разберемся окончательно, что такое хорошо и что такое плохо. Аркаша с живописью завязал и… начал вязать гамак с помощью Жоры. Пусть, благо капронового шнура навалом. А мне помпа принес четыре “поздравления”, но эти, кажется, последние. Не стал откладывать в долгий ящик. Осталось сделать надписи и шаржи.
Прощай, Средиземное море! Скалу и пролив миновали ночью. Билли Бонс не покидал мостика. Торчал истуканом, закутавшись в плащ. Он и Рича выдернул из сладких объятий Морфея и заставил зевать у брашпиля, словно не в океан идём, а к причалу.
И вот… Давно ли видели мыс Сагриш по левому борту? Давно. И вот он снова возник по правому. А после и Сан-Висенти.
Ветер остовый, восемь баллов, но Билли расхрабрился и дал команду поставить фок и нижний марсель. Фок поставили с великим трудом, вручную выбрав правый шкот. Шпиль не крутился. Пришлось навалиться хором, всей вахтой, и кое-как усмирили парус. Именно кое-как. Курсанты, что пришли в Севастополе, сущие дети. Эдакие птички-невелички. Многие даже несовершеннолетние. Когда выбрали фока-шкоты, от них пар шел. Все были взмылены, как пони на ипподроме. Я глядел-глядел, и вдруг прорвало меня Эскулаповой латынью.
— Фас секундум артэм…
Темно изъяснился, но перевел для Майорова, который почему-то заржал: “Действуй, согласно правилам искусства”.
Витька посмотрел на меня, как на чудо в перьях, и тоже изъяснился, но по-своему:
— Молодца и сопли украшают.
Мальчишки поспешно утерли носы и прыснули: “Гы-ыыы!” Витьку они обожали, но и он относился к ним по-отечески. Не насмешничал над пацанами, как некоторые матросы.
Впрочем, сейчас было не до насмешек. Нижний марсель порвался сразу, как только парус сбросили с рея — гнилье! И тут уж ничего не поделаешь. Пришлось срезать. Наши паруса — наследство, что досталось от фатерлянда вместе с барком. На некоторых год намалеван: 1938. Пошиты добротно. Боуты, риф-банты — загляденье, а шкотовые углы обшиты толстой кожей. Однако у парусины свой срок, послужи-ка столько на штормовых ветрах, мокни в сырых туманах да ливнях, сохни на солнышке и снова мокни. Эти через все прошли, а все еще служат с терпеливым усердием. Ну, иногда и на старуху бывает проруха. А ветер фордак — милое дело! И скоростишка приличная — девять узлов. А все потому, что Билли расщедрился: вздрючили верхний фор-марсель, фор-брамсель, а мало погодя — оба грота и грота-марсели.
Я, будучи в заводе после аврала, взялся, было, за помазки и принялся красить набережную Порт, холм с собором и дальние горы, но вдруг почувствовал такую усталость, что стало невмоготу. Да и Аркаша меня завел. Он и плотник насосались фуфыги в парусной кладовке, а коли она “заговорила”, Аркаше вздумалось пропесочить меня. Словом, разбомбил все мои потуги в пух и прах, а после ушел “на вахту” — завалился в койку с книжкой в руках. После этого мне не работалось. Собрал имущество и забрался к себе на верхотуру. И тут Аркадий Петрович снова взялся за меня. Ударился в воспоминания о времени учебы своей в Суриковском, когда они с Терехиным снимали угол у какой-то мадам Арины Семеновны. Я слушал — куда денешься?! Ну и, не спорю, было интересно. Князь даже книжку отложил.
…Та доисторическая мадам выглядела довольно симпатично. И даже партизанила во время войны. Отвоевалась бабуля, вернулась в Москву, а квартира — старинная, большая, барская! — занята. Арина Родио… тьфу, Семеновна положила на стол свой верный парабеллум и заявила захватчикам: “Чтобы через четыре часа духу вашего не было!” И ведь съехали, испужались! Муж этой Арины был директором Мосгорцирка, повествовал Аркаша в ностальгическом приступе, и была у Арины товарка, большая сплетница и великая болтушка, знавшая подноготную всех московских сильных мира сего. Она якшалась когда-то даже с Лилей Брик и не уставала твердить, что “Володя не застрелился, а был застрелен”. Даже Иосифа Виссарионовича вспомнила! Мол, гулял как-то вождь у себя на даче и придрался к садовнику: “Разве так обращаются с розами?! Не садовник ты, а…” — “Зато чекист!” — ответил служивый. Улыбнулся вождь и отечески заметил, что чекисту тем более надо знать о розах ВСЕ, а для этого постоянно приглядываться к повадкам колючего цветочка.
Увлекся Аркаша, разговорился, а нам интересно — развесили уши.
— А еще в той квартире жили пушкинист Иван Иваныч Лазаревский и его молодая жена, художница Валентина Николаевна. Она часто и подолгу отсутствовала, — повествовал Аркадий, — поэтому Иван Иваныч, любивший и сам посплетничать, приходил почесать языком к этой всезнайке, которая в последнее время жила здесь же, в комнатенке при кухне, с двумя замызганными детьми. Как-то приходим с Володькой из института и слышим из прихожей, как эти двое, и Арина с ними, перемывают косточки Алексея Максимовича. Дескать, лепят из пролетарского писателя леденец, а КАК он поступил с ЭТИМ? А с ТЕМ? Нас увидели, перешли на французский, а после, сообразив, что мы что-то услышали, объяснили: “Он уничтожал своих литературных врагов. Если бы вы, молодые люди, знали о нем то, что знаем мы, перестали бы его уважать. Не верите? Ниже этажом живет его бывшая любовница. Поинтересуйтесь у нее. Возможно, сейчас она согласится на интервью”.
Как всегда без стука, вошел первый помощник.
— Что за интервью? — спросил Рудуш. — Или у вас политинформация?
— Бойцы вспоминают минувшие дни и будни, что водку халкали они, — брякнул Князь.
— Мне можно послушать? — снова спросил Рудуш, пропустив “водку” мимо ушей.
— Слушайте, — милостиво согласился Аркаша, слишком глубоко ковырнувший давний пласт и, видимо, не захотевший расстаться с ним. — Я тут рассказываю о своем студенческом житье-бытье, как квартировал у одной интересной особы и наслушался занятных сплетен. Вот еще одна.
Он повторил для помпы историю с Горьким, упомянул его любовницу, к которой не пошел ни он, ни Терехин.
— А ниже нас, кроме любовницы, жил адвокат-международник. Арина Семеновна попросила его показать нам картину Касаткина, которой тот очень дорожил. Дядька показал, а попутно рассказал байку о художнике Остроухове. Вы, Антон Владиславович, наверное, видели репродукцию с его картины “Сиверко”. Недавно ее опубликовал “Огонек”. И художник замечательный, и пейзаж великолепен. Он был известен и как собиратель живописи. Импрессионистов и все другое у него экспроприировали после революции, он затосковал, опустился, запил. У него часто собиралась пьяная компания: актеры, адвокаты, художники. В двадцатых годах Остроухов стал, ради выпивки, приторговывать сомнительными пейзажами. Ставил, допустим, подпись Левитана и сбывал не особо сведущим людям. Касаткина адвокат купил у него, но этот холст был подлинным. А еще в нашем дворе жил пианист Гинзбург, который играл для Владимира Ильича “Аппассионату”. У него тоже были неплохие картины от того же Остроухова. Про него нам рассказывал уже не адвокат, а Иван Иваныч.
— А это кто? — спросил помпа, не слышавший начало “сплетен”.
— Известный пушкинист, — нехотя ответил Аркадий, вдруг потерявший интерес к продолжению “политинформации”. — Между прочим, он раскопал в архивах, что был ублюдком самого Пушкина и очень гордился этим.
— Как это — ублюдком? — не понял Рудуш.
— Незаконным ребенком, — пояснил начитанный Князь. — Значит, мама прижила его с кем-то из потомков арапа.
Первый помощник воспринял ответ “какого-то” матроса, как щелчок по носу. Тут же поднялся и вышел, сухо кивнув обществу. Я тоже сполз со своего насеста и обулся.
— Куда это ты намылился? — спросил Аркаша.
— А туда, — ухмыльнулся Князь, готовый теперь ответить и за меня. — Куда влекут нас страсть и жалкий жребий? Уверен, в радиорубку к своему корешу.
Я, как и помпа, сухо кивнул догадливому и вышел, надменно задрав голову. Действительно, куда крестьянину податься? У Лео делать нечего. Решил заглянуть к Юрию Иванычу. Испросив разрешение у старпома, нацепил на себя такелажный пояс и забрался на салинг родной грот-мачты. Чтобы, значит, продуло ветерком, чтобы на высоте подумать о бренности жизни и о превратностях судьбы, которая сейчас вознесла меня высоко, а скоро бросит без стыда в бездну рутины. Да, скоро начнется бесконечная оформиловка, планшеты, пререкания с худсоветом и с мастерами из-за лишней кисточки или склянки гуаши; будет получка, я нажрусь со товарищи по несчастью, дома получу по башке и… Н-да, это многих славных путь. А пока — есть мачта, и, значит, мне сверху видно все, ты так и знай, подруга дней моих суровых, голубка милая моя.
Так как идею забраться на мачту подсказал мне Герман Мелвилл главой “На мачте”, то на салинге я поначалу думал не о ближнем будущем в художественных мастерских, а о святом Столпнике, предшественнике мачтовых дозорных, “который построил себе в пустыне высокий каменный столп и провел на его вершине весь остаток своей жизни, подтягивая к себе пищу на канате”. Сей муж, “мужественно выстояв до последнего, в буквальном смысле слова, умер на своем посту”.
Хотелось бы знать, думал я, устраиваясь поудобнее над пузом нижнего грота-марселя и под напруженной изнанкой верхнего, имелся ли на столпе хотя бы маломальский нужник, или анахорет пользовался тем же горшком, из которого поглощал акрид и нектар, а пустой возвращал с готовым удобрением. А может, его духовное очищение зашло так далеко, что естественные надобности стали уже вещественно несущественны? Нет, скорее всего, сей доблестный страстотерпец — один из основоположников нынешнего принципа чиновного люда: забирайся выше и вали на тех, кто ниже.
Придя к этому выводу, я больше не вспоминал о художественных мастерских и о том, что ждет меня по возвращении. Мысли вернулись к Аркашиному повествованию. Глядел “свысока” на взволнованный океан, на белогривые стада барашек, что гнал к норд-весту попутный им и нам, уже достаточно холодный ветер, а сам перебирал в памяти детали студенческой жизни юного студента ВХУТЕМАСА, услышанные не так уж и давно от своего училищного педагога Федора Константиновича Шмелева. Аркаша передавал досужие сплетни, услышанные от замшелых москвичей, а устами Федора говорила сама жизнь двадцатых годов. Забавно, что разговор тоже начался с моралитэ. Только Аркаша попенял мне за живопись, а Федор — за “проказы” юности, которые привели к тому, что живопись не стала для меня тем “столпом”, на который взгромоздился Столпник. Тот, с урыльником или без него, был до конца верен идее, загнавшей его на крохотный пятачок аскетического обитания. Ни морозы, ни туманы, ни дождь, ни град, ни метель, ни прочие подначки природы его не сломили. Значит, крепок был стержень, на который опирались дух и вера этого персонажа.
Я же, как сказал Аркаша, скачу по верхам, и он прав. Ничегошеньки не довел до конца. И, главное, не пытался довести — доплавать, дописать, додумать. От ворон отстал и к павам не пристал, вот и кукую на мачте, предаваясь бессмысленным размышлениям и терзаниям. Ведь вслед за Федором возник передо мной, “как живой”, славный доктор Айболит, доктор Маркел Ермолаевич, когда-то предвосхитивший слова и мысли учителя Шмелева.
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик:
Двурушник я, с двойной душой.
