Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2009
“Горящим сердцем озаряю ночь”
Борис Марьев. Идти, как жизнь: Стихотворения, лирические циклы и поэмы. — Екатеринбург: Банк культурной информации, 2008. (Библиотека поэзии Каменного пояса).
Без поэта Бориса Марьева трудно представить литературную жизнь Свердловска в 60— 70-е годы. Были более маститые, более вольномыслящие, возможно, были даже более одаренные способностью “глаголом жечь сердца людей”, а вот Марьев был один такой — безоговорочно убежденный в том, что его “жестокий дар любви и откровенья” жизненно необходим людям, и потому сделавший из самой своей жизни орудие сотворения стиха. Не могу утверждать, что такое понимание поэзии спонтанно сформировалось в нем самом. Просто, я думаю, совпало: врожденный темперамент трибуна и вожака испытал воздействие импульса, возникшего где-то в эпицентре медленного взрыва, под влиянием которого необратимо перестраивалась жизнь, рождалась новая эпоха в жизни страны. Возникла невиданная прежде по масштабу общественная потребность в поэзии. Варлам Шаламов, вспоминая 20-е годы, писал, что Маяковский тогда был почти так же популярен, как нынче (в 60-е годы) Евгений Евтушенко. Сегодня как легенду, столь же малоправдоподобную, как рассказ Геродота о гипербореях, вспоминают про литературные праздники в московских Лужниках; свидетельствую: довелось однажды и мне самому слушать там группу поэтов, начиная от совсем юного Володи Дагурова и кончая уже достигшим зенита славы Булатом Окуджавой (вся страна пела его песни, хотя их еще не было ни на радио, ни на пластинках), — на малой арене, вмещающей то ли пятнадцать, то ли даже семнадцать тысяч зрителей; свободных мест там не было, лишние билеты спрашивали уже при выходе из метро. Спешу упредить непременный ваш вопрос: Марьев там не выступал, хотя не сомневаюсь, что он прошел бы на ура. Однако чтоб попасть на ту площадку, нужно было, кроме таланта, либо везение, либо, скажем так, умение — умение пробиться, Борису совсем не свойственное.
А вот дома — в Свердловске, в других городах области или за ее пределами, где ему случалось выступать перед публикой, — Марьев всегда имел большой успех. Конечно, отчасти это объясняется тем, как он читал. Я вольно или невольно сравнивал его с чтецами из филармонии — этот жанр был тогда популярен. Наверно, у них профессионализма было больше, зато у него было больше врожденной силы и убедительности. Причем читал Борис на публике не только свое: память на стихи у него была бездонная. Но свое в контексте классики (уточню: советской классики, классиков дореволюционных, насколько помню, не было в его репертуаре, хоть он их чтил) не терялось: стихи Марьева как-то очень точно попадали “в яблочко”, он говорил стихами то, чего ждал от него зал.
А, собственно, чего может ждать от стихов зал? Разумеется, не того, что ждет читатель, уединившийся с томиком стихов там, где ничто его не будет отвлекать. И совсем не того, что кто-нибудь из ваших знакомых, а может быть, и вы сами получаете для души, рифмуя самодельные строчки, не предназначенные для постороннего взгляда. Тут важно иметь в виду, что сама по себе стихотворная форма (да и другими способами “хорошо упорядоченная” речь) соотносит высказанное с интуитивно ощущаемым естественным порядком вещей, лежащим в основе мироздания, и по этой причине высказанное стихами воспринимается нами как истинное (даже если объективно не является таковым). Вот почему убедительны пословицы (часто тоже рифмованные), афоризмы, любая складно выстроенная фраза. Но можно самому рифмовать для себя (наводя порядок в собственных мыслях и ощущениях), а можно искать отзвуки своим неясным настроениям, погружаясь в стихи близкого по духу поэта. Когда же поэту внимает зал — значит, ему удалось выразить нечто такое, к чему каждый слушатель подходил сам по себе, а тут вдруг обнаруживается, что это общее убеждение, которое объединяет прежде разобщенных людей, превращает толпу в народ. Помните чилийскую “речевку” времен Сальвадора Альенде? “El pueblo unido jamas sera vencido!” — “Когда народ един, он непобедим!” — переводили у нас тоже в рифму. При этом приводился в действие именно тот самый психологический механизм, который собирал поэтические ристалища начала 60-х в Лужниках, в Политехническом.
