Роман (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2009
Окончание. Начало в № 5.
ЗВЕЗДЫ И ВОДОРОСЛИ
После обеда пришла тревога. Я бродила по набережной и не находила себе места. Мне снова захотелось куда-нибудь бежать, все равно куда. Я стала думать, что надо вернуться в номер, взять вещи и пойти на пристань. Оттуда ходят скоростные катера до Ялты или Гагры, это неважно, в какую сторону ехать — надо просто войти в этот катер, сесть там у окна и смотреть в иллюминатор, как мимо проносится пена под гудение мотора, и тогда снова все будет хорошо.
Я вошла в номер и увидела на кровати глянцевую картинку, маленький прямоугольничек. Ага! Похоже, что розовый Гетсби сюда забирался, потому что рядом лежала его записка. “Эта карта, — писал Гунтар своим безупречным почерком, — соответствует Тау”.
Смешно. Рассказы Шарманщика начинались с того, как ему в Краков высылают на мобильный какую-то карту, и тут, в Геленджике, без нее тоже не обошлось. Надо сказать, что к картам я отношусь не слишком серьезно, я в них не очень-то разбираюсь, откровенно говоря. Я бухнулась на постель и поднесла картинку к глазам
На ней была изображена голая женщина внутри яйца, усыпанного звездами. Женщину обвивал огромный Змей, но было ясно, что он над ней власти не имеет и не может ей причинить вреда. В углах картины были изображены четыре существа — Бык, Овен, Орел и Человек. Все они дули изо всех сил, и женщина кружилась под этим вихрем. Сначала она мне показалась нелепой, но потом я почувствовала, что она красивая. На обратной стороне карты было написано рукой Гунтара:
Рассматpивай Вpемя и все условия События как Слуг твоей Воли, назначенных пpедставлять тебе Вселенную в фоpме твоего Плана.
Я не стала вникать в это глубокомысленное заявление, которое мой друг Гунтар честно переписал с какого-то сайта, и снова перевернула карту картинкой к себе. О чем она мне говорила? О двух вещах: о звездах и об обнаженной свободе. Эти две вещи мне очень нравились. Стыдно признаться, но о сексе я почти ничего не знаю, кроме, разумеется, той информации, которую можно почерпнуть где угодно — от молодежных журналов до тупых телевизионных программ с плотоядной и похожей на свинку ведущей. Наверное, передача претендует на шок и изысканность и сама ведущая тоже, но быть изысканной ей мешают простодушные груди крестьянской кормилицы, в какие бы декольте и глянец она их ни упаковывала. Я уж не говорю о ее манере кокетничать и изъясняться — тоска зеленая.
Самое удивительное, что я не девственница, хотя настоящего секса, насколько я знаю, у меня еще ни разу не было. Конечно, надо учитывать, что у меня была та часть жизни, про которую я забыла, и все же все это выглядит довольно-таки глупо. В общем, мне почему-то очень обидно, что у меня никогда не будет первой ночи с любимым человеком, а если что и будет, то начнется сразу со второй. Иногда я переживаю этот факт как некую инвалидность, не очень трагическую и даже смешную, но все же нежеланную и отчасти постыдную.
Наверное, я очень старомодная, хотя мне такого еще никто не говорил. Наверное, для меня это важно — был у меня кто-то или не был. Я где-то читала, в одном христианском журнале, что надо блюсти свою невинность. Смешное слово — блюсти. Но я, кажется, поняла, о чем там идет речь. Хотя, конечно, если я спрошу, например, Светку, блюдет ли она свою невинность, ничего хорошего из этого не получится. Во-первых, потому что она ее не очень-то блюдет, а во-вторых, она решит, что я издеваюсь.
Мне кажется, что секс — от Бога. Я не знаю, как это яснее выразить. Ну, то, что он не от другого человека приходит, и не из глянцевых журналов и не для того, чтобы визжать в десятиминутном оргазме, как я где-то прочитала, — а для того, чтобы отдать и получить то, о чем ты про себя еще никогда не знала. Я видела секс собак, и мне это не очень понравилось, хотя понятно, что это природа. Еще я видела порнографию, совсем немного, ничего особенного, и меня это тоже как-то не очень впечатлило. Похоже на собак, потому что очень грубо. Но и это, наверное, природа. Мне кажется, что если секс это действительно счастье, то все, что я про него знаю, неправда. Потому что счастье не может быть чем-то отдельным — едой, жильем, спортом, сексом. Счастье — это когда ты в нем весь, целиком. Вот как, например, слушаешь любимую музыку, и тебя больше нет. Еще некоторые мужчины мне кажутся привлекательными, а некоторые нет. Причем тот мальчик, который с первого взгляда кажется неотразимым и будит самые сильные чувства, со временем оказывается пресным и скучным. У меня были такие два-три неудачных захода. А иногда ты его и не замечаешь, а потом он возьмет и сыграет на трубе Генделя прямо на кухне, да так, что время на этой самой кухне возьмет и остановится, и тогда после этого тебе трудно думать о ком-то другом. В общем, я в этом плане страшно необразованная. И еще, если мальчик скажет: позвонит, то я с ним целоваться не буду. Сама не знаю почему, просто не тот случай.
В общем, в тот день я никуда не поехала, а заснула. А вечером я пошла на пляж.
Вернее, это была уже ночь, и я вышла на пляж бухты, усыпанной рубиновыми и зелеными огоньками, и побрела вдоль побережья. Оказывается, по прямой было далеко не уйти, и мне несколько раз пришлось возвращаться, огибать какие-то санатории и заборы, и я уже хотела на все плюнуть и пойти за билетом в Гагры, но тут заборы кончились, и я вышла на длинный галечный пляж с редкими бунами. Здесь уже было темно, вернее, фонари не горели, а темно не было, потому что над головой плыла огромная луна, белая и переливающаяся, как ртуть. Я посмотрела на нее и постепенно стала сходить с ума.
Я увидела свои ноги, словно ноги другой девушки, и почувствовала, что в эту девушку можно перешагнуть, что для этого надо только согласиться и все. Но мне было почему-то страшно. То есть я это была я, я понимала, что эти ноги — мои, но они одновременно были и ногами другой девушки, и я поняла, что если я соглашусь на это, то и руки, и ноги, и вся она войдет в мое тело, которое уже будет совсем не моим, а другим, хотя внешне ничего не изменится. Галька под луной светилась как сахар в темноте, особенно там, где попадались белые камни, и я сняла тапочки, потому что захотела потрогать камни своими новыми ногами, в которые только что вошла, и мне от этого стало очень хорошо. Я закрыла глаза, но все равно ясно чувствовала холодные камни под подошвой, словно облитые молоком, и видела круглую глянцевую луну в небе. А потом я уже не могла сказать наверняка, закрыты у меня глаза или открыты. Я сняла с себя все и шла совершенно голая. Потом я увидела осколок огромного камня, от которого по пляжу протянулась лиловая лунная тень. Я зашла за него и села на прохладную гальку. Рука моя уперлась во что-то мягкое. Я сначала ее отдернула, а потом разглядела, что это водоросли. Я поднесла рыжую мочалку к лицу — от нее вкусно пахло йодом и морем, и я стала ее есть. Я смотрела на лунное море и ела водоросли, и мне было очень хорошо.
Волны накатывались совсем крошечные и разбивались почти бесшумно, с легким всхлипом. Я услышала чьи-то шаги, приближающиеся ко мне со стороны города, но не стала оборачиваться. Я просто сидела и смотрела на луну и на море. Шаги замерли с той стороны камня, но мне не было страшно. Человек за камнем невнятно бормотал, и я отчетливо услышала шорох ватмана. Он там что-то делал с бумагой. Я слышала, как он водил по ней кисточкой. Я поняла, что он художник. Он там, видимо, рисовал, за этим камнем, а я сидела голая и ела водоросли. Так прошло много времени. Потом я услышала, что он огибает камень. Его шаги остановились у меня за спиной. Я смотрела на луну и на свои ноги. Я видела, что на моем большом пальце облупился розовый маникюр, и краска в лунном свете казалась не розовой, а серой. Я вспомнила, как Владимир Соловьев купался в Ниле. Я слышала дыхание позади, и моей спине от этого стало зябко. Но я не стала оборачиваться. И я не обернулась ни тогда, когда мокрая кисточка прикоснулась ко мне в первый раз, ни тогда, когда он стал заполнять всю мою спину невидимыми мне рисунками и словами. Но потом я их увидела, как видела до этого луну с закрытыми глазами. И когда я глотала слюну, часть слов проваливалась в меня, и тогда на спине освобождалось чистое место, и человек с кисточкой продолжал записывать свои буквы. И когда в меня проваливались его слова, то мои уходили, вспыхнув на прощанье, чтобы я знала, что больше их не пойму.
СОФЬЯ И ПАН
Итак, Софья Мартынова.
“Внешность ее, — писала Е.И. Боратынская, — высокая, стройная дама, маленькая головка, волосы золотистые (на Соловьева вообще брюнетки производили меньшее впечатление), глаза немного японские, небольшие, как у княгини Е.К. Вяземской. Игра физиономии — выразительная, очаровательная. Нос вздернутый, рот красивый, выразительный, полна женского охватывающего огня. Умная, очень образованная, остроумная. Особенно любила поэзию, много читала. Прекрасно играла в домашних спектаклях. В.Н. Мартынов был старше жены лет на восемь — девять. Умер он в 1916 году или около того. Считался красным, был в дружбе с Шиповым. Много занимался культурой роз в своем имении Знаменское близ станции Подсолнечной, у него было четыреста пород роз. Дмитрий Мартынов, убивший на дуэли Лермонтова, приходился В.Н. Мартынову родным дядей…”
И вот — уже разошелся в стороны воздух и в матовой, подернутой солнцем паузе появилась, словно соткалась из воздуха, высокая эффектная блондинка в темно-зеленом платье до пола, со вздернутым носиком, ее рот, слабо накрашенный и очаровательно надменный, уже приоткрылся, а сама она, стройная и гибкая, как девочка, окинула гостиную взглядом в поисках знаменитого философа и, не найдя, поправила маску, которая была на ней — узкую, темно-вишневую, с бахромой, закрывающей припудренные щеки.
— Кажется, он нас не дождался, — обратилась она к спутнику, тоже костюмированному и в маске, на бархате которой таяла занесенная с улицы снежинки.
— Да быть не может такого, — весело отозвался тот и…
И уже зажглась волшебная картинка, уже заиграла и зазвучала ее новогодняя, рождества Христова 1887 года, с запахом хвои и мандарина тихая музыка серебряных колокольчиков, органчика напольных часов с мелодиями и отбивающего срок брегета…
— Ну конечно же, не может быть, — повторил спутник Мартыновой, — потому что вон же он, собственной персоной. Не зря же мы сюда, в конце концов, через весь город тащились. Надевайте-ка скорее вашу цыганскую шаль. Да вот же она, вот, держите! Эка вещает!
Из библиотеки точно донесся голос философа:
— Фет — величайший из русских писателей нашего времени.
— Вот и граф Толстой так же считает, несмотря на то, что в остальном он — ваш оппонент и противник. А мне лично Фет кажется старомодным. Тем более что он сильно подорвал свою репутацию унизительной погоней за всеми дворянскими привилегиями и титулами, что сильно ему повредило во мнении передовой свободомыслящей молодежи. Вы же знаете, наверное, что он бастард и наполовину еврей?
— Мне до этого, простите великодушно, дела нет, как и до других предрассудков, как и одновременно до передовой молодежи, которая завтра будет повторять слова очередного пустослова и видеть в них смысл своей жизни. А Афанасий Афанасьевич — мой друг и друг моего отца, человек чистейший и, несомненно, талантливейший, — в голосе говорящего слышалось горячее раздражение.
Софья не могла отсюда разглядеть философа — видна была только его длинная нога в черном ботинке, обтянутая темно-серой штаниной и закинутая на другую.
— А-р-р-р! А-р-р-р-ры-ры-ры!! — Спутник Софьи внезапно страшно зарычал, поднял руки над головой и двинулся в библиотеку.
— Маски, маски приехали! — раздался оттуда восторженный женский голос, кто-то взвизгнул, что-то, звякнув, свалилось на пол, и тени свечей затрепетали от сквозняка и движений Синей Бороды, которого так свирепо изображал, размахивая руками во все стороны и гулко рыча на все лады, ряженый.
— София! Ну, наконец-то вы к нам добрались, родная вы моя!
— Минутку-минутку, господа! — сказал Синяя Борода неожиданно деловым голосом. — Убедительно прошу — никаких Софий, никаких имен. Все строго по-святочному, по-старинному. Святки сегодня или нет?
— Ну, это уж как вам будет угодно.
— Но как же мне ее, голубушку-то, теперь величать?
— Госпожа цыганка, — разве не видно? Можно Земфирой.
— Так и гадать и петь, значит, можете?
— Вай, могу, радость моя. Позолоти ручку, и погадаю. И спеть тоже могу.
— Это сейчас, сейчас, — Валя принеси кошелек. Там, на комоде. Что ж, Владимир Сергеевич, погадать не желаете?
А Владимир Сергеевич забился в угол кресла, подобрав под себя длинные ноги и закрыв глаза, погрузился в отрешенное оцепенение, так хорошо знакомое всем близким его и друзьям. В такие минуты его лучше всего было не трогать и не тревожить — мог рассердиться и уйти.
— Оставьте его. Софи, вы нам, нам погадайте.
— Сказано же, никаких Софи…
— Земфира, Земфира, иди сюда!
— Да дайте же нам водки, мы же с мороза, наконец!
— Валентин, распорядитесь, пусть смирновскую подадут. И закуски, сюда тоже…
Земфира танцующим шагом и бренча монистами пошла было к княгине Вяземской, чтобы погадать той по руке, но, проходя мимо кресла с отрешившимся философом, сделала левой рукой неуловимое движение, словно поправляя шаль, и хоть, казалось, к философу и не прикоснулась, однако тот внезапно вскрикнул и выкатился, откинувшись к спинке кресла и затравленно озираясь.
— Что? Что? Кто колется?
Владимир Сергеевич был похож на бога Пана, которого пронзила чарой нимфа — обиженный, длинноволосый, с бородой в седых уже нитях и со светлым голубым взглядом, как на картине художника Врубеля. Он смотрел на всех попеременно беспомощными и детскими глазами, морщась и потирая уколотую руку. И, конечно же, как в силу врожденной близорукости, так и из-за стремительности жеста, ему не дано было углядеть английской булавки, сверкнувшей на миг в свете свечей и тут же исчезнувшей в складках зеленого платья.
ГАДАНЬЕ
В тот же миг светловолосая нимфа в цыганской шали сделала резкий поворот и очутилась у ног философа. Там она присела, прижав рукой к полу закрутившийся и вздувшийся свой наряд, подняла глаза и улыбнулась. Владимир Сергеевич смотрел на нее с опаской, но уже и с интересом. Она взяла его за руку и сказала:
— Рука апостола.
Философ, уже прирученный, уже обмякший, все же попытался высвободиться и нелепо задергал слабой рукой с длинными пальцами, словно ущемленный за лапу тропический зверь, — не очень решительно и скорее для вида выбираясь из капкана.
— Пять лет назад, гуляя по берегу Волги, вы увидели тонущую маленькую девочку и вытащили ее из воды, — ясно и отчетливо произнесла цыганка.
Настала напряженная пауза, во время которой и гости, и ряженые, казалось, ждали, что Владимир Сергеевич рассердится, отстранит назойливую гадалку, спросит шубу и уйдет домой. Но тот, прикрыв устало глаза и облизав губы, только тихо спросил:
— Как вы это узнали?
— Это написано у вас на руке, как и многие другие, не менее интересные события, — отвечала все еще коленопреклоненная златоглавая Софи.
— Чепуха, — пробормотал философ. Помолчал и нерешительно добавил: — Что же еще?
— Вам было шесть лет, когда вы встретили главную любовь вашей жизни.
— Продолжайте…
Владимир Сергеевич заерзал в кресле. Он еще не напечатал свою знаменитую поэму “Три свидания”, в которой впервые в шутливой и лирической форме рассказал о том, как ему, мальчику, явилась София-премудрость во время службы в церкви Московского университета в честь мученицы Татианы. Как сияла она в розовом свете, все освещая, все прощая, все преображая. Как мир в тот же миг изменился, словно было, скажем, само по себе в лесу глинистое затрескавшееся на солнце русло пересохшего ручья, и вдруг — побежала по нему вода, запели радостно горлицы, иволги, соловьи, и выросла трава прямо на глазах, и раскрылись по берегам ручья цветы несказанной красоты, давно знакомые и все же до сей поры невиданные. Так было и тогда, когда впервые прикоснулась к мальчику Володе его вечная Подруга, и это было первое их свидание, начало.
Вокруг кресла с философом и ясноокой Софи сгрудился целый кружок лиц и личин необыкновенных, все больше друг с другом век знакомых — ряженые друзья его — Лопатин и Цертелев, дальний родственник Мартыновой — Евгений Трубецкой в обыкновенном, не маскарадном костюме, пара кузин, чьих неизвестно, а также сама хозяйка, подошедшая поближе. Всем стало понятно, что происходит нечто необыкновенное, нечто из ряда вон выходящее. Сильнее запахло мандаринами и свечным дымом, снег мелькал за окном, толкаясь в стекла, проваливаясь вниз, в улицу, где горели невидимые фонари, исчезая без следа.
— Продолжайте, прошу вас, — лицо Соловьева прояснилось, он глядел в глаза цыганке, — прошу вас.
— Любовь вас не щадит, вами повелевает. Вы можете полюбить внезапно и до безумия, даже не зная имени, как это однажды произошло с вами в поезде, где вы ехали в одном купе с незнакомкой. Дальше продолжать?
— Что за глупые вопросы, — отозвался Лопатин, — как это не продолжать. Это, знаете ли, как-то и неучтиво даже будет по отношению к присутствующим. Мы же тут не зря торчим столько времени, все это выслушивая.
— Не надо, — сказал философ и улыбнулся. — Однако…
— Сказать про книгу, которую вы писали в Лондоне?
— В Лондоне Владимир Сергеевич занимались каббалой. “Зохар” штудировали, — прокомментировал Цертелев.
— Что ж это вы, батюшка, в колдовство-то ударились? Никак тоже по делам сердечным? — поинтересовалась княгиня.
— Устоявшийся предрассудок — считать древнюю иудейскую мудрость колдовством да магией, — мгновенно возразил философ и поморщился. — Так что книга?
— Вы начали писать книгу о буквах еврейского алфавита и продолжили бы, если б однажды не обнаружили, что, собственно, не вы эту книгу пишете, что книга эта, словно катящийся через пустыню куст — принадлежит никому.
— Это как же понимать прикажете? — возмутилась Боратынская — Что же это за книга такая? — Она помолчала. — Да это все розыгрыш, наверное, — заключила она внезапно. Они заранее договорились и всем нам голову морочат.
— Книга эта начала писаться в неведомые времена (тут гости увидели, что с гадалкой что-то происходит непонятное и даже настораживающее — она побледнела, глаза ее горели, словно всматриваясь туда, куда заглянуть было не дано, а голос дал хрипотцу). Говорят, что первые ее главы принадлежат чуть ли не Моисею. Но все, что он написал за всю жизнь, он написал про одну только букву священного Алфавита. Несколько следующих столетий разными авторами, принадлежащими не только к разным национальностям и сословиям, но также и к разным расам и жившими на разных континентах, была написана, но не окончена глава про вторую букву — Бет. Причем таково было свойство книги, что все, написанное когда-то про буквы, приходило к тому, кто писал книгу в настоящий момент, и зачастую даже помимо его воли выстраивалось на предыдущих страницах, вот только неизвестно, во-первых, в материальном виде или в идеальном, а во-вторых, мог ли кто-нибудь, кроме очередного автора, видеть эти самые записи. Во всяком случае, каждый из пишущих видел не только все, что было написано до него, но и всю книгу, до самого ее конца, причем свою собственную жизнь он тоже видел. И видел ее не как-то вообще, а составленной как бы из разных цветов и двигающихся фигур, которые, как вы уже догадались, восходили не к чему-нибудь, а к самим буквам, а те на время работы с книгой словно оживали. И каждый автор, пишущий свои строки, внося вклад в написание всей Книги, пока находится в труде, может разговаривать с буквами и даже видеть свою жизнь, как живую и изменяющуюся комбинацию из 22 букв, которые светятся и двигаются то сильней, то слабей, в зависимости от того, куда поведет автора судьба. Буквы соотносятся также со звездным небом и любой судьбой любого человека в мире. И пишущий свою главу видел это так ясно, что казалось, тайна мира ему была открыта до самого дна….
Соловьев вел себя странно. Сначала он хотел вскочить в волнении, потом обмяк и только тревожно смотрел на шевелящиеся губы вещуньи, лицо которой стало покрываться бисеринками пота, а глаза были закрыты.
— Ее надо остановить, она в трансе, — наклонившись к Соловьеву, встревожено прошептал Цертелев. — Как бы казуса какого не вышло.
Соловьев только мотнул головой:
— Еще минуту, минуту…
— И он, пишущий Книгу, видел, как буквы могли составить имя любого предмета и события на земле, и не только составить, но и быть им самим, быть с ним — одно, настолько, что, разговаривая с буквами в этот миг, составитель книги разговаривал с душами самих людей и событий и таким образом мог повлиять на самые выдающиеся свершения и происшествия на земле. Можно было послать событию любовь, и тогда сюжет выстраивался в направлении Царства Небесного и Плеромы, либо поразить его враждой, и тогда человек или событие тяжелели для дальнейших своих дней и переставали пропускать свет. Некоторые авторы даже видели, как можно составить из букв Имя Самого Бога, и те, кто видел это ясно, внезапно исчезали в золотом свете, и их больше никто никогда не встречал на земле, как это было с пророком Ильей или апостолом Иоанном. Сегодня Книга написана почти до конца. Причем все ее несколько тысяч томов можно уложить в наперсток, из которого она извлекается сама собой, как только появляется очередной храбрец. Храбрец, потому что книга меняет жизнь непоправимо и может даже забрать с собой автора. Для того, чтобы главы были завершены, следует дописать всего несколько десятков страниц, добавляя комментарий к двум буквам альфа-бета. И тогда человечество, вставшее на краю пропасти, словно проснувшись, увидит себя самое, как отражение света Божьего и Божьей любви, отшатнется от пропасти и войдет в самую прекрасную пору своего существования — в Царство света. Не вижу, не вижу… — тревожно забормотала прорицательница. — Вот! До сих пор авторы приходили почти непрерывной чередой, каждый вкладывал в книгу столько своей жизни и жизни мира, сколько мог, и Книга росла. Но последний автор, когда до завершения останется совсем немного, совсем пустяк, может и не прийти, потому что впереди эпоха зла, слабости и безразличия к Богу. Главное для описания оставшейся буквы — найти связь между Вавилонским столпотворением, Пятидесятницей и человеком, который взбирается на мачту, и…
Внезапно госпожа Мартынова закашлялась и схватилась за горло. Она пыталась сказать еще что-то, но не могла.
— Воды! — заревел Соловьев. Он склонился к Софии, так и не вставшей с колен, не снявшей своей цыганской шали, и стал шептать ей в ухо слова молитвы, громко, горячо, истово: — Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!
Софи внезапно легко поднялась на ноги, покачнулась было, но тут же выпрямилась и рассмеялась.
— Не хочу воды, — сказала она. — А велите шампанского. Цыганке за труды.
— Ну вот, — произнесла, недоверчиво глядя на нее, Боратынская, — я же говорю, что разыграли нас, как форменных дураков.
Но всем было ясно, что если это и розыгрыш, то какой-то странный, неожиданный для самих участников, небывалый и страшноватый.
ЦИФРЫ НАД АВТОГРАФОМ
Об этом событии какое-то время поговорили в профессорских кругах. Выяснилось, что якобы госпожа Мартынова, давно желавшая познакомиться со знаменитым философом, решила подойти к делу с фантазией. Она где в шутку, где всерьез опросила всех ей известных знакомых Владимира Сергеевича, собирая сведения о наименее явных обстоятельствах его жизни, и выступила в роли гадалки, основательно, таким образом, подготовившись. И она добилась своего — воображение Соловьева было потрясено. Некоторое время он искал возможности новых встреч с госпожой Мартыновой (и это было совсем нетрудно устроить, ибо удивительная молодая женщина была в родстве с близкими друзьями философа, князьями Трубецкими, обоим им приходилась кузиной), но тут как назло пришло известие о том, что они вместе с мужем и детьми отправляются на минеральные воды. Владимир Сергеевич, впрочем, еще два раза встречал ее у знакомых, но поговорить как следует не вышло — тема, так волновавшая философа, та самая, которую София-цыганка затронула в своих святочных гаданиях, так и осталась неконченой. В марте они уехали.
О чем он думал в связи с этим странным происшествием в доме Е.И. Боратынской и писал ли действительно книгу, посвященную “мировому алфавиту”, мы знать не можем. И все же здесь явно прослеживаются две вещи. Во-первых, сведения о “мировом алфавите” гадалкой были взяты не с потолка, и тема эта так или иначе занимала некоторое время философа, на это есть свидетельства близких ему людей.
И во-вторых — явное волнение Владимира Сергеевича как во время всего гадания, так и в особенности в том его месте, где речь зашла об универсальных буквах и последнем авторе книги о буквах, долженствующем эту Книгу на некотором этапе завершить для того, чтобы в мир наконец потек свет обновленной жизни.
Мы знаем, что философ к этому времени написал ряд книг, посвященных новому социальному устройству жизни на земле, в результате установления которого вся власть и весь ее авторитет принадлежали бы Богу. То есть в книгах этих он давал план конкретного применения в условиях девятнадцатого века библейской идеи Теократии — присутствия Бога в земном общежитии как главенствующей и руководящей силы. Именно в такое общество, утверждал философ, руководимое Богом, действующим через своих избранных, и может начать протекать Божественный свет Любви, Правды и Справедливости. А сделать для установления новой социальной гармонии надо было следующее.