Что-то остренькое и вредное шевельнулось во мне, отступило и свернулось в виде клубочка, выставив ниточку, которую, ухватив за кончик, стал я вытягивать, следуя за ворохом забытых и полузабытых событий, словно узнавая старую тропу, но не видя знаков и не зная, как быть дальше.
Что мне делать? Идти по ней до конца или вернуться назад, пока окончательно не засосало? Знаю я, знаю, что море и любовь — одно и то же. Море и живопись — близнецы-братья, так кто же мне более ценен? Ахейские мужи забыли Елену, когда добрались до Трои и ввязались в драку. Их тоже засосало. Эх, война, что ты сделала, подлая… В ней утонули все прочие чувства.
А вообще, зачем я все время пытаюсь сунуть башку за занавес? Там пыль и тлен. Да, там остался порядочный кусмень жизни, но с возвращением на Урал начался другой. Так куда же вы, ахейские мужи? Снова в океан? Мудришь, Михал Ваныч, мудришь… А ты взгляни трезво, непредвзято и назови вещи своими именами. Ведь вся твоя возня с этюдами-эскизами — такая херня, прости, господи, что ни словом сказать, ни пером описать! И тысячу раз прав Аркаша, когда вопрошает тебя, зачем тратится столько сил на эту пачкотню. Зачем?! Да ясно же! Чтобы пустить пыль в глаза не качеством, а количеством. Мол, не зря исчезал на полгода — вон сколько наворотил!
Океан — вот настоящее единство жизни и цели, в кажущейся бесцельности движения!
Я лег на живот и, свесив голову с салинга, уставился на волны, на их изменчивую игру в догонялки с горизонтом. Они делали это с равнодушным усердием. Катились, сверкая гребнями и рассыпая мильоны искр и бликов, не замечая на своем челе ни “Крузена”, ни, тем более, меня. Ему, океану, выбирать между тем и этим не надо. Все предопределено, все заложено изначально, а тебе, Гараев, видно, предопределено болтаться по жизни, подобно сухой коровьей лепехе, чтобы поплавать-поплавать, да и сгинуть на дне водопойного пруда…
— Гарр-раев! — донеслось с палубы.
Под мачтой топтался Рич и, задрав “матюгальник”, взывал голосом библейского архангела:
— Давай к первому помощнику! Говорит, срочно нуже-ен!
Все! Хватит заниматься самоедством, сказал я себе. Ну, не моряк ты уже. Ты потерян для моря, а оно ничего не потеряло. Ну, не мастер кисти ты, Мишка, но ведь тебе нравится это занятие? Доставляет удовольствие хотя бы время от времени? Доставляет. Разве этого мало?! Достаточно, как для пичуги, которая клюет просо и не мечтает о кокосах. И хватит, хватит, хватит!
Я поднялся на ноги и обнял мачту: “Ну, а ты что скажешь, красавица?” — “Не медаль ты у меня на шее, Мишка, — ответила она. — Иди-ка ты к людям, спускайся с салинга”.
И пошел я к помпе. Ведь помпа — тоже человек.
Все странствия бесплодны. Ни один странник не достигает конечной цели своих исканий. Я также никогда не найду своего св. Грааля. Я никогда не мог насытиться до конца ощущением, что я дома. Моя недостаточно емкая душа бессильна вместить это слишком огромное наслаждение. И оттого мне кажется, что я всегда немного, на один полустанок, не доезжаю.
Юрий Нагибин
В свое время, отправляясь на промысел, я делил предстоящий маршрут на перегоны с полустанками у определенных его пунктов. За Балтийском поджидал Борнхольм, потом маяк Дрогден на входе в Зунд, за Датскими проливами — Скагенс-Рев и Скагеррак, а после него — Па-де-Кале с Ла-Маншем, на выходе — остров Уэссан при повороте на юг или острова Силли, при следовании на запад. Сейчас отсчет шел в обратном порядке, и 10 октября “Крузен” оказался вблизи мыса Карвуэйру. Мыс был хорошо виден. За ним берег Португалии ровной линией уходил к северу, постепенно наращивая высоту. А мы уходили все дальше в океан от береговых ориентиров, а посему “художники-передвижники”, как прозвал нас Майоров, вновь потащили свой скарб в метеорубку, готовые, впрочем, в любой момент тащить пожитки в низа по команде помпоуча.
Вызванный давеча к помполиту и застав у него Аркадия, я сразу понял, что пришло время отдавать долги. Рудуш деликатно напомнил (очевидно, за тем и приходил к нам во время “политинформации”), что близится час “Х”, а мы умолчали, что уже кое-что сделали по этой части, снабдив Минина, Рича, Майорова и Буйначенко небольшими картинками своего производства. Был начат пейзаж и для самого Рудуша, который сообщил приятную новость: товарища Серова поперли с должности, и, значит, он отпадал. Оставались Беляк и Винокуров и еще — прощальная стенная газета. Ею я и занялся в первую очередь. Склеил два листа ватмана, изобразил “Крузен” под всеми парусами и с лихим креном, а рядом поместил цитатку:
Выпуклый парус раздут ветром, и мчится Арго,
Синяя никнет волна и под киль ложится летящий,
Взор твой направлен к земле, в море твой взор устремлен.
Сдав газету начальству, взялся за помазки, чтобы догнать Аркадия. Он ожил в последние дни. Сказалось, думаю, то, что мы приближались к финишу, потому и засел писать портрет рыжего Майорова, а еще затеял попутно серию небольших “эскизов” по наброскам. Ночной Гибралтар с луной получился великолепно. После пропажи нескольких малюток он стал их нумеровать и прятать.
Очевидно, капитан решил обойти Бискайский залив стороной. Когда до параллели мыса Финистерре оставалось 60 миль, до берега было столько же. Я в это время писал океан с натуры на картоне, а на бумаге, в рубке, малевал Марсель. Майоров, пришедший на очередной сеанс к Аркаше, заметил ехидно, взглянув на пейзаж из-за моей спины: “Ты, наверно, рисуешь одну и ту же улицу!” Аркаша довольно ехидно подмигнул мне, мол, что я говорил! Доля правды в их словах имелась. У моих улочек одно сходство: все они узенькие и просматриваются вдоль оси, но я бы не сказал, что они похожи. Критику я, однако, принял и стал внимательнее.
12 октября. Утром добрались до 44-й параллели. В наше “ателье” постоянно заглядывают матросы и курсанты. “Шедевры” им до лампочки. Всем хочется взглянуть не на них, а на репитер лага, словно взгляды увеличат скорость “Крузена”. Она прежняя: 6 — 6,5 узлов. О курсантах молчу, а в команде разброд. Большинство спит и видит, как бы удрать с барка. То, что нас облапошили в Марселе с валютой, сыграло не последнюю роль. Я-то вроде привык к тому, что государство всегда стремилось погреть руки на наших заработках, а все же надеялся в этот раз на “высшую справедливость” власти, которая, увы, и на сей раз оказалась верна своим “высшим принципам”. 14.00. Идем в крутой бейдевинд. Скорость улучшилась — узел прибавили. Стоят косые паруса. Билли решился вздернуть даже кливера, а потом расщедрился и на прямые: поставили фок и гроты, а потом и брамсели, что вообще удивительно. Совсем “обнаглел” Билли Бонс! Но… только поставили — убираем. Шквал, говорит, идет. Майоров кипятится: “Наш кеп — настоящая находка для парусного флота. Второго Шульгу еще надо поискать!” Взяли прямые паруса на гордени и гитовы, а тут и “шквал” подоспел в виде дождичка. 16.00. Трезвон: поставить паруса! Поставили. Не прошло и часа, снова трезвон: убрать паруса! Во дает! А перед нашим “шквалом” мимо прошел крохотный испанский тунцелов под двумя стакселями. Его швыряет, как щепку, а компаньерос работают.
13 октября. До Англии 210 миль. Ветер 3 балла. Паруса хлопают. С океана накатывается крупная зыбь. “Крузен” раскачивается, как Ванька-Встанька. На палубе холодрыга, ночами ребята уже натягивают на себя одеяла. Сегодня я понял, что иссяк. Начал марсельский этюд, и… все, каюк. Больше ничего не могу, да и “картинками” надо заниматься. Ричу накрашен парусник, пейзаж для Ю.И. сделал Аркадий, заканчивает Жоре. Мои пойдут неизвестно кому. Закончу — Рудуш распределит. Настроение чемоданное: домой, домой!
14 октября. Ла-Манш. 07.00. Даем девять узлов. Без машины! За сутки прошли 210 миль. Ветер девять баллов, галфинд. А ведь стоят всего-то: фор-марсели, а на моей мачте — грот и грота-марсели. 17.30. Весь день — девять баллов, но сейчас ветер начинает скисать. Подвернули на три градуса к N, и ветер зашёл на фордак. Видимость ни к черту — дождь. Около 16.00. “Художники-передвижники”, повинуясь гнедому Буланому, потащили в низа свое барахлишко. Я возроптал и накатал на Гнедого кляузу Нептуну, которую запечатал в бутылку и швырнул в море. И что же?! Старикашка принял срочные меры! Ткнул Гнедого трезубцем в задницу, и уже через час мы поволокли наши пожитки в “ателье”. Погода не понравилась помпоучу. Сказал, что она дрянь, поэтому курсачи будут заниматься в штурманском классе. А наши дела с “долгами” поманеньку подвигаются к завершению. Серов, точно, получил отставку, и это утешает. Еще бы хороший ветерок в жопу, чтобы на одном дыхании проскочить Северное море, но каверзное оно, и лучше не просить милости у морского царя после недавнего пинка помпоучу и ничего не загадывать. Сейчас мы на траверзе мыса Старт. Снова открылся залив Лайм, и снова вспомнился “Меридиан”, стоянка в заливе, наша братва и Москаль, который причесывал ее метровой расческой, полученной от бриттов. Вспомнил Витьку и накаркал. В “ателье” появился Миронов. Сначала заладил о том же: не надумал ли я вернуться в моря и продолжить учебу в мореходке? Нет, ответил ему: что с возу упало, то не вырубить топором. А он свое гнет: мол, приняли бы тебя училищным боцманом и учился бы ты, не зная горя. Зато, ответил ему, горе бы узнало семейство, которое и без того сейчас переживает финансовый крах. Е.Н., наконец, заткнулся и вдруг вспомнил, что перед отъездом в Севастополь встретил Тольку Вахтина. Пан Левка закончил курсы рыбмастеров и трудится в КБТФе. Он и поведал Миронову о смерти Москаля. Этот лихач разбился на мотоцикле. На полном ходу вляпался в дерево на выезде из Светлого. Один ноль не в нашу пользу. Кто следующий? 21.45. Скорость упала до 8 узлов. Уже и этого нам кажется мало! Ну да, после 11 узлов (пусть кратковременных), это — копейки.
15 октября. 07.00. До Па-де-Кале 75 миль. Идем где-то между о. Уайт и Истборном. Ветер ослаб, но все еще попутный, даем 7 узлов. Билли Бонс пообещал быть в порту 24-го. Только зря он это. Перекрестился бы прежде. А температура упала до +13. Пора! Вахта натягивает ватные штаны и полушубки, а детишки раздеты. Как всегда, начальство не предусмотрело, отправляя их на практику, что зима катит в глаза. 18.00. Всё. Аут! Дувр позади. Подвернули в Северное море. Реи брасопят на левый галс. Ветер позволяет держать 8 узлов: кеп все же решился добавить фок и стаксели. А я ставлю этюдник на консервацию. Сделал в Ла-Манше этюд с натуры, закончил картинку для Белугурова и — ша.