По той же причине слушатели, пусть в меньших, но тоже переполненных залах восторженно аплодировали Борису Марьеву, а собратья по перу почитали его как наставника — он яснее видел назначение поэзии, которое увлекало их тоже, и шел впереди.
Тут, правда, нужно сделать оговорку: Марьев не был “трибунным” поэтом. То есть не рифмовал духоподъемные лозунги, не призывал к переменам, не пытался возглавить какие-то движения. Он “совпал со временем” лишь в своем, я бы сказал, “оттепельном” мироощущении. После десятилетий принудительного единомыслия, когда самим общественным укладом было строго регламентировано, чему и как должен радоваться и по поводу чего должен негодовать советский человек, когда естественным казалось не соглашаться с собственным мнением (на этой почве даже возник расхожий анекдот), когда живые чувства сплошь и рядом замещались в стихотворной строке идеологически выверенными муляжами, — после всей этой казенщины и мертвечины так важно было ощутить живую связь с миром:
Неделю землю мучил зной,
Земля едва жива…
Клубится тучи грозовой
Тугая синева.
Проплыл серебряный пушок
В безветрии глухом.
Чугунной поступью прошел
По черным травам гром,
И все стихает вновь…
Так начиналось первое стихотворение первого сборника марьевской лирики — “Ливень” (1962). Тогда оно воспринималось не как сегодня: не натуралистической зарисовкой вроде тех, которыми переполнены микротиражные сборники нынешних стихотворцев-любителей, но прорывом в новое поэтическое пространство. И поэт не только отчетливо понимал значение своего шага, но и позаботился о том, чтобы читатель тоже осознал и оценил происходящее:
И просветленно понял я
Нехитрый долг певца:
Везде, где песен заждались,
Где дышат духотой,
Идти, как свет,
Идти, как жизнь,
Как ливень золотой!
Эти программные строчки, скорее всего, не вдохновят нынешнего читателя: слишком очевиден в них привкус назидательности и столь же очевидна, скажем без обиняков, вторичность (ибо, несмотря на все перемены и пересмотры, призыв “светить всегда, светить везде до дней последних донца” и сегодня у всех на слуху). Между тем ни назидательность, ни даже вторичность не противоречили творческой задаче, которую осознал как смысл и цель своей жизни молодой поэт. Ибо эти смысл и цель отвечали главному направлению духовного поиска переломного времени — “шестидесятых”, “оттепельных” (как их принято называть сегодня) годов: не только отдельно взятый поэт “прозрел” (“И просветленно понял я”), но все общество осознало острейшую необходимость пересмотреть свой духовный багаж. “Навести ревизию”, — сказали бы сегодня, но то были времена, когда слово “ревизия” применительно к области идей могло повлечь за собой тяжкие обвинения. Поэт Марьев заниматься “ревизионизмом” не помышлял, но самым заинтересованным образом в накопившемся духовном “хламе” отыскивал живые корни, способные прорасти в обновленном времени.
Спустя десятилетия очень интересно проследить, как поэт вытаскивает — как бы из сундука общественной памяти — то, что завещано предшествующими поколениями. Ну, природа — это изначально и навсегда, это константа всей нашей жизни:
Человек гоняет голубей,
Плещет факелом тряпчонка на шесте,
Даже небо стало как-то голубей
От пушистых этих пятен в высоте.
Сизый турман кувыркается сперва,
А затем плывет в спокойном вираже,
И в глазах у человека — синева,
Синева у человека на душе…
В канву этой естественной жизни вписывается множество привычных житейских обстоятельств. Вот “подавясь горячим чаем, / Спросонок жмемся по трамваям”: “И в тесноте, а не в обиде! /Хоть и ворчим под нос себе…” Вот танцы в рабочем клубе: “Туфли-лодочки, / косы-венички, / Ах, какие танцуют девочки!” Но тут же:
Ах, какую девку погубили!