Весь мир должен был объединиться под руку двух земных правителей — папы римского как духовного авторитета, осуществляющего власть духовную и являющегося представителем на земле Бога по линии Петра-апостола, и российского императора, помазанника Божьего, главы самого сильного к тому времени государства-империи, воплощающего власть земную. Как мы уже знаем, Владимир Сергеевич даже направил письмо, в котором подробно излагал свой проект папе, и говорят, что тот отозвался о нем как о прекрасной, но без привлечения сверхъестественных сил невыполнимой идее.
Так или иначе, отсюда можно заключить, что идея осуществления Царства Небесного на земле некоторое время не только владела философом, но и обладала для него чуть ли ни гипнотической силой. И хотя ко времени описываемых событий он начинал к ней заметно охладевать все же, есть основания заключить, что путей к установлению Царства на земле он искать не переставал, хотя, может быть, поиски эти лежали теперь в ином русле, скажем, сопрягались с поисками творческой силы изначальных букв.
Конечно, это занятие можно взять да и назвать магией. Но если это и магия, то не большая, чем письмо к папе и предполагающееся обращение к российскому императору с целью изменить устройство мира. Ведь что такое магия? Магия это совершение некоторых действий духовного плана с целью добиться желаемого результата. А где вы видели чисто материальные и лишенные хотя бы зачаточной духовности действия? Даже позитивисты-большевики искали могущественных фей, способных привести их к магической чаше Грааля, сохраненной якобы тамплиерами, и посылали для этого экспедиции в район Валаама и Литвы. Не говоря уже о Гитлере, снаряжавшем магические экспедиции в Гималаи и тоже почему-то в Россию (секретным, естественно, образом) — одну за другой с целью обретения добавочной силы, естественно, в пользу рейха. И ежели у Гитлера получилось частично, то у Сталина — больше, чем он мог ожидать сначала.
Что получилось? Искажать свет Царства до неузнаваемости, убивать, унижать, уничтожать целые народы. Другое дело и другой вопрос — почему эти самые народы им не только не мешали в этих чудовищных манипуляциях, но по большей части и весьма горячо их поддерживали.
И тогда я спрошу вас — а что не магия?
Любое слово — магия, потому что любым словом вы можете повлиять на жизнь человека — утешить, запретить, унизить или возродить. Или скажем проще — разрешить прорваться к золотому корыту или отставить. Самое распространенное магическое орудие в наши дни — это доллар. С помощью этого заряженного символизмом энергии предмета, этой неказистой бумажки вы можете заставить продавца отдать вам лучшее, что есть у него в магазине, сделать из своей не очень одаренной, но сексапильной любовницы, приехавшей из Белоруссии, звезду на два-три сезона или вообще купить то, что вам нравится в самом широком — от женщин и героина до антикварных книг — диапазоне.
Но молитва — тоже магия. И слово любви тоже. И ласковое прикосновение в тяжкий момент — из сильнейших магия.
Итак, для совершения магического действия необходимо намерение и магический предмет. И если вначале это было намерение философа, плюс власть папы, плюс власть императора (я имею в виду здесь как раз магические “предметы”-ауры, которые не хуже, не лучше, чем аура денег с точки зрения чистого эксперимента), то в дальнейшем это могли быть и более тонкие и чистые вещи — БУКВЫ.
Мы уже говорили о них. Об их предшествующей Творению мира силе и власти, описанной мудрецами самых продвинутых цивилизаций и культур. Мы уже упоминали, что Христос в Апокалипсисе Иоанна назвал себя Алфавитом, а это не могло не быть известно Владимиру Сергеевичу Соловьеву как христианину и духовному писателю. Конечно, мы не собираемся складывать мамонта по позвонкам, но имеем смелость и намерение восстановить некоторые из них (позвонков), утраченные в силу ряда причин, из которых не последняя — грянувший через семнадцать лет после смерти писателя Октябрьский переворот, который смел своей нетрезвой пургой с лица земли не только семейство Соловьевых, но и основные архивы философа. Тем не менее, если встроенная деталь заставляет неподвижный доселе механизм действовать, а определенная прививка вдохновляет дерево плодоносить, значит, это звено — правильное.
ДОМ НА АРБАТЕ
А философ Соловьев сидел на угловом балкончике второго этажа дома, расположенного на пересечении Арбата и Конюшенного, и смотрел в сторону Новодевичьего монастыря. Ему вынесли сюда кресло из плетеной соломки и срочно сервировали небольшой столик, по этому случаю также очутившийся здесь. На нем в вазе стояли фрукты, к которым Владимир Сергеевич был равнодушен, орешки в сахаре, к которым он равнодушен не был, и бокал с шипучим золотым напитком — крымское шампанское, его он и прихлебывал задумчиво. Брат его, Михаил Сергеевич, несколько раз выглядывал на балкончик и, протирая песне, осведомлялся, не надо ли чего. Но Владимир Сергеевич лишь фыркал из кашне, намотанного на горло, и бормотал под нос нечто невразумительное, к чему близкие давно уже привыкли. Ну, ушел в себя человек, что тут поделаешь, бывает. Лишь бы возвращался из своих внутренних стран в хорошем настроении, как это в конце концов и случалось. Но сегодня Владимир Сергеевич не торопился покидать внутренние страны и все больше фыркал да отвечал невпопад. Заходящее над Новодевичьим майское солнце, дав зеленый световой акцент по краю окоема, вызолотило угол дома вместе с сюртуком и лицом философа, который смотрел на закат не отрываясь, причем борода его на какое-то время стала рыжей от солнца. Буйные кудри до плеч тоже порыжели, и седины почти не стало видно.
— Володя, не надо ли чего? Может, кофе подать, я скажу Наташе.
— Оставь. Как здоровье Сережи?
— Хорошо, слава Богу. Способный мальчик. Лошадей любит рисовать.
Речь шла о племяннике Владимира Сергеевича.
— Лошадей… Ну и что лошади?
— Что лошади?
— Ну, то есть что лошади? Как он их рисует — с натуры или на память?
— Да, видимо, по памяти.
— По памяти… Лошади по памяти… А что там в Париже?
— Что ж в Париже?
— Там, говорят, прямо революция совершилась, на этот раз в искусстве. Вошли в моду, говорят, господа Моне, Курбе да этот, как его — Тулуз.
— Что за Тулуз?
— Да сам не знаю, Тулуз какой-то. Мне Цертелев все уши прожужжал — Тулуз да Тулуз. Говорит, что это будущее мировой живописи. В Москве уже покупают. И в Питере тоже. Я, правда, не видел, поскольку не интересуюсь.
— Не знаю, о чем это он.
— Да как же ты не можешь знать? Не кури здесь, пожалуйста, у меня от этого кашель. Так ты не знаешь Тулуза?
— Не знаю.
— Верно говоришь?
— Не знаю я никакого Тулуза.
— А вот Цертелев говорит, что ты должен знать. Ты должен знать, поскольку имел намерение посетить в Париже девиц неблагопристойного поведения.
— Никого я не посещал.
— Не посещал. Но намерение имел.
— Это тебе Цертелев сказал? Да что же он за сплетник такой. Добро бы хоть был со мной близок, а то ведь всю эту ерунду из пальца высосал. Взял да и высосал из пальца.
Михаил Сергеевич расстроился даже, снял пенсне, вытащил из панталон большой клетчатый платок и стал протирать стеклышки.
— Ничего он не знает.
— Ты в кафе-шантане был?
— Так там сплошные кафе-шантаны. Конечно был.
— Вот и Цертелев говорит, что был. И намерение имел.
— Тьфу ты, господи Христе! — даже плюнул Михаил Сергеевич. —Опять за корову деньги.
— Ты несколько раз был в кафе “Мулен Руж” и там познакомился с Тулузом.
— Бог ты мой, Володя, да ты что меня сегодня извести на корню решил? Уймись, прошу тебя.
— Это художник-коротышка. Любимец дам неблагопристойных и распущенных.
— Ах, это…
— Ну, вот видишь. А говорил, что не имел намерения. Вот ты, брат, и попался.
— Так при чем тут какой-то Тулуз.
— А как звали коротышку?
— Мсье де Лотрек. Барон, между прочим.
— А на самом-то деле его звали Тулуз. Цертелев методом дедукции вычислил, что ты с ним в Париже познакомился. А он теперь в Москве в моде. Его наши меценаты покупают. Его Серов хвалил.
— Ну, раз сам Серов.
— Еще, говорят, Дега. Тоже, наверное, барон, как ты думаешь? Вот этот-то как раз все больше лошадей рисует. И балерин. Тоже дам не совсем благопристойных, но не столь распущенных, как приятельницы Тулуза. Говорят, тот прямо в борделе и живет.
— Был ли у мамы?
— Вчера.
— Оставайся у меня, Володя. Поужинаем, я из ресторана закажу, как ты любишь, с икрой, с шампанским.
— Нет, брат. Аппетита нет.
— Не влюбился ли, господин философ?
— Влюбился-влюбился… — пробормотал господин философ и перевесился с перил балкона, нависнув над ничего не подозревающим Арбатом. Предметом его внимания была молодая дама. Расплатившись с извозчиком, особа в длинном пальто и темно-синего цвета шляпе спрыгнула на тротуар и пошла в сторону кондитерской. Извозчик, наклонившись набок, засунул выручку в тугой карман, пооглядывался в поисках клиента, но, ничего подходящего не обнаружив, стеганул лошадь и медленно покатил в сторону заката с зеленым акцентом.
— Мне говорили, что ты хочешь дачу на лето снимать, — Михаил Сергеевич сделал вид, что вопрос этот для него самый обычный, самый естественный, и даже, пока спрашивал, старался смотреть в сторону, но не выдержал и глянул на брата.
— Очень хочу, — внезапно воодушевился Владимир Сергеевич. — То есть я уже считай что и договорился.
— В каких же краях?
— Края замечательные. Красота такая да соловьи! Место недалеко от Сходни. А деревня, сейчас-сейчас… ага, вот — Морщиха. Я уж и цену выгодную выговорил.
— Какую?
Владимир Сергеевич сказал.
— Это что ж, дача?
— Ну, дача, изба то есть.
— Так. И это за все лето?
— За месяц.
— Так-так. Ты, Володя, не погорячился ли?
— А что такое.
— Цен таких за избу не бывает.
— Каких таких цен?
— Да таких, как ты сказал за месяц.
— А что, много?
— Несусветно.
— Ну, погоди, погоди. Видишь ли, хозяин человек бедный, семья у него, дети, хозяйство никудышное.
— Тебе-то что за дело?
— Э-э-х! — отмахнулся Владимир Сергеевич.
И погрузился в созерцание арбатской беготни. Дама в шляпе вышла из кондитерской и остановилась на тротуаре. Несколько студентов, похохатывая, прошли к ней вплотную так, что дама была вынуждена посторониться, и видно было, что это ей не понравилось и что губы ее надменно шевельнулись. Потом она вдруг улыбнулась и замахала рукой в перчатке какому-то усатому субъекту в черном пальто на той стороне улицы. Субъект в черном пальто пересек Арбат, подхватил даму под руку, и они вошли в кондитерскую уже вместе, а философ Соловьев вздохнул, вытащил из кармана книжечку для записей, поискал карандаш и, найдя огрызок в жилетном кармане, записал на страничке: “Три вещи вызывают во мне задумчивость: панталоны без пуговиц, чернильница без чернил и женщина, потерявшая стыд”.
А Арбат горел и переливался витринами магазинов, булочных, модных лавок, ресторанов и чайных. Цокали копыта лошадей, пахло духами, почками тополей и навозом; зажигались в светлом воздухе первые фонари. Загудели и задолдонили колокола в церкви в честь престольного праздника, народ расходился от всенощной по переулкам. Из чугунных ворот двора вышел дворник с бляхой, поглядел на улицу с достоинством, потоптался и вернулся во двор.
Прошел час или два. Никому не известный поручик шел по арбатским булыжникам и размышлял о двух вещах сразу — о том, почему актриса Алешкина не ответила вчера на его записку, несмотря на то, что прежде отвечала аккуратно и с чувством, а во-вторых, о том, как это странно, что, говорят в Москве, у одного из родственников полковника Васильева появилась моторная карета, которая ездит сама собой, причем даже обгоняя некоторые другие экипажи. Он также вспомнил о карточном долге и о любовнице, с которой пора бы уже либо установить твердые границы, либо совсем разорвать, и лучше бы совсем разорвать, потому что уже все как-то не туда зашло. Ну да ничего, скоро их переводят на Кавказ, слава Богу, все как-нибудь само устроится. Потом поручик зачем-то глянул на небо, чего никогда в жизни не делал, во всяком случае, посреди улицы — и поразился. Громадная глубина глядела на него оттуда, и даже горящий газ фонарей не мог ее ни ослабить, ни выгнать Видны были смутные звезды, похожие на большие кувшинки и звезды поменьше, похожие на подснежники. Так он и стоял там, схватившись зачем-то рукой за фонарный стол, Бог знает сколько времени. И простоял бы он там еще долго, если бы не забил на соседней улице пожарный колокол и не побежали на веселый заливистый звук неизвестно откуда взявшиеся мальчишки. Поручик тряхнул головой, поглядел тупо в сторону мальчишек, оторвался от наваждения и пошел было на колокол. Но потом все же вернулся, снова взялся за столб и поглядел в небо. Все те же звезды, похожие на цветы, стояли над ним. Поручик заморгал, лицо его сделалось почему-то обиженным. Он даже приоткрыл рот, видимо собираясь что-то сказать, но слов не нашлось, и тогда поручик крякнул, плюнул и побежал смотреть пожар.
РАЗГОВОР
— Морщиха… Это не там ли, где усадьба Валентина Николаевича Мартынова? — Михал Сергеевич опять напряженно смотрел в сторону, задавая вопрос.
— Ну, конечно же, — со счастливой улыбкой отозвался философ. — В паре километров всего. Чтобы недалеко было в гости ходить. Я на все лето снял.
— Я… Мне… То есть говорят, что ты сам не свой стал.
— А чей я стал?
— Что чей?
— Ну, если не свой, то чей?
— Да, действительно…
— Я, знаешь ли, чувствую себя совсем юношей. Когда я вижу ее, все меняется. Она сама не знает, что она такое.
— Софья Михайловна?
— Ну, конечно же она, а кто же еще?
Они сидели за столом и пили чай с вареньем. Арбат за окном провалился в фиолетовый сумрак с блестящей звездочкой в углу окошка за тюлевой занавеской.
— Ну и что ж в ней такого необыкновенного? — сухо спросил Михаил Сергеевич? — То, что с графом Толстым переписывается? Ну, да она дама, конечно, и образованная, и умная.
Помолчал.
— Так, значит, ты вот так взял, все забыл и в нее влюбился? Прости, не мое это дело, впрочем…
— Спрашивай, спрашивай, мне, собственно, скрывать нечего. Ты ведь веришь в Софию?
— Прости, я что-то не улавливаю…
— И не улавливай на здоровье. Есть незримый розовый свет, необычайный, глазу не видимый, в котором купаются все миры, и блаженно человеческое сердце, когда в откровении любви оно погружается в это не уловимое ни в какие иные времена, кроме мига любви и мига прозрения, сияние и становится после этого совершенно зрячим. У Софии-премудрости есть на земле свои избранницы — души чистые и непорочные, души избранные, Ей родственные, и когда она находит такую душу, то объединяется с ней в одно, — в одну красоту, в один свет, в одну любовь и… О, бедный язык людской, который раз я тебя ломаю и корежу, чтобы хоть как-то выразить одно-единственное, ради чего и жить-то стоит. Весна, вечная весна… неизъяснимое, вечное, восстающее…
Михаил Сергеевич нервно помешал ложечкой в чашке с пастушкой на качелях.
— Но, Володя, ведь все влюбленные находятся, так сказать, в состоянии необычайном, временном, иллюзионном. Это как болезнь. Им кажется, что их избранница — само чудо из чудес, и отчасти они, конечно же, правы, потому что всех нас сотворил не кто-нибудь, а Господь Бог, и ее, избранницу, в том числе, так сказать, тоже, но ведь потом это проходит, совершенно проходит, куда-то девается и наступают обыкновенные будни.
Владимир Сергеевич вскочил из-за стола, едва не опрокинув стул, и стал расхаживать по небольшой комнатке на длинных своих ногах, бросая тени туда-сюда.
— Неверно сравнивать любовь с болезнью. Это все остальное рядом с ней — болезнь. Любовь-влюбленность делает человека зрячим. Как только он перестает быть эгоистом и готов для предмета сердца своего отдать все что угодно, включая саму свою жизнь, как тотчас в душе его открывается тяжелая дверь, которую эгоизм держит на запоре, и в открытую дверь врывается свет небесный. Царство Божие словно является всем влюбленным, словно поощряет их первые шаги. И они больше не видят этого мелочного, расчетливого, низкого мира, в котором своя рубашка ближе к телу, свой огород, своя докторская диссертация, своя жена и свои дети. Они возвышаются и летят над ним, не замечая, потому что их несет Свет Царства. Влюбленный ближе к Христу, чем ханжа, ходящий по всем праздникам и воскресеньям в церковь. Влюбленный смотрит и видит глазами любви, он бескорыстен. И все мы для того и созданы — любить и быть в свете Царства — бескорыстном и целомудренном… но ты конечно же прав по обыкновению — все это проходит, ускользает, просачивается сквозь пальцы, и нет человеческих сил это сияние задержать.
Владимир Сергеевич закручинился, сел в кресло и закинул ногу на ногу, сильно ударив стол снизу коленкой.
— Да разве такая безотчетная любовь не эгоизм? Она же замужем.
— Да что ж тут особенного? У Софии Михайловны много поклонников, и никто из них не преступал границ приличия.
— Ну, Володя, я уж и не знаю, как все это тебе объяснить.
— Не надо ничего объяснять. А что, скажи, в Париже, какие сейчас стихи читают?
— Тебе не интересно.
— Очень, очень интересно.
— Ну, что там… Верлен, конечно же, Альфред де Мюссе…
— Жеманно, манерно…
— Верлен?
— Да нет, Мюссе…
— Эредиа… Леконт де Лиль…
— Это какие-то новые?
— Ну да, символисты. Всю эту кашу Бодлер заварил.
— Бодлер хорош, но до нашего Фета или Тютчева ему далеко. И равнять даже нечего. А знаешь, я, пожалуй, сейчас прямо на Сходню и поеду.
— Боже мой, что за напасть! Да куда же ты собрался? Ночь же.
— Это неважно, что ночь, Миша, а я поеду. Я извозчика возьму, и часа через три-четыре доедем. А там, глядишь, ночь и кончится. Сейчас светает чуть ли не в пять утра, а времени уже, — он посмотрел на напольные часы с плавным маятником и резным единорогом, — почти два. — Владимир Сергеевич встал из-за стола и взял в руки чашку, допивая чай на ходу, но до рта не донес и задержал перед глазами, рассматривая девушку на качелях.
— Вот ведь… свобода, — сказал он. — Полет души, можно сказать, нежные коленки. Пана в кустах только и не хватает, чтоб восхититься и утащить.
— Это Фрагонар, — сказал Михаил Сергеевич, взяв чашку из рук брата, сняв пенсне и тоже внимательно ее рассматривая.
— То есть не сам, конечно, Фрагонар, а с его картины копия, переведенная на фарфор.
Владимир Сергеевич склонился вглядеться с другой стороны. Так они какое-то время простояли, причем Михаил Сергеевич не горбился, а Владимир Сергеевич сгорбился довольно заметно, но не от каких-то тяжелых чувств, а наоборот — лишь потому, что был выше брата.
— М-да…
— Ну, вот ведь…
— Фрагонар.
— А Пан, говоришь, в кустах? — Михаил Сергеевич внезапно не сдержался и прыснул высоким теноровым хохотком.
— Всенепременно.
— Вот ведь, Володя, мне жалуются, что когда ты поселяешься у знакомых на сколь бы то ни было продолжительное время, как сразу в переулке появляется столько нищих да оборванцев, что порядочным людям ходить там становится не с руки.
— Это почему же?
— Да потому, что ты их подаянием приваживаешь, а они за тобой хвостом ходят. Помнишь, как однажды ты домой без пальто пришел — нищему подарил.
— Экие ты, брат, анекдоты собираешь. Ничего такого не было на самом деле. Ну, да ладно, поеду.
— Так-таки и решил?
— Да.
Михаил Сергеевич сел на стул. Посмотрел снизу вверх на брата и изрек тихо:
— Знаешь, Володя, это безумие. Никакая не просветленная Богом мудрость, а просто сумасшедший дом и помешательство.
— Я снова молод, друг мой. И я еду слушать соловьев. Да! Неприличный Соловьев едет слушать соловьев.
В прихожей поэт натянул на себя свой макферлан и поцеловал брата.
— Ты смотри, не простудись. Ночи еще холодные.
— Слышишь, чем пахнет? Слышишь?
По лестнице гуляло эхо.
— Тише. Всех перебудишь.
— Весной души пахнет!
Философ захохотал так, что эхо на лестнице отозвалось Мефистофелем, протопал по лестнице вниз, выбежал на улицу и исчез в светлой фиолетовой ночи, полной звезд и шевеления лучей.
ПОЭТ
Хороша была ночь! Извозчик, как нарочно, оказался знакомым и, только самую малость подумав, согласился везти Владимира Сергеевича за сорок верст. Поехали, сначала петляя по улочкам и переулкам, потом выехали на Пресню, миновали Ваганьковское кладбище с белыми, словно ангелы или облака, призраками цветущей черемухи и вскоре добрались до тракта на Петербург. Въехали в Петровский парк, темный, глухой и угрюмый, но вспыхивавший тут и там призрачной черемухой, как будто окатывая голову из ушата. В дачах, тянущихся вдоль шоссе, свет уже нигде не горел — спали. Владимир Сергеевич поплотнее замотался в свою крылатку, вытянул, как мог, длинные ноги и запрокинул голову. Покачивалась впереди ватная спина извозчика, отчетливо и вразнобой стучали в тишине копыта, а над головой застыло неподвижное ночное небо, усеянное звездами, которые лишь иногда перечеркивала, вплывая и уплывая плавно, крона какой-нибудь придорожной липы или тополя.
Владимир Сергеевич почти лежал на сиденье и вглядывался в небо близорукими глазами, и от близорукости звезды делались еще огромнее и словно из снега. Одна заходила за другую, словно перья на хвосте павлина, а та заворачивалась за третью, пятую, десятую, и все они жили, перекликались и позванивали, как в стихах Афанасия Фета, в поместье которого он недавно гостил. И ходили они и переговаривались, бесшумно, словно в валенках, и заворачивались, и снова разворачивались, ерзали и кололись. Рессоры экипажа то бросали его к небу, то опускали, а оно от этого не приближалось и не отдалялось, а было вроде бы само по себе со своими шорохами, свежестью и вспышками, но на самом деле говорило сейчас со всем миром, мигая золотыми ресницами — с темными этими дачами по бокам, с ночными стволами и молочной пемзой черемух, с лошадьми, стучащими копытами по пустынной дороге, со спящими на дачах людьми, с извозчиком, качающимся на козлах, и с ним, Владимиром Соловьевым, тщетно пытающимся хоть как-то устроить длинные ноги свои поудобнее, а все напрасно и вотще до тех пор, пока не лег почти поперек экипажа, закинув их на противоположное сиденье. Он подумал, что не спросил, как зовут извозчика, и от этого ему стало стыдно.
— А что, брат, как скоро доедем, что ты думаешь?
— А в срок и доедем, барин, Владимир Сергеевич.
— Да… А зовут-то тебя как?
— Петровичем.
— А имя?
— Имя-то? Имя наше Иван, — ответил извозчик, неловко, как мешок с мукой, полуобернувшись на непривычный вопрос.
— Ну, и как же ты живешь, Иван?
— Да как живу? Обыкновенно. Как люди живут, так и я. Денег заработаю, вернусь в деревню.
— А в деревне-то что, хозяйство у тебя?
— На брате теперь хозяйство. А я с женой тут, значит. Возвращаться надо.
— А у самого дети есть?
— Машенька, дочка.
— Сколько ж ей лет?
— Два годика.
— Слушай, Иван Петрович, ночь-то какая!
— Теплая, Владимир Сергеич. Назад-то вас ждать или в гости едете?
— Нет, ждать не надо. Я покажу, где остановить. Там еще глубокий овраг есть с речкой.
— Да там оврагов-то много. Я как-то ездил. У меня в тех краях родня…
Владимир Сергеевич откинулся вновь на сиденье и стал думать, что вот едут два человека и один о другом только то и знает, что у него дочка Маша, которой два годика, и что его зовут Иван Петрович, а тот знает о нем, Соловьеве, что-то свое, Соловьеву неведомое. Но все, что они друг о друге знают, ничего не значит, и никогда бы не значило, если бы внезапно не навалилось на них, как одеяло, это звездное небо с его непрерывными огнями и эта тихая майская ночь, которую начали простреливать своими серебристыми щелчками и трелями соловьи. Встретились они случайно и разойдутся снова, так ничем ближе друг другу не став, и все будет так же обычно. Впрочем, уже не будет, — подумал Владимир Сергеевич, — потому что, слава Богу, не та эта ночь, чтобы встретиться в ее тишине и разойтись. И почему люди чаще не нанимают какой-нибудь экипаж и не едут, как он сейчас, в какую-нибудь сторону и ночь! Почему не сидят они в тишине, чутко прислушиваясь к цоканью копыт, к соловьиным щелчкам в ночной тиши, чуя, что рядом тоже сидит родная душа — не случайная, а родная от века. И что с того, что не знает он судьбы этого человека, чья темная спина вырезывается сейчас на звездном фоне, что с того, что не говорят они больше, не рассказывают друг другу свои заботы — так ведь не в заботах же все дело. А в том, что они и так друг про друга знают все самое главное. Потому что разве не знают этой ночью всё друг про дружку ели в лесу, озера, кустарники, речки или звери лесные. Конечно же, все они всё знают и понимают. Потому что они знают и понимают своей полупроснувшейся звериной душой самое главное, самое важное и тихое. А больше того знать и понимать и не нужно. Вот так же и люди, когда мимо них или сквозь них течет эта тишина, в которой растворены все слова и буквы в мире. Ну что тут еще надо понимать, кроме того, что это — небо, а это — звезда. Что это — человек на козлах, а это — его кони. Что мы с ним едем туда, где нам будет очень хорошо. И что эта ночь — самая лучшая ночь в жизни, потому что в ней все правда.