16 октября. Северное море. 08.00. Майоров поднял в 06.00. Брали прямые паруса на гордени и гитовы. Стакселя оставлены. А сейчас сыграли парусный аврал — ставим паруса и забираем к осту. Скорости вроде бы должно прибавиться. 10.00. Шиш! Паруса повесили уши — хлопают. Ветер опять скис. Мы с Аркашей собираем чемоданы. Остатки гуаши, бумаги, картона отдали Белугурову. Краски пакуем, чтобы отправить почтой. 18.00. Нудный вечер. Ветра нет, паруса убраны, а машина не работает: снова полетел подшипник левого двигуна. Прошел мимо китобоец под номром 62. Видимо, долгоруковский. Даже не поприветствовал, земляк. И все-таки ползем 4-хузловым ходом. Сейчас мы в точке 3,5 Ost и 54 N. Только-только распечатали Северное море. На палубе дождь и слякоть. Грустно, и хочется морду набить в минуту душевной тревоги. Билли Бонсу набить за то, что не пользовался ветром, когда была возможность.
17 октября. Ветер SW 7— 8 баллов. Запустили левый двигатель с ноля часов. Идем без парусов 7— 8 узлов. Только что поставили все паруса на втором гроте. Снова напрыгались, выбирая шкоты. Марса-фал выбрали шпилем, а шкоты — пердячим паром. Шпиль перестал вертеться. А брамселя, кстати, уже срезаны. На фок-мачте Рич тоже что-то мудрит. До Скагеррака 180 миль. Сегодня ровно месяц, как вышли из Севастополя. Кто-то из детишек заболел воспалением легких. Одеться им не во что, все время дождит, а просушиться негде. Последняя новость дня: движок снова накрылся.
Когда-то на “Меридиане”, направляясь в Ла-Манш, мы жались к датскому берегу и пробивались сквозь шторм на юг, к Западно-Фризским островам. Кончилось тем, что все-таки, добравшись до Британии, потеряли якорь во время вынужденной стоянки севернее параллели Лондона. Теперь капитан вел барк не к Скагерраку, а к Ютландскому полуострову, и мы гадали, будет ли прок от такого курса.
Берег еще далеко, но вблизи нас кувыркались в волнах несколько датских тральцов. Рыбаки, конечно, настоящие моряки, но смотреть с борта голиафа на этих малышей было страшновато. Гребни волн порой скрывали их вместе с мачтами, вот и думалось, вынырнут ли они. И погода портилась прямо на глазах. Что-то назревало? Может, поэтому навестили нас, а попутно и датчан, германские самолеты? Сначала появился один. Пролетел низко. Чуть ли не на уровне клотиков. Вскоре появился второй, с крестами, значит, военный. Он даже покачал крыльями, словно хотел что-то сообщить. Эти визиты не были проявлением обычного любопытства немцев к некогда немецкому паруснику. В такую погоду не до любопытства. Тем более шторм заметно усиливался, а к полудню он зашел с кормы. Н-да… что-то Стрида глядит сиротливо, и недопито черное пиво…
Утро человека начинается бурной физиологией. Человек гадит, мочится, издает звуки, харкает и кашляет, чистит протухшую табачищем пасть, вымывает гной из глаз и серу из ушей, жрет, рыгает, жадно пьет и остервенело курит.
Насколько опрятнее пробуждение собак.
Юрий Нагибин
Покойный Карламаркса оставил мне в наследство цитатку из Шопенгауэра: “Утро — это юность дня; утром все ясно, свежо и легко: мы чувствуем все свои силы и располагаем всеми способностями. Поэтому не стоит сокращать его поздним вставанием, а еще менее расточать его на недостойные занятия или разговоры. На него надо смотреть как на квинтэссенцию жизни и некоторым образом считать священным”. Истинно философская доктрина! Притом человеческая, но Карламаркса неукоснительно придерживался ее. Бывало, Дикарка еще сладко похрапывала (ничто человеческое не было чуждо и ей) на своей лежанке, а он уж на ногах: скорей на волю, в пампасы! На волю, то бишь, во двор, я его выпускал для обдумывания тезисов, а в “пампасы” философ уже не рвался. Сказывался возраст, а Карламаркса хотел во что бы то ни стало закончить докторскую до того, как я закопаю его между пихтой и елкой.
Чарли не был философом, о чем я уже говорил не раз. Перефразируя поэта, я бы сказал о нем так: тот, кто постоянно весел, тот, по-моему, просто глуп. Но Чарли не был глупым, необразованным недорослем — точно. Ласковый, веселый дуралей, он мог играть, подбрасывая косточку или сосновую шишку, мог сесть возле, положив морду на мое колено, и ждать, когда я снизойду до почесывания его загривка или легкого массажа ушей.
Я всегда оправдывал его ожидания, ибо сам уже никуда не спешил, даже за пивом для опохмелки (не расточал утро на недостойные занятия, хе-хе…). Нужда в спешке отпала сама собой. Да и куда спешить, когда спешить уже некуда. Когда подруга покидает дом, а электричка уносит ее в город на неделю— полторы, время для меня сразу обретает иное качество. Теперь оно тащится степным обозом, когда в телеги впряжены неторопливые волы. Сколько ни погоняй рогатого, шаг его все так же нетороплив и размерен. На удар вицы он отвечает ленивым взмахом хвоста, а растопыренные уши выражают полное презрение к желанию хозяина поскорее добраться до цели.
Я никогда не подгонял своих “волов”. Зачем ускорять темп, продиктованный свыше? Я стал медлителен, а к возвращению подруги вообще полз сквозь время, как черепаха, изредка высовывая голову из-под панциря и с удовлетворением обнаруживая, что в моем мире ничего не изменилось. Правда, моя вселенная скукожилась до размеров окошка, не став от этого менее интересной или более привлекательной. Пока что она утешала хотя бы видимым постоянством, являя регулярную смену времен года. В постоянстве было что-то обнадеживающее, а перемена погоды несла в себе толику уверенности в закономерности грядущих перемен. Каких? А кто его знает. Ведь ждут всегда лучших. Я и лучших не ждал. Считал, что от добра добра не ищут, так как давно приноровился к пенсионному быту.
“Старые добрые времена” вспоминались, как театр теней, в котором марионетки кривляются за ширмой политической сцены. Сейчас народные трибуны стали изощреннее и хитрее, но были еще дальше от народа, чем декабристы, зачем-то разбудившие Герцена. Они, бия себя в грудь, публично клялись в любви к тем, чьими слугами считали себя, даже принимали законы, которые могли бы облегчить участь их “господ”, но законы не выполнялись другими слугами — назначенными, еще более корыстными, чем всенародно избранные. Эти, избранные, взывали с трибуны, требуя новых законов в подкрепление прежних, но всегда получалось, что у них самих появлялись новые льготы и повышался оклад. И это было уже не театром, а цирком, в котором думское сидение шло под девизом “ловкость рук и никакого мошенства”. Думать об этом, когда “процесс пошел”, — лишняя головная боль. В этой игре пешке не суждено стать дамкой. Поэтому, отрешившись от дурно пахнущих забот большой политики, я как суверен, имевший четвероногих вассалов, полноправно властвовал во дворе и в доме.
Люблю я эту комнату,
Где даже давний берег
Так близок — не забыть…
Где нужно мало денег,
Чтобы счастливым быть.
Или твердокаменным, как считала подруга, пребывавшая в вечных заботах о хлебе насущном, в негодованиях по поводу растущих, как на дрожжах, цен, подсчетах рублей и копеек, уходящих на хозяйские нужды. Я к ним относился фатально. Как и к тому, что наши владения начали окружать Дрискины. Прохор Прохорыч был уже привычным Дрискиным, своим в доску. Тот, что за дорогой, на противоположном углу, отгрохал домину, тоже не беспокоил нас. Но появление Дрискина— 3 повергло подругу чуть ли не в шоковое состояние: прощай, спокойная жизнь! Все лето за окном скрежетал экскаватор, дробя гранитную основу нашего жизненного круга и вытаскивая на гора страшенные валуны. Два таких оказались не по силам мощной машине, но все же были выпихнуты к нашей калитке, а последний оказался вообще неподъемным — он был оставлен в нулевом цикле “урода” (так особняк был назван в управе) и замурован в подвале.
Подруга вздрагивала, когда подвозились железобетонные плиты, кирпич и блоки, когда их краном брали с грузовиков и, ломая ветки деревьев в палисаднике длинной стрелой, крутили громоздкую кладь и клали туда и сюда. Появление внука стало для нее не только “приятной неожиданностью”, но и поводом хотя бы на время расстаться с шумным соседством. А мне было плевать на него. Мне не нравилось лишь то, что гегемоны покорежили и без того прогнившую изгородь, и Чарли теперь постоянно исчезал в “пампасах”, где иной раз пропадал до утра. Я беспрестанно латал забор, но он так же постоянно находил лазейки, а если не находил, то перегрызал гнилые доски своими мощными клыками. Свежие горбылины на прорехах лишь обостряли изворотливый ум ловеласа, жаждущего не изощренных рассуждений философа, а плотских утех.
Сидя у окна или пачкая холст изображениями волн и пароходов, я тоже не философствовал. Мудреные постулаты — не моя стезя. Я уже не заглядывал в них, ибо заскорузлое содержимое того, что народ зовет “котелком” или “чердаком”, отказывалось воспринимать то, что не хотело признавать за “пищу ума”. Я видел, что жизнь общества во всех проявлениях очень похожа на утро человека, поданное Нагибиным с великолепным сарказмом. Понимал и при этом злорадно радовался, что, несмотря ни на что, мое “утро” гораздо ближе к собачьему. А вот Артур Ш. был идеалистом. Взывая к утру как к чему-то святому. Он не мог и подумать о том, что лохматый Карламаркса хотел обыграть в диссертации именно этот тезис, называя его “двуногой прямоходящей утопией”, которая пригодна, де, лишь для снов и не годится для пробуждения, и поэтому сахарная косточка в снах и остается, и сны никогда не становятся явью, а остаются ложью человеческой, уготованной сильными для слабых и сирых.
И он был прав, ибо ни Чарли, ни Дикарка, ни Бим давно не пробовали на вкус сей несравненный продукт, раньше регулярно поставляемый мажордомом Прохора Прохорыча Семой.
Дрискин теперь появлялся в цитадели не более двух раз в год, и Сема совсем захирел. На мой взгляд, он питался по-прежнему весьма недурственно, но объедки теперь шли исключительно на стол Прохорову породистому страхолюдному псу-медалисту. И как тут снова не вспомнить Нагибина, написавшего прекрасный “Гимн дворняжке”. В нем есть и такие слова: “Но сейчас появилось немало зажиточных, даже богатых людей, считающих престижным иметь собаку, разумеется, породистую. Это почти столь же обязательно, как подержанный “мерседес”. За собак редких пород: бультерьеров, мастифов, бассет-догов — платят бешеные деньги. Пыжась от гордости, водят их на красивом поводке, не подозревая, что аристократизм пса лишь подчеркивает плебейство хозяина”.
А что он пишет о дворняжках, значит, и о Дикарке с ее отпрысками, и о покойном философе Карламарксе? “…столь же разнообразны дворняжьи характеры, богатые игрою и глубиной чувств. Трудная жизнь, непрестанная борьба за существование наделили дворняжку необычайной пластичностью, умением применяться к любым обстоятельствам, угадывать характер и намерение двуногих богов. Когда говорят, что в собаках есть зачаток душевной жизни, то, на мой взгляд, это в первую очередь относится к дворняжке”. Воистину так!
Однако я удалился от темы.
Однажды, помнится, я встретил “юность дня” позднее обычного часа. Не чувствуя какой-то особенной легкости и свежести, я выполнил две первые утренние фунуции организма, названные почтенным автором “Дневника”, затем выдал пайки вассалам. Сам же довольствовался вчерашними остатками, даже не удосужившись их разогреть, и, “жадно покурив”, включил ящик с экраном, наивно надеясь услышать разумное, доброе, вечное. Но, как всегда, увидел кривлянье безголосых “звезд”, их наглые задницы и передницы, а потому тут же переключил канал и вдруг оказался… в своей стихии.