Ох, как били каблуками в пол!
Ядовитой браги наварили,
И неделю плакали и пили,
Голосили: “Го-орько!”, гомонили,
И, напившись, падали под стол…
Между прочим, это большое стихотворение — про крановщицу Зинку, выданную замуж “от позора” за состоятельного вдовца, — Борис Марьев любил читать перед публикой. Это был настоящий мини-спектакль, который всегда шел на ура, хотя, если внимательно вчитаться, в стихотворении не все концы с концами сходились. Что лишний раз доказывает: все-таки Марьев писал не столько для читателя, сколько для слушателя, и был уже тем самым прочно привязан к своему времени.
Кстати, толчея в утреннем трамвае, туфли-лодочки, и вот эта крановщица Зинка, и довольно многие другие стихи раннего Марьева — и по теме, и по тону, даже и по деталям очень напоминают Евтушенко тех же лет. Уверяю вас: он не подражал. Просто так же чутко слышал время, так же цепко схватывал подробности и так же темпераментно стучался в человеческие сердца. Хотя, наверно, вычитанное у того же Евтушенко — как и вообще все прочитанное — тоже направляло его глаз, сердце и перо. А читали мы все тогда много, жадно и, надо признаться, довольно беспорядочно. Мир поэзии Марьева — это, помимо прочего, мир, весь пронизанный литературными и иными художественными аллюзиями. “Человек рожден крылатым, / И с годами, как ни странно, / В нем растет тоска по ветру, / Неуемна и остра…” — ритмический рисунок напоминает о Багрицком. “Был день удивительно свеж и чист! / Но самым последним встав, / Начальник слушал, / Как ревматизм / Уныло грызет сустав…” — тут уже пахнуло то ли ранним Тихоновым, то ли Киплингом. А потом прямо в сюжеты марьевских стихов ворвутся Ван Гог, Шопен, Экзюпери, Лермонтов, переводчица Байрона Татьяна Гнедич, Кюхельбекер, Борис Ручьев, не говоря уж о Маяковском. Это тоже было знамение времени (аналогии легко найти у многих популярных поэтов шестидесятых годов): возрождаясь к жизни более многогранной и открытой, чем прежде, мы, тогдашнее общество, постигали многообразие бытия через художественные миры, созданные художниками, возвращенными нам “оттепелью”. Именно в те годы стремительно расширялся наш художественный кругозор, росли тиражи, мы становились самой читающей страной…
Пропуская через себя и, значит, через свои стихи этот пестрый поток житейских и художественных впечатлений, Марьев не себя, не свою ускользающую интонацию искал — он правдиво отобразил время. Это время заслуживает серьезного и гораздо более уважительного, чем принято, разговора — но не в рецензии же… Увы, оно быстро прошло. Даже быстрее, чем прошла короткая жизнь поэта. Потому что в стихах позднего Марьева уже заметно сошло на нет весеннее, “оттепельное” мироощущение, появилось больше рассудочности, риторики: “История! / В который раз / Ты выкликаешь / поименно / Всех павших / за живущих / нас” и т.д. “Земля все помнит, земля все знает, /Вновь поют соловьи и шумят города, / Только раны земли нелегко заживают, / Только шрамы солдата болят иногда”; “Четыре миллиона — на Земле, / Неграмотные — / шестьдесят процентов! / В неграмотном, / в глухом, / в голодном Чили…” Словом, беспокоил его Гондурас, но той жизни взахлеб, что наполняла ранние стихи, уже не чувствовалось.
Я говорю о “раннем Марьеве”, о “позднем Марьеве”, а ведь всей жизни его было только сорок три года. Но духовная атмосфера в стране в 70-х была уже не та, что в предыдущем десятилетии. Это было во всех смыслах трудное для поэта время. “Как досталась мне эта зима: / Два инфаркта в течение года!” — читаем в сборнике “Дело о соловьях” (1974). Кстати, я случайно встретил Бориса на улице, когда он только-только вышел из больницы после третьего инфаркта. Он, как мне показалось, потрясенно улыбался небу и солнцу, и настроение его было, как в стихотворении, начало которого я только что цитировал:
Я по лужам брожу голубым,
Где березы стоят вверх тормашками,
Пустяком утешаюсь любым:
Облаками,
Скворцами,
Ромашками…
А заканчивается это стихотворение так:
Бесконечное чудо — дышать,
Бесконечное счастье — работать!