Пахло тополиными почками и черемухой, голова философа покачивалась на сиденье, и он уж совсем лег на спину и время от времени закрывал глаза, словно задремывая. А когда открывал, снова видел огни и звезды, и губы его шевелились, произнося дивные строки Фета:
И так прозрачна огней бесконечность,
И так доступна вся бездна эфира,
Что прямо смотрю я из времени в вечность,
И пламя твое узнаю, Солнце мира.
И неподвижно на огненных розах
Живой алтарь мирозданья курится,
В его дыму, как в творческих грезах,
Вся сила дрожит и вся вечность снится.
Он лежал, вздрагивая от толчков, и сознание его то расширялось и делалось большим, как небо, и черемуха, и звезды, и даже еще больше, — то сужалось, и он снова видел, как струится дымок от папиросы его брата Михаила Сергеевича и как раскачивается на фарфоре чашки пастушка на качелях. Он сознавал и понимал, что и дымок от папиросы, и брата он видел раньше, что к тому, что сейчас его окружает, это не имеет отношения, но не прогонял видение, и дымок продолжал сизо струиться и виться над длинным мундштуком, окутывать призрачной змейкой темные деревья, тихо проезжающие по бокам зрения, вплетаться в звезды, когда очередной прилив поднимал зрение туда, выше, откуда просвечивал свет Вечного Солнца, и брат говорил слова, которые он словно и слышал и понимал, но не смог бы повторить, и тогда он вспоминал, как называется то или иное созвездие над головой или место, куда они едут. Дорога шла под гору, а потом снова медленно взбиралась на холм, ему и хотелось спать, и не хотелось. Казалось, что ему так же легко пребывать, как в одном состоянии — бодрствования и свежести — так и в другом — сладкой дремы, переходящей в глубокий сон. И он никак не мог решить, в каком же из них ему хочется задержаться подольше, то ли в бодрствовании, в этих ставших приятными толчках колес и созерцании мировой гармонии над головой, то ли в сладком исчезновении сознания в тонком и глубоком отдыхе, за которым уже вставали успокаивающие и нежные видения. Сизый дымок папиросы словно связывал обе области, струясь из одной в другую, перетекая змейкой от вечной глубины сна к высокой глубине фиолетового небосклона, сопровождаемый голосом Михаила Сергеевича — бу-бу, бу-бу, — заплетал боковины пейзажа в затейливую теплую вязь, ткал свой ковер мировых всеобъемлющих пространств, где ничто не отдельно, ничто не исключало другого, но множит свой таинственный рисунок, словно на гобелене, изображающем, кажется, Даму и Единорога, который он как-то видел во время путешествия по Франции в одном из музеев и восхитился, а потом очень быстро забыл. Но сейчас и гобелен, и разные другие картины вплетались и вплетались в его сознание — речь против смертной казни убийц царя, собственно, не речь даже, а так, несколько фраз, которые, однако, тут же сделали его скандально знаменитым и вынудили уйти из Московского университета, и София в цыганской шали, стоящая перед ним на коленях, и ее бледное лицо, когда она с закрытыми глазами вещала о буквах мира, и голуби на подоконнике гостиницы, и почему-то маленький мальчик на улице, который остолбенело застыл на тротуаре, следя за ним глазами, а потом вытянул руку, показывая на него пальчиком, и сказал: Бог, Бог… Еще были какие-то пароходы, которые наплывали один на другой, белея парусами, но от этого не сталкивались, не ломались, а продолжали плыть, куда плыли. На одном из них по веревочной лестнице взбирался вверх на мачту Иван Петрович, извозчик. Ему мешала слишком толстая одежда, но он упорно лез вверх, и почему-то смотреть на него было томительно жалко и обидно. То ли потому, что не долезет человек туда, куда лез, и, в общем, как ему может быть хорошо, если все дело его осталось в деревне, а сам он живет в нелюбимой Москве с женой и дочерью, а уехать никак не может, и потому теперь ему приходится карабкаться по этой нескончаемой мачте. А взбираясь все выше, он становится все меньше и меньше, и теперь было ясно, что эта мачта вовсе и не обыкновенная, как ему казалось прежде, мачта парусника, а достает, можно сказать, до луны или даже до самых высоких звезд, которые все подрагивают да подмигивают, и оттуда, по-прежнему, слышится братнино монотонное бу-бу да бу-бу, а он все лез, все выше и выше, пока не стал совершенно неразличимым зрению и окончательно не затерялся в шевелящихся огнях наверху. Тут Владимир Сергеевич так же плавно перешел в обратную сферу, туда, где все было и так, да совсем вовсе и не так, и снова увидел ватную спину извозчика на фоне звезд, тех же самых, но уже и как бы не тех, и снова в спину приятно толкнуло, а у лошади екнула селезенка, и сонный голос отозвался: Э-э-эй, милай! а по бокам по-прежнему медленно проплывали, как черные великаны, кроны лип и елей, и тихо цокали подковы. И тогда он решил быть в обоих пространствах одновременно, и в том, где парусники наталкиваются друг на дружку и не ломаются, и в этом, где они едут через ночь по Петербургскому тракту, и не потому что они были, в конце концов, одним и тем же пространством, в котором все и происходило, а потому что к этому привела его сладкая нега, которую не хотелось тревожить и теребить, а нужно было просто оставить все как есть.
МОШКА
Он и оставил. И тогда оба пространства — и сновидческое, и просто видимое — стали углубляться, осерьезниваться и утоньшаться. Причем каждая из этих половинок заново разделилась еще на две половинки, и они по-прежнему были, как и раньше: одна была сновидческой, а вторая просто видимой. Он наблюдал, как они продолжали делиться и множиться, встраиваясь одна в другую, вставляясь и множась до бесконечности, как если бы было над головой случайного прохожего обычное повседневное небо, но взяли этого прохожего да и пригласили к трубе телескопа с многократным увеличением и дали ему сквозь нее посмотреть на небо, раз за разом степень этого увеличения изменяя. И было бы ему странно проваливаться в эту бездну, для начала такую привычную и обыкновенную, а под конец, как выяснялось — затягивающую, многократную и пугающую. Вот тут только один возник бы интересный вопрос — каким образом бы отнесся этот гипотетический прохожий к этой самой бездне, короче говоря, как бы он ее воспринял — как реальность, окружающую его, этого самого прохожего, со своими заботами семьей, любовницей, долгами страхами и экзистансом, или не как реальность, а как приложение к той расширенной стороне телескопа, куда этот расширенный мир затягивался, как в пылесос, и репродуцировался сначала на суженном его конце, а потом в зрачке нашего странника. Так вот — как бы он для него репродуцировался: как часть его мира или как артефакт, на миг извлеченный хитроумным прибором из небытия, чтобы посверкать-посверкать страшной и блескучей игрушкой, да и исчезнуть туда, куда ему и дорога, не повлияв ни коим образом на ориентацию прохожего в пространстве-времени, и равным образом в величине его жизни и ее же малости?
Но между сновидческой половинкой каждой ячейки мира и просто видимой были еще вкраплены небольшие пузыри, которые то ли принадлежали обоим половинкам, то ли не принадлежали ни одной из них, а скорее указывали на то, что есть еще и другие половинки, слепленные уже не из этого стеклянного теста, а из совсем другого — невидимого, но к которому эти пузыри имеют прямое отношение, потому что пузыри были (впрочем, как и половинки) не пузырями самими по себе, а мирами и картинками, в которых все время что-то происходило. И если, скажем, в сновидческой и просто видимой половинках, как на экранах нескольких десятков телевизоров, выставленных в магазине видеотехники, синхронно происходили некоторые события этого мира — например, экипаж с кучером на козлах и философом, развалившимся на заднем сиденье, задравши ноги на сиденье переднее и боковым зрением наблюдающим движение по звездному небу темных крон, то в пузыриках тоже происходили события, но словно выныривающие из мира другого. Однажды утром в одном из таких пузыриков сразу после пробуждения философа ему явился восточный человек в чалме. Он произнес необычайный вздор по поводу только что написанной Владимиром Сергеевичем статьи о Японии, сказав дословно следующее: “Ехал по дороге, про буддизм читал, вот тебе буддизм”, и после этого ткнул его в живот необычайно длинным зонтиком. Пузырик тогда исчез, а философ ощутил сильную боль в печени, которая потом продолжалась три дня.
Сейчас он видел свой экипаж и себя в нем словно со стороны, как будто отделился от него и смотрел немного издалека и немного сверху. Колеса нехитрой тележки постепенно приняли эллипсообразную форму, что совсем не мешало ей скользить дальше по дороге, сам он как лежал на заднем сиденье, так и остался лежать, разве что шляпа свалилась с его головы и тряслась теперь на полу, а извозчик, казалось, спит, и только кнут его делался все длиннее и развивался сам по себе, изгибаясь и виясь, потому что теперь он и был тем самым папиросным дымком, который — и теперь это стало совершенно ясно — существовал не только в пальцах его брата, начинаясь от его папиросы — но и навсегда. То есть существование этого дымка было не только кратковременное и случайное, чисто бытовое и могущее истаять без следа, но одновременно каким-то непредвиденным образом носило и характер — неистребимый, сущностный и непрекращающийся, как, например, если в объектив кинокамеры попадает какая-нибудь мошка или пылинка, сама по себе не тиражируемая и значения не имеющая, но в силу нам с вами понятных причин в результате такой позиции, занятой этой мошкой в пространстве-времени, ее след, т.е. ее, собственно, существование будет в дальнейшем прочитываться на самых разных заснятых этой камерой событиях, на первый взгляд к этой мошке не имеющих никакого отношения. Она может залезть, например, в сцену свадьбы, где жених надевает кольцо на руку невесты, или во фрагмент катания на лодках, или даже в то же звездное небо, это, в сущности, не так важно, хотя я бы не осмелился утверждать, что те видеофрагменты, на которых отпечаталось ее присутствие, следуют по отношению к ней и нам произвольно и случайно. Не стал бы утверждать я этого хотя бы потому, что ничего произвольного и случайного в этом мире причин и следствий, как физического, так и духовного плана, — ничего тут случайного быть не может.
Но не беда, если мошка залезет только в объектив частной цифровой камеры, а будет совсем другая история, если она прилипнет к телевизионной камере, транслирующей путем прямого эфира программу на всю Европу, а то и мир. Вот тогда эта самая эфемерида станет не эфемеридой вовсе, а визуальным и дотошным психологическим объектом в видеоряде миллиардов зрителей, и если прямого сильного воздействия она и не окажет, потому что все эти миллионы смотрят, скажем, трансляцию с Олимпийских игр, а не мошку, но косвенное влияние будет оказано несомненно, что и знают все авторы статей про двадцать пятый, кажется, кадр. Но это еще не так интересно, как если предположить еще один случай, в котором трансляция реальности, происходящая уже не с помощью телепередающих устройств, а более тонкого плана, ведется все это время на всех нас, живущих на земле. Ну, неважно каким именно образом, но она же ведется, иначе как мы можем истолковать тот факт, заявляют физики, что две элементарных частицы, находящиеся на расстоянии миллиардов километров друг от дружки, ведут себя совершенно синхронно — как одна и та же частица. А признав этот факт, как не прийти к выводу, что реальность просто-напросто транслируется из одного места с помощью передающей камеры, как и в случае телевидения, и если физикам кажется, что две частицы, разделенные огромным пространством, ведут совершенно синхронную танцевальную линию, то не естественнее ли предположить, что никакие это не две частицы, а одна и та же, просто попавшая в объектив передающей системы. И неважно, как далеки друг от друга картинки космической действительности — и там и здесь эта частица будет делать одно и то же и при этом не жить в десяти местах одновременно (что, кстати, вполне возможная вещь) а, застряв в окуляре передающей камеры, лишь транслироваться и накладываться на различные фрагменты видеоизображения, которое мы и называем реальностью. Но что частица! А что если в окуляре, наводимом на нашу жизнь и ее создающем застрянет существо побольше? Какая-нибудь этакая муха-мошка, которая дрянными своими лапками да и крылышками может так обработать изображение, что не то мы увидим, что посылают нам Ангелы, стоящие за тонкой техникой Бытия и отвечающие за его Изображение, а то, что им и не снилось — какие-то нелепые вздрыги да вздерги. А поскольку другого мы и не видим, то тут нам остается два варианта. Либо — что делают физики — изучать ритм этих мушиных брыканий и дерганий, который наложился на реальность, и строить все более тонкие и остроумные гипотезы по поводу происхождения и структуры Бытия, или после тысяч лет философствования объявить картинку недолжной, как это сделали Поль-Поль Сартр и Камю-Камю, за что им большое спасибо, хотя один из них нам значительно ближе другого. Но есть и третий вариант, о котором хотел было рассказать, но меня перебивает голос: все это чепуха, потому что при такой теории возникает вопрос: куда смотрит Бог? Неужто он не скажет своим Ангелам, что у них на изображение налипла дрянная муха, а те возьмут да и снимут ее. Отвечаю — Бог смотрит на муху точно так же, как и мы. И если мы ее не замечаем и с ней соглашаемся, ничего Бог своим Ангелам говорить не будет, и снимать ее тоже не станет. Страдать будет, а снимать — нет, ни в какую не станет, потому что мы выбрали смотреть на жизнь через вздерги и вздрыги, а он наш выбор уважает, и выбор этот для него как хлеб насущный. Ответил? Ну, ладно, пусть приблизительно… Не могу же я взять здесь и изложить механику вселенной — стоит мне этим заняться, и уж тогда точно никто дальше читать не будет, а хотелось бы, чтобы люди все же узнали получше о великом философе и его небывалой любви.
И все же напоследок еще пару слов о третьей возможности — так и быть, доскажу! — которая не в том, чтобы изучать вздроги, как Стивен Хокинг, муж остроумный и великий, и не в том, чтобы отменить этот мир как недолжный вослед за Жаном Полем, а в том, чтобы вообще исследовать не картинку, а сам Свет, проецирующий ее на экран. И вследствие этого думать больше не о навязчивой и принуждающе убедительной картинке, а о природе Света — ее, действительность, вкупе с тенью мухи, формирующей. Вот, собственно, этим-то Владимир Сергеевич Соловьев и занимался к вящей славе своей в метафизике и к позору и карикатуре в быту. Почему? Да по той же простой причине. Быт с мухой на изображении его и Свет — две большие разницы. Первое, — несомненно и убедительно, а второе — гипотетично. И тот, кто называет второе — реальностью, а первое — тенью, как это делал Владимир Сергеевич, в это первое никогда без смеха — своего и чужого — не впишется. Ну, так вот он и смеялся. Над ним смеялись все кому не лень и продолжают, и он смеялся. Все громче и ужасней, так что у некоторых дам даже страх, брезгливость и холодок подкатывались под живот, и трудно было им понять, отчего столь добрый и любящий человек может так неблагозвучно и даже со всхлипом каким-то мерзким и с иком на высоких нотах смеяться, словно он и не философ, знаменитый на весь мир, а дегенерат какой-то ненормальный. Но мы-то теперь с вами знаем — отчего, мы-то теперь ведаем, а значит, вследствие всех этих знаний и размышлений — разделяем, сочувствуем и прощаем, прощаем…
ПОТОМ ОН ЗАСНУЛ И ВСПОМНИЛ…
Потом он заснул и вспомнил, как однажды гулял по улице в районе Тверского бульвара, был октябрь, Покров, и внезапно пошел снег. Он кружился плотными белыми хлопьями, которые то летели вниз, то внезапно начинали взвиваться и возноситься вверх, подхваченные неосязаемым чувствами ветерком, чтобы снова взобраться на какую-нибудь ветку с желтым листом или на крышу и так застрять там, не долетев до земли. Улица была покрыта водой, сквозь которую просвечивали недавно нападавшие красные и желтые кленовые листья, а в воду падал снег. Оттуда листья смотрели, как из витрины, и казались от этого необычайно красивыми. Вот ведь бывает час на земле, когда все только что шло и бежало своим чередом, листья летели, люди шли по делам, нищий какой-нибудь терся у стенки, и на смену одному дню шел другой, словом, все происходило как обычно, по заведенному кем-то порядку, и не было в этом ничего радостного и яркого, но вот что-то произошло, и вдруг все становится по-другому. Вот эти листья смотрят, красные, из-под воды на тебя, и снег в воду летит, а стволы тополей прямо из нее, серой с зеленцой и прозрачной, выходят, как рыболовы в сапогах, и увидев это, странную чувствуешь оторопь и восхищение от небывалой красоты мира, которой только что не было вовсе, и вот она вся тут, как на ладони.
А потом он увидел существо, которое приближалось к нему из глубины аллеи. Существо было высокого роста, метра под три, и просвечивало, словно тоже было залито водой или какой-нибудь другой прозрачной жидкостью. И когда оно подошло поближе, Владимир Сергеевич увидел, что сквозь Ангела просвечивают звезды, деревья, окна и еще почему-то сданная колода карт, флакон из-под духов, и еще карета, куст, фонари — словом, самые разнообразные вещи и предметы, как возвышенные, так и самые что ни на есть бытовые, а некоторое были натурально нелепыми, как, например, утюг, ржавый, но с дымящимися в нем углями. Сначала он хотел пройти мимо, но вдруг понял, что здесь-то, в Ангеле этом, а не где-то в другом месте, скрыта тайная красота мира, и поразился, как он это не понял раньше.
Ведь все так, именно так, а не иначе и есть — все предметы на земле, события, вещи — если мы видим их прямо и не смягченно — кажутся нам грубыми, обычными, подручными, но те предметы, которые просвечивают, как вот эти вот камешки, ветки, подсвечники и города в Ангеле — всегда будут неоконченными и удивительными. Потому что если предмет есть сам по себе и весь наружу, то не предмет это вовсе, а так — вульгарный и нагловатый феномен, бравый такой солдат, пошловатый своей явностью факт обмана. Все, что расположено таким образом — простовато и наружу — никогда ничего хорошего с собой не несет, а несет сплошную выдумку, что оно-то и есть наше окружение, мир, в котором мы живем, но это совсем не так.
И интуитивно все мы об этом знаем. Вот почему раздетая догола женщина — нелепа. Потому что — окончена, и ей к этой своей простодушной наготе и добавить-то нечего. Вот Павел-апостол пишет грешникам — не оказаться бы вам нагими, а значит это, не оказаться бы вам законченными в своей элементарной обнаженности. И если раздетая догола женщина не окутана сверхприродной красотой, как статуи греков или та, которую окутывает этой красотой взгляд любящего мужчины, одевая ее в сияние Шхины и облако благоговения, то она, эта женщина — вульгарна и непотребна. Впрочем, и такую красоту презирать не следует, ибо и она дана для размножения рода, и она служит Афродите Пандемос, и она тоже отчасти полезна. Но вот настает миг, когда вещи окутываются значением и начинают просвечивать. И тогда на землю сходит трехметровый Ангел и начинает прогуливаться по Тверскому, чтобы прохожие лучше поняли, где они находятся и куда им можно пойти, т.е. что бы они, увидев Ангела, восхитились божественной красотой неоконченности, потому что другая сторона неоконченности — присутствие на той стороне вещи — Творца, источника Красоты, — восхитились и бросились бы в объятья друг другу, плача от счастья и восхищения миром и самими собой.
И Ангел подошел к Владимиру Сергеевичу и сказал голосом извозчика: “Приехали”! Владимир Сергеевич мучительно пытался понять, что значит это слово в устах таинственного гостя — то ли желание остановки и предложение пообщаться и поговорить, как это было с тремя Ангелами, когда они пришли в гости к Аврааму, то ли это слово скрытым образом намекало на то, что земная история, блеснув напоследок таинственной и просвечивающей красотой, окончена или вот-вот будет окончена… а может быть, в слове этом скрыто и еще какое-нибудь дополнительное значение. Но тут ему начало становиться холодно, он посмотрел на Ангела и увидел, что тому тоже холодно, и по всему его телу, которое — теперь это ясно видно — представляет из себя поверхность воды — по всему ему прозрачному и жидкому телу бегут от озноба волночки. — Куда же мы приехали? — пытается спросить Ангела Владимир Сергеевич, но спросить все как-то не получается, не выговаривается, он делает судорожное усилие языком, косноязычно мычит и просыпается.
— Приехали, Владимир Сергеевич, — повторяет кучер. Соловьев, пошатываясь со сна, встает в коляске, сходит на дорогу и озирается. Вокруг зеленые липы и дубы, словно ватные великаны, и всходит солнце, забираясь снизу под веки розовым сильным светом. Изо рта идет пар, и вообще страшно холодно. Соловей цокает.
Владимир Сергеевич загреб из кармана ассигнации и, не глядя, отдал вознице. — Да, да! Спасибо… Иван Петрович!
Тот поклонился Соловьеву сверху, согнувшись ватным телом так, что кажется — сейчас скатится, щелкнул кнутом и стал разворачивать экипаж. Соловьев, еще не проснувшись, тупо смотрел, как удаляется пустая коляска и тонет в сером прозрачном воздухе спина кучера. Голова снова закружилась, он поискал взглядом пенек, нашел у обочины березу с развилистой низкой веткой, присел на нее. Тут же на холме росла целая рощица берез, и сейчас от восходящего солнца стволы их были не белыми, а розовыми. Соловей больше не пел. Владимир Сергеевич прикрыл глаза, и сразу же снова поплыли небесные звездные поля с их ресницами и перемигиваниями. Он откашлялся и тихо прочитал:
Милый друг, не верю я нисколько
Ни словам твоим, ни чувствам, ни глазам,
И себе не верю, верю только
В высоте сияющим звездам.
Ему стало получше, и он снова откашлялся. По роще прокатилось эхо, и тут же откликнулся соловей. Ударил несколько раз ртутной замерзшей трелью, помолчал, цокнул пару раз с сильной серебристой и хрипловатой оттяжкой, помягчел, потеплел, рассыпался. И тут философ вспомнил, что он счастлив, и улыбнулся. Любовь, на которой он поставил крест, любовь — одна, ради которой стоит на земле жить и дышать, снова пришла к нему, зайдя неожиданно со спины и озарив все его существо тем самым розовым сиянием, тем самым струением, золотым и лазурным, которое он знал с детства и по которому узнавал всегда свою Вечную Подругу. И этой зимой, когда после длительного перерыва он снова увидел Софью Михайловну, он внезапно ощутил утраченный золотой трепет в сердце. И оно, сердце, в ответ на прикосновение золота и лазури запело, расцвело, защелкало, как вот этот соловей над головой, и жизнь, до этого трудно бредущая по мостовым, словно в потемках, воспрянула, оглянулась и ощутила нетронутые силы в груди, способные снова нести его под небеса. Снова ангелы танцевали вокруг, а видения, ночные и дневные, постепенно набирали ослепительную свежесть и розовую неистовость.
София Михайловна, гаданием которой была открыта пророческая сторона их отношений, с тех пор еще больше похорошела, глаза потемнели и углубились и дали еще больший раскос, делающий ее похожей на японку. Когда они разговаривали, сердце его начинало трепетать и биться, и каждое слово, произнесенное ей, имело особый сокровенный смысл. София Божественная соединилась с Софьей Мартыновой для того, чтобы протянуть свои неземные руки, ставшие руками Софьи Михайловны — белыми, юными, прелестными, навстречу ему и заключить странника своего и любимого в вечные и земные объятья. И если он и посмеивался и подтрунивал над ней и собой, то потому, что невозможно же жить только внутри золотого родника, который вместо слов начинает бить у тебя в горле и от этого головы словно нет, а есть лишь одно журчание, трепет и золотое сияние на весь мир до тех высот, где, словно легкие зеленые листочки под ветерком, чуть шевелятся и шепчут силы небесные с их мириадами коридоров, сияний и ангелов. И чтобы в этой безмерности мир оставался хоть немножко твердым, листочки листочками, сапоги сапогами, а нос, скажем, носом, а не ангелом, он и напоминал ей и себе о “твердой” и смешной стороне мира каламбурами да юмористическими стишками. Но жить вдали от Софии он уже не мог. Вот поэтому-то он и снял дачу здесь, на Сходне, в деревне Морщихе.
Владимир Сергеевич огляделся вокруг — зеленели березки, тропка, заворачивая как “?”, сбегала вниз, должно быть к оврагу, слышна была железная дорога с ее гудками и ритмичным погромыхиванием колес, и все же он совершенно не представлял, куда ему идти дальше. Надо было бы ему уточнить у Ивана Петровича, господина извозчика, где именно тот его ссадил, да не сообразил спросонья. Похоже было, что заблудился.
ГОВОРИ О ДРУГОМ
Как выяснилось уже через час, Иван Петрович, извозчик, завез Владимира Сергеевича совсем не в то место и даже вовсе не по указанному направлению. Как такое могло произойти, философ долго ломал голову, вспоминая к тому же их задушевные разговоры во время путешествия под небом, полным звезд. Но воспоминания эти ничего толком не прояснили, и какова причина того, что он оказался в двадцати с лишним верстах от того места, к которому они с Иваном Петровичем стремились, он тоже догадаться не смог. Тут было два возможных варианта для объяснения этой гоголевской истории, либо черт попутал, либо Иван Петрович был нетрезв. Но поскольку до сих пор нетрезвые извозчики во время работы встречались Владимиру Сергеевичу редко, то он заключил, что все вышло к лучшему, хотя бы в том отношении, что он послушал соловья и провел последнее майское утро не где-то в городе, а в лесу, наслаждаясь пеньем Филомелы. Пусть даже и нетрезв был Иван Петрович, так и что с того? Не он ли препроводил их обоих в этот волшебный майский лес, тихий и розовый от восходящего солнца, а ведь не убеждался ли сам Владимир Сергеевич неоднократно, что судьба иногда действует через детей и пьяных и что дары из их рук бывают неожиданно изобильны и чисты.
Он тогда долго еще просидел на березовой ветке, изогнутой, словно вилка без зубьев в середине, а потом отправился через березовую рощу на холме, и лес стоял свежий и гулкий, а свет был сначала похож на розовое платье или прозрачную перчатку, а потом стал и вовсе бесплотным, обнял сердце, и зазвучала в нем старинная музыка, как будто менуэт с часовым заводом, какой часто играл в доме мамаши, а вокруг стволов словно затанцевали эльфы и феи.