Увиденное ввергло меня в состояние долговременной прострации: показывали дальневосточный фрегат “Надежда”, который, завершая дальнее учебное плавание, посвященное столетию первой кругосветки под началом Ивана Федоровича Крузенштерна на кораблях “Надежда” и “Нева”, шел из Шанхая в Нагасаки, чтобы из Японии проследовать домой, во Владивосток. Только подумать! Они посетили 26 иностранных портов! Сколько же увидели, сколько всего узнали эти юные моряки! Каждое плавание для юнцов — это событие, особенно если оно первое, да еще такое!
Врать не буду, не о них я думал, когда смотрел этот сюжет, о себе, о том, что мне уже никогда не ступить на палубу парусника или хотя бы траулера. Уже то счастье, что рядом плещется мини-Балтика. Я редко в последние годы посещал ее берега, но меня утешало сознание, что могу это сделать в любой момент. Этого мало? Достаточно, когда рожа обросла дремучей бородой старпера, а третья нога, клюка, есть необходимое подспорье при движении по орбите, которую местная гравитация сужает из года в год, и скоро наступит момент, когда орбита сожмется в точку и наступит коллапс. Что ж, опять прав автор “Дневника”, когда говорит, что “у нашей жизни есть одно огромное преимущество перед жизнью западного человека: она почти снимает страх смерти”. Но почему — “почти”? Это слово лишнее, когда естественным образом иссякает жизненная энергия. Когда тебя в темном переулке неожиданно бьет молотком по затылку некий душегуб, тогда оно будет к месту, да и то при том условии, что ты успеешь обернуться и испугаться.
Так и происходит смена поколений, думал я, глядя в окно и сквозь голые ветки рябины. Молодым — море, а тебе…
Осенний холодок, пирог с грибами.
Калитки шорох и простывший чай.
И снова
Неподвижными губами
Короткое, как вздох: “Прощай, прощай…”
Летом я оказался в полупустом вагоне электрички лицом к лицу с симпатичным пареньком. Оставив кроссворд, он спросил, увидев голубой якорек на моей руке: “Отец, вы бывший моряк?” Я кивнул и спросил его о том же: “А вы?” Попутчик оказался дембелем с АПЛ “Екатеринбург”. Паренек был зачислен на теплотехнический факультет института и возвращался из города к себе домой. Дальше мы говорили только за море. Он вспоминал его, я бы сказал, с нежностью, как и службу на атомной субмарине, что не укладывалось в рамки газетных рассуждений о нелюбви молодежи к армейской службе на земле, в небесах и на море. Я эту тему не затрагивал, он тоже не вдавался в подробности. И разговор, по сути, шел, что называется, в одни ворота: “голы” забивал я, рассказывая о парусных учебных судах, которые очень заинтересовали это дитя атомного века.
Я расчувствовался и стал словоохотлив, даже неприлично говорлив. Паренька я проводил до выхода и остался в тамбуре, чтобы успеть затянуться сигаретой при открытой двери. Затянулся и прочитал на переборке возле стоп-крана надпись, сделанную мелом: “Если дальше ехать лень, дерни эту пое.ень”. Совет, при некоторой интерпретации, был хорош для самоубийц, но мне он не подходил. “Ехать” мне еще не надоело, хотя я уже напоминал нашу кошку, которая целыми днями дремала в углу на тумбочке. Изредка она съедала крохотный кусочек вареной рыбы и уже не гадила, и не мочилась: она прожила свой срок и готовилась к смерти спокойно и ответственно. Опрятно, я бы сказал. Так и человеку надобно готовиться к переходу в иное измерение, видя в этом смысл последнего предназначения, завещанного природой всякой живой протоплазме. Вот только любой протоплазме хочется: если смерти, то мгновенной, если с болью — небольшой.
…Попутчик выбрал факультет теплотехники, так как на АПЛ служил в БЧ-5, то есть обслуживал атомный реактор — сердце субмарины. Я ничего не имею против достижений прогресса такого рода, но, на мой взгляд, куда лучше, когда “паруса “Крузенштерна” шумят над моей головой”. Дембель- студент раззадорил меня, всколыхнул “творческое начало”, которое в последние два-три месяца совсем захирело, не орошаемое Бахусом. А мой рассказ подводнику закончился на том памятном моменте, когда “Крузенштерн” оказался в Северном море и кое у кого вырвалось “корткое, как вздох: “Прощай, прощай…”
Рев ветра приближался. Сначала можно было различить сонную, жалобную песню, а вдали нарастал и ширился многоголосый вопль. Слышался бой многих барабанов, в нем звучала злобная вызывающая нота и что-то похожее на гимн марширующих толп.
Джозеф Конрад
Так описал начало тайфуна человек, знавший в этом толк, ибо был не только писателем, но и капитаном, водившим парусные корабли. Другой “водитель фрегатов” и тоже писатель Дмитрий Лухманов дал свое описание тропического урагана: “Ах, какие были высокие волны! Я никогда и нигде таких больше не видел. Глядишь на эту гору с белым прозрачным гребнем, с шумом и воем несущуюся на тебя, и так и кажется — вот-вот накроет и конец всему”. Н-да, конец всему, чем обладал Отелло. В литературе можно найти массу других, быть может, более живописных примеров. Я надеялся отыскать что-то общее в подходе разных авторов к описанию подобных катаклизмов, но убедился лишь в том, что все они индивидуальны. Все равно как зрители оценивают на выставке ту или иную картину. Содержание полотна одинаково для всех, а мнения разные. Да, у каждого свой взгляд. Моя лепта в эту маринистику не прибавит ничего нового, но я и не ставлю перед собой такую задачу. Если не убавит, и то хорошо. В общем, из песни слова не выкинешь, а уж каким будет это слово, судить не мне.
Нас накрыло тогда же, семнадцатого октября, когда отказал один из двигателей, а привычный уже, восьмибальный ветер наподдал с кормы. Словом, утро началось вполне “стандартно”, если не считать того, что старпом во время парусного аврала позволил себе на глазах у всех упрекнуть капитана в…
Шульга поднялся на мостик и приказал добавить фок, который, его же распоряжением, ставить не собирались. Первая вахта кинулась к вантам, расползлась по рею и, отдав сезни, сбросила парус. На палубу спустились мокрее мокрого, но продолжали работать — травили гордени и гитовы. Как только взялись за шкоты, кеп забегал по мостику, что-то соображая, и вдруг рявкнул:
— А-атставить! П-ашел наверх! Убрать фок!
Вот тогда у старпом и сдали нервы.
— Николай Тихонович, ну, что за тренировки вы постоянно устраиваете?! — крикнул Минин с палубы. — Курсанты разуты-раздеты, дождь, ветер, а вы их гоняете туда и сюда, заставляете делать бесполезную работу! Давайте что-то одно: или ставим, или убираем!
Билли Бонса будто нагелем огрели по кумполу: присел, втянув голову в плечи, от такой “наглости”! При мальчишках?! Салагах-сопляках?! Постояв с открытым ртом (аж глаза вращались от бешенства), он рванул плащ — пуговицы затрещали, и выкрикнул: “Ставьте, м-мать вашу!”, повернулся и ушел с мостика.
Остальные паруса ставили без него.
— Довел!.. Придется ставить, — буркнул мне Юрий Иваныч, направляясь к главному боцману.
Я его понимал и тоже жалел, что он не сдержался и прилюдно надерзил кепу. В конце концов капитан — единоначальник. Он в ответе за судно, за экипаж в целом и за каждого в отдельности. Быть может, приказав убрать фок, он вообще отказался бы от постановки остальных парусов? Погода ухудшалась, а если грянет буря? Как этим мальчишкам мужествовать с ней и с парусами?!
Море уже кипело. Фок и оба грота, а также верхние и нижние марсели разбухли от влаги. Их словно высекли из темно-серого гранита. Все чаще и чаще о паруса ударялись птицы и замертво падали на палубу и в волны. А поблизости штормовали датчане. Теперь их было меньше, чем тех, утренних, но с пяток набиралось точно. Их крохотные кораблики стремительно взлетали на гребень волны, чтобы так же стремительно исчезнуть из глаз вместе с мачтами, а потом вновь взлететь на гребень. Отважные мужики! И тяжек их труд, ох, как тяжек!
Однако все это было лишь прелюдией к тому, что началось вскоре после того, как я вздумал прилечь и малость отдышаться. Только вытянул ноги, как “колокол громкого боя” выдернул меня своими звонками из койки. И спикер надрывался голосом одного из нацкадров: “Парусный аврал! Пар-ррр-русный аврал! Все наверх! По местам стоять!”
Оказывается, ветер круто изменил направление и зашел с норд-веста. Не успели выбрать гордени и гитовы, как он ударил с силой урагана. Волны моментально побелели и встали на дыбы. И если до того окружающее не внушало бодрости, то теперь, как показалось, разверзлись врата ада. Пусть это звучит слишком пафосно, пусть это выглядит претенциозно (ибо сравнение-то избитое), зато достаточно точно.
Не знаю, что сталось с рыбацкими скорлупками. В ту минуту, по правде говоря, не думал о них, а наш стометровый барк развернуло лагом к волне, положило на правый борт, да так и оставило. Нажим ветра на рангоут и такелаж был столь силен, что не давал “Крузену” выпрямиться. Рулевые и Князь Изморский вцепились в штурвал, но не могли вывернуть руль ни на ветер, ни под ветер.
Паруса начали убирать еще до этой свистопляски, но успели, вернее, смогли взять на гордени и гитовы лишь некоторые из самых нижних. Посылать людей на мачты уже не имело смысла: марсели трещали, рвались, куски парусины летели в море. Оставшиеся на реях превратились в узкие полотнища. Они, как бешеные, метались в небе, хлестали направо и налево и сшибали птиц, а те валились на палубу, падали в море, как листопад. Такого множества перелетных пичуг я еще не видел. Они садились нам на плечи, ища спасения у людей. Тех, которые были живы и которых не унесло ветром, курсанты подбирали и несли в метеорубку. Там их набралось несколько десятков. Кто-то догадался протянуть шнуры — сделать что-то вроде насеста. И ведь сидели, нахохлившись и раскачиваясь, как на качелях..
И тогда я вспомнил о кинокамере и помчался в каюту. В ней — разгром! Перекатывалась вода, в ней бултыхалась обувь, чемоданы и свертки. Аркадий же свет Петрович лежал под включенным ночником и невозмутимо читал книжку, словно его не касалось то, что творилось на палубе. Уж не знаю, как мне удалось зарядить камеру, но на палубу вернулся вовремя и снял “звездный час” Билли Бонса.
Капитан что-то кому-то кричал в “матюгальник”, и тот изрыгал в пространство реальные матюги, которых никто не слышал из-за рева ветра. Над его головой скручивались в жгуты длинные ленты парусины, ветер пытался оторвать капюшон плаща, завязки хлестали кепа по щекам, а Витька Майоров, следивший за моими манипуляциями с аппаратом, орал мне в ухо: “Не те пираты нынче пошли!” Те или не те, теперь без разницы: “пираты затаили все дыханье, все знали капитана, как…”, как облупленного, а если затаили дыханье, то не от его матюгов, а от неистового “дыханья” Северного моря, которое решило показать свой истинный нрав. Горизонт как-то сразу исчез, и навалилась тьма. А из мрака тяжело и неторопливо, как при замедленной киносъемке, накатывались валы, казалось, состоявшие сплошь из одной пены. Они таранили барк, раскачивали его, но почти не захлестывали палубу, ибо крен на правый борт порой приближался к сорока градусам. Самый большой, как было зафиксировано в судовом журнале, достиг тридцати восьми.
У второй грот-мачты собралось много праздного люда. Те, кто держался на ногах, те, кому нервы не позволяли сейчас отсиживаться в помещении. Стояли, молча смотрели на разгул стихии. Слова не были нужны. Только однажды стармех напустился на моториста Ревдонского:
— Ты почему не на вахте?! Марш в машину!