Он работал невероятно много, преодолевая притяжение своих шестидесятых и отыскивая ключ ко времени, которое, кажется, уже ничего нам всем не сулило. Писал (но так и не дописал) философскую диссертацию, заботясь, однако, не столько о получении ученой степени, сколько о постижении скрытых законов бытия; начал писать “поэтику для поэтов”; подсматривая приемы у друзей-художников, рисовал акварели (ими оформлена изданная ныне книга стихов); читал лекции по античной литературе на филологическом факультете, много времени отдавал наставлению молодых поэтов…
Издатели (“Банк культурной информации”) и составитель тома Евгений Зашихин (он же автор обстоятельного послесловия), приняв благое решение представить лирическое наследие Марьева (далее цитирую издательскую аннотацию) “с максимально возможной полнотой”, практически ограничились тем, что воссоздали под одной обложкой (с небольшими композиционными вариациями) все шесть прижизненных и два посмертных сборника лирики поэта. В таком построении книги, не спорю, есть резон. Правда, не очень понимаю, что они сочли невозможным включить в книгу. Стихотворные очерки (это три из девяти прижизненных марьевских книг)? Но автор их тоже называл лирическими репортажами. А вот легендарная поэма “Баланс” не попала в книгу явно по той причине, что в сборниках она не печаталась, а ходила по рукам в анонимных списках и впервые была напечатана в “Урале” уже после начала “гласности”. Я думаю, напрасно они, БКИ и Зашихин, себя связали сборниками. Если бы решились компоновать книгу заново, что-то бы ушло, что-то добавилось, а главное — можно было бы рельефнее выявить в композиции книги логику поэтической и человеческой судьбы автора, завершившейся столь драматично.
Нет, я даже не безвременную смерть поэта имею в виду, а то обстоятельство, что в последние 25 (двадцать пять!) лет книги Марьева не выходили ни разу, нынешняя — первая. Не то чтобы забыли: считалось (даже слышал подобные суждения от прежних его друзей), что шестидесятника Марьева сегодня читать уже не будут, его “чистой” лирики — не увязанной нерасторжимо с его временем — и на тоненькую книгу не наберется. Вот и результат: популярнейший поэт шестидесятых нынешнему читателю практически не известен!
Слава Богу, Марьева переиздали: нашелся хороший повод — 75-летие поэта, которое пришлось на май нынешнего года; нашлось место в популярной серии “Библиотека поэзии Каменного пояса”. И, вопреки пессимистическим прогнозам, книга читается! Своей энергией, оптимизмом, пестрой палитрой красок, даже и открытой публицистичностью она выгодно выделяется на довольно монотонном фоне нынешней поэзии. Думаю, многим читателям, которым она попадет в руки, представится радостная возможность открыть для себя очень неординарного поэта.
И еще я очень верю, что нынешние читатели не только поэта Марьева для себя откроют: они заново откроют для себя 60-е годы, “шестидесятников” — не наивных глупцов, как принято считать сегодня, не понимающих, что человек мерзок и ничего иного, кроме рынка, не достоин, а людей, всем строем своей жизни доказывавших — и доказавших! — что можно жить немеркантильными интересами и быть счастливей, чем мы сегодняшние, увязшие в рынке, в кризисе, в бытовом и государственном цинизме.
Борис Михайлович Марьев в своих стихах порой мог показаться простодушно-назидательным, но наивным он не был, он проповедовал то, чего как раз не хватает нам сегодня:
Мои родные! Как же вы достойны
Здоровья, счастья, солнца, красоты…
Зачем вам эти тяготы и войны,
Разлуки и сожженные мосты?
Я помогу вам в этом разобраться!
Горящим сердцем озаряю ночь:
Я к вам иду от завтрашнего братства —
Чтоб этим светом трепетным помочь…
Валентин ЛУКЬЯНИН