Брату Михаилу в вечер, накануне поездки, он не признался, что напрочь сошел с ума от этой любви, что она захлестнула его, как огонь еретичку — от пяток до головы, вознося в облака. После того, как Рождество он встретил не где-нибудь, а в гостях у Мартыновых, костер был подожжен и теперь с каждым днем разгорался все сильнее и жег все яростней.
И поэтому ничего не было удивительного, что через десять примерно дней после истории с извозчиком, когда Владимир Сергеевич наконец (с хлопотами и приключениями) утвердился в качестве сходненского дачника в избе некоего Сысоя, огонь этот еще сильнее пылал и жег в его душе, но серных свойств при этом не обнаруживал, а скорее наоборот — сочетал свою неистовость с прозрачной негой последнего майского утра, в которое он так нечаянно попал вместе с его ослепительно розовой рощей на холме.
Тогда, в роще, в ее утренней тишине, он любил и был счастлив. Он предполагал, что когда-нибудь все эти слова станут невозможны, все эти фразы вроде любил и был счастлив станут невозможны и не нужны, но, во-первых, это будет еще не скоро, а во-вторых, он и не хотел никаких слов и фраз, а просто сидел с пустой и подсвеченной внутри головой, чувствуя, как розовый свет волна за волной вливается в его измученную и одновременно полную сил душу, и от этого душа молодела, распрямлялась, и ей хотелось жить и творить, создавая что-то настолько высокое и величественное, что даже его проект теократического устройства жизни на земле казался лишь бледной тенью перед тем, что должно произойти вскоре или даже и не вскоре, а прямо сейчас. Но ничего при этом творить было не надо, потому что оно уже само по себе творилось — то великое, ради которого сейчас он жил и любил свою Софию, удивительную эту женщину, от которой исходило нездешнее, вечное сияние.
Он знал, что нет такой силы на свете, которая могла бы оторвать его от вечной подруги, от злой его русалки, столь холодной рядом с ним, сошедшим с ума от любви. Временами ему казалось, что и она сияет одним с ним светом, но то, что происходило между ними во время коротких их свиданий, назавтра куда-то девалось, и уже на следующий день он наблюдал, как она, увлеченная вполне земными делами — все больше разговорами о театрах, актерах и модах или, скажем, о музыке — словно забывала о небывалых минутах, которые она же и вызвала вчера к жизни, когда они плыли вместе на облаке в страны, где нет ничего плотного, твердого и угрюмого, но все — свет, вечность и любовь. Японский ее неотразимый профиль светился, как фарфоровый, когда она, держа чашку дымящегося чая в руке, объясняла приехавшему в гости Соллогубу, что фаворитом на ближайших скачках будет рысак по кличке Берег, а он, Соловьев, отвергнутый и мрачный, забивался в кресло и сочинял в уме очередное четверостишье, где первые буквы строчек образовывали ее шутливое прозвище — Сафо.
Но разве кто мог понять, что все слова, в которые он облекал свои чувства, никуда не годились. Что они, слова, в случае, если перед тобой Бог или его наперсница София — ничего не значат и сыплются и рассыпаются, как ветхий сор, летящий с крыши под сильным ветром. Он пытался иногда их записывать, и они ложились как тень от солнца (а не его свет) — на бумагу. Потому что как свет они могут ложиться только на душу, которая не держит чернил, но держит свет, и если ты хочешь сказать о солнце — говори о другом. И если ты хочешь сказать о любви — не надо, не говори о ней, говори о другом. И если ты хочешь передать то, что отзывается в сердце, когда видишь, как она идет и как походка колышет платье и у тебя от этого замирает и щемит сердце, не говори о платье и чувствах, не говори о ее раскосых глазах и всегда нежданной вспышке метнувшегося вкось взгляда, не говори о том, что когда она смотрит на тебя, то нет ни ее, ни тебя в этом взгляде, но есть Бог и сиянье — не надо, не делай этого, но — говори о другом. Говори о другом. Слова умирают при рождении. Никогда и ничего не называют того, что хотели бы назвать. Либо они устарели, либо не успели созреть. И только подхваченные мелодией стиха, они могут хоть что-то напомнить о той стране, где они прежде жили, хоть что-то разбудить в памяти, хоть как-то прикоснуться. Самое главное всегда происходит без слов. Минуя слова, преодолевая слова. Назвать — не значит ли это — ограничить? Если только само слово не священно и не безгранично. Но тогда его надо писать с большой буквы, а кто сейчас различит слово с большой от слова с маленькой? Кто вообще хоть раз вместо разглагольствований о словах просто стал словом с большой буквы хотя бы на миг? Одной только буквой — хотя бы на мгновение? И все понял?
Душа душу встречает без слов, как он потом напишет, когда устремится к Софии не тем, что называют телом или словом, а вне всего этого, все это отринув и отбросив, как ветошь, устремится через все миры, все занавески, все стенки и перегородки — не при помощи слов, отличных всем костяком и составом от его костяка и состава, не при помощи звуков, которые не привиты и не растворены в его глазу, ухе или бороде, а напрямую. Вот тогда-то и происходят истинные свидания — тогда, только когда незримы.
Зачем слова? В безбрежности лазурной
Эфирных волн созвучные струи
Несут к тебе желаний пламень бурный
И тайный вздох немеющей любви.
И, трепеща у милого порога,
Забытых грез к тебе стремится рой.
Недалека воздушная дорога,
Один лишь миг — и я перед тобой.
И в этот миг незримого свиданья
Нездешний свет вновь озарит тебя,
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя.
Если бы кто-то смог придумать азбуку любви! А если б и придумал, что бы это были за слова? Плотные или прозрачные? Изменяющиеся или вечные? Вот если бы выдумать азбуку жизни, в которой слово “роза” могло бы на какое-то время из слова действительно превращаться в розу, словно бы прорастая из чернил или даже типографской краски и быть в какой-то миг и розой-цветком, благоуханным и свежим, и словом-розой, состоящим из букв и нажимов. И даже не нажимов, а роза могла бы возникать прямо из звука, идущего от губ, и становиться в воздухе, причем вместе со всем окружающим ее ландшафтом — клумбой, мезонином, дорогой с дрожками, зеленым холмом вдали и матово лунной речкой за ним. Стоило бы только произнести слово роза, и все бы это являлось и распространялось вокруг в реальности. А ежели бы кто-то говорил от сердца слово медведь, то тут же расступалось бы слово, переплетенное с бурой шкурой, когтями и лапами, и, раскрывшись, выпускало бы на свет медведя, ступающего вразвалочку и оглядывающегося, который был тем не менее и медведем и словом одновременно. То есть всем было бы ясно, что это не просто медведь, но он же и слово, и это было бы настолько явно видно и всем от этого было бы настолько хорошо, ясно и наконец спокойно, что сразу же наступил бы… Рай Земной.
И тогда не было бы так много нелепых и непонятных мертвых слов, которые силятся, тужатся и тщатся хоть что-то передать, а каждый из слушателей если даже и слышит, то все равно не твое мертвое, а свое собственное мертвое слово. И тогда говорили бы не так много, и слова были бы осторожные и сильные. Потому что, ежели сейчас все те слова, которые мы говорим в спешке да в злости, начнут оживать и заселять места обитания, то никакого Рая с медведями и розами, конечно же, не возникнет, потому что возникнут сплошь пакость, мерзость и неприличие, одним словом, Преисподняя.
А чтобы ожило слово любви, то нужно настаивать его годами и десятилетиями. Причем не все слово сразу, а каждую из его букв. Потому что каждая из букв, которые мы употребляем здесь на слова, может быть соединена с великой и тайной буквой из тех, при помощи которых Бог сотворил мир. И если настоять эти буквы, нащупавшие своими корнями путь к истокам, путь к буквам небесным, и взрастить такое слово — всего одно лишь слово любви, то, произнеся его, ты создашь новый мир, новый свет и новые губы. И мук не будет в этом мире, и слез тоже. Но будет все во всем — едино, и будет оно Богом, Словом и Софией.
БЕЛАЯ КОЛОКОЛЬНЯ В СИНЕМ НЕБЕ
А через два дня он шел на свидание с Софьей Михайловной, которое та назначила ему в глубине парка, чья изумрудно-бутылочная толщина по мере проникновения в нее истончалась до бледно-салатовой, сквозившей в свою очередь нежной прозрачностью дальнейших кустов и топольков и молочной белизной деревянной беседки. Трудно сказать, волновался ли он. И не будем делать вида, что нам на правах соглядатая и рассказчика известно, что вообще происходило в душе этого родного и загадочного человека — мы этого не знаем. Но ежели нам скажут, что мы не знаем и всего остального, то тут это будет неправда.
А правда заключается в том, что Владимир Сергеевич действительно шел в тот июньский день на свидание, и возможно, волновался. Но и ежели мы будем, к примеру, утверждать, что Софья Михайловна знала, что происходит в его душе, то это тоже едва ли. Она могла об этом лишь догадываться, причем с успехом, который был гарантирован не больше, чем наш, наблюдательский, вникающий и повествующий. Иногда задашь себе вопрос — а кто же знает, что происходит с человеком и в человеке, кто знает — и только диву даешься. Потому что сколько бы народу вокруг такого человека вы ни опросили, то все равно будете иметь дело со сплошными фантазмами да догадками самих окружающих, которым делать больше нечего, как вникать в мысли и чувства чудака, потому что они и в свои-то никак не влезут и не вникнут, и в своих-то запутались донельзя.
Одним словом, кое-что мы знаем и получше окружающих, а кое-что так даже и наверняка. Например, то, что в колокольне церкви, которую только что миновал Владимир Сергеевич, висел портрет — и не портрет даже, а икона Божьей Матери — писанная не с кого-либо и не по воображению, а с красавицы-полячки — жены Мартынова-старшего. Еще мы знаем, в отличие от соглядатаев и соседей, один из которых, сейчас блеснув стеклышком пенсне, читает на веранде утреннюю газету, расположившись в плетеном соломенном кресле, что теперь ничего этого нет — ни парка, ни портрета, ни колокольни. Нет ни семейного склепа и ни священных родовых останков, покоившихся в нем долгое время, поскольку в тридцатые годы они были извлечены оттуда беспризорниками, обучающимися в трудовой колонии, на то время расположившейся именно здесь, в Мартыновке. Ну, да — останки убийцы Лермонтова и всех его родственников заодно, а значит, и той, к кому сейчас спешил на свидание взволнованный философ, были извлечены из склепа негодующими малолетками, воодушевленными на праведный акт сей надзирателями, и рассыпаны по близлежащим окрестностям.
Тут ведь все можно рассматривать либо последовательно, либо безотносительно. И факт, что останки были извлечены и рассеяны, а черепа пробиты и изуродованы, может либо находиться в связи с тем эпизодом бытия, в котором Владимир Серегеевич быстро пересекает поляну, приминая зеленую росистую траву сапогами, спеша на любовное свидание, либо, скажем, быть объединенным с другим, в котором пространство это уже не заселено маленькими несчастными засранцами, а населено большими, потому что здесь теперь ОМОН, а еще раньше была фабрика по выращиванию и умерщвлению кур, почему и называлась она, а впоследствии в честь нее и вся окрестность — “Цесарка”, почему и место это уже никакое не Мартыново-Иевлево, а всё та же “Цесарка”, а почему “Цесарка” — никто вам тут не скажет, потому что им это все равно. Но если мы будем рассматривать эпизод не последовательно, а параллельно, и даже не так — а в связи с пульсом вселенной, который был в тот день и час ровно такой же, что прямо сейчас играет у вас, читатель, на левом и правом запястьях, то история будет совсем другой — во-первых поубавит толику неизвестно откуда приходящей ностальгии, а во вторых собьет небольшую волну праведного гнева, который неминуемо наступает, когда одно и тоже сравнивают с самим собой, но в разные временные периоды, от чего не бывает ничего хорошего, кроме того самого праведного гнева, который, как и “Цесарка”, взялся из ниоткуда и в никуда канул, загадив предварительно окоем и пейзаж.
Такая страна Россия и такой человек — человек русский, что лучше о прошлом не думать. Потому что оно, конечно, жизнь все равно продолжится, даже если предположить, что твоим черепом или черепом твоей музы будут через какое-то время играть в футбол, продолжится и произойдет, но произойдет она тогда очень по-российски — в том смысле, что этого как бы и не было. Вернее, в нашем случае, как бы — не будет. И тут, конечно, сам решаешь, будет это с драгоценной музой твоей или нет. Вот и мы решим, прямо сейчас, а что именно — не скажем, а скажем, что колокольня, с иконой полячки внутри, была высока и, казалось, медленно заваливалась в голубом небе на фоне белых облачков, плавно по нему скользящих, чтобы упасть прямо в пруд, но никак не падала. И если долго смотреть на белую оштукатуренную верхушку, то голова начинала кружиться, и казалось, что сам вот-вот завалишься вместе с колокольней в летнюю глубину ласкового неба, такую синюю и глубокую.
На подходе к беседке Владимир Сергеевич задел головой за цветущий сиреневый куст, промок от росы, вдохнул нечаянно неправдоподобную роскошную горечь запаха, тряхнул влажной головой, улыбнулся, задумался и остановился. В беседке никого еще не было, вероятно, пришел раньше времени. И тогда он вошел в беседку, сел, закинул ногу за ногу, откинулся на спинку скамейки и стал ждать.
Какие-то птички пели в кронах лип, перепархивали с ветки на ветку, глаза Соловьева стали смежаться, и вот уже раздалось пространство во все стороны — морем синим, покоем океанским, а он стоит на палубе и смотрит, как птички из липовых крон медленно вытягивают свои крылья, ставшие белыми и огромными, и он знал, что они теперь называются как-то по-другому, но при этом все равно остаются теми же самыми птичками на ветках липы. Волны разбивались он нос корабля, и брызги в ветре долетали до его лица. Он обратил внимание на то, что корабль мчался, казалось, с каждой минутой все быстрее и быстрее, и вот он уже летел даже не как испуганная дворником собака или, скажем, его знакомый извозчик-лихач, а много быстрее-быстрее, чем резвые и разноцветные лошади на московском ипподроме, где однажды он побывал вместе с Мартыновыми, наблюдая соревнования верховых. Он подумал, что при такой скорости все они, и пассажиры, и команда с боцманом, коком и матросами, могут рано или поздно ненароком сорваться в пропасть. Тут он увидел, что рядом с ним стоит капитан корабля в белоснежном мундире и внимательно на него смотрит, готовый, казалось, любезно подтвердить все, что бы он ему ни сказал. — Видите? — сказал Соловьев, показывая на стремительно несущуюся по бортам воду.
Капитан, все с такой же готовностью, граничащей с некоторым даже подобострастием, смотрел на него и потом произнес неожиданно низким голосом, словно внутри него находился еще один капитан, совсем уже не подобострастный, а наоборот, донельзя решительный и сосредоточенный человек, который знал, что промедление смерти подобно, произнес этим голосом следующее: — Разве вы не знаете, — сказал суровый одноглазый Нельсон, спрятавшийся внутри первого капитана, — что течение времени, сливаясь с течением морских волн, производит его ускорение?
И тут Владимир Сергеевич увидел, как это просто и глубоко, и понял, насколько всеобъемлющим и точным было заключение капитана относительно данного фрагмента бытия, который, как и все фрагменты, содержал в себе не только себя самого с пароходом, течением и капитаном, но и все остальные фрагменты бытия тоже. А следовательно, любое, даже самое малое умозаключение, справедливое для одного фрагмента, в той или иной степени будет справедливо и для другого, потому что мир универсален, или, как скажут потом — фрактален. Но этого слова капитан не знал и потому не выговорил, как, впрочем, и многих других слов, которых он не выговорил вследствие того, что он их еще не знал, а также не знал тех действий, которые приведут к тому, что эти слова будут выговорены. Хотя если уж говорить по большому счету, то в едином выговоренном слове, в силу все той же самой мировой фрактальности, уже содержатся все в дальнейшем тоже выговоренные, а пока что еще не выговоренные слова.
И тут уже разворачивалась другая грандиозная тема, связанная с Софией Небесной, которая, подступив, переваливаясь, как птица Гамаюн, захолонула сердце, но в этот же момент другая птица, севшая ему на плечо, пока он переговаривался с капитаном по поводу частностей и течений, оказалась в этот же момент вовсе даже не птицей, а словно другим каким-то животным, похожим на сумчатую мышку из тех, что водятся в Австралии, скребущую теперь настойчиво и ласково своими коготками плечо его сюртука и тихо напевающую: “Владимир Сергеевич, проснитесь…”
Причем она все время, эта мышка, продолжала оставаться птицей, которая как сидела в начале в ветвях липы, так оттуда и не улетала. И теперь она пела знакомым голосом, который он боготворил, перед которым благоговел и которого побаивался: “Владимир Сергеевич, проснитесь…” И он проснулся.
ГОВОРИ, СОМНАМБУЛА!..
Из розового пятна на фоне свежей зелени постепенно выступили, словно уплотняясь, превращаясь, словно из бесплотного розового облака, в бесплотную же, но уже определенную и имеющую определенную вещность, а не только одно лишь бытие — фигуру молодой женщины в розовом платье, с бледным очаровательным лицом с чуть вздернутым носиком, с полными приоткрытыми губами и со шляпой в руках. Женщина смотрела на философа слегка раскосыми глазами, в которых словно играла, всеми гранями переставляясь, зеленая византийская мозаика. Надо сказать, что Владимир Сергеевич узнал ее еще на той стадии своего пробуждения, когда она была лишь облаком и еще не стала женщиной — именно на этой ступеньке ее становления в реальности узнал он ее, когда розовое сияние не уплотнилось еще в руки, ноги, глаза и платье, а было ими и одновременно не было, и поэтому тело женщины было пронизано тем розовым светом, который пришел не из его недавнего сна, а был изначальным светом и предваряющей розовостью — самими по себе. И пока его глаза держали этот сам по себе отблеск, еще не уточнившийся, еще не оформившийся, философ испытал соблазн все так и оставить как есть, глазами и волей — глазной, что ли, волей — оставить все как оно есть, потому что то, как оно было — розовое сиянье, с которым душа его, опамятовавшись от сна про пароход, встретилась на пороге пробуждения и, встретившись, затрепетала от восторга — было чисто и невинно, и ничего от него не хотело и не требовало, как счастливая игра в детстве посреди поляны с цветами и кузнечиками. Но как только желание оставить все как есть оформилось, оно потянуло за собой дальнейшее преображение предметов, они стали уточняться, приобретать агрессивность, звать к действию, и вот он уже вскочил с места и прижался губами к белой руке в кольцах, от которой пахнуло свежим запахом незнакомого цветка.
— Вот так мой бедный рыцарь! — сказала Японка. — Заснул!
Владимир Сергеевич полез в жилетный карман за часами и поднес их к глазам, близоруко — на близкую руку — щурясь. На десять минут опоздала! На десять минут он заснул. Но был он счастлив и, улыбнувшись, сказал:
Ах, света ясного глазам моим не видно —
Бег времени не различаем мной.
Дремлю я тщетно в этой темной келье:
В жару и холод мой наряд один,
Мне не дает никто другой одежды. —
И вот скелет худой сквозь рубище сквозит.
Ну, может быть, он выразился и немного иначе, не слово в слово повторяя стихи несчастного Какэгие, к которому пришла забытая им дочь, суть от этого не меняется. Суть могла бы измениться от того, что этим стихам, пропетым Владимиром Сергеевичем, который тотчас же, как только эти стихи пропел, оказался японским самураем, как это случилось совсем недавно с гиппопотамом, который оказался кипарисом (а если это было возможно для мысли философа и мысли того, кто описывает мысли философа, то почему это не могло стать реальностью того места, где все это происходит и созидается? И хотя никто не будет настаивать, что эта реальность — основная, но, кажется, ничто, тем не менее, не мешает нам заявить, что нами она выбрана в качестве желанной, и не потому, что нам нечего делать, а потому, что если ты хочешь сказать основное, — не говори об этом. Этот принцип был установлен нашим повествованием, и в дальнейшем оно, повествование, не имеет ни права, ни стремления от него уйти) — так вот, суть повествования могла бы измениться от того, что стихотворной реплике Владимира Сергеевича ответствовал невидимый и, скорее всего, состоящий из птиц хор, но она, суть, от этого тоже не изменилась. А хор ответствовал следующим образом:
Среди деревьев и трав, под небом без бомбардировщиков и медуз
ты встретил ее — ту, кто встает утром из японского зеркала,
подвешенного, подобно аспирину и головной боли, под потолок,
подобно медузе, исколотой шприцем, подобно мармеладной
девчонке,
исколотой временем пополам с запахом “Невского” пива —
из этого зеркала утром она встает, освобождаясь от
ненаставшего —
ибо только тем и заняты зеркала — освобождением от лишних ветвей отражения.
Освобождаясь от лишних отражений своих при помощи зеркала,
она встает — и оба они освобождаться помогают друг другу,
но нарастает, бывало, на юбку лейбл “Прадо”, а на ямку между
ключиц
Chanel № 5, а то и “Hugo Boss”, а на бедра какие-то очень узкие
трусики,
вот такие носили б почаще! — оба — она и зеркало — освобождаться
помогают друг другу, протягивая руки друг к другу, снимая лишнее друг с друга —
чужие пейзажи, слова, трафареты, радиостанции, бюстгальтеры, щупальца и цветы
с бабочками среди лепестков — чужие судьбы, любовников — все, что
может случиться с тобой, если перед зеркалом это не снять.
И для этого лучше начать день свой — голой,
совершенно голой, неприлично голой — без ничего на тебе,
абсолютно голой, голей не бывает, сняв с себя все до единого слова,
до единого звука и мысли, до волоса, оставшись в собственном подмороженном
сиянии обнажения, выжигающем, как жидкий азот все чужое,
и лишь потом одевать на себя маску, и долго всматриваться в зеркало,
из которого вышла. Под небом без бомбардировщиков,
у куста цветущей сирени — скажи ему все, что хочешь в своей наготе, в своей
чистоте, в своей слиянности с миром, в своей отсеченности от другого, чужого.
Говори сомнамбула-будда — прекрасен твой голос, японка!
— Знаете, — сказал Владимир Сергеевич, — прекрасная история приключилась, когда я сюда ехал.
Софи смотрела на него — как византийская зеленая мозаика, сияли ее глаза.
— На Николаевском вокзале я покупал билет у кассира — смешного человека с большими рыжими усами, когда вдруг за окнами потемнело. Тут же сверкнуло, полыхнуло, ослепило, и сразу — оглушительный гром! Еле на ногах устоял. Молния попала прямо в вокзал, и я с беспокойством посмотрел туда, где только что сидел кассир. Его больше не было. Секунду только назад был человек, компостировал билет, и вот же — ничего не осталось, даже фуражки. Такая вот метаморфоза — был человек, и нет его больше. Я подумал, что от удара он превратился в газ, заглянул за кассу — может, что-то от него сохранилось, ну, скажем, пуговицы. Пуговиц там не было, но там был он сам, собственной персоной. Сидел, знаете ли, на корточках, как заяц, только глаза таращил и зубы скалил. От страха упал со стула и не решался встать, так там и засел, а я-то ненароком решил, что он испарился!
— Бедный, — сказала Японка. — Так ведь и умереть недолго от разрыва сердца.
— И вот еще что, — добавил Владимир Сергеевич, улыбаясь. — Полез после этого я за часами, взглянуть, сколько времени до поезда. Хочу завести, и вот чудеса. Ключик для завода, давно весь вытершийся, облезший, опять весь покрыт позолотой, сверкает, как новенький! Отчего бы? Я ехал сюда и в поезде ломал над этим обстоятельством голову до тех пор, пока не пришел к выводу, что современная мысль объяснить сей казус бессильна. Загадка природы — ничего не поделать!
— Покажите…
Он полез в карман и положил часы и крошечный золотой ключик, жгущийся светом от случайного солнечного луча сквозь шевелящуюся листву, ей на ладонь. Цепочка от его правого бедра протянулась, посверкивая, к ее левой кисти.
А повествование, взяв на себя роль кокэна — служителя театра Но — оставаясь, как и он, для зрителя условно невидимым, сказав слово “ветерок”, взъерошило золотистые кудри Софии, так что пряди качнулись и заиграли, оно же, сказав слово “штукатурка”, припудрило белым левое плечо философа и, добавив “любовь” — хлынуло с неба без бомбардировщиков и совершенно синего — ослепительным и мягким водопадом света, залив мужскую и женскую фигуру в беседке одним потоком, о котором, чтобы понять, как он, обвив эти две утонувшие в нем фигуры, выглядел, сказало “кокон”.
САТАНА, ДЕМИУРГ, ЛЮБОВЬ
Софья Михайловна взяла философа под руку, и они зашагали по песчаной дорожке парка. Солнце и ветер не переставали играть тенями и складками ее одежды, и если бы внимательный зритель, вооруженный художественным зрением, к ним пригляделся, он обязательно увидел бы, как воздвигаются горы, трескаются ледники, расслаивается на перья крыло орла с сизыми полосами, окаменевают растения и, окаменев, вдруг рассыпаются на бегущие тени от облаков.
Локоть Владимира Сергеевича, на внутреннем сгибе которого лежала ее рука, заметно дрожал, и она чувствовала дрожанье и жалела философа, волновавшегося столь сильно и так заметно, но волнение его было ей приятно, потому что этим волнением волновалась не только она сама, но и вся ее одежда, собираясь в камыши и тростники и пускаясь гулять световыми пятнами, словно по поверхности воды.
— Вы обещали рассказать, откуда взялись в мире разделение и ненависть, — промолвила Японка, покосившись на задумчивого и взволнованного спутника, лишний раз отметив, что они с ним почти одного роста.
— Ну, говорите же, — подзадорила она, выстрелив на него зеленым глазным блеском.
Тень облака набежала на них, на красный щебень дорожки, на травы зеленые, не задержалась, пронеслась.