— А сколько процентов жизни ты мне гарантируешь?
— Быстро в низа! — заорал механик. — Под суд отдам без процентов, будешь знать!
Уж не знаю, что на меня нашло, но смотрел я на море хотя и с полным равнодушием, но с большим интересом. Что это было? Привычка? Но к этому невозможно привыкнуть. Или все-таки можно? Можно, конечно, к рядовому штормяге. А сейчас, хоть небо и казалось с овчинку, была, видимо, неосознанная уверенность, что с нашим огромным кораблем, пусть и беспомощным в эти часы, ничего не случится. И, глядя на то, что творилось вокруг, я просто размышлял и вспоминал декабрьские дни на “Лермонтове”, когда мы возвращались от Ньюфаундленда при похожих обстоятельствах, с той лишь разницей, что ураган тогдашний гнал нас пинками в корму и так задирал ее, забрасывая траулер на гребень волны, что винт молотил не воду, а воздух. Корпус при этом содрогался так, что казалось: ещё минута-другая эдакой тряски, и он развалится. В Ла-Манше тогда погибло много судов, досталась и прибрежным районам, а в этих водах, где сейчас оказался “Крузен”, мы видели днища двух или трех перевернувшихся пароходов на уже присмиревшей воде.
Обсудив сам с собой эти “картинки с выставки” и наши ближайшие перспективы, я спустился в каюту, чтобы избавиться от кинокамеры.
Аркаша не оторвал головы от подушки. Он по-прежнему читал книжку и улыбался, почесывая левую ногу пальцами правой, а после — наоборот. “Ну, как там наверху?” — спросил он глазами.
— Нормально. Погибаем, но не сдаемся.
— Значит, погибаем?
— Ну да, — улыбнулся я, так как в его вопросе чувствовалась ирония. — Настроение бодрое, идем ко дну. Но ты прими к сведению еще один штамп: “Выстояв, они победили смерть”. Вот если бы в такую передрягу попал мой деревянный, как Буратино, “Меридиан”, то уже летели бы доски-поленья и клочки по закоулочкам.
Сунув камеру в рундук, я направился к двери.
— Ты куда?
— На разведку. Может, новости есть какие. Пошли?
— Не-е… Там ветер, сыро, а я, вишь, воду вычерпал, вещички прибрал. И потом, Миша, не могу видеть, как пичужки гибнут. Жалко! Как посмотрел на них в “ателье”… На глазах мрут и там.
— Да, — согласился я. — Гибнут. Продолжают. Сейчас там вообще черт-те что творится. Бьет пернатых о мачты, бьет о такелаж. Вся палуба в трупиках. И знаешь, — оживился я, — чайки, что штормуют на воде, пытаются их поднять в воздух: дескать, летите, голуби! Есть, оказывается, и у них солидарность!
Я поднялся на палубу и сразу наткнулся на старпома. Он был в полушубке и шапке-ушанке.
— Слушай, Миша, капитан лютует. Требует плавучий якорь соорудить, — сказал Юрий Иваныч, с сомнением оглядев меня, напялившего Жорину телогрейку. — Хочет развернуть барк носом на волну, чтобы, сам понимаешь, ослабить дрейф. За четыре часа нас снесло на сорок миль к датчанам. Аксиометр показывает больше тридцати метров в секунду, а при порыва- — еще больше. При таких темпах нас выбросит на берег через шесть часов. Вот и считает капитан, что единственное спасение в якоре. Ты свой человек, поэтому скажу, ни хрена у нас не выйдет, а делать надо: приказ — закон. Хотел Бориса Сопельникова взять, но с тобой проще — ничего объяснять не надо.
— Юрий Иваныч, а из чего делать-то?
— Из дерьма конфетку! — зло бросил он. — Раньше стеньгу с парусом в море майнали, а у нас… Есть в форпике капроновый кабельтов. Новый. Его и употребим. Иди к дежурному, пусть свистнет вахту, чтобы вытащить наружу. В коридоре расправим, а что вязать к нему… Ладно, что-нибудь придумаем…
По нему было видно, что затея с плавякорем ему не по душе, потому и не спешит выполнять распоряжение кепа. Я собрался пойти за курсантами, а он остановил меня, спросив напоследок:
— А что Аркадий Петрович поделывает?
— Книжку читает и птичек оплакивает, — ответил ему.
— Как бы нас не стали оплакивать, если ветер не изменится. Хорошо, что у Охлупина крепкие нервы. Шульге бы такие, из уральского металла. Что толку психовать да совать матюки каждому по охапке.
— У него под началом двести человек, — напомнил я.
— То-то и оно! — скрипнул зубами старпом. — Юнцы! Родители в панике. Толкутся возле управления, ждут известий, а их нет. Ты знаешь, что у нас прекратилась связь с Ригой? Представляю, что там сейчас творится! Сейчас не лаяться надо, а шевелить мозгой!
Вахта, Верне, пятеро самых крепких и сносно одетых курсантов, которых я привел к форпику, сработала по-стахановски. Бухту мы раскрутили довольно быстро, но когда втащили в коридор жилой палубы, основательно помучились, растаскивая трос вдоль него и выламывая колышки. Новый трос, имевший окружность в тридцать пять сантиметров, сопротивлялся отчаянно. Он словно догадывался об ожидавшей его участи. И все-таки мы смирили его, выволокли на полубак, обнесли вокруг якорного шпиля, завели за кнехт, а затем с превеликим трудом оснастили… двумя деревянными скамейками и двумя же бревнышками, что служили кранцами при швартовке. Ничего лучшего не нашлось, а эти деревяшки… Ну, разве могли они развернуть на ветер огромную массу стального корабля?!
— А где Рич? — спросил я старпома, когда, отпустив курсантов, мы укрылись от ветра и воды в коридоре. — Открыл форпик и исчез.
— А черт его знает, — ответил он, вытирая шапкой лицо. — Прячется где-нибудь в затишке. Между прочим, Лео уже два раза принимал СОС. Первый подали у входа в Скагеррак, второй тонет южнее нас.
— А Рига знает о нашем положении? — спросил я.
— Смеешься? Сразу доложили. А в ответ… — Он наморщил лоб, вспоминая дословный текст радиограммы. — “Сообщите тенденцию ветра зпт состояние спасательных средств зпт корпуса зпт свяжитесь с любым советским судном зпт чтобы уйти с ним в ближайший порт укрытия тчк Шинкарев”.
— Сплошные “зпт”, как у нас, — пробормотал я.
— “Зпт” — ладно, лишь бы не “тчк”, — улыбнулся Юрий Иваныч. — Сейчас Шинкарев выходит на связь каждые полчаса. Шульга ему ответил, что предполагает удержаться под берегом на якорях, на что получил правильный отлуп: “На якоря не надейтесь зпт, — Юрий Иваныч улыбнулся, — принимайте более действенные меры тчк”. Вот мы с тобой, Миша, и принялись за “более действенные”, а в результате — пшик. Я ж капитану не смог ничего доказать. А теперь вот спустили за борт веревку и будем, как Балда, море пучить.
“Пучить” не пришлось. Через полчаса кабельтов обрубили, так как “плавякорь”, конечно же, не работал. Назад его втащить не смогли, да особенно и не старались. Ветер сшибал с ног, волны накрывали с головой. Хорошо, что все мы были, как Бобики цепные, привязаны страховочными концами. Уж если мы с Юрием Иванычем были “насквозь”, то о курсантах и говорить нечего. Старпом не стал вызывать наверх “сухую” подвахту, а этим, мокрым”, приказал “не высовывать носа на палубу до полного просыха робы и подштанников”.
Я переоделся в каюте, позаимствовав понемногу у Аркаши, плотника и Князя, и снова отчалил “на разведку” за свежими новостями. Сначала заглянул к первому помощнику. Помпа пытался навести порядок в разгромленной каюте.
— Я еще легко отделался, — сказал Рудуш, потирая шишку на лбу. — А вот Сидора Даниловича долбанул шкаф! Сорвался с переборки и так его приложил, что тот прямиком к доктору отправился.
— А кто это… Сидор Данилыч? — спросил я.
— То есть, как это кто? Помпоуч это, Миша.
— А, Гнедой Буланый! Ну, коли после контузии шкафом он отправился к коновалу своим ходом, выживет! У него голова тоже, что несгораемый шкаф — позлил я помпу. — А другие новости есть?
— Новости! Всем нужны новости! А почему ко мне, а не к капитану? — Он хотел обернуться, но сильный крен швырнул его в кресло, а меня на него. — Но ты прав, новости — по моей части, — прохрипел помпа, когда я отлепился от него и прилепился к столу. — Главная новость на этот час — приказ Шинкарева плавбазе “Пятрас Цвирка” и китобазе “Юрий Долгорукий” идти нам на помощь. А еще “Гордому” и “Славному”. Я так и не понял, то ли они спасатели, то ли китобойцы.
— Спасательные буксиры, Антон Владиславович.
— Пусть. Все равно они еще в Балтике, где тоже десять-одиннадцать баллов. Островскому удалось связаться с “Менделеевым”, который там же, где и наши поводыри.
— Ему не позавидуешь, — заметил я, вспомнив свои недавние слова, сказанные Аркаше по поводу “Меридиана”. — Буратино в лапах Карабаса!
— Нам тоже не позавидуешь. “Менделеев” уже в безопасности, зато наши маркони теперь перестали наносить на карту все случаи подачи СОС. В Скагерраке сейчас гибнет датский сторожевик, а у Исландии пускает пузыри чей-то сухогруз.
Я вдруг понял, что сыт новостями по горло. Сразу исчезло желание обращаться за справками в другие “агентства ТАСС”. Ничего нового уже не узнаю, поэтому надо последовать примеру Аркадия и, наконец, угомониться. Сказывалась и усталость после возни с плавякорем.
Покинув Рудуша, задержался на палубе только ради того, чтобы вглядеться лишний раз и лучше запомнить разгневанный лик стихии. Поблизости вглядывался в него и Виктор Майоров. Мы обменялись взглядами, но не сошлись для дебатов и прогнозов. Я укрылся за первой грот-мачтой, вцепившись в кофель-планку, увешенный мокрыми снастями.
Громадные валы накатывались все с той же гнетущей убедительностью в своей силе и превосходстве над протоплазмой, возомнившей себя пупом Земли. Да что там Земли! Уже всей вселенной! Мало этому гнилому пупу своей планеты, — рвётся чёрт-те куда, а Нептун не дремлет и шлёт на него по-прежнему своё неистощимое воинство.
Седые гривы и лохматые бороды этих вояк возникали близ борта, как призраки, но били в него столь же реально и настойчиво, как и прежде, будто, уверовав, что ещё немного и они пробьют крупповскую сталь, вышибут заклепки и проникнут внутрь, пожирая протоплазму.
— Мишка, ты заметил, что крен стал меньше? — крикнул Майоров и ушел, не ожидая ответа.
Я об этом не думал. Может, и меньше, да что с того? До ютландского берега все равно уже рукой подать. А если заглянуть к Славке? Штурман должен знать о последних замерах аксиометра. И на кренометр он тоже поглядывал, и на барометр тож.
Белугуров меня обнадежил. Барометр медленно, пока еще очень медленно, ползет вверх, крен тоже уменьшился. Сейчас, сказал он, валимся максимум до двадцати градусов, так как ветер пошел на убыль. Двадцать пять метров в секунду — это уже кое-что. К тому же он заходит к осту, а это, пожалуй, главнейший признак того, что наш Билли Бонс скоро даст залп из всех своих орудий в честь славной виктории над стихией.
— Не говори гоп, Слава, пока не перепрыгнем в Балтику, — на всякий случай поосторожничал я, но к себе ушел по возможности бодрым шагом.