— Этот мир, мир вражды и разделения, произошел в результате падения Мировой души, — вздрогнув, произнес философ. — Душа, как я вам уже говорил, находится между двумя силами — силой Божественного Ума и идеального мира, который ею, Душой, управляет, и противобожественной демонической силой натурального или внешнего Ума, силой аналитической и негативной, которой управляет она сама. Душа, сама по себе, женственна, и ее блаженство и сила состоит в подчинении мужской активной силе Божественного Ума. Но однажды, осуществляя свое слепое хотение, подчинившись своей самости, Душа из состояния пассивности и потенциальности перешла в состояние активности и сама стала — Духом, но Духом зла, и с тех самых пор она уже больше не только Душа-София, а и spiritus — дух тьмы и зла. “Душа — есть Сатана, здесь мудрость”, — как высказывались некоторые гностики. В своем падении душа производит Сатану и Демиурга — две силы, которые и творят этот третий, оторванный от двух высших миров, мир.
— Так чем же, в таком случае, Демиург отличается от Сатаны?
— Дело в том, что обе эти силы, — постепенно вдохновляясь, отвечал Владимир Сергеевич, — орудия в Божьем замысле. Сатана — это космическая слепая сила Хаоса, а Демиург — сила разумная, но внешняя, начало формы, порядка и отношений, но, повторяю, только внешних. И вот тут-то и начинается космический процесс, bellum omnium contra omnia. В борьбе с Демиургом Сатана производит время — изменения, нарушения порядка, а Демиург в ответ создает пространство, статис, покой, порядок.
— А что же Душа? Что стало с ней?
— Душа… теперь порабощена. Она питает собой процесс космогенеза, причем является при этом его материей. В результате борьбы Демиурга и Сатаны весь видимый мир представляет собой материальное ядро — область Сатаны и эфирную оболочку — область Демиурга. Дальше я пропускаю некоторые связующие звенья, скажу только, что образовавшись из Солнца, система планет в лице Земли оказалась наиболее приспособленной для воздействия Души. А Сатурн, в свою очередь, явился прибежищем Сатаны, как планета хаотического духа. Душа мира постепенно овладевает Землей и производит на ней живую душу — организм, а со временем и совершеннейший из организмов — человеческий. Цель космического процесса — реализация Души и Бога в Душе, создание индивидуального человеческого организма. Цель исторического процесса — создание совершенного социального организма. История — также борьба Сатаны с Демиургом, бесконечная вражда и война. Эгоистическая воля — место Сатаны в человеке, разум, справедливость — место Демиурга. Но вот появляется сознание, человеческий разум — и это начало освобождения Души. Но у самого человека не хватало сил вырваться из-под власти Демиурга и Сатаны. И в момент, когда везде — и на Востоке и на Западе — человек находил мир пустым и хватался за самоубийство как за единственное средство против отчаяния и тоски, в этот момент божественный Логос, соединенный с человеческой душой, родился в Иудее.
— Скажите, — произнесла Софи, — а как вы себе представляете это гармоничное социальное общество?
Облачко, пробежав над ними, погасило и вновь озарило розовое платье на фоне зелени парка, как на картине Мане, где изображена женщина с зонтиком, хотя сама картина, конечно же, больше состоит из парка, чем парк с участием двух философствующих персонажей — мужского и женского — из картины. Впрочем, ручей серебрился и зеленел, но в некотором отдалении, так что они его, скорее, чувствовали, чем созерцали.
— Есть ведь там какие-то социальные ступени, классы, как, например, у Платона в его идеальном государстве? — спрашивала Софья Михайловна, машинально накручивая на палец спадающий и блестящий локон.
— Конечно. Но не как у Платона.
Владимир Сергеевич остановился и ткнул в небо рукой с длинным и худым указательным пальцем.
— Единственный предмет любви восходящей — универсальной силы, объединяющей мир, связующей его в гармоничное единство — это я о любви вообще, вне ее направленности как восходящей или нисходящей — так вот единственный предмет любви восходящей есть не абстракция (тут любовь бессильна, поскольку выдыхается), а любовь именно к личности, к Софии.
Он перевел дыхание, глянул слепыми глазами на каменную беседку с ангелами, клумбу с тюльпанами и вновь тихо зашагал по усыпанной красным щебнем дорожке.
— Поэтому в новом устройстве общества София находится в непосредственных отношениях с избранниками человечества (необходимо мужчинами, так как она — женщина), которые любят ее любовью восходящей и любимы ей любовью нисходящей. Есть также один-единственный человек, осуществляющий наиболее интимные отношения с Софией и являющийся, в силу этого, великим первосвященником человечества.
Тут София Михайловна не удержалась и вновь покосилась на Владимира Сергеевича с насмешливым любопытством — не он ли? Он — точно! Владимир же Сергеевич взгляда не заметил, но все равно на этом месте взволновался, заикнулся даже и кашлянул.
— Второй ряд, состоящий из женщин, образует первый совет. Затем идет третий ряд (второй мужской ряд), который дает священников второй степени или митрополитов Вселенской Церкви… Всего десять рядов — архиепископы, епископы, деканы, священники, дьяконы, верующие, оглашенные, начинающие…
— Правильно ли я поняла, — еле заметно улыбнулась Софья Михайловна, — что ваши классы общества разделены и выстроены в зависимости от степени влюбленности в Софию?
— Ну, — замялся и вновь закашлялся философ, — в некотором и самом общем смысле это действительно так. Впрочем, сейчас я от многого не то чтобы отказался, но работаю над усовершенствованием этого устройства.
— Теперь ведь, после усовершенствования, ваш первосвященник человечества, влюбленный в Софию — папа римский, преемник Петра, не так ли?
— До некоторой степени, но я не стал бы это так формулировать, тут требуются уточнения, поскольку материя эта весьма тонкая.
— А правда, что в Москве у вас есть собственный нищий? Что он вас всегда находит необъяснимым образом, где бы вы ни останавливались?
— Есть… — отвечал философ после короткой паузы, во время которой отчетливо и весело чирикнула какая-то взбалмошная и звонкая птичка. — Есть. Он меня, действительно, непостижимым образом находит везде, да и возле вашего дома также.
— А!… Так это тот старик, иногда трезвый, с седой бородой, в фуражке с красным околышем? Я его часто вижу у церкви Покрова в Левшине. Очень положительный господин, величественный даже — сразу и не скажешь, что пьяница и побирается.
— Ну, да, ну, да.
— Персональный нищий Владимира Соловьева. Не знала, что такое возможно. Я думаю, что, вообще, бывает персональным, прикрепленным к человеку, — наморщив носик, продолжала София Михайловна. — Ну, скажем, награды, ордена. Да, еще слава или репутация. Ну, докторское звание. У Виктора Николаевича — его губернское секретарство. Ну, экипаж или, скажем, поместье. Но чтоб нищий…
Невидимый ручей и веселая птичка над ним перемигнулись, отразившись серым серебром друг в дружке, и птичка снова чирикнула от восторга.
— Блаженны вдвое, прикреплен нищий к коим… — пробормотал Владимир Сергеевич.
— А выполните ли вы, дорогой поэт, ваше обещание?
— Это по какому же поводу? — засмеялся внезапно Соловьев, — побывать с вами в опере, что ли? Если так, то избавьте — лучше сразу задушите меня вашими прекрасными ручками.
— Вы обещали написать к сегодняшней встрече стихотворение.
— Всенепременно, — отвечал философ, а рука его уже шарила в кармане панталон так, что штанина даже несколько задиралась, обнажая серый носок. Он выудил сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его и прочитал: Эпитафия.
— Как? — не поняла Японка-Софи.
— Эпитафия, — повторил хор птиц из ветвей, — Эпитафия.
Потому что все, что вам остается друг от друга — слова,
и еще, быть может, память о тепле, потому что любовь — тепло,
которое остается, когда отец уходит от дочери, а та от отца,
а отец сходит с ума и танцует с револьвером в кармане,
револьвером, взятом на Балканы, на фронт военных действий
журналистом Владимиром Сергеевичем Соловьевым,
не знающим даже, как с ним обращаться,
и все это уходит, как дыхание с зеркала, след пальцев с рукояти,
а бабочка, улетая, оставляет тонкий слой тепла,
еще тоньше, чем веки или слова, чем атомы Демокрита в снежинке,
расплющенной на трамвайном рельсе. Все уже ушли, но
слова и тепло заставляют танцевать сумасшедшего на дороге,
хоть он ими больше и не владеет, как трава, таблетка кодеина или йод.
Он танцует как пролитый йод,
чтоб надолго оставить рыжую кляксу в потеках,
похожих на воздетые руки с растаявшими пальцами, но
вовремя подмороженными собственной едкостью.
Владимир же Сергеевич, ободренный хором птиц, откашлялся и прочитал обещанное стихотворение:
Владимир Соловьев лежит на месте этом.
Сперва был философ, а ныне стал шкелетом.
Иным любезен быв, он многим был и враг;
Но без ума любив, сам ввергнулся в овраг.
Он душу потерял, не говоря о теле:
Ее Диавол взял, его ж собаки съели.
Прохожий! Научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.
— Боже мой, да неужели же все так грустно! — жалобно воскликнула Софья Михайловна, чертя кончиком зонтика газон, но Владимир Сергеевич не стал отвечать и, выйдя на середину зеленой лужайки, начал танцевать, неожиданно изящно задирая брюки с отворотами чуть не к самой своей голове и высунув язык, который, начавши высовываться, никак не мог остановиться и разрастался наподобие огромного живого флага, забираясь в воздух все выше и выше, пока не стал явлением космического порядка, вовлекая в свою сырую, красную и неплотную мякоть и сонмы ангелов, и планетарные системы, и мировые туманности, но при этом от него пахло, как от твоего отца, которого ты так любил и который вас бросил, а потом снова появился — пахло немного вином и одеколоном “Шипр”, и ежели ей он был и не совсем, что ли, отцом, то тебе-то он отцом конечно же был, с этим огромным его языком и подкидыванием, с задиранием ног в брюках с манжетами и запахом крепкого одеколона, и вот на языке его уже многое могло бы разместиться, да кое-что и разместилось, лужайка, например, гора с тоннелем сквозь нее, паровоз и автоматическая ручка “Паркер”, но не слова, которых он так опасался и все же их говорил-говорил, пока однажды не высовывал на весь мир язык и не заходился в танце. Быть может, то, что он сделал, можно описать и по-другому, другими совсем средствами — без языка и задранных ног, но у театра Но свои законы, а у того, кто их наблюдает и описывает в связи с летней площадкой и философской прогулкой барышни и хулигана — еще и третьи, которыми он и пользуется на свой страх и риск и еще для того, чтобы мир не иссяк и продолжался.
ДВА МИРА
И спросила Софья Михайловна:
— Скажите же мне, скажите, как вы себе это мыслите? Потому что это же ваши слова, ваши стихи ко мне:
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий —
Только отклик искаженный
торжествующих созвучий?
Милый друг, иль ты не чуешь,
Что одно на целом свете —
Только то, что сердце к сердцу
Говорит в немом привете?
— Скажите, скажите, как вы себе все это представляете, пока я еще не влюбилась в вас так, чтоб сойти с ума окончательно и забыть обо всем.
Я действительно не вижу незримого очами. И для вас житейский шум трескуч, а для меня бесконечно мил — голоса детей, птиц, треск огня в камине.
Но я даже не об этом.
Я знаю, что есть два мира — незримый и мой, милый и смертный. Вы видите первый, я — второй. Ответьте, ответьте, куда вы меня приглашаете, если я отвечу вам на вашу любовь — в первый, ваш, или во второй — мой?
— Тот, кто любит, уже знает первый мир. Тот кто просто любит не на словах, а в сердце — он уже в первом мире, и нет второго без первого, и нет первого без ответа второго. Нет жука без Бога, и нет Бога без жука. Нет меня без Вас, и нет Бога без Вас.
— Скажите, скажите — но как же мне быть? Как мне любить вас идеальной любовью, а мужа — плотской? И еще скажите мне, скажите, неужели нет места идеальной любви во владениях плотской? А дождь, из какого он мира идет — из вышнего или из житейского? А сверчок трещит — от вышних сфер звук его или — к вышним? Или туда и обратно?
— Туда и обратно.
— А кошка мурлычет? А служанка забеременела и не сознается от кого — откуда?
— Вы знаете сами. Вы знаете мир вышний — вы оттуда пришли, и он в вас живет и струится розовою рекой, давая прохладу, давая отраду сердцу моему, измученному неподъемностью мира, измученному его ограниченностью, его тупостью, его убийственным безразличием.
Он залит кровью, он струит реки обмана, предательства, непонимания. Вся суть в том — принципиально ли он, этот мир, — недолжный мир, или мы не видим в нем, не различили в нем, не хотим увидеть — СОБСТВЕННОГО ЛЮБЯЩЕГО ЛИЦА.
И когда Платон понимает, что Сократ-Добро убит логикой и природой этого мира, то это — принципиально недолжный мир, в котором праведник обречен, мир недолжный, ошибочный, страшный.
И тогда он спрашивает — зачем?
И тогда это мир, из которого надо поскорее уйти. И правы во все века самоубийцы. И тогда непонятно, зачем он создан любящим Богом. И тогда это — не любящий Бог.
— И даже Сын не может всей своей небывалой любовью, всей своей обреченной на Крест любовью ничего изменить. И тогда я спрашиваю — неужели Ты зря приходил?
— Но Любовь спускается. Она делает материю живой и сияющей, делает ее зрячей. Она просветляет ее в твои единственные изумрудные глаза, в твое единственное лицо, в твои теплые ладони, в плоть сияющую оттого, что ей жить вечно — ведь она ближе к лицу Бога, чем его собственные веки, чем его волосы, кожа. Потому что мы и есть его плоть, его волосы, кожа, его любовь, облеченная в платье, запах цветов, складки ткани, бегущие в ветре. Он не может восстать на нас, потому что мы это — Он. Он не может разрушить любовь — скорее Любовь разрушит его. Разрушит Его милосердное, премудрое, вечное сердце, потому что закон для этого сердца один — любовь. И не может Он не подчиниться любви.
Но любовь творит неповторимость. Нет другой тебя, нет другого сияния тебя, нет других таких щек, тембра голоса, звука сердца. Любовь говорит — каждая плоть не случайна — единственна. Каждая плоть, каждое колечко на подушечке пальца — бессмертно, бессмертна каждая трещинка от ветра на твоих губах, каждая линия на ладони, каждый шаг по земле, родная моя, вечность моя!
— Ты — преследователь! Но я никогда не пойду за тобой! Я не знаю, кого ты преследуешь, что ты преследуешь! О, я знаю, за кем ты гонишься! И ты будешь гнаться и преследовать, пока не остановит тебя смерть. Потому что несчастье не остановит тебя, потому что болезнь не остановит тебя, потому что женщина не остановит тебя!
Я тоже — преследователь. Но нет во мне той злобы дороги, того неистовства новой пыли под ногами, той радостной обреченности на бесконечный путь, путь без опор. Нет смирения, свойственного верблюду, и нет прыжка, врожденного гепарду. Но главное, главное — ты, догоняя, умираешь, и будешь гнаться, пока не умрешь, и ты это знаешь — вот в чем твоя непреклонная сила, неодолимая сила, зачаровывающая сила, и она клонит меня на землю, на колени, целовать твои ноги, звезда!
От тебя пахнет скипидаром, на брюках твоих — бахрома, ты отдаешь свои башмаки первому встречному и идешь по тротуару в носках — господи, какое неприличие! — и ты уходишь, и собаки начинают скучать по тебе, но это не все. Ты встречаешь не только нас живых, но ты встречаешь и тех, кто умер, и ты — преследуешь их, а они тебя.
Ты видишь тот мир, о котором я только мечтаю. И ты преследуешь его.
Ты пишешь скучнейшие и умные рассуждения о том, как сделать людей счастливыми, но главное, что ты преследуешь — Бога.
Никто этого не знает. Все знают, что ты чудак, неврастеник, карикатура на пророка, позер, что — спирит и общаешься с духами, что ты учился магии — но никто не знает, что ты — преследователь.
Зачем ты поливаешь себя скипидаром?
Оставь это право художникам с Монмартра!
Ты пьешь шампанское, а все говорят, что ты аскет!
Не смей быть аскетом — преследуй.
Дети принимают тебя за Бога, а старушки подходят под благословение.
Никого не благословляй, потому что зря расточишь на это мою любовь — преследуй!
Всю красоту мира и всех его птиц, и собак, и людей, потому что мы все тут — одно.
Преследуй, преследуй, преследуй — свою единственную букву мирового Алфавита, о которой я тебе тогда нагадала — себя в Боге и Бога для всех,
Но не в муках, не в экстазе, не в исступлении, а так просто, как дышит ребенок, когда засыпает, как светятся звезды, как растет трава — ибо преследуя, ты сделаешь все это доступным, родившимся заново, и лев ляжет рядом с младенцем, и никто никого не убьет, когда ты найдешь свою букву, в которой таятся все остальные.
Свою Софию!
Преследуй, любовь моя!
Но я никогда, никогда не пойду за тобой!
И Хор, вибрируя, издавая скрежещущие, почти лунные звуки, пропел про то, что последнюю фразу она сказала слишком тихо, так тихо, что он не смог ее различить. Да и к чему ее различать, — пел Хор, — к чему, скажите на милость, так уж внимательно в нее вслушиваться и серьезно к ней относиться. Потому что если это правда, то он и сам ее знает, а если ложь, то это тоже не имеет значения для того, кому суждено умереть на дороге иди близ нее. Умереть счастливым.
ИСТОРИЯ КОНЧЕНА
Мир вышний, — сказал Владимир Сергеевич, — в котором нет зла и где Сократ не умирает, и мир нижний — недолжный, где беременеют служанки, берут взятки чиновники, люди убивают животных и друг друга — два берега речки. Через них можно перебросить мост. Чтобы благо и гармония сверху проходили на другой берег. Чтобы нездешняя природа вспоила природу здешнюю, просветлила ее и обожила. Мост, pont. А тот, кто это сделает — pontifix.
В воздухе пели комары, один из них кружился вокруг головы философа, пытаясь найти удобное место для приземления, но постоянно натыкался то на бороду, то на усы, то на львиную шевелюру. Он уже сел было ему на щеку, но тотчас погиб под мягкой и нежной пощечиной, которую Софья Михайловна сострадательно влепила Владимиру Сергеевичу, разглядев комариные происки, которые созерцала, словно отупев, или, наоборот, в сильной степени зачарованности.
— И кто же это сделает? — спросила она, рассматривая прибитое насекомое на ладони. — Кто этот pontifix?
— Любовь, — сказал Владимир Сергеевич. — Эрот-pontifix.
Она сверкнула византийскими своими глазами — зеленью на серебре, так что казалось, в воздухе отозвался звон.
— Но Платон не пошел до конца. Он дошел до Эрота, отменяющего ненужность низшего мира, придающего ему, этому недолжному на первый взгляд миру, безусловную ценность… не просто так, а в связи с любовью к конкретному человеческому существу, которая и заставляет существо это светиться вечным блеском, нездешним светом. Вечное наполняет плоть, и та на этом перекрестке сияет так, что становится драгоценной и неотменяемой. Но Платон словно не видел, что же делать дальше. Он словно ослеп.
— Как вы сегодня.
— Как я сегодня, прелестная Сафо, ослеп для всего, что не является вами…
Владимир Сергеевич глянул на зеленые купы ив, серебрившиеся над речкой от порывов ветерка, и продолжил:
— И лишь Христос, ставший человеком, внес ту дополнительную силу, явился истинным понтификом, мостом, по которому в низший мир вошла действенно преображающая его сила. Мир может быть обожжен. А значит, преображен, просветлен, выявлен в своей подлинности. Плоть нужна Богу, он по ней томится, как томился и в ней. Плоть это тот полусырой материал, который стоит перед любовью как задача — изменения, преображения, возведения ее, плоти, на степень жизни вечной, победа над Смертью.
— Но тогда почему же?
— Что почему же?
— Почему же ничто не преображается? Почему все умирают и становятся глиной — и те, кто любит, и те, кто ненавидит. Я все понимаю и проповеди слушаю с удовольствием. Но почему ничего не происходит? Почему именно на христианской территории мира пролито больше всего крови. Больше, чем в Китае, чем в индейской Америке, чем в Индии и Японии? Разве Магдалина, которую Христос любил, и ученики Его не стали землей и глиной?
— Но еще ничего не кончено. Впереди — воскресение.
— Это я понимаю. Но вот вы, например, видели когда-нибудь любовь бессмертную в нетленном теле?
— Видел, — сказал философ задумчиво. — Только это другое тело.
— А мое тело? — спросила София и посмотрела на философа в упор.
— Ваше?.. — оторопел на миг лишь Владимир Сергеевич, хотел было что-то сказать, гмыкнул, онемел, судорога пробежала наискось по лицу, и он тут же зашелся истерическим смехом с взвизгиванием и икотой на высоких до фистулы нотах.
Она смотрела на него грозно, но потом губы ее медленно дрогнули и поползли в улыбке.
— Мое тело, — повторила она. — Раз вы меня так любите, вы — духовидец и поэт, — может ваша любовь сделать его нетленным, преображенным?
Внезапно он замолчал. Потом сказал да. Потом снова помолчал и угрюмо добавил — уже сделала, и вы в этом когда-нибудь убедитесь. Как и в том, что моя роль тут не самая главная.
— Как же вас понимать? — задумчиво протянула София Михайловна, глядя под ноги, а скорее, на речку в пульсирующих зайчиках, словно ей и не нужно было ответа, словно, произнося эти слова, она уже слышала свой собственный ответ.
Они стояли над водой — розовое платье и темный сюртук, а в реке медленно шевелились от течения водоросли, словно пытаясь что-то нащупать, словно ухватывая и упуская тихие слова, которые были для них отлиты в форму струй воды, колеблющих их, казалось, монотонно, но никогда не повторяя колебания в точности. Текла сквозь водоросли речь-реченька, но не слушали они ее, а ощупывали, перебирали, прикасались вживую, и от этого каждая фраза водяных струй была подлинной и неподдельной.
— Все, что соединяет, — сказал Владимир Сергеевич, — от любви, от Бога. Все, что раздирает, мельчит, умножает — от его противника.
— Так просто?
— Куда уж проще… Но все… все уже почти кончено.
— Что кончено?
— История мира кончена. Неужели вы не чувствуете, что надвигается? Тот надвигается.
— Тот?
— Антихрист.
— Как же вы это определили? По каким признакам? Откройтесь цыганке. Как собрат по ремеслу, — усмехнулась Софи.
— Сам не знаю. Знаю, что когда подходишь к морю, его ветер и запах слышны издалека. Так и тут. Двадцатый век — время антихриста. Истории больше некуда развиваться. Христианство не осуществилось. Его попросту нет. Поэтому Европе нечего будет ему противопоставить. Даже у греков было больше сил, когда на них шли персы. Люди начнут просто пожирать друг дружку — миллионами, оказавшись в тупике. Сначала при помощи войн и техники, потом более тонкими способами — так что сами даже не будут догадываться, что друг друга истребляют. Для этого и убивать физически не понадобится. Возникнет некая всеобщая тонкая форма парализации и закабаления, по сравнению с которой византийская духовная выхолощенность покажется игрушкой. Останется совсем немного христиан. Притом не тех, кто будет все время толковать про Христа да про дело Церкви в мире — совсем других. Тех, в ком Он будет жив. Иногда жив даже под другим именем, словно бы анонимно.
А София, улыбаясь, подумала, да неужели же он может быть прав, что финал уже рядом? И забавляясь, представила, как это именно мир уже может стоять в своей смерти и в своем конце, словно цветы в воде — все эти вещи и все эти люди: белое облачко над головой с распушенными с одной стороны краями, речка с медленными зелено-коричневыми водорослями, ива, склоненная с берега, касаясь ветвями тихого течения, он, философ Соловьев, она, София Катенина-Мартынова, жена и мать, и все остальное тоже: паровозы, вокзалы, ипподромы, танцевальные залы, улицы Москвы и Петербурга, голуби в небе, рыбы на дне океана, прибой этого океана с его раковинами, оставленными на берегу, Параша-горничная, у которой должен родиться ребеночек, музеи Парижа, музеи Рима, библиотеки Лондона, кузнечик, который трещит не умолкая прямо под ногами, извозчики, снегопад, лодки на Неве и Сене. Неужели для них для всех история может быть кончена и все они, все эти вещи и животные, так и не дождались откровения от сынов человеческих, так и не дождались, пока засияет огонь, которого так ждал, чтобы он засиял, Иисус? И что же тогда остается сказать — что история кончилась, не осуществившись? Потому что если огонь любви не просиял, если пламя так и не разгорелось и Смерть по-прежнему царит на земле, то все эти чудесные вещи, которыми мы живем в лучшие миги нашей жизни, оказались напрасными. Тогда мы только делаем вид, что живем, надеясь на то, что так и не пришло? Только делаем вид, что мы — люди. Только выдумываем героизм, важность и поэзию, выдумываем высокие чувства — а на самом деле ничего этого нет, потому что с этим некуда будет пойти. Ведь если с лучшим, что было в жизни, некуда пойти, то считай, что этого и не было. И если это так, если пойти действительно некуда, то куда же она пойдет со своей любовью к Владимиру Сергеевичу, со своей любовью к дочерям — Наде и Верочке, со всей ее любовью к жизни, к ее безудержному зеленому и серебряному разливу? А она никуда и не пойдет. Она, пожалуй, посмеется вволю, ну, примерно, как философ Соловьев, взвизгивая и заходясь, а потом встанет вместе со всеми в смерть по плечи и будет там стоять.
— Куда же вы это, куда? — тревожно крикнул философ, когда она подошла к воде, спрыгнула с крутого бережка в речку и побрела по мелководью, волоча за собой огромный розовый цветок вздувшегося платья. Пройдя с десяток шагов, за каждым из которых теченье уносило из-под ног взбаламученный песок и ил, она остановилась, уперла руки в бедра и засмеялась. Сквозь зеленоватую прозрачную воду были видны выше колен ее высокие ноги в розовых чулках. Она запрокинула голову, блеснули белой полоской зубы, и от этого стала похожа на какую-то оперную певицу, какую — он вспомнить не мог.
И тогда, разметав прибрежные заросли крапивы, острекавшись, он прыгнул за ней, поймал за руку и вывел на берег, как она от него ни отбивалась. Оба промокли и задохнулись от борьбы. Владимир Сергеевич постоял, словно в раздумье, глядя на ее разрумянившееся лицо, прелестные губы и как вздымалась порывисто грудь, повернулся обратно и снова вошел в воду. Там он остановился и закрыл глаза. Лицо его побледнело, и казалось, что не человек стоит, а дерево, на которое нападал снег.
ХОЛОДНАЯ ЗЛАЯ РУСАЛКА…
На подходе к усадьбе их застиг дождь.
Еще светило солнце, но уже пронесся по-над землей сразу ставший холодным ветер, хлопнули где-то ставни, зазвенело, вылетев из рамы, но не разбившись, стекло, помрачнело. Комары разом куда-то подевались, запахло на миг сухостью и перегретой сиренью и сразу прошло. Донесся далекий женский выкрик, то ли сзывая детей домой, то ли снимая с веревок белье, докатился первый мягкий еще раскат грома, и ударили в пыль, сворачиваясь в шарики, первые капли. Солнце заволоклось быстро летящими серыми и рваными тучами, еще прозрачными и вытянутыми, но вослед уже медленно тянулось и приближалось грозовое “оно” — свинцовое, черно-синее, сплошное, как гиппопотам — словно бы оно пришло покончить со всем, что было без него, раз и навсегда, и по цвету напоминающее не сирень, а синяк. Первый залп капель рассыпался и иссяк, на минуту наступила тишина, и вот — грянуло. Уже летела безруким призраком до неба пыль с дороги, грохнуло страшно и звонко, так что в буфете задрожали стекла, покатилась по ступенькам сорванная с самовара порывом ветра труба, и дождь забарабанил по крыше, дорожкам и беседке уже без перерыва. Слышно было, как тихо бьет он и стучит в невидимый вывалившийся кусок стекла и тот отзывается низким звоном и приглушенным бум-бумом, как хлопнула и закрылась форточка, и снова сверкнуло, на миг затихло, и — как будто разорвали огромную простыню, а когда она разорвалась до конца, вдогонку бахнуло так страшно, что казалось, что после такого грохота ничто живое не должно оставаться на своих прежних местах, но обязательно либо врастет в землю на вершок, либо сойдет в сторону. Стало темно, почти как ночью, и тут они вбежали на крыльцо, под его спасительную крышу.
А молнии все били и били, озаряя лес и поле, и каждый раз почему-то казалось, что по полю идет великан в золотых башмаках.
Вечером приехали гости, собрались в гостиной и играли в фанты. Лопатин, философ и друг Владимира Сергеевича, приехавший позже всех, уселся с недовольным видом за пианино и стал бренчать какую-то чепуху. Но постепенно разошелся, сыграл несколько мазурок Шопена и пару пьес Моцарта.
Больше всех фантов выиграла София Михайловна, и по одному из них Владимир Сергеевич Соловьев должен был выполнить ее желание.
Когда через несколько минут они вдвоем вышли на крыльцо, на улице было уже совсем темно и тихо, в небе светились, перемигиваясь, влажные звезды, словно удивляясь тому, что бывают еще на земле какие-то грозы и даже с ветром и громом, но только все они приходят и уходят непонятно куда и непонятно зачем, а они, звезды, остаются, чтобы вот так шевелить оттуда, из бесшумной и беззвучной своей высоты, золотыми ресницами, и в этом состоит их главное важное дело.
— Как ваше самочувствие? — спросила София Михайловна.
— Превосходно, совершенно превосходно.
Соловьев помолчал, покрутил головой, покосился близоруко на звезды, на бледное, как речной цветок, лицо перед ним, на белеющий забор с приткнувшимся к нему кустом сирени с черными листьями и, наконец, сказал:
— А помните, вы мне как-то в первую нашу встречу про букву гадали?
— Букву?.. конечно помню. Я тогда как с чужого голоса говорила, даже не знаю, где слова нашла.
— Так вот я повстречал эту букву. Ту, ту силу, которая в нас так нуждается.
— Как это повстречал?
— Да так вот. Повстречал. Как Германн Лизу.
— Германн, помнится, с ума сошел. Вы меня уж снова-то не пугайте.
— Ни в коем случае.
Он помолчал.
— Ежели я и сошел с ума, то исключительно по вашей вине. Я пробовал препятствовать своему чувству к вам, — внезапно заговорил он, как бы срываясь с места, — но ничего не получилось. И чем больше я препятствовал себе, тем сильнее мое чувство росло. Я, должно быть, впервые в жизни такое переживаю. То вы сияете, как ангел, как звезда, перед которой остается только что благоговеть, и… я благоговею, то я чувствую, что просто созерцать вашу красоту для меня мало и невозможно, и начинаю задыхаться в пустоте и одиночестве. И тогда я хочу быть с вами, быть всецело — не только душой, но и телом. Словно золотой сквозняк меня продувает и бросает, как пылинку, в ваши объятья, которые вы так не торопитесь мне раскрывать. Напротив, вы насмешничаете и шутите над моим чувством. Для вас жеребец с ипподрома намного важнее, чем я. Какой-то заезжий оперный шут-итальянец — интереснее. Вы ограничили наши встречи, мои приезды сюда, к вам.
— Но, помилуйте, Владимир Сергеевич, не могу же я… У меня же здесь дети, муж, хозяйство, наконец…
— Нет-нет! У вас холодное и злое сердце! Сияние задело вас по ошибке, по ошибке. Все миры сияют в ваших очах — по ошибке. Вся Божья невыразимая женская нежность окутала вас по ошибке-ошибке. Боже, как вы мучаете меня! За что, Господи? Не могу, не могу больше. Вы — русалка.
На глаза его навернулись злые беспомощные слезы. София протянула было к нему руку, но на “русалке” на миг застыла и руку убрала. Глянула на него с мгновенным состраданием, но и с насмешливым блеском в морских изменчивых глазах, спросила:
— В каком смысле русалка? По андерсеновской ли сказке или по-здешнему — утонувшая от неудачной любви к кузнецу?
Она повернулась к нему, приблизилась почти вплотную и внезапно стала пугающе прекрасной в фиолетовом сумраке. Губы сделались из красных черными, глаза открыли бездонную глубину, словно само небо, ушедшее в золотистые звездные огни и блески… белые обнаженные руки безвольно повисли, он почувствовал горьковатый слабый запах ландыша, идущий от нее.
— Русалке больно ходить… и говорить тоже.. ведь язык-то у ней вырван… — прошептала София Михайловна, и тут философа качнуло, он схватил ее за талию и прижался к ее черным губам своими. Упал на колени, сумбурно, в несколько быстрых движений, задрал ей юбку выше колен и приник к прохладной коже сухим ртом.
— У-у… у-у… ы-ы… — всего и смогла сказать София. Ничего другого и выговориться не могло и произнестись не умело.
— Родная, родная… — он почувствовал, что слезы капнули ему на щеку, и от этого кожа Софии стала соленой. — Родная…
Он целовал ей бедра и то, что между, и колени, и живот, словно пробирался впотьмах по млечному пути, на который так был похож теперь его собственный спутанный путь, где ногами путника были губы, лишенные речи, но не букв, которые он и вцеловывал в эту белизну, и жар, и изгибы, и шорох. Он ясно чувствовал, как это можно, как можно губами, а не словами передать другому телу слово люблю, словно невидимую безъязыкую и безрукую татуировку, похожую на тесто, которое изменяется от прикосновения и липнет к пальцам.
И тут она завизжала. Она визжала тем визгом, от которого облака превращаются в слюдяные чешуйки и начинают сами от себя отслаиваться, у рыб, плывущих в черной глубине, на ноздри нарастают серебряные кольца, а бабочки меняют в полете свое левое крыло на правое и, влетев в огонь, не сгорают, но уносят его, превратив пламя в черное, с собой, сами превращаясь в маленькие неопалимые факелы, в которые может провалиться и человек, и лось, чтобы исчезнуть в этом осколке черноты, как в проруби, навсегда, и потом непонятно бывает, куда временами деваются люди. Потому что после, как ни ищи человека, не найдешь больше, а постепенно и память о нем втянет, как сквозняком, в эту черноту, так что словно и не жил он на земле никогда.
— Владимир Сергеевич, Владимир Сергеевич… — словно загудело, зашептало пламя у черных ее губ. — Сейчас я уйду, попрощаться со всеми, а потом к себе, а вы приходите. Через четверть часа приходите, нет, лучше через полчаса.
Она вырвалась, оглушив его бесшумным почти громом платья, опьянив запахом благоухающей плоти, и пошла к гостям, а он уселся, не разогнувшись, на ступеньку и уставился близоруко на звездное, темное, глубокое, как колодец, небо.
ВОЗДУШНАЯ МОГИЛА
Нехорошо… Нехорошо из-за того, что, во-первых, она жена Виктора Николаевича, его друга, во-вторых, оттого что высокое духовное единение под сквозняком-бурей Эрота, от которой, по выражению Сафо, раскачиваются и сокрушаются дубы, сменилось страстью, и мысли начинали путаться, затмеваться, а тело словно перелистываться, чтобы все время открываться на яркой странице, той, где места для созерцания почти не оставалось — столь узкими были поля. Налетал ветер-ураган и уносил мысли в сторону, а то и подменял их другими, ему несвойственными. И вот ведь теряешь контроль над собой и того не замечаешь, как это происходит, а если и замечаешь, то все равно замечать не хочешь.
Вот и сейчас все путается в голове, и через пятнадцать минут он возьмет и поднимется к ней в спальню, и уж сегодня-то наверняка свершится сладостное, необычайное и страстное, к чему так стремится последние месяцы вся измученная, вся взбаламученная душа его, но произойти все равно не сможет, потому что это и подло к другу, и банально, и пошло вообще.
И ежели в Софии Михайловне сияет София высшая, то разве не будет посещение им спальни тем мерзостным смешением низших влечений с возвышенными, единственно пристойными и животворящими человека божественными и благоговейными чувствами? Разве не будет это грехом вдвойне и втройне мерзким? Ведь одно дело почитать и поклоняться на расстоянии, и совсем другое плотское соитие. И не потому, что оно плохо само по себе — от Бога оно дано человеку, а потому, что несправедливо к другу, а еще и потому, что тут плоть руководит вышним, а не вышнее — плотью. А в таком случае плоть не воссиевает и не преображается, но непреображенная торжествует… но разве слова могут иметь право на власть над чувствами, но разве не дано нам чувствовать сполна, а не только мыслить, но сегодняшняя гроза, но — ветер с дождем, всплески пьяных кустов сирени под ветром, но — прикосновение губ к голой ноге между чулком и поясом, и есть же нечто волшебное в том, чтобы не думать, а любить так, как оно дается на сегодняшний день, когда смотришь на чудесную женщину и все теряешь от несравненной ее и влекущей красоты — мысли, желание, волю, себя самого!
А вместе с тем его мысли временами, пока он сидел на крыльце, становились на время кристально чистыми и ясными. И он снова увидел, почему психологически (если даже оставить в стороне все другие факторы) человечество зашло в тупик и какую оно делает все время ошибку — одну и ту же.
Он смотрел на звезды, и те подсказывали:
— Представь, что человек не попал за преступление, а родился в тюрьме и прожил в ней до тридцати, скажем, лет, никуда не выходя за пределы своей камеры и почти не общаясь даже с охраной. И вот однажды его выводят на прогулочный двор — небольшая, вонючая от мочи и плевков площадка, перекрытая к тому же сверху решеткой. Но сквозь решетку все равно видно, что есть солнце, синее, бесконечное небо, звезды… Что же этот человек почувствует и подумает? — Ага, — подумает он, — вот какие бесконечные и замечательные вещи есть рядом с моим домом. Как бы заставить их работать на мою тюрьму? И будет он думать-думать и придумает. — Ага! — скажет он, — хорошо бы сделать здесь стеклянный потолок, чтобы звезды и солнце освещали мою камеру, а я бы ими любовался. К тому же при свете звезд будет удобнее замечать досаждающих насекомых и от них избавляться.
Вот что он подумает, потому что он — у себя, он — дома, как он считает, а значит, надо только приспособить сияние звезд и солнца к тюремным условиям, и тогда все будет хорошо. Вероятно, время от времени ему приходит в голову непривычная мысль, что если есть над ним и тюрьмой бесконечное небо, то там дальше может быть и совсем иная, бесконечная жизнь, куда можно даже как-то и выйти из привычных стен. Но, представив это себе, он тут же начинает испытывать смертельный страх, и это понятно почему — потому что он бесконечной жизни не знает, и она ему чужая, а вырос он и освоился с миром здесь, в тюрьме. И он гонит от себя беспокойные мысли и возвращается к идее, как можно солнце и небо использовать, приспособить для единственно привычных ему, единственно близких и понятных, единственно вразумительных тюремных условий.
Вот так же и все человечество, и вся современная Церковь. Точно так же ведет она себя по отношению к Богу, как этот заключенный, который вырос в тюрьме. И поэтому не думают Церковь и человечество, как им выйти из тюрьмы на бесконечные просторы новой жизни, как стать бессмертной преображенной тварью, к чему и призывал нас Спаситель, а думают — и даже в лице лучших своих представителей — о том, как Солнце любви использовать, приспособить к нашим убогим, нашим рабским условиям существования, чтобы они нас немного согрели и осветили при том, что никто из них не хочет меняться и рисковать выйти за тюремные стены. А без этого риска и подвига Христианство перестает быть Христианством и, адаптированное Церковью, занимается лишь тем, что ограничивает свободу и порывы своих чад и сжигает на кострах еретиков да в избах — старообрядцев, и к тому же подчинено не за страх а за совесть государству на Востоке и сведено к государственности и юридизму на Западе.
Оставаясь при этом все время в тюрьме. Называясь именем Человека, чья жизнь вся была — свобода, любовь, прощение и преодоление ограничений. Рассуждая о покорности и забывая о свободе и власти быть чадами Божиими. Какая мерзость! Какая гнусная перелицовка! Какая невероятная подмена Благой Вести, Евангелия! И все эти тысячи лет — обман, насилие и моря крови. И не где-нибудь в Китае, а, прежде всего, на “христианской территории”. Именно на ней пролилось больше всего крови, совершено больше всего предательств, сожжено больше всего святых. А сколько еще впереди! Какие индейцы с их человеческими жертвами могут сравниться с теми человеческими жертвами, которые приносила и приносит как Восточная, так и Западная Церковь во имя Божье. Нет, наш “христианский Бог” намного прожорливей и кровожадней их, индейского.
Все эти слова о любви, о христианском милосердии. Все эти цитаты и сплошь цитаты, которые не подтверждены собственной жизнью — какое бесстыдство! Учить добру, цитировать Евангелие и в то же время предавать, насильничать, лгать, вдохновлять на войны, ненавидеть евреев. Забывая о том, что все державное Православие — ха-ха! — вышло из деятельности небольшой еврейской секты с гонимым и казненным за смуту Учителем во главе.
Такое “Евангелие” и такая официальная вера должны бы вызывать ненависть у порядочных людей. Но вот что поразительнее всего — не вызывают! Кажутся одним из многих привычных государственных укладов. Да и кто сейчас читает Евангелие, кроме горстки интеллигентов? А даже и те, прочитав, как Федор, скажем, Михайлович Достоевский, вместе с проповедью идей любви и всепрощения призывают ущемлять и изничтожать евреев и поляков. Или начинают сочинять свое собственное, как граф Толстой.
Где захлебнулась любовь? Где подменилась правда? Неужели святыня всегда будет использоваться в целях благоустройства тюрем?
Что же нужно для того, чтобы стать христианином, наконец? Чего не хватает, чтобы остановить ложь, лицемерие, наглость и убийства, которые торжествуют все это время, отсчет которого ведется от Рождества Христова? Какое простое действие необходимо предпринять, чтобы дать Богу осуществить на земле любовь и единение всех людей, всех этих людей усыновление — какое? Разве люди не хотят быть счастливыми, любящими и любимыми, свободными?
И тут его снова пронзила ясная и отчетливая, как крик петуха, мысль. — Не хотят! Они этого не знают и к этому не привыкли. Разве не о том же писал Достоевский, с которым они вместе ездили в Оптину, когда тот собирал материал для своих “Карамазовых”?
Хорошо, но разве Иисус не знал, что и кому предлагает? Разве был он фантазером? Разве был он идеалистом и Дон-Кихотом? Почему же он предложил бесконечное счастье тем, кто его не хотел, не хочет и не видно, чтоб захотел?
А что Он, собственно, предложил? Путь в наше собственное сердце до глубины глубин и там, на глубине — встречу всех душ на свете в творческой неименуемой бесконечности. Почему же не случилось и не происходит? Не для одного же Франциска или Григория Великого Он проповедовал? Не для одних же Якова Беме, Сведенборга или Серафима?
Кто обращал внимание, что все евангелие Иоанна повествует о слепоте людской? О десятках, тысячах, миллионах слепцов? Об огромной силы Слепоте и такой же силы косноязычии, гугнивости — бесстыдном и похабном умножении слов. О мощи неверия, тьмы, самомнения — сплошной ночи, безвылазной, как жирная жижа, о слепых иллюзиях чувств и мыслей. Многие! Многие читали про это, и многие прочитают и скажут — ну и что? Ну и что! И пойдут писать диссертации дальше — вслепую — сажать картошку — вслепую! — учить школьников и студентов — командовать полками, освящать квартиры, рожать и хоронить, убивать и миловать — и все это делать и осуществлять вслепую! вслепую! вслепую! “Я пришел, чтобы слепые стали зрячими”. Так неужели же ЗРЯ ПРИШЕЛ?
Он почти лег на крыльцо, запрокинулся к небу.
ЗАЖМУРИЛ ГЛАЗА И ВОШЕЛ
К нему подошел Барс — хозяйский охотничий пес, с которым уже давно никто не охотился, видимо, привлеченный странным звуком с крыльца, и ткнулся холодным носом в щеку, словно удостоверяя философа в том, что все в порядке, не грусти, и вот я здесь, на месте в этом мире, и вон, смотри, забор белеет матовым молоком, и куст с ним рядом тоже есть, и все есть, и будет, как было, потому что куда же деваться всем этим сверчкам, былинкам или кузнечикам, если мир изменится настолько, что ты себя в нем потеряешь. Нет, не изменится мир до такой степени, что бы ты в нем ни переживал и ни ощущал, как бы ты ни ухаживал за замужней женщиной и ни совершал всяких других глупостей, поцелуев и свиданий, — все равно от мира останется то, что не уйдет никуда, спасительный его кусочек и остаток, и я, Барс, так же буду стоять на этом крыльце и тыкаться тебе в нос, и куст будет темнеть у светлого забора, и свет из окна падать на крашеные доски крыльца, и лениво лаять где-то далеко на идущего мимо путника собака.
Владимир Сергеевич потрепал Барса за загривок и встал. Пес потянулся, выставив вперед во всю длину ноги и задрав зад, снова выпрямился и, сладко подвыв, зевнул.
Так-так, но нехорошо же ввалиться к ней с… пустыми руками. Мысль эта показалась ему чрезвычайно важной, требующей особого внимания и сосредоточения. Конечно же, невероятно глупо войти к ней в спальню… и сказать… а что, собственно сказать?.. ведь надо же что-то будет сказать, а он войдет с пустыми руками и будет стоять, как болван болваном. Вот если бы он стоял с куклой в руках, все было бы по- другому.
Стоп-стоп, но почему с куклой? Ведь он хотел сказать про другое, хотел сказать другое слово, не кукла, а сказал “кукла”. Но, впрочем, слова совсем ничего иногда не значат, и если и говоришь вместо одного слова совсем другое, то от этого ничего, как правило, не меняется, а ежели и меняется, то даже и к лучшему, в силу, что ли, свободы, которая непременно входит вослед за такой необязательностью. Сейчас он пойдет вон туда, к темной оранжерее, и нарежет там куклу. Он нарежет ее из белых зверей и составит их в одну, осыпанную, хотелось ему верить, предвечерней росой, куклу, и тогда уже, конечно, можно будет идти в гости совсем с другим настроением. Зверей там должно быть много, но вот беда, темно, да уж ладно, он как-нибудь найдет их на ощупь, а впрочем свет от дома и там ему поможет.
Он пошел к оранжерее, и пес пошел следом за ним, тычась носом сзади ему в икры. Владимир Сергеевич вошел вовнутрь — скрипнула сухо дверца — поискал спички в кармане, не нашел и стал пробираться мимо кустов, вытянув вслепую руки вперед, туда, где по его расчетам должны были расти белые звери, и он нашел их, и, ощупав их плотные в бахроме и словно бы затянутые в холодный, влажный шелк головки, попробовал отломить одного из них, но только поранился о шип. Тогда он снова полез в карман, чтобы достать перочинный ножик, но тут его качнуло, он сделал импульсивный шаг вперед, выбросив вперед руку, зацепился ботинком о невидимый бордюр и с треском рухнул в самую гущу зверей.
Падая, он рассадил себе щеку и больно ударился коленкой. Он сразу же встал, постоял, покачиваясь в темноте, зацепился взглядом за слабо освещенный прямоугольник входа, выровнялся, потрогал щеку, от чего рука стала влажной, полез в карман за ножом, достал его и принялся срезать зверей. Ему казалось, что они должны быть белыми, словно ангелы в первое утро Творения, и что когда он составит из них куклу, она выйдет огромная, нарядная и белоснежной чистоты, а именно это ему и хотелось подчеркнуть. Что, несмотря на всё, что, несмотря на то, что замужняя, а что он — философ, и несмотря на то, что друзья и все остальное, что несмотря на всё это — вот они самые чистые и белые звери на свете в его руках, составленные в ангела. И именно такую куклу он ей принесет и отдаст в ее белые руки, прежде чем пасть к ее благоуханным ногам и сказать — вот я пришел, простите меня.
Он вышел из оранжереи с огромным букетом в руках, притворил за собой дверь и пошел по дорожке к дому, над которым теперь стояла почти полная луна, похожая на тарелку в муке и сильно потеснившая золотых жуков, расползшихся во все стороны и потускневших в ее ослепительно млечном свете.
И тут как раз начал петь, но не сверчок и не какая птица, а невидимый пока что хор-дзиутаи (который при желании можно, конечно, назвать ночной птицей и так все и оставить), и как только он запел, что-то стало делаться со всем пространством и временем, которые до этого стояли на дворе неприкосновенно. Они сделались, словно бы внутри одного стеклянного шара оказался точно такой же другой и был прилеплен к первому так плотно, что казалось, что его вовсе и нет, а он вот он есть, и теперь он разделился от первого, и хоть и похож на него, а уже не он. Вот так и стало происходить с пространством и временем, как только запел хор. Можно было сказать, что они — пространство и время — начали размножаться, как будто все новые и новые стеклянные шары, внутри которых были луна и крыша словно бы в муке, и оранжерея, а главное — бредущий к дому человек Владимир Сергеевич — как будто все новые они появлялись ниоткуда, разделяясь и множась, и совершалось это не просто так, а именно в связи с песней хора, которая была прикреплена не к чему-либо, а к любому, пусть даже самому ничтожному движению Владимира Соловьева, идущего к дому.
И в результате такого умножения героя и окружающего ландшафта, что для хора, надо сказать, дело, в общем-то, обыкновенное и даже основное, произошло вот что — произошла точка выбора. Произошло перекрестье судьбы. И на этом перекрестье было видно, что случится (уже случилось) с философом, скажем, через два года после сегодня, и было видно, что один из них (вероятных Соловьевых) ушел сейчас направо, так и не рискнув, так и не постучав сегодня в комнату к Софии Михайловне, а другой вошел в гостиную и затеял дурацкие игры в прятки с Лопатиным, а третий сидел в длинном пальто на скрипучей от мороза лавочке на берегу финского озера Сайма (через пару лет) и с ним, озером, разговаривал, как с любимой женщиной, а еще один лежал на диване большого дома с колоннами на первом этаже и умирал, а пятый…
А пятый, не заметив подошедшего к нему актера-кокэна, вынувшего у него из рук букет, составленный из чего попало, только не из белых роз, вложил их ему в руки — млечные, белоснежные, невинные розы — а тот веник унес за сцену… а пятый, затаив сбивающееся дыхание, подошел к заветной двери, светящейся золотой линейкой света внизу, над темным полом, постоял в нерешительности пару минут, нескромно прислушиваясь, что там за дверью происходит, и мучаясь от этой невольной нескромности, и задыхаясь от жалости то ли к себе, то ли к той, что была там, за дверью, тихо взвыл и стукнул в дверь три раза. Причем первые удары по двери не попали, а попали по воздуху — так сильно он страдал и волновался. И когда он постучал еще раз, то послышался мягкий голос: “Войдите…” И он толкнул дверь, зажмурил глаза, уткнул нос в букет и вошел.
СВИДАНИЕ
Внезапно он почувствовал, что и букет, и прятанье лица в нем, и страхи, осаждавшие его, пока он шел по коридору и стоял за дверью, отделились и исчезли, а вместо вошла сила, похожая на огромное зеркало, в котором, захоти он только, смог бы отразиться сейчас весь мир, а вместе с силой вошло и освободительное вдохновение.
Она стояла перед ним одетая в зеленое платье, отсвет которого добирался до ее глаз, делая их похожими на два зеленых осколка. Высокая прическа, хрупкое белое горло, губы, от которых хотелось одновременно и плакать и смеяться, промельк золотой искры — в кольце с бриллиантом, но не только в кольце — а во всем — тонкой талии, где-то в виске, в дроблении света в огромных глазах, в изгибе запястья. Эта была не та, с кем он расстался на крыльце, не та, а совсем другая — зеленая, чудная, явившаяся из небесного Египта, шуршащая, осыпанная искрящимся светом, словно бы ищешь какое-то слово, чтобы, наконец, выговорить все, что случилось в твоей жизни хорошего и плохого, чудесного и главного, вот того самого главного, о котором сейчас только и стоит сказать, но оно все никак не выговаривается, и тогда мучительно, пытаясь объяснить, что же именно в твоей жизни главного, и кто такой сам-то ты есть на свете, начинаешь угловато и косноязычно мычать и жестикулировать, преображаясь в скрипящий корявый куст на ветру, а оно все не выговаривается и не выговаривается, — целый век, всю-то жизнь оно не выговаривалось и не выговаривается, и вот вдруг что-то тихо сверкнуло, бахнуло, отодвинулось, и оно взяло да разом и выговорилось. И ты стоишь посреди сияния и в луже нездешнего света и ничего не хочешь больше и ничего не весишь, не веря до конца, что такое с тобой взяло и произошло.