18 октября. Скагеррак. 08.00. Вроде пронесло! Барометр поднялся с 736 до 745. Ночью ветер упал до 13 м/сек. Разом очистилось небо, появились звезды, и даже луна осветила “поле боя”, а ветер отошел к осту. Механики сразу запустили уцелевшую половину главного, и “Крузен” пошлепал на вест курсом 270 градусов, подальше от грешной земли. В полночь курсанты пошли на реи убирать паруса. То, что осталось от верхних марселей, убрать пока не было возможности. Их оставили до лучших времен. Сейчас ветер 4 балла, t +4. Ясно, солнечно. Вот уж действительно, “вчера океан был зол, как черт, сегодня смиренней голубицы на яйцах”. Прав поэт, все течет своим чередом, все меняется. Хорошо, когда в лучшую сторону. На 2-м гроте еще болтаются остатки верхнего марселя. Заснял их. Пичуги в “ателье” в основном передохли, но и живых достаточно. Часть их Аркаша выпустил в иллюминатор — улетели! А несколько штук еще пользуются нашим гостеприимством и завтракают. В знак благодарности за спасение на водах гостьи так уляпали помещение кучками и разводами, что мы с Аркашей сначала схватились за голову, а потом за тряпки. 13.00. Кто бы подумать мог, что Билли Бонс решится поставить паруса?! А он поставил. Утром, когда срезали остатки, подвязали новые ветрила. На первом гроте вздернули марсели, то же и на 2-м, а после них и фок расправил крылья. Сейчас, к вечеру, ветер посвежел, так что идем довольно прилично — 8,5 узлов. И помпа ходит гоголем: наша ракета достигла Венеры!
17.30. До мыса Скаген осталось 50 миль. Повернем в Каттегат, будет легче. 23.30. Парусный аврал прервал наш “той”, то бишь, небольшой мальчишник, который устроил Рич на правах хозяина. И водочка у него нашлась, и винцо красное. Запасливый мужик! Выпили, поговорили о том, о сем, а в основном о минувших “пряниках”, и вдруг выяснилось, что собрались мы у главного боцмана не по случаю благополучного исхода, а за ради его дня рождения! Вспомнил! Говорит, потому и пронесло, что ему, Рихарду Сергееву, покудова помирать рановато, мол, ждут его дома дела, а главное, надо, говорит, наконец и жениться, так как уже есть на примете подходящий объект.
Конечно, “гвардия умирает, но не сдается”, сообщил Рудуш, а коли мы не умерли и не сдались, то не изладишь ли ты, матрос Гараев, на сей раз действительно последнюю стенгазету? Надо, мол, осветить в нашей прессе “текущие события”. Ведь завершилась “мечта двухсот морских рыцарей”, а это не кино, а суровая правда жизни.
— Идем в Кронштадт? — спросил я, собираясь к Белугурову за бумагой и гуашью.
— В Ригу идем, в Ригу! — доложил он. — Там родители наших парней заждались. Не придем в Ригу, они бунт поднимут, и тогда Шинкареву несдобровать.
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Осип Мандельштам
За полчаса до полуночи повернули в Каттегат. Почти сразу после парусного аврала и уборки парусов. Пять узлов, которые механикам удавалось выжать из работоспособной половины двигателя, восторгов не вызывали, но когда задул противный, а скорость снизилась до двух узлов, психика “одиссеев” дала сбой. Ее общая масса теперь находилась в стадии неустойчивого равновесия, а отдельные атомы уже достигли критической точки. По-моему, только плотник Жорж по-прежнему не расстался с зарядом оптимизма и, более того, не потерял желания пошалить, если подвернется случай.
Настроение всех прочих “атомов” было индивидуальным. Петерс, закрутивший нешуточный роман с дебелой поварихой Стридой, пребывал в тяжких раздумьях: предстояло объяснение с женой, ибо он решил расстаться с ней ради новой пассии. На обед дон Жуан пришел, предвкушая скорое объяснение с законной, мрачней осенней тучи. Майоров, которого он, садясь за стол, попросил убрать локти, хихикнул: “В тесноте, да не на Стриде”, после чего разнять их удалось с превеликим трудом, но уже после того, как физиономии обоих украсились добротными синяками самой индейской расцветки.
Вспышка психоза произошла и с тишайшим Антоном Скребелем. Он сидел далеко от меня — у торца длинного обеденного стола. Я так и не понял, почему этот обычно тихий белоголовый одуванчик плеснул компотом в лицо официантке Тоне. Та, размазывая слезы, дала сдачи и выбежала из столовой, плача навзрыд. Правда, мне было не до того: у меня в глотке бушевал пожар, зажженный плотником. Жоржик, скотина этакая, вспомнил, что давно не шутил, и, когда я попросил соседей передать мне перечницу, отвинтил крышку у склянки. В результате она свалилась в миску с борщом, а с ней и все содержимое довольно объемистой посудины. Стол замер в ожидании моей реакции на эту кулинарную диверсию. Конечно, я видел, что “пираты затаили все дыханье”, и, хотя лошадиная доза перца взорвалась в моей глотке подобно Везувию, я, не дрогнув и не моргнув глазом, медленно выхлебал борщ, внутрях полыхая желанием плеснуть им в Жорину ухмыляющуюся рожу, а миску напялить ему на башку.
Да, нервы, нервы, нервы. У всех они — нервы!
“Должно быть, очень трудно быть джентльменом. Но, знаете ли, я не раз думал, что почти так же трудно быть лакеем”, заметил Честертон. Среди нашего брата джентльменов действительно было маловато. Официантка, конечно, в некотором роде лакей женского рода, а коли караси, по словам Майорова, оказались с тухлятинкой, то матрац Скребель поступил, как баба, и если две бабы что-то не поделили, то какой с них спрос? Антону комсомольцы в тот же день влепили “строгача”, хотя общественное мнение разделилось, но, в общем и целом, всем было не до того. Во-первых, примеры подобной несдержанности продолжались, а во-вторых, в нашем морском коллективе все еще обсуждали “штормягу”, который, милостиво пропустив нас в проливы и слегка передохнув, снова принялся шуровать и бесчинствовать в Северном и Норвежском морях.
Днем начали подвязывать стаксели и кливера по приказу кепа. Билли Бонс прибежал на бак и принялся понукать: “Давайте быстрей! Живей шевелитесь! Вы знаете, что от них зависит?!” А “что” зависит, не объяснил. Он, между прочим, орал то же самое, когда мы мучались, сооружая тот злосчастный плавякорь. Но тогда хоть было ясно, что заведи мы его в настоящем виде, а не в липовой форме, дышать бы стало полегче. Сейчас от двух-трех парусов ровным счетом ничего не зависело, тем более дул мордотык, а в проливе нашему голиафу просто не было места для лавировки с бесконечной сменой галсов.
Паруса успели подвязать, поднять и убрать еще до того, как мы сблизились с “Пятрасом Цвиркой”. Шульга потребовал, чтобы плавзавод взял барк на буксир. Тот отказался, якобы заявив Шульге: с какого, мол, хрена? Но все же какое-то время сопровождал нас. Старпом ходил злой-презлой, но после давешнего случая с фоком, Юрий Иваныч держал себя в руках. Всегда уравновешенный, всегда спокойный, он, помню, оставался таким на “Меридиане”, когда в Атлантике лопнула по сварке грот-стеньга, а в Рижском заливе нас так хряпнуло о “Тропик”, что поломало шлюпбалку. Да что там говорить, все случаи подобного рода не выводили Минина из равновесия. Но в этом рейсе у него, знать, накопилась масса претензий к Шульге, которые рвались наружу. И вот — буксировка! Зачем? Чтобы датчане видели, как нас тащат на веревке, когда “Крузену” ничто не угрожает, когда он, пусть делая в час всего две мили, может идти своим ходом? Тогда и задались “одиссеи” вопросом, остались ли у кепа чистые кальсоны. Ему сразу и решительно отказали в праве носить “светлое” имя Билли Бонса и снова превратили в заштатного Директора. “Потому как он не пират!”, — заявил Майоров.
“Пятрас Цвирка” покинул нас миль за двадцать от плавмаяка “Каттегат-Южный”.
Лоцман-датчанин, пришедший с плавмаяка, был “изумлен”: был уверен, что “Крузен” перевернулся после дрейфа к берегам его родины. “Вас же лагом несло, — заявил пайлот, — а шторма такой силы здесь не регистрировали уже пятнадцать лет! Нет, комрады, это чудо, что вы уцелели!” После сих слов Ревдонского больше не донимали насмешками, хотя от механиков стало известно, что мотыль, спустившись-таки в машину, по-прежнему рвался наверх, хотел бежать за спасательным нагрудником, на что “латыш до мозга костей” неизменно отвечал: “Уйдешь, под суд отдам!” В ту пору уже был вырублен за бесполезностью слабосильный второй двигун, маслопупы не пытались заниматься ремонтом первого и бездельничали, а когда не заняты руки и голова, лезут в голову всякие ужасы. Сейчас страхи были позади, и Леопольд Островский “выдал” на палубу Булата Окуджаву:
В жизни выбора немного:
Кому — день, а кому — ночь.
Две дороги от порога:
Одна — в дом, другая — прочь.
Теперь, когда “прочь” осталось позади, мы, будучи на пороге Балтики, вполне реально могли попасть “в дом” уже через трое суток. Ян Янович, второй помощник, предложил постоянному составу, не слишком жадничая, но исходя из своего реального оклада, записаться у него на приходной аванс. Аркаша, то же и я, выписали по 150 рублей, посчитав, что их будет достаточно для первого возлияния на родной земле, а остатка, который получим при расчете, должно хватить на дорогу в дом истинный, на Урале.
Покончив с бухгалтерией, отправились бросить прощальный взгляд на Хельсингёр и Хельсингборг, вернее, на цепочку огней и неоновые переливы пестрых реклам в Дании и Швеции.
Жора тоже околачивался на палубе, окруженный курсантами. Он разглагольствовал о том, как бы они чувствовали себя во время урагана на наших судах, типа “Сарма” и “Советская Латвия”, которые при девяти баллах дребезжат всем корпусом: д-дддд-д-дзы-ы! Неофиты довольно вяло внимали бывалому мариману. После реально пережитого в Северном море не могли переключиться на будущее, которое, думаю, для многих сейчас стало расплывчатым и неопределенным. Аркаша признался, что во время шторма-урагана ему было хоть бы хны и лишь теперь стало страшновато. Он сказал это, когда разглядывал мой этюд “Циклон”, написанный по горячим следам в Каттегате. Впервые, кажется, он уклонился от разгромной критики и только удивился, как не лень мне было распаковывать этюдник. — Не лень, — ответил ему. — Не мог отказать себе в удовольствии таким вот образом попрощаться с Северным морем, доставившим массу удовольствия при ларевидерче.
— Что ж, попрощались и баста, — кивнул он. — А капитана противно вспоминать. Как он орал, запрещая ставить бизань! Свое же распоряжение отменял, которое отдал пять минут назад! Громов ему кулаком погрозил, когда он рысью на мостик кинулся.
— А ты разве не дремал с книжкой в это время? — удивился я.
— Дремал, да разбудили авралом.
— Ты держался великолепно. А со стакселями та же история была, когда подвязывали. Уж так торопил: если, мол, не успеете, что-то может случиться. Подвязали, вздернули и…тут же убрали. И никакой “трагедии” не произошло. А вообще, Петрович, это четвертый ураган в моей жизни. Возможно, действительно самый свирепый, но, к счастью, кратковременный. Впрочем, у меня та же история: только сейчас, как вспомню клочки, что летели с рей, сплошную водяную пыль, взбесившееся море, его дикий рев, мурашки по спине начинают бегать. Да, только сейчас осознал!
20 октября. Балтийское море. 19.30. Ну, вот и пришли остатние денечки. Уже миновали Борнхольм. А между тем Северное море не забывается, и народы по-прежнему толкуюти о нем. Пока известно, что погибли три судна и датский сторожевой корабль, с которого каким-то чудом спасся всего один моряк. Кстати, два и из этой четверки потопли именно сегодня! Впрочем, по словам Лео, сигналы SOS из Северного моря идут до сих пор, а все суда получили распоряжение следить за поверхностью моря: т.к. замечены плавающие трупы и есть возможность наткнуться на живых. Наше радиомолчание 17 числа вызвало в Риге настоящую панику. Очевидно, слух распространился далеко, потому что Ю.И., стармех и помпа получили РДО от домашних с запросом о житье-бытье. Что и говорить, удачно мы выскочили из этой заварухи! Майоров ходил гоголем и наставлял встречных: “Главное для вора, святого и маримана — это вовремя смыться!” Вот и лоцман не верил, что мы дрейфовали лагом к волне, считал, что в такой позиции нас обязательно должно перевернуть. Шиш тебе, пайлот датский! “Крузен” не из таковских! Рано ему лежать во тьме, в синей прохладной мгле, рядом с “Туканом”. Ведь нас, по словам Ю.И., несло как раз в ту точку, где потонули РТМ и 50 мариманов.
21 октября. 07.30. До Риги осталось 280 миль. За сутки пройдено 170. Хорошо, что ветер установился: всего несколько раз брасопили реи при смене курса. 19.30. Бегут и бегут последние мили. Чемоданы собраны. Жора напоследок снова учудил. Как он добрался до микрофона не замеченным? А добрался и объявил по спикеру: “Товарищи, работает баня! Имеется свежее рижское пиво!” Помпа долго рыскал в поисках “диктора”. Его искали, но, как и Пушкина, не нашли.
22 октября. Ну, все. Вечером будем в Риге, а сейчас последние сборы. Мне, правда, еще предстоит выпустить… последнюю!!! стенгазету!!! Ну, уж это, едрена вошь, как-нибудь.
Вецмилгравис. Встреча. Родители шли косяком, брали “Крузен” на абордаж. Аркаша сразу попал в объятия супруги, а потом, несмотря на ее присутствие, нас перехватил Бахус, принимавший облик то Витьки Майорова, то Жоржика, нашего веселого неунываку-гроботеса, то кудрявого князя Изморского.
В конце концов, Аркадий Петрович был стреножен Галиной Федоровной, взнуздан и устроил для нее ознакомительную экскурсию по кораблю. Все показал и даже сводил в пекарню, где познакомил с нашей пожилой хлебопекшей. Эта дама слишком напоминала мне другую, кишиневскую, которая преподавала братьям-молдаванам рисунок. И дело было не столько во фронтовом прошлом обеих дам, сколько во внешнем сходстве, говоре и ухватках. Мелькала мысль, уж не являются ли они, говоря морским языком, “систер-шип”? Спросить об этом я так и не решился, к тому же голосом главного боцмана меня окликнул вездесущий Бахус и увлек в каюту Рича, где за бутылкой сорокаградусного “фалернского” забылись мелочи и шероховатости рейса. Словом, прощались по-человечески, не вспоминая обид.
Рич расчувствовался, вспомнил “Капеллу”, на которой мы, причем здесь же, в Риге, встретились когда-то в первый раз, “Меридиан” и Светлый, судоремзавод вспомнил. Вспоминал Новый год, который встречали в моей берлоге, Сашку Хованского, который еще не уволился и по-прежнему тянул лямку подшкипера, а когда “фалернское” закончилось, появился Базецкий. Я встретил его “экспромтом”: вирши Коли Клопова хороши уже тем, что всегда вспоминаются в нужном месте, в нужное время и всегда неспроста.
Нелюдимо наше море — коль без люда, пусть шумит!
Люд в тиши смакует водку и на море не глядит.
Будет люд ловить селедку в роковой пучине вод,
Выше вал его подбросит, с ним и в бездну люд нырнет.
В бездне той простору много, люда в ней уже не счесть,
Но для каждого живого там всегда местечко есть.
Последние строчки я пропел на известный популярный мотив. Женька тем временем раздвинул тарелки и поставил на стол свежую бутылку такого же пойла.
— Ты, оказывается, не только маляр, а еще и поэт, — сказал он.
— Нет, Жека, не я автор этих гениальных строк, а маслопуп и старый друг мой Коля Клопов. Не знаю, где он сейчас. Может, водку пьет, как мы, может, селедку ловит, а может, пускает пузыри в Норвежском море или на Джорджес-банке. Предлагаю выпить за Клопова!
Выпили и повторили. Все окончательно размякли, снова вспоминая родной для всех троих “Меридиан” и не такое уж далекое прошлое. Я воспользовался моментом и попросил у Рича спасательный круг. Мол, на долгую память о “Крузене” и его обитателях.
— Который не пригодился в Северном? — усмехнулся он.
— Авось, пригодится в житейском море, — ответил я, поднимая стакан. — Даешь?
— Бери. Этого добра у меня навалом.
— Тогда… За тех, кто нынче в море, мужики! Там, в Северном.
— И в Норвежском, — поддержал Базецкий. Звон трех стаканов, встретившихся над столом в перекрестье шести глаз, окончательно известил о том, что хождение “Крузенштерна” за три моря действительно позади.
Перст Нептуна и Борея тебя спас от ложных троп,
От зеленого от змия не загнулся, не утоп.
Чтоб тебе не пусто было, чтоб жена тебя любила,
Чтоб в делах тебе везло, чтоб в саду твоем цвело.
Чтобы не блевать от качки, чтоб прошли твои болячки,
Чтобы весело стареть и с улыбкой помереть.
Александр Александрович Яртамбек, доктор
наук, ихтиолог и рыбак, а по натуре — поэт.
Получив письмо с этими и подобными стихами, собранными в небольшую самодельную книжицу, я решил, что пора повидаться с Командором. Но все-таки главным поводом для встречи был мой труд: Командор хотел знать, что я накарябал о “Крузенштерне” и почему до сих пор не представил рукопись на его суд.
Рома Родыгин взнуздал своего пони, типа “пежо”, и мы покатили в Тюмень. Приехали слишком рано. Командор работал за письменным столом, сказал, что скоро закончит, и предложил поскучать в кресле за его спиной. Предложение было “с благодарностью принято”. Роман ушел в город, а я плюхнулся в кресло за его спиной, взял книжку, которая в нем оказалось и, заняв ее место, открыл сочинение Лидии Гинзбург “Человек за письменным столом”. Грузная фигура “Человека за” как бы иллюстрировала название книги, оставалось посвятить ей те полчаса, что были в моем распоряжении.
Человек, значит, за письменным, выходит, столом, гм… Вот положение, в котором видят себя настоящие, без булды, серьезные писатели! За письменным столом ты — человек, автор. А если с тетрадкой на коленке, как я, как меня обозвать? Недочеловек, потому как большую часть дня провожу с топором или лопатой? А как быть с доктором рыбьих наук Александром Александровичем? Его можно назвать поэтом, если он кропает свои стихи на хлябях морских? Наверное, можно. Ведь считаю же я поэтом друга Профессора, который уже не ходит в моря, а стихи пишет, где попало: за столом, в номере заграничного отеля, в вагоне. А что говорить про Вэ Вэ Конецкого! Где только не стучала его пишмашинка! Вот и рыбак— ихтиолог изобразил свой “письменный стол”… Как там у него?
На море, где волн вереницы,
Где я сочиняю стишки,
Прекрасные гордые птицы
Дерутся за рыбьи кишки.
Человек — это звучит гордо. В человеке все должно быть… еts. А человек… Кстати, что пишет дама о человеке за письменным столом? Дама пишет: “В трудной борьбе с забвением творческая память превращает прошедшее в настоящее (Господи, так я же тем и живу!), переживаемое вечно”. Надо же — вечно! А почему трудна борьба с забвением? Чем трудна? Тем, что борется с ним одна лишь “творческая память”. Всем же остальным дана на откуп лишь борьба за существование? Выходит, если лишить человека этой звериной борьбы “за рыбьи кишки”, тут-то и возникнет творческий зуд, “переживаемый вечно”?
— Ты чего там ерзаешь и бормочешь? — спросил Командор, не отрывая взгляда от компъютера.
— Слушай, человек за письменным столом, ты сейчас что творишь? Обозначь хотя бы названием.
— “Воздух той давней ночи” творю, — ответил он, кряхтя и с трудом распрямляя спину. — Звучит витиевато, но лучшего пока не придумалось. Впрочем, Миша, я сейчас черновик правлю. Потом, возможно, появится и приемлемое название.
— Все возможно для человека за письменным столом. Но не лучше ли всю жизнь создавать одно творение? “Пруст с его обостренным чувством пожизненного умирания так и поступал”, — бросил я наживку из той же книжки. — Тогда и названий придумывать не надо.
— Миша, ты мне эту Лидию не цитируй! — Он наконец повернулся, крутанувшись вместе с седалищем, упертым в винт-подъемник. — Она витает в заоблачных высях литературной материи, где парит психоанализ и царит философия, а я не Пруст, который, видимо, надеялся быть пожизненным “летучим голландцем” от литературы. Я земной человек и…
— Стоп! Я на днях письмо получил, а с ним — стишок про него, “летучего”. Слушай!
Мы минуем Босфор под покровом тумана,
В штормовую погоду пройдем Гибралтар,
И, вонзившись форштевнем в простор Океана,
Превратимся в мираж, в молчаливый кошмар.
— Дальше запамятовал, но, мне кажется, для многих Пруст — “говорливый кошмар”.
— Не для “многих”, если иметь в виду почитателей серьезной литературы, — ответил Командор, — а для тех, кто хватает с лотков только чтиво. Для этих Пруст, действительно, “молчаливый кошмар”.
— Если Гинзбург права, и Пруст действительно чувствовал пожизненное умирание… — начал я.
— …а она скорее права, Миша, — перебил он меня. — Всё так и есть, как она пишет. Но я, Миша, не Пруст. Моя задача скромнее: в нынешнюю штормовую погоду пройти Гибралтар и дать прижизненное толкование своего представление о добре и зле, о дружбе ребят, а по возможности, и взрослых дядей, в нашем несовершенном мире…
— Хочешь кофе? — внезапно спросил он и, не ожидая ответа, ушел на кухню.
Вручив мне печенье и чашку с горячим напитком, он вернулся к столу, сказав, что освободится минут через пять-десять. Делать нечего — я снова уткнулся в книжку.
“Чего человек боится — смерти, болезни, умственной деградации, одиночества, может быть, раскаяния?.. Может быть, остановки желаний, уничтоженных обвалившейся на него попыткой — жить в самом деле? И тогда сквозь все, что в нем погибло, сквозь омертвевшую нежность и омертвевшую злобу — он пробирается к формуле спасения: хочу хотеть писать. Труднее всего хотеть. А чтобы писать — кроме способности писать, — нужны самые патриархальные вещи: здоровье и усердие”.
Как все просто! Но в этом что-то есть. По сути верно, но не бесспорно. Во всяком случае, есть о чем подумать.
— Ну, все! — Командор обесточил ящик и потянулся до хруста. — А как твои дела? Здесь все?
Он взял папку и, развязав тесемки, заглянул сразу в середину текста. Прочитав пару страниц, отложил рукопись “до вечера” и достал из шкафа початую бутылку коньяка.
— Тяпнем за окончание твоих трудов. А еще за Севастополь, за Грина, за “Крузенштерн”, — предложил он. — Кстати, я помню, что киношники возились на палубе с деревянной птицей, но в фильме она как будто не появилась.
— Не заладилось что-то, она и не взлетела. А занятная была пичуга.
Выпили. Помолчали. Командор вздохнул:
— Древние боги знали толк в виноградной лозе.