Вот такая вот выговоренность целого огромного косноязычного узла его жизни, заплетенного темными углами вселенского платка-хаоса и, казалось, невозможная в последние годы для прояснения и понимания, стояла сейчас перед ним в зеленом платье и тихом блеске, и это была не она, а он сам, выговоренный легко и без всякой запинки, единым словом, осуществленным в мерцающей красоте и жизненном розовом тепле, исходящем от женского, казалось, просвечивающего остальными предметами тела.
Он улыбнулся. И протянул букет белых роз, тяжелый, никнущий под собственным праздничным и упругим весом.
Она взяла цветы на руки, как ребенка, всю их тяжесть и охапку, склонила на миг голову к ним, словно поцеловала, понесла к вазе.
— Как вы себя чувствуете? — спросила она его, не поворачиваясь.
— Жутко, — усмехнулся он. — Крался по коридору, как вор. Чувство, словно кто-то с ружьем подстерегает… Знаете, два года тому назад гостил я у Афанасия Афанасьевича Фета и как-то пошел прогуляться, а к его дому в это время пришли недовольные чем-то мужики, чего-то там требовать в очередной раз, а он вышел на крыльцо в халате и с двустволкой, навел на них ружье и говорит: сейчас я вас всех из этого поганого ружья перестреляю. Иду я, значит, назад, в дом, встречаю этих самых мужиков, бредут мрачные, задумчивые. Я и поинтересовался, о чем это они так задумались, не случилось ли чего? А они стоят, мрачно так и важно переглядываются, а потом старший как-то торжественно даже говорит: ишь Афанасьич, старый черт, грозился нас застрелить из поганого ружья. Сказал и вновь замолчал, снова задумался. Потом крякнул, плюнул, на том и разошлись. Так вот, иду я к вам, задумался, как те мужики, и все-то жду, что кто-нибудь меня из поганого ружья ненароком пристрелит.
Она рассмеялась грудным смешком, поворачивая вазу к свету.
— Прекрасные розы, так хорошо, правда? Вам оттуда видно? Присаживайтесь.
Он с трудом отвел от зеленого платья глаза, сердце сильно билось, так что начал даже задыхаться. И тут раздвоилась она в своем зеленом платье на одну в зеленом платье с цветами, неизъяснимую, и на другую — словно с тремя сияющими глазами, хотя, конечно никаких трех глаз не было, а было одно только тихое струение света, как бывает струение снега между сугробами в ясный январский день.
— А вы мне фант должны, желание, помните?
— Помню, — хрипло бормотнул он, глядя за той ясноокой, словно бы трехглазой, из которой точился и достигал его ясный белый свет, отчего сердце его пело и смеялось, но оцепенение в горле не проходило.
Трехочитая и юная, она смотрела на него пристально и испытующе, а вторая, прелестная, вновь усмехнулась и сказала: А выполните ли?
— Что? Что выполнить? — как завороженный отвечал он.
— Владимир Сергеевич, дорогой, — почему то зашептала она, склонившись к нему низко, так что волосы защекотали ему щеку, — только вы, только вам… Смешно, конечно… Глупое, конечно, желание, но вы, конечно, ничего не должны делать, ничего можете не делать… Или вы просто можете сделать это, ничего не понимая, а можете понять и сделать.
— Да что, что сделать-то? — он был словно во сне и понимал это, все озираясь на ту зачарованную, словно трехокую, сияющую клубами тонкой красоты из-за вазы с розами, и поэтому говорил, не вдумываясь, словно машинально, потому что никакой возможности что-то обдумать и решить под этими глазами и светом не было.
— Я… Вы… Словом, помогите мне расстегнуть платье.
Он с трудом выбрался из глубокого кресла и, когда она повернулась к нему спиной, стал словно сам не свой расстегивать сзади застежки и кнопки, начиная от белой шеи и вниз. Он еще раз убедился, что сердце его страшно колотится и что он продолжает задыхаться, а потом перестал обращать на себя внимание, отдавшись странной силе, что схватила его, как вода, когда в нее прыгаешь. Он раскрывал белую спину с изящными лопатками, дойдя то тонкой талии, и все равно там еще оставались какие-то ленты и шнурки и мешали ему до тех пор, пока она, не извернувшись по-кошачьи и задрав снизу за спиной руку почти до шеи, не обнажила несколькими быстрыми и неуловимыми движениями торс до пояса.
— Возьмите, возьмите там… — пробормотала она, не поворачиваясь и указывая рукой в сторону.
Он стоял и, как зачарованный, глядел на обнаженную спину, от которой шло мягкое сияние, словно бы от створки раковины, найденной им однажды на речном песке. Но если та раковина была в песчинках и валялась под ногами, как непонятная игрушка, из которой делают пуговицы, то эта была спиной живой женщины и казалась одновременно живущей и выброшенной на песок, выпуклой, с темной мягкой линией позвонков и словно бы похожей на овраг с клубящимся оттуда туманом.
— Там, там… ну же… — повторила она, не поворачивая к нему головы.
— Да что, где же? — невнятно отвечал он, пока наконец не увидел на ночном столике пузырек, похожий на тушечницу, и кисточку рядом с ним. Точно такую же он видел недавно в кабинете Михаила Александровича Хитрово, поэта и дипломата на службе в Японии.
— Что надо, что? — Он взял тушечницу, кисточку и снова приблизился к ней. Она так и не пошевелилась, стояла молча, словно выросла в наготе по пояс из своего зеленого платья, как из стога золотого сена, он только видел, как разрумянились ее щеки и бился родничок пульса не белой шее.
— Я… мне кажется… вот уже целый год… что спина у меня настежь открыта… что меня всю в нее однажды утянет и вытянет, что душа вылетит, как в сквозняке… — трудно прошептала она. — И из-за этого мне страшно до судорог, до обморока.
— Да, да, я понимаю, — сказал он, ощущая неожиданно подступившую жалость и желание по-настоящему понять и помочь. И он понял.
— Да, да. Я все сделаю, только скажите… — начал было и тут повернулся к кусту с розами, словно его притянуло магнитом.
— Напишите что-нибудь, пожалуйста, что-нибудь, доброе, любящее… все равно что.
Но он уже не слышал.
То есть он слышал ее голос, но не мог разобрать слова, потому что белая трехокая сила, пришедшая из куста с розами, заставляла его слышать совсем не те, а вовсе другие слова, которые он слышал уже не один раз в своей жизни — чудные, светлые, полные смысла и нежности, потому что принадлежали они не простой женщине, а шли от возлюбленной его Подруги, небесной Софии, с которой он переписывался автоматическим письмом вот уже который год.
Он открыл тушечницу, обмакнул кисточку в красную тушь и поднес к белой спине. Сначала кисточка вывела между лопаток красный иероглиф “искренность”, начертание которого ему объяснял все тот же Михаил Александрович Хитрово, и он почувствовал, как дрогнула спина от прикосновения, а потом он уже ни о чем не задумывался и ничего не замечал, а просто наносил одно слово за другим, а когда на спине, испещренной красными письменами, не осталось больше места, когда он дошел до тонкой талии, перехваченной темным зеленым поясом, и замер в растерянности, то с удивлением обнаружил, что наверху место снова свободно, и он разогнулся и стал наносить быстрым почерком все новые и новые слова. И когда София, словно обессилев, присела медленно на кровать, все еще спиной у нему, он, не переставая писать, последовал за ней, а кисточка, не отрываясь, выводила следующие слова: ...а кисточка, не отрываясь, выводила следующие слова: Арсения шла за незнакомцем, потому что, как она поняла, он уже не был незнакомцем, а был тем человеком, которого она разыскивала. Когда он, собрав свои живописные принадлежности, все так же безмолвно сложил этюдник и, заскрипев галькой, отправился к набережной, маяча спиной, слабо выбеленной лунным светом, она быстро накинула платье и тихо пошла за ним…
Он писал, не останавливаясь и приноравливаясь к каждому движению ее тела, потому что через какое-то время она приподнялась и встала на колени, и он был вынужден изогнуться всем телом, чтобы продолжать записывать все новые и новые буквы и предложения, не останавливаясь. Поэтому он тоже встал на колени, и сначала он писал сбоку, но это было страшно неудобно — у него тут же затекла спина и стало покалывать за лопаткой, и тогда он, перебирая коленками, переменил положение, оказавшись сзади, над ее спиной, прижавшись к зеленому платью брюками и упершись одной рукой в покрывало для верности, когда надо было дотягиваться кисточкой до шеи. Он писал автоматическим письмом, частью понимая смысл слов, а частью пропуская и не вдумываясь.
После кусочка с именем Арсении пошли стихотворные строки из Данте, потом описание незнакомого ему южного города, в котором какая-то девочка пыталась разыскать и разыскала любимого человека, потерявшего память, потом еще несколько фраз, как она опять его потеряла и разыскивала по всему побережью, пересаживаясь из “автобуса в автобус” — странные, непривычные слова — потом несколько слов о Церкви Святой Троицы, что в Сергиевом Посаде, потом другие слова, в которых была такая глубина, что больше не оставалось никаких сомнений в том, что мир устроен с любовью и справедливо, а чтоб доподлинно убедиться в том, что все его страдания на самом деле уже закончились, стоит только посмотреть на это повествование, которое, брызгая красной тушью, выходит у него из-под руки, стоит только заглянуть в ясную глубину этих слов, и он писал их дальше и дивился, что так глупо не понимал того, что яснее ясного, о чем говорят не только эти красные строчки, но и любая вещь на свете — дерево, небо, калитка, лес, рука любимой, майский жук — говорят о том, что все будет хорошо, что все уже бесконечно хорошо и блаженно, но почему-то только мы, люди, этого до сих пор не замечаем и играем в то, что будто бы есть на свете смерть и страдание, не подозревая, что ничего такого на свете нет, что мы сами все это придумали и осуществили и не хотим от смерти и страдания ни за что отказываться, а отказаться от них так легко, как легко понять эти тихие красные письмена на белом, исполненные покоя, умиротворения и любви. Слова, в которых поймана в буквах вся история мира, все ее тайны, вся ее легкая звездно-человеческая магия, которая никуда не девается, а растворяется мягко в матовой живой коже, чтобы стать кровью, дыханием, лимфой и составом всего человека, отныне знающего и бессмертного, запечатленного этими простыми знаками, как обыкновенной, бездонной и доступной любому истиной жизни.
Он почти навалился на хрупкую и обнаженную поясницу сверху, продолжая свои записи, когда внезапно услышал, как София тихо засмеялась — Что? Что? — спросил он, не переставая писать, а она смеялась все громче, мягким своим, словно шелковым голосом, пока не произнесла: Хорошо! Боже мой, как же мне хорошо!
Он краем глаза заметил, что постель вся покрыта красными кляксами, потом покосился на ту, трехокую, но той больше не было, куст белый погас, и он почувствовал, что слова внезапно кончились, а тишина стала еще глубже.
Тогда он встал, держа кисточку в руке, с постели и отошел в угол комнаты. В постели, на коленях, сияя белой спиной, закрашенной красными буквами, уткнув голову с разметавшимися темными прядями в подушку, в непристойной и ослепительно прекрасной позе застыла обнаженная по пояс женщина в зеленом платье, словно в летнем опавшем стогу, и он видел, как мягко белела ее небольшая грудь с розовым соском, вздрагивая от смеха, и как легла вдоль тела рука, вывернувшись вверх ладонью с брызгающим бриллиантом на тонком пальце, и как она, отвернув лицо к стенке, повторяла “Боже! Боже, как хорошо!” и продолжала тихо смеяться и всхлипывать.
МОРОЖЕНОЕ С КЛУБНИКОЙ
Арсения шла за незнакомцем, потому что, как она поняла, он уже не был незнакомцем, а был тем человеком, которого она разыскивала. Когда он, собрав свои живописные принадлежности, все так же безмолвно сложил этюдник и, заскрипев галькой, отправился к набережной, маяча спиной, слабо выбеленной лунным светом, она быстро накинула платье и тихо пошла за ним. Вдоль набережной светили фонари, и играла музыка из ресторанчиков, изредка можно было увидеть женщин в вечерних платьях в стиле “из алькова в альков”, луна здесь была уже не такой яркой, и ее запросто можно было перепутать к каким-нибудь круглым светильником над головой. Арсения шла за Шарманщиком, изучая его спину в синей рубашке и серые вельветовые джинсы, до тех пор, пока они не поднялись в город, где, миновав несколько все менее освещенных улиц, Шарманщик (а она была уверена, что это Шарманщик) вошел в открытое летнее кафе, отгороженное от улицы несколькими деревьями олеандра с бледными, как лицо утром, цветами и низким деревянным забором.
Она немного потопталась у входа и тоже вошла. Перед пустой сценой, подсвеченной свисающей гирляндой лампочек, расположились столики с немногочисленными посетителями, но Шарманщика среди них не было, и тут она по-настоящему испугалась. Ей показалось, что он мог пройти кафе насквозь, выйти на улицу и затеряться в ночном городе, и что теперь она его уже никогда не найдет. Она поискала взглядом официанта, но вместо официанта заметила дверь вовнутрь как раз под химически розовым подсвеченным названием заведения, отчего олеандровые кусты казались облитыми раствором марганца и от этого жестяными, и вошла. В баре тихо играла музыка, а в фиолетовом сумраке были все те же столики, и за ними тихие парочки с сигаретами, и она пошла вдоль них, неприлично заглядывая в лица и спотыкаясь о чьи-то ноги, но Шарманщика и здесь не было, и она уже было направилась к бармену, чтобы спросить, но наткнулась на лестницу, которая прямо из-под ног уходила в подвал.
Туда она спускалась, дрожа всем телом и ставя ноги на ступеньки не уверенно, а кое-как, плохо их под собой ощущая, чувствуя, что ее колотит так, что лязгают зубы, потому что сейчас она спустится в этот самый подвал, и будут стоять там столики, тысяча слабо светящихся от ароматических свечек на каждом, с тихими, почти что мертвыми серыми парами, и конца и края им не будет, и можно там ходить среди них часами вдоль и поперек и по кругу, и все равно, конечно же, так и не найти никакого Шарманщика, раз уж он давным-давно прошел кафе насквозь и идет сейчас в какой-нибудь обыкновенной или необыкновенной, но именно что своей жизни, куда ей, Арсении, хода нет.
Она ступила на цементный пол — в углу стояла пара столиков, и за одним из них, в свете небольшой круглой лампочки, утопленной в стене, сидел Шарманщик, а напротив него на стуле валялась папка с рисовальной бумагой. Он сидел к ней спиной, и она подошла и села за свободный столик рядом.
— Привет! — сказала она.
— Привет, — отозвался он. Поглядел на нее напряженно, чуть улыбнулся, глянул в сторону лестницы, словно бы рассчитывая, что с ней придет кто-то еще.
— Меня зовут Арсения, — сказала она и посмотрела ему в лицо, а ведь она впервые видела его, потому что там, на пляже, сидела спиной, а потом, по дороге сюда, все время шла сзади. И теперь от этого и еще от чего-то другого голос ей не повиновался и руки подрагивали. Потому что… да — потому что.
Потому что это был он, тот, кого она искала и от кого получала все это время записки и эсэмэски. Об этом говорили его губы и ее губы, его руки и ее коленки, круглая дырка со светом в стене и ее плечи, его голос и ее волосы, и пульс, и тяжелое теплое перекатывание в животе, и цементный пол. И запах кофе, и холод от спинки стула. И все остальное тоже.
Она представляла его себе по-другому. Он был немолод, с загорелым усталым лицом, со светлыми, по контрасту с темной кожей, глазами, от которых к вискам разбегались веером белые лучики морщинок, и под ними сгустились, словно припухнув, тени. И еще длинные волосы и сломанный нос, это было заметно. И когда повернулся к ней, почуяла, что гульнула на миг по лицу, за темнеющей кожей, смуглая волна цыганского жара, сильно отозвавшись у нее в животе, но тут же пропала, и вновь лицо как лицо, усталое, почти равнодушное.
— Меня зовут Арсения, — повторила она, и он согласно кивнул головой.
— А вы — Шарманщик.
На миг он озадачился и опять улыбнулся.
— Может, и Шарманщик, — согласился он легко. — Как скажете. — И добавил: — Только таких уж на свете не осталось.
Она, конечно же, держала в уме, что он все забыл, собственно, точно так же, как и она сама все забыла, но только если она все же получала эсэмэски, письма по электронной почте, находила его послания в самых разных местах и знала хоть что-то про их общую жизнь в прошлом и про то, что они эту жизнь сначала вели, а потом забыли, то Шарманщик по условиям странного эксперимента, который они добровольно решили над собой проделать, про все это теперь уже не знал, знать не мог. Для него, как он выразился, Ангел забвения уже хлопнул в ладоши, и память погасла, не дав ему ни намека, ни искры обратной.
И поэтому ей было странно разговаривать с тем, кто думал, что она совсем никто для его прошлого, а она знала, что в этом прошлом целовала его и гладила по щеке и они вместе путешествовали и говорили о разном. Про себя она этого тоже не помнила, но знала, и это было похоже, как стоит лодка, пустая, никого в ней нет, только озеро вокруг в ряби от ветра, и солнце заходит, а тебе рассказали, что твой друг целый день провел в этой лодке, причаливая к берегам озера, и не один, а с твоей подругой, и вот ты смотришь на эту лодку, и ничего там нет — обыкновенное дно, накрытое сбитыми планками, и на дне отсвечивает гуталином и серебром вода, а спинка сухая, с чуть растрескавшейся голубой краской, и весла убраны, вынуты из пазов, лежат сухие вдоль лодки, и вроде пуста она, но для тебя полна жизнью, почти шумом, призрачным красным следом помады в воздухе и в воздухе же сетчатым поцелуем. А поскольку это близкая подруга и между вами много чего выговорено-проговорено, то все, что случилось здесь в этой пустой лодке с ней, до какой-то степени случилось и с тобой, и ты стоишь и смотришь на эту лодку, вытаскивая из ее мокрого дна, как фокусник из шляпы, все новые и новые предметы, жесты, обстоятельства и звуки. И еще она рыжая — подруга. Рыжая до омерзения, такое тоже не забудешь!
Он взял бутылку с нарзаном в руки, покосился на нее и спросил, не хочет ли она пить.
— Да, — сказала она, — хочу, — и дальше не знала, что говорить, но понятно, что надо было знакомиться, и она сказала: а часто вы рисуете под луной?
Он посмотрел на нее пристально, прищурил глаза: — Так это вы? Та чудесная девушка, которую я, наверное, до смерти напугал? Ах ты, черт, ах ты!
Он фыркнул и пробормотал что-то невразумительное. Потом привстал, протянул руку. Она протянула свою — рука у Шарманщика была сухая и жаркая.
— Вот ведь… А я даже хотел вернуться и попросить прощения, но потом решил, что оставлю все как есть. Бог ты мой, я ведь сначала и не понимал, что это… живая девушка… потом уже стал понимать… и тогда решил все свернуть и уйти…
Он разволновался и встал с места, задел за стул, тот грохнул по цементному полу ножками и чуть не свалился, но удержался.
— Да ничего страшного, — сказала Арсения. — Я бы тоже на ком-нибудь хотела попробовать порисовать. Да вы успокойтесь, я совсем не испугалась.
— Правда? Ах ты!.. ах ты черт!
— Правда-правда, ни капельки. Это, наверное, от луны. Мне казалось, что я лунатичка, и поэтому все было не по-настоящему. Мне было… даже приятно немного. А почему вы забрались в подвал?
— Музыка не орет. Здесь тихо.
— Правда тихо. — Она закрыла глаза и прислушалась.
— Хотите чего-нибудь?
— Даже не знаю.
— Как вас зовут? Ах да, Арсения… Вы что, правда на меня не в обиде?
— Какие там обиды! Скажите, а как тут можно сделать заказ, я бы съела мороженого.
Он вскочил с места — вот чудак, бегает, как мальчишка, и что его так растревожило, ну подумаешь, разрисовал незнакомую девушку, боди-арт называется.
Через минуту он вернулся, запыхавшись, вместе со взъерошенным официантом, который, было похоже, спал за печкой.
Я выбрала два шарика с клубникой и дольками манго, а когда официант ушел, положила на стол листок бумаги, записанный от руки, один из тех, которые я получала от Шарманщика, и сказала, это вы писали? Он взял листок в руки, покрутил у светящейся круглой лампы в стене и сказал — я. Как это к вам попало?
Как раз тут я заметила под пустым соседним столиком пару белых детских башмачков, у одного из которых была расстегнута пряжка, и подумала, откуда бы там им оказаться?
ЦВЕТОК ИСТОРИИ
— Совершенно не помню, когда я это писал. Откуда это у вас?
И тогда я собралась с духом и рассказала ему все. Как все эти месяцы получала эсэмэски и находила в разных местах его записки и аудиозаписи, и что в них было, и как я поверила, что действительно не помню про большой кусок своей жизни, связанный с ним, и про Владимира Соловьева и Вавилонскую башню, и про Луку, как я нашла у него на чердаке записки в чехле от телескопа, и про то, как сначала думала, что это — розыгрыш, и как все эти рассказы-истории у меня никак не складывались в одно, а потом стали складываться и все в них совпало, и про выпавшую букву, и про Пеликана и Руслана, и как я решила его разыскать, чтобы спросить, как это все было, но потом поняла, что если все было правдой, то спрашивать не у кого. Потому что если все было правдой, то и он должен все забыть, и скорее всего, это он меня должен спрашивать, если хочет узнать что-то о своем прошлом, а не я его. И если он спросит меня, чего же я собственно хочу, то я отвечу, что, собственно, не знаю.
Мое мороженое растаяло, а я все говорила. Он слушал меня молча, только несколько раз наливал себе из бутылки воды, и я видела, как ходил его кадык, когда он пил, но вообще-то я не смотрела в его сторону, а смотрела туда, где возникла Башня с переходами и цементной пылью на полу, и как по ней шел Владимир Соловьев, и как он там встретился с волком, а потом увидал ту девочку, которую я видела на цементном заводе под С., а потом увидал там и меня тоже, потому что было ясно, что это он меня там увидал с Никитой-глухонемым, и еще я видела, как Шарманщик (тогда он, наверное, был помоложе) шел по улице Кракова, влюбленный в Цецилию Галерани, — потому что там, куда я смотрела, все, о чем я рассказывала, автоматически возникало и происходило, да так отчетливо и объемно, что мне начинало казаться, что оно и есть на сегодня моя основная жизнь, а то, что мой голос рассказывает в подвале кафе параллельно с происходящим еще и историю про это происходящее — было фактом, к основной действительности имеющим отдаленное отношение. Не помню, сколько времени я говорила, но к концу разволновалась ужасно. “Нереально”, — как говорит одна моя подружка.
Когда же я закончила, он сказал: И где же все эти записи и истории?
И я сказала, что они сейчас лежат у Луки, моего друга, кроме некоторых, которые я получила в самое последнее время — те в моем рюкзаке, в гостинице.
Тут он сразу сделался похож на человека, который работает со взрывным устройством или с сумасшедшим. Вроде бы ничего снаружи не изменилось, только вот голос стал нежным и тихим, а движения замедленными и мягкими. Несколько раз он посмотрел на меня внимательно, словно определяя, за какой проводок можно трогать, а за какой не стоит — взорвется, как во всех этих американских фильмах, где небритый положительный герой, похожий на бандита, перекусывает кусачками красный проводок и останавливает счет на табло за секунду до взрыва.
— Знаете, — сказал он, — больше всего мне хочется сказать вам до свидания, встать и уйти. Или даже просто уйти, без до свидания. Но тем не менее вся эта фантазия мне интересна, к тому же на бумаге явно мой почерк. И я действительно одно время предполагал написать книгу о Владимире Соловьеве и даже начал собирать материалы.
Он помолчал, словно решая, говорить одно или говорить другое. Будто известное животное Буридана. Прямо вспотел от напряжения. Потом говорит:
— Хорошо. Давайте поиграем в бисер. Значит, вы утверждаете, что у нас с вами была в прошлом какая-то общая, причем романтического характера, история.
— Это вы утверждаете в ваших записях. Я ничего не утверждаю, — огрызнулась я. — Что вы думаете, я не понимаю, что меня можно принять за полоумную? Но если все, что я получила, написали вы, то это написали вы. Поэтому вы и должны мне поверить.
Он даже как-то осел. Видно было, что сбит с толку. Потом шумно выдохнул:
— Зачем это?
Надо же, интересуется.
— А вам не все равно, что у вас огромная часть прошлого испарилась? Вам что, по барабану, для чего вы искали пропавшую букву вместе с Соловьевым и готовы были за это отдать жизнь, если я, конечно, не ошибаюсь? Вы ведь, можно сказать, героем духа были — не абы кем.
Не знаю почему, мне захотелось сделать ему больно. Как-то надо же было его прошибить.
Он задумался, и в этот торжественный момент официант из-за печки принес кофе. Тут он слегка воспрянул духом и сделал глоток.
— Милая девушка, — сказал он таким мерзким поучающим тоном, — милая девушка… вот что я вам хочу сказать…
— Боже, как интригует, как интригует, сейчас умру от любопытства! — не удержавшись, съязвила я.
Он осекся. Наверное, не мог понять, как это такое получилось, что только что перед ним сидела смирная, тихо восторженная девочка, а тут такой неприкрытый цинизм.
В подвале заиграла музыка. Он встал — я сейчас! — подошел к официанту, что-то ему сказал, тот мгновенно исчез, и музыка прекратилась. Вернулся и опять уселся за столиком. Вид у него был сосредоточенный, словно он собирался прихлопнуть муху.
— Вы мне дали понять, что в моей жизни существует некая история, которую я забыл. Так ведь? Ладно. По поводу историй. Не так давно я понял, что в жизни человека, моей в частности, есть, если хотите, основная история, которая для всех ясна и находится на виду, и есть — главная.