— Они-то знали, а мы привыкаем к пролетарскому напитку с французским прононсом — eau de cologne по имени “Тройной”, — рассмеялся я, хотя, право, не сказал ничего смешного. — Возле Диксона похоронен матрос Тессем, спутник Амундсена со шхуны “Мод”. Не знаю, сохранился ли деревянный крест на его могиле. Когда-то на кресте была прибита дощечка с вырезанной надписью “Нет богов, но есть море”.
— И к чему эта притча?
— К тому, что боги обозлились за отрицаловку себя и поят нас всякой дрянью. И еще к тому, что богов я давно лишился. Осталось только море, которое целиком помещается на столе. Вопрос лишь в том, тот ли я человек, что имеет право назвать свой стол “письменным”.
— У меня, Миша, нет для тебя ответа. На этот вопрос каждый отвечает сам. И если ответ правильный, то и стол твой — письменный. Между прочим, у тебя есть не только море, есть живопись!
— Слишком дорогое удовольствие для пенсионера. Проще купить пачку бумаги и авторучку, чтобы снова оказаться среди хлябей. Тюбик охры, когда-то копеечный, стоит тридцать рубликов, — пожаловался я, — а ведь это не самая заоблачная цена.
— Неужто совсем не берешься за кисти?
— Берусь. Вот сдал тебе на апробацию этот талмуд и теперь сменю стило на кисть. Просто я не умею одновременно делать два дела.
Он снова заперебирал страницы рукописи и задержал взгляд на одной из них.
— Вот ты упоминаешь картину Богаевского в севастопольском музее. У тебя ничего нет об этом художнике?
— Увы. Только пара репродукций в каком-то альбоме. Он тебя интересует?
— Как и все, что связано с Паустовским, — ответил Командор. — У него есть рассказ “Робкое сердце”. В нем довольно глухо упоминается бомбардировка Феодосии нашими самолетами во время Отечественной. Тогда погибло сколько-то жителей города. Одному при этом оторвало голову. Позже литературоведы раскопали, что головы лишился художник Богаевский.
— Никогда не слышал ничего подобного! — воскликнул я, пораженный такой смертью.
— Никто не слышал, — кивнул Командор. — Паустовский уже рисковал, когда писал рассказ — война, цензура! Это был сорок второй или сорок третий год. Писать пришлось без фамилий, говорить вскользь, но факт сам по себе… Понимаешь? Хотелось бы взглянуть на его работы.
— Он есть в Третьяковке. Картины большого размера и очень крымские — прозрачные и серебристые. Чем-то похожие на акварели Волошина. Своеобразный мастер. Ни с кем не спутаешь.
— Как одеколон и коньяк, — усмехнулся Командор. — Хотя они оба с французским прононсом.
По этому поводу мы опрокинули еще по стаканчику. И тут Командор вспомнил Профессора. Мол, как поживает Рудольф Николаевич в нашем “отрезанном ломте — Калининбурге”?
— Драго мя! — спохватился я. — Ведь я от него получил письмо! Он твой давний поклонник и регулярно шлет приветы.
— Письмо с собой?
— Вот оно, — тронул я карман пиджака.
— Зачти! — потребовал Командор.
— С превеликим удовольствием! — ответил, доставая конверт. — Начало опускаю. Там всякое личное, ко мне обращенное. Прямо с главного.
“Откровенно коротко пишу, чем занимался в течение всего лета и осени, лишь бы дать весточку о себе. После возвращения из Штатов, где разбирался с ихними “козявками”, оказался в Германии, а потом срочно смотался в Казань, где у меня защищалась ученица. Потом был горячий период защит: у меня — три бакалавра и три магистра. Затем летняя практика 1-го курса, что свалилась целиком на меня, т.к. моя любимая ученица выдала на гора, вместо диссертации, кроху Егора Михалыча и теперь нянчится с ним. 16 июля я взвалил на горб тяжеленную сумку с ракушками и шмотками и поехал в Казань навестить альма матэр. Там же был и фотограф, который фотографировал ракушки. Словом, как ты уже догадался, эпопея новой книги “О чем поют ракушки” началась. Вернулся к 1 сентября, а через неделю оказался в Клайпеде (благо у меня годовая многократная виза в Литву), где занимался всякими делами с моим бывшим дипломником, а ныне профессором, Сережей Олениным. С ним мы, между прочим, посетили трехмачтовый Restoranas MERIDIANAS. Он все еще стоит в речке, но такелаж, и без того скудный, совсем обветшал. Ты мне рассказывал о Викторе Ранкайтисе, вашем стармехе, который остался боцманом при баркентине, когда ее превратили в кабак. Увы, он умер, а коли нет настояшего хозяина, нет и порядка. Большая часть дел в Клайпеде тоже была связана с книгой.
В середине октября я умотал в Израиль на две недели по причине 75-летия моей единственной сестры. Там же провел два дня у моего ученика Илюши Островского, который уже 15 лет живет в Израиле. Впечатлений хватало натуралистических и всяких. В промежутках пытаюсь заниматься наукой и аспирантами. Двое вышли на защиту, а это тоже столько суеты добавляет — не сказать. И над книгой работа продолжается. Скоро еду в Казань держать корректуру. Да, опять собираюсь в Париж на месяц…”
— Везет же людям! — вздохнул Командор. — Он же почти мой ровесник! И откуда берутся силы на перелеты да переезды?! Меня с дивана трактором не стащишь!
— Если бы ты занимался, как он, “козявками”, сиречь креветками и прочими беспозвоночными, то был бы, как капитан Немо, “поджвижный в подвижном”, — доложил я. — Профессия обязывает. А ведь у него куча болячек. Ладно, читаю дальше.
“Работа по исследованию моих экзотических креветок продолжается, хотя конец ее уже виден. В Париж вот таким макаром еду в последний раз: стукнет 65, уже не позовут. Лафа кончится. Ну, что ж, посмотрим на Париж в апреле, в разгар весны. Опять пойду в Лувр, Оранжери и в Орсэ…”
— Везет же людям! — теперь уже и я выдохнул коньячное амбрэ притворным вздохом.
— “…Планы у меня вообще большие. Собираюсь опять со студентами на Белое море: получил грант на исследования. Снова побываю в стране моей юности. Красота там неописуемая и ничем не хуже субтропиков Израиля или африканских тропиков. Но и пустыне Сахаре присуща своя красота, особенно когда харматан дует. И я бы поехал и туда, и туда, и еще в 100 мест! Шило в транце осталось, вот сам транец уже немного того.
Хотя и запоздало, поздравляю и тебя с 75-летием. Как говорят мои соплеменники: “А гите гезунд, а гите нахес бызындерт цванциг юр!” То есть здоровья тебе и счастья на 120 лет! Передай привет Командору. Я, кстати, от бескнижья вытащил с полки “6-ю Бастионную” и перечитал, не отрываясь. А за ней и мальчика со шпагой, и летучие сказки. Надо бы в книжный заглянуть: попадется что новенькое его, сразу куплю, на будущее. Вроде все. Обнимаю. Твой Р.
P.S. Ты спрашивал, отвечаю: в Вилья-Гарсии я профессором еще не был, но доктором наук уже был. И, кстати, сегодня послал в Казань “священную раковину индусов”. Очень качественную, матерую и красивую. Но в основном дело стоит за художником, который выполняет денежный заказ для своего издательства. Кончит, возьмется за книгу. Так что живу надеждами да по мелочи кое-что дописываю”.
— Живут же люди! — снова вздохнул Командор. — Шустрый, однако, профессор. И откуда силы берутся? К примеру, мой “транец” все чаще пытается отвалиться, а шила в нем давно уже нет.
— Вопрос, конечно, интересный, — ответил на вздох смешком, — но шустрость — неотъемлемая часть настоящего натуралиста, как, впрочем, и инженера будущих человеческих душ.
— Почему будущих? — возразил он. — Душа закладывается в утробе матери. Уже на пятом месяце можно записывать биотоки мозга ребенка. Если я “инженер”, а не “слесарь-интеллигент” от пера. Главное, вовремя посеять разумное, доброе, вечное в душу ребенка, пока улица и телевизор не привили ей нечто противоположное.
— Трудна твоя задача: один в поле — не воин. А телевидение — это монстр, который и в утробе берет душу за жабры, и с молоком иной матери цедит в нее отраву.
Коньяк действовал мягко, но забирал хорошо. Оставив в покое теоретическое брюзжание по поводу растлевающего влияния телевидения и улицы на младые души, вернулись к “Крузенштерну”, фильму “Рыцарь мечты”, в котором поиски мальчишки собственного Я вылились в конкретные поступки, а это значит: мы возвратились к моей довольно увесистой папке.
— Я постараюсь прочесть рукопись в ближайшее время и доложу тебе свои соображения, — сказал Командор. — А свои соображения у тебя есть? Сомнения?
— О, этого добра сколько угодно! Вот ты, например, имеешь конкретных адресатов для своих повестей и романов, а это, говоря суконным языком, дает установку на работу и диктует почти все: характеры героев, поведение, язык, может, и композицию каждой вещи. Я пишу безадресно. В сущности, пишу для себя, чтобы задавить ностальгию. Поэтому достоверности фактов не хватает глубины, описания кажутся хлипкими. Те люди из прошлого живы в моей памяти, живут они полноценно, а на бумаге выглядят картонными, без крови и мяса. Нет, как говорится, оживляжа. Быть может, оттого я хватаюсь за цитаты.
— Ну, в этом я не вижу большой беды! — заявил Командор.
— Не скажи! До тебя я давал свою писанину на апробацию одной даме и одному представителю мужескаго полу. Оба, прочитав, говорили именно о цитатах. Дама их не хулила, но удивлялась, как я ухитрился их столько надергать! А знакомый кисло заметил, что чужое забивает мое. Даже вспомнил Виктора Конецкого, который писал где-то, что начинать с цитаты так же плохо, как и с эпиграфов.
— Есть и другое мнение, — сказал Командор, — и мнение более веское. Ты же читал Юрия Нагибина. Вспомни, он приводит слова Мандельштама, что цитаты — это цикады, ими неумолчно наполнен воздух, а коли так, ты становишься собственником цитаты, вводя ее в свой духовный мир.
— Ну, если так…
— Так! Ты — автор. Ты волен поступать по своему усмотрению, вводя в текст мысли корифеев, когда они подчеркивают или усиливают твою мысль.
— Что ж… — сказал я, подумав. — Давай-ка поднимем остатки даров Бахуса. Выпьем за авторов, которые не могут творить без поддержки сильных.
— Нет, за это не буду.
— Тогда за что? — спросил я.
— За все настоящее, высшей пробы. За паруса “Крузенштерна”, “Меридиана” и “Кодора”, за флотилию “Каравеллы” и мальчишек, что встречают шквал под ее парусами, за наших друзей капитанов, Захара Липшица и Олега Ветрова, за профессора Буруковского, отдавшего полжизни морю. За их, Миша, поддержку своей дружбой. Корифеев нужно читать и почитать, а силу “человек за письменным столом” должен черпать только в себе и в дружбе.
P.S. Командор вынудил меня финишировать последней цитатой от Лоренса Стерна: “А теперь, когда вы дошли до конца моих четырех томов (пардон, пяти томов неугомонного “Бахуса”), вещь, о которой я хочу спросить: в каком состоянии у вас голова? У меня она ужасно болит. О вашем здоровье я не беспокоюсь; я знаю, что оно очень поправилось. Истинное шендианство, как бы вы ни были предубеждены против него, отворяет сердце и легкие и, подобно всем родственным ему душевным состояниям, облегчает движение крови и других жизненных соков по каналам нашего тела, оно помогает колесу жизни вертеться дольше и радостнее”.
Бахус всегда был дружен с мистером Шенди, читатель, а потому, закрыв эту книжку, выпьем по стопке от виноградной лозы за паруса “Крузенштерна” и тот ветер, что дует в наши паруса, облегчая движение крови и других жизненных соков!
п. Калиново, 2003 — 2008.