Он прямо-таки лекцию мне читал. А воротничок рубашки у него был при этом мятый-премятый. И еще я видела, что я его взволновала, хоть он и делает вид, что я ему до лампочки.
— Какое-то время они могут совпадать, но чаще всего в какой-то момент разделяются. И со временем главная история может не только исчезнуть, но и выпасть из памяти. Вернее, она должна выпасть из памяти, чтобы дальше было бы не так мучительно проживать свою основную версию. Наши мысли формируют нашу реальность, это аксиома. И ежели моя мама в детстве мне постоянно напоминала о том, что мой отец, с которым они разошлись, когда мне было два года — подлец и пьяница, то в этой версии я и жил. Так вот главная история, в отличие от основной, которая вообще делает нас способными к жизни, способными воспринимать красоту, она — история тайная, она словно бы выткана на противоположной от основной истории стороне ковра. У нее, этой тайной истории, есть свой алфавит, свои секретные воздушные знаки, коды и иероглифы. Волшебные и страшные ситуации, которые случились не в книжках, а с нами самими. (Кстати, когда вы читаете стихотворение, вы считываете не слова, а свою тайную историю, к которой это стихотворение и обращается.)
Быть того не может, да он мне, кажется, подмигнул!
— И в силу этого все разговоры о том, что так в жизни не бывает, что все это выдумки — здесь не проходят, потому что мы сами приняли их в себя, эти невероятные вещи, и не только приняли, но и прожили. Больше того, мы состоим из них. Но если все время иметь их перед глазами, эти прекрасные закаты солнца в море, причем не в море, а в тебя самого, причем не солнца, а живого света, или глаз любимой женщины с потекшей от снега краской, или ангела, дающего тебе пощечину, — иметь их все в виду и видеть их не как слова, а как то, что есть на самом деле — то есть каждый раз умирая в этот миг для самого себя и в самом себе, чтобы впустить иную жизнь и сами живые вещи мира, а не их призраки, если, словом, жить этой главной реальностью, сотканной из чисел, звуков и ужасной по красоте тайне про тебя самого, — жизнь становится просто невыносимой. Но избавиться от этой невыносимой жизни легко — ничего не надо делать. Достаточно ничего не делать и просто много говорить. Просто говорить слова — слово за словом, мысль за мыслью, и главная реальность, тайная твоя история, выветрится, уйдет и не вернется, а придет явная. Та, которой живут все остальные люди. Просто говорить — цены. Просто говорить — сука. Или — господин министр. Или — я тебя люблю. Или госпошлина. Или — соционика. Или — рыба. Все равно что.
Он отпил кофе, и я видела, как дрожали его пальцы, он едва не уронил ложечку на пол.
— Но и это еще не все. Потому что тот, кто принимает тайную свою историю и живет ей, внезапно видит, что у этой тайной истории есть еще более тайная, другая история, для которой первая тайная история все равно, что для первой тайной истории — бытовая, и так вот до бесконечности — до лабиринта историй, до Вавилонской библиотеки историй, до лунной поверхности сюжетов. Никаких жизней не хватит, чтобы узнать все истории про самого себя. Потому что нет им конца, потому что на их переходах гниют кости и собаки раскапывают могилы тех, кто осмелился преследовать себя до своей самой тайной истории. Но никто не дошел до нее по этому пути. Потому что, где есть единица, там есть и двойка. А значит, и все остальные числа. А значит, их, историй про себя самого, бесконечность.
— Значит, мы про себя, кто мы такие, про главную свою историю так никогда ничего и не узнаем? — уточнила я. — Значит, до нее просто не добраться? Значит, все — туман непролазный, что ли? что ли, все зря и бесполезно?
Меня даже затошнило от этих его слов и от всего, что он тут выдал, но тут я вспомнила про Соловьева, и мне сразу стало легче. Как будто я нашла у себя в рукаве припрятанный козырь, и еще можно было выиграть, правда, что и у кого — непонятно.
— Что же, и Соловьев так ничего не узнал и заблудился в историях? — спросила я.
Он прижал ладони к лицу, так что остался виден только сломанный нос и вьющиеся волосы, помассировал веки, застыл.
Я смотрела на него, а он все не шевелился. Прошло минут пять. Выглядело это довольно-таки нелепо, и я стала волноваться, не случилось ли с ним чего. Я уже хотела потрясти его за плечо, но тут он сказал.
— Выход в главную историю твоей жизни возможен из любой другой. Из самой заурядной, самой пошлой, самой грубой. Это однажды происходит, и тогда ее буквы становятся бесконечно открытыми, ясными. И ты рождаешься заново и перестаешь быть заложником боли, лжи и смерти. Ты становишься тем, о чем раньше только подозревал. Становишься Ангелом Ангелов, превращаешься в МУ, в блеянье козочки, в сверкание воды, в старую подкову, лужу бензина на асфальте, запах кокса на снегу, в Бога.
— Каким образом? — я внезапно поняла, что говорю шепотом, будто боясь спугнуть то, что он сейчас скажет. И еще я поняла, что знаю, что именно он скажет.
— История должна расцвести. Как ветка яблони. Должна стать цветком, цветением, которое больше не заканчивается. Потому что время из него ушло. И тогда это прыжок в главную безмолвную историю любого человека.
Он убрал руки с лица, и на меня глянули его светлые серые глаза. Он сказал это. Именно то, что я услышала и что знала наперед. Я почувствовала, как мои ребра стали раскрываться, словно куст под ветром или устрицы — одно за другим.
ЦВЕТОК СТИЛЯ
Он замолчал и покрутил в руках пустой стакан. Сзади подошел официант, перегнулся через мое плечо и поднес горящую зажигалку к низенькой ароматической свече. Свеча загорелась, он ушел, оставив на память о своем через меня полупоклоне горящий огонек, а мой собеседник (почему-то я так и не рискнула назвать его Шарманщиком, наверное, для этого нужно время) встал, подошел к стулу, на котором лежала папка с рисунками, и стал в ней копаться. Наконец он вытащил из нее разлохмаченную и истрепанную книжку в мягком переплете и положил передо мной. Там был один отчеркнутый кусок, и то, что я из него прочитала, относилось к театру Но, а, вернее, это была выдержка из трактата “Предание о цветке стиля”, который давным-давно, тыщу лет назад, написал один из создателей театра Но, японец по имени Дзэами. Этот Дзэами был актером, сочинителем пьес и философом-буддистом. И театр Но, как он остался до сей поры, создал в основном он. Вот что было в отчеркнутом абзаце:
Вопрос: При взгляде на ваши наставления понимаешь, что знание цветка — высшее и лучшее знание. Оно — сердцевина; и оно не поддается прямому изучению. Как же возможно постигнуть цветок?
Ответ: Цветок — это состояние, в котором приходишь к предельному познанию скрытого смысла нашего пути. Это — великая трудность и таинство, а сказать коротко — весь наш путь заключен в нем.
Временный цветок, цветок голоса, цветок юген (тайной красоты мира) — все эти цветы вырастают из преходящих форм, а потому быстро опадают, хоть и привлекательны в глазах зрителей. В силу недолговечности таких цветков коротка в Поднебесной слава их обладателей.
И только у истинного цветка причины цвести и причины осыпаться лежат прямо в сердце человека. Истинный цветок должен быть долговечным. Что же нужно делать, чтобы познать законы такого цветка?
Не надо переживать цветок как нечто мудреное. Состояние неутрачиваемого цветка возможно познать после того, как очень хорошо, через сердечную глубину постигнешь все наставления о занятиях, усвоишь все виды мономанэ, исчерпаешь все роли и достигнешь пределов в поиске куфу. Полное проникновение во все это и может стать по сути своей семенем истинного цветка. И если замыслишь познать цветок, сначала познай его семя. Цветок — это сердце, а семя это — формы. В старину один человек сказал:
В долине сердца
посеяны рожденьем
все семена добра,
что дружно всходят
в благодатный дождь.
Спасения плоды
легко вослед родятся,
когда цветы души
вдруг озаряет свет
внезапного сатори.
Пока я читала, он засобирался, расплатился с официантом и стал засовывать выпавшие листы в папку.
— А как это понять, что цветок это сердце, а семя — формы? И еще, что это — переиграть все роли? Ну, в театре понятно, а если я не актриса.
— Не волнуйтесь, — сказал он, — актриса. Не актриса она… скажите на милость.
— Хорошо-хорошо, — я очень разволновалась, когда прочла про цветок, а тут он заспешил некстати, — хорошо. Ну а про семя, что оно формы?
— Это и есть роли. Декорации, разговоры, сюжет — все, у чего есть начало и есть конец. Все наши встречи и прощания, так сказать. А у сердца, если оно расцвело — нет ни начала, ни конца. И это единственное, к чему оно стремится — обрести бесконечность, потому что оно таким создано и на меньшее не согласно. И все, что оно до этого ищет и находит — только досадная замена этого.
— Подождите, подождите, а зачем тогда все эти роли, все эти семена. Почему не заняться прямо сердцем, бесконечностью.
— Откуда я знаю? Черт, поздно уже, а мне надо… словом, мне еще кучу дел надо сегодня сделать…
Какие у человека на курорте дела в двенадцать ночи, скажите, пожалуйста!
— Можно, конечно, и прямо бесконечностью заняться, только тогда тебе наплевать на все вещи и на всех людей… сиди и лови бесконечность, а поймал, пусть все пропадет — вся твоя судьба, печали, похмельные утра, цветы на рассвете, холодный асфальт утром, все-все.
— Но разве не либо — либо? Либо бесконечность, либо конечность? Либо роли, либо цветок.
Он сел с размаху на кресло, чуть не промахнулся, но выпрямился и удержался.
— Он же говорит: исчерпаешь все роли, — неужели непонятно?
Было видно, что он злится, только я не могла понять на кого.
Тут он снова успокоился и сказал: Он не отвергает мир с его чепухой и с его красотой. Ему и убийство понятно, и вишня какая-нибудь цветущая. И ложь, и буддийская Луна. И могила, и улитка. И утка, и вранье.
— Воронье, — сказала я.
— Угу. Он говорит — будь среди всего этого, будь разным, но преданным своему движению, своему развитию, переиграй все свои возможности — и нелепые, и возвышенные, перескажи все истории, переживи все основные и не основные истории, перепробуй все жесты, переживи все жизни, перепиши все книги, исчерпай себя, и тогда расцветет цветок. И когда неутрачиваемый цветок расцветет, он подсветит любую вещь, и ты увидишь ее заново, и увидишь, наконец, в его цветении свою главную историю, которая объемлет все остальные со всей их чепухой, необязательностью, мусором… и нечего разбрасываться тем, что в мире есть. Люди думают, что можно хоть что-то уничтожить, а фантомная боль говорит — нельзя.
Он так и сказал — “люди”, как будто он, что ли, не человек. Вот смех.
Потом говорит:
— Фантомные боли мучат людей, каждого понемногу, из-за всех, кого уже нет, кого убили, уничтожили, вырвали. Из-за спиленных в джунглях деревьев и убитых дельфинов, из-за всех… всех… — одна на всех. Вот мы все и болим — весь мир болит. А фантомная боль это не черт лысый, а матрица, которая помнит каждую руку и каждую ресницу, а значит, боль — это форма, по которой все оживут. Никто и не умирал до конца, пока хоть у кого-то его смерть отзывается болью.
Он уже шел к выходу, и я пошла за ним.
— Не очень-то вы вежливы, — сказала я ему на всякий случай. — Потому что я не обиделась, а думала про фантомную боль и про Цветок.
Он фыркнул, не оборачиваясь, открыл калитку, и мы вышли на улицу.
— Хорошо, хорошо, — заторопилась я — Но ведь приходили же на землю великие освободители и все про вечную жизнь уже сказали… Платон… Будда… Христос особенно… другие… Слушайте, дайте мне сигарету, а?
Он сказал, что не курит, и прибавил шагу.
— Но ведь ничего же не изменилось, а! Ничего не изменилось с людьми. Подлецы как были, так и остались, как все убивали и обманывали друг друга, так и сейчас убивают и обманывают — чеченская война, например — сплошной сволочизм, что, разве не из-за денег? И никто не может сделать так, чтобы людям стало хорошо, чтобы они перестали друг друга предавать. Почему мир никак не выстроится так, чтобы всем стало лучше? Если папа римский запретил аборты, то ведь их все равно делают… Если закон Божий ввели в школе, то ведь все равно подлецы растут — из класса обязательно несколько подлецов выходит, а потом видишь, что и остальные запродались кто куда. И все похожи друг на дружку, все — как один, все залезают в эти джипы или мерседесы, все покупают землю под Москвой, все летают в Таиланд, все хотят на Рублевку, стоят часами в пробках, треплются про всякую чушь в чатах, и все пишут эсэмэски и смотрят телевизор… Бог ты мой!
Он внезапно остановился так резко, что я влетела прямо ему в спину и сильно толкнула. Он издал какой-то то ли шип, то ли фырк, качнулся, но устоял.
— Вы что, ходить, что ли, по-людски не научились? — разозлился он.
— Я умею ходить по-людски.
— Что вы вопите на всю улицу, люди спят.
— Я разве воплю?
— Вопите.
— Извините, — сказала я. — Просто в кои-то веки нашла, с кем можно поговорить. У меня был друг, с которым можно было поговорить про все на свете, он был глухонемой, но только я его потеряла. Извините.
Тут он решил сменить гнев на милость и сказал:
— Не все так плохо. Книгу надо дописать, и тогда мир поменяется. И вы увидите, что подлецы — и не подлецы вовсе. И крови больше не будет.
— Что за книгу.
— Книгу, где все соберется и выстроится. Те, кто читали начало, изменили свою жизнь. Стали жить не так, как все. А когда она будет дописана до конца, все будет по-другому, потому что в ней действует особая сила
— А где она, кто ее пишет?
— Ты, да я, да мы с тобой, — усмехнулся он и на минуту стал даже красивым.
— Слушайте, — спросила я неожиданно, — а вы вообще-то верите тому, что я вам рассказала? Я как-то не поняла.
— А вы верите? — спросил он.
Я открыла было рот, но тут заверещал телефон, пришла эсэмэска от мамы.
Прежде чем читать, я договорилась с моим новым знакомым о встрече на завтра, что зайду к нему в гостиницу (он назвал адрес), что принесу ему все записи и истории, какие я собрала, гоняясь за своим и, его на пару, утраченным временем, и что мы вместе их почитаем.
Он пошел дальше один, а я проводила его взглядом, наблюдая, как он идет по безлюдной улице, уводящей вверх мимо рощицы бамбука, и как тени деревьев под фонарями сползали у него по спине и по вельветовым брюкам, словно грязная пена. И из-за этих теней, наверное, мне показалось, что он весь какой-то сломанный внутри, хотя сначала этого и не было видно.
Там, в подвале, я готова была зареветь, так он меня расстроил своими натянутыми нравоучениями, но к концу разговора он, кажется, снова стал настоящим Шарманщиком. Разве что чуть-чуть не дотянул. А на дороге почти что и сравнялся.
Не буду больше говорить. Лучше помолчу про то, что чувствую. Вообще-то я была как пьяная — слишком много сегодня случилась, и я вела себя как несмышленая дурочка.
Я шла домой и думала про то, как мы завтра будем читать истории. Как перейдем совсем на другой язык и на другой уровень контакта — если угодно, на другую форму общения, более естественную. Потом я достала мобильный и открыла сообщение. Мама просила зайти на е-мейл и прочитать там ее письмо. Это было странно, потому что мама с компьютером не дружила и писем мне никогда не писала.
РОЗА МИРА
Утром я пошла к Шарманщику. Он жил в гостинице на противоположном конце, и я пробежала эту дистанцию по набережной вдоль утреннего моря с его тихой бухтой и примолкшими кафе единым духом, так что в уголке глаза застряла только глупая жирная чайка на фоне синего лоскута неба, важно висящая в воздухе. Я старалась не думать, верю я в то, что сейчас встречу Шарманщика, того самого, который вроде бы мне не приснился вчера, а на самом деле пригласил напоследок зайти утром в гости, но все равно мне казалось, что это не я бегу вдоль набережной, а какая-то другая девочка в шортах и голубой футболке, которую можно было видеть со стороны. В общем, все происходило не со мной — утренние сверканья и блески на воде, какой-то одинокий отдыхающий на пляже, белый, словно брюхо дохлой рыбы, и те мысли, что крутились в голове. Я знала, что спрошу у него про письмо, потому что там было нелепое, ни к селу ни к городу, упоминание, которое меня обожгло, о “подружкиной дочери”, и ясно, что я могла почувствовать, хоть он, конечно, ничего из этого и не помнит. И еще я знала, что куда теперь он, туда и я.
Я вошла в гостиницу; внизу, за конторкой, никого не было, и я взбежала на второй этаж, постучала в комнату Шарманщика и с разгону вошла. В окне, выходящем на море, зеленела ветка акации, а дальше на голубой простыне моря был приклеен белый лоскуток парохода. Комната была пуста как привидение, около кровати горел ночник, почти неразличимый и какой-то ядовитый в утреннем свете. Шарманщик, видимо, куда-то вышел, я погасила ночник и села на диван. На диване лежала раскрытая книжка, и от нечего делать я взяла ее в руки. Сначала читать не получалось, потому что я все время думала, куда это ушел Шарманщик, но потом я все-таки начала читать и постепенно успокоилась. В книжке говорилось о Соловьеве.
“Великим духовидцем — вот кем был Владимир Соловьев. У него был некий духовный опыт, не очень, кажется, широкий, но по высоте открывшихся ему слоев превосходящий, мне думается, опыт Экхарта, Беме, Сведенборга, Рамакришны, Рамануджи, Патанджали, а для России прямо-таки беспримерный. Это три видения, или, как назвал их сам Соловьев в своей поэме об этом, “три свидания”: первое из них он имел в восьмилетнем возрасте во время посещения церкви со своею бонной, второе — молодым человеком в библиотеке Британского музея в Лондоне, а третье — самое грандиозное — вскоре после второго, ночью, в пустыне близ Каира, куда он устремился из Англии, преодолевая множество преград, по зову внутреннего голоса. Откровение было им пережито в форме видения, воспринятого им через духовное зрение, духовный слух, духовное обоняние, органы созерцания космических панорам и метаисторических перспектив — то есть почти через все высшие органы восприятия, внезапно в нем раскрывшиеся. Ища в истории религии европейского круга какой-нибудь аналог, или лучше сказать, предварение такого духовного опыта, Соловьев не смог остановиться ни на чем, кроме гностической идеи Софии Премудрости Божией. Идея эта не получила в историческом христианстве развития, ни тем более богословской разработки и догматизации. Это естественно, если учесть, что эманация в Шаданакар великой богорожденной женственной монады совершилась только на рубеже XIX века, — метаисторическое событие, весьма смутно уловленное тогда Гете, Новалисом и, быть может, Жуковским. Поэтому до XIX века никакого мистического опыта, подобного опыту Соловьева, просто не могло быть: объекта такого опыта в Шаданакаре еще не существовало.
Сам Соловьев считал, что в девяностых годах прошлого века для открытой постановки вопроса о связи идеи Софии с православным учением время еще не пришло. Он хорошо понимал, что вторжение столь колоссальной высшей реальности в окостеневший круг христианской догматики может сломать этот круг и вызвать новый раскол в церкви; раскол же рисовался ему великим злом, помощью грядущему антихристу, и он хлопотал, как известно, больше всего о противоположном: о воссоединении церквей. Поэтому он до конца своей, рано оборванной жизни так и не выступил с провозвестием нового откровения. Он разрешил себе сообщить о нем в легком, ни на что не претендующем поэтическом произведении. Но влияние этой поэмы и некоторых других лирических стихотворений Соловьева в окне лоскуток белого парохода передвинулся вправо и над трубами показался призрачный белый дымок, а Шарманщик все не шел, и я чувствовала, что отчаяние начало подступать к животу, но решила все равно никуда не бежать, а досидеть и дочитать, может, эта книжка здесь лежит не зря, и не зря открыта именно на этой странице, может, это знак, который подал мне Шарманщик, может, это ключ, посвященных той же теме, сказалось и на идеалистической философии начала века — Трубецком, Флоренском, Булгакове — и на поэзии символистов, в особенности Блока. Насколько можно судить, положительный опыт — лицезрение Звенты-Свентаны (Софии) в этом облике сверхчеловеческой и сверхмирской женственной красоты — был для Соловьева настолько потрясающим, настолько несовместимым ни с чем человеческим или стихийным, что мог бы он позвонить и предупредить, что ушел, я же давала ему номер мобильного, перестань трепыхаться, пожалуйста, не придумывай ничего, и не разводи себя, потому что сейчас хлопнет дверь внизу и он снова появится, как вчера — в серых своих брюках, с усталым лицом и сломанным носом, в другой, наверное, рубашке, а может, в той же, в которой он стоял сначала у меня за спиной и писал у меня на спине свою книгу, а потом сидел напротив меня в подвальном зале ресторанчика и говорил про тайную историю свою и мою, да-да, я звоню Руслану и прошу приехать, надо же найти человека, конечно, вдвоем мы его быстро разыщем, что духовидца с тех пор отталкивали какие бы то ни было спуски в слои противоположных начал. Он знал, и хорошо знал, о существовании Великой Блудницы и о возможных страшных подменах, подстерегающих всякое недостаточно четкое, недостаточно окрепшее сознание, уловившее зов Вечно Женственного, сквозь замутняющие слои страстных, противоречивых эмоций.
В том, что миссия Соловьева осталась незавершенной, нет ни капли его собственной вины. От перехода со ступени духовидения на ступень пророчества его не отделяло уже ничто. Соловьев должен был бы принять духовный сан и, поднимая его в глазах народа на небывалую высоту авторитетом духовидца, праведника и чудотворца, стать руководителем и преобразователем церкви. Само течение всемирной истории было бы другим, если бы первые тридцать лет двадцатого столетья были бы озарены сиянием этого светлейшего человеческого образа, шедшего прямой дорогой к тому, чтобы стать чудотворцем и величайшим визионером всех времен, я больше не должна здесь сидеть, ясно, что он уже не придет, ясно, что он уже давно ушел, когда еще было темно, потому и горел ночник, когда я пришла, он ушел еще в темноте, несколько часов назад, а я здесь сижу, как последняя идиотка, и чего-то жду, и все же я дочитаю страницу до конца. Призвание осталось недовершенным, проповедь недоговоренной, духовное знание — не переданным до конца никому: Соловьев был вырван из жизни в расцвете лет и сил тою демонической волей, которая правильно видела в нем непримиримого и опасного врага…
Что в Синклите России могуч Пушкин, велик Достоевский, славен Лермонтов, подобен солнцу Толстой — это кажется естественным и закономерным. Как изумились бы миллионы и миллионы, если бы им было показано, что тот, кто был позабытым философом-идеалистом в России, теперь досягает и творит в таких мирах, куда еще не поднялись даже многие из светил Синклита.
Запомнит, запомнить! Сейчас завоплю, как пьяная проститутка…Тихо! Тихо!..
Она встала с дивана, подошла к окошку и выглянула наружу. Город уже проснулся и стекал к морю, на пляжи. Парохода уже не было видно. Она пошла к двери, потом вернулась и открыла тумбочку около постели. Там валялось сморщенное яблоко и стояла бутылка с прозрачной жидкостью, заткнутая настоящей пробкой. Она вытащила пробку, понюхала и отпила глоток спирта прямо из горлышка. Сморщилась и с трудом отдышалось, показалось, что отпила огня. Ветка акации пошевелилась в окне от легкого бриза, а парохода уже не было видно, и тогда она вылила содержимое бутылки на голову, футболку и плечи, приоткрыла глаза, отфыркиваясь, разглядела спичечный коробок на тумбочке, вновь закрыла глаза, на ощупь зажгла спичку и поднесла к майке. Спичка затрещала, она открыла глаза, чтобы увидеть, что там происходит, и увидела, как снизу полыхнуло синим прозрачным огнем.
Бам! Бум-бум! Бум!..
БАМБУКОВАЯ ПАЛКА, КРАСНАЯ ЛЕНТА
Я сижу в автобусе, за окном синеет море, мы едем через ущелье по мосту. Автобус старый, еще 80 года выпуска, с плохими рессорами, и от этого сиденье подо мной время от времени начинает прыгать, а ноги топать по полу. Тогда я их приподнимаю. В автобусе человек десять по разным местам, в основном здешние аборигены, одетые в куртки и выцветшие тряпки, потому что уже октябрь месяц, холодно. На лбу у меня красная лента, а бамбуковая дорожная палка зажата между стенкой автобуса и сиденьем, чтоб не упала.
Конечно, дело не в том, что в театре Но эти атрибуты должны сразу же сообщить мало-мальски разбирающемуся в представлении зрителю, что перед ним девушка, находящаяся в поисках единственного и истинного человека, который может быть ее родственником, или отцом, или возлюбленным. Дело не в Но, потому что мне уже нет нужды отделять Но от реальности. Потому что если Но — реальность большая, чем та, в которой живут все остальное время зрители, то со временем происходит такое, что эти две реальности начинают пропитывать друг дружку, как, например, если вода капает на край пакета с сахаром, то он все равно весь пропитается ей. Поэтому теперь простая бамбуковая палка, бамбук это Но, а сам Но растворился в обыкновенной жизни, промочив ее насквозь.
Из этих реальностей не получилось ничего двоякого, но получилось однородное — просто мир стал другим. Он стал сочным, непостижимым и глубоким, как это бывает, когда всматриваешься в омут. Зеленое стало зеленее, красное — краснее, а все, что я вижу в окно автобуса: одноэтажный запыленный магазин, пыльные придорожные пальмы с серым от пыли ворсом стволов, прихрамывающая и ободранная дворняга, ковыляющая по обочине, оглядываясь на машины, или абхазка в черной косынке, торгующая сливами, — все это словно залито сиянием и так красиво, что у меня от этого на глаза время от времени время наворачиваются слезы.
Два месяца назад я чуть не сгорела, и мне пришлось пролежать у себя в номере несколько дней. Ко мне по пятьсот раз на дню заходили Руслан и Гунтар-Пеликан, они сговорились отвести меня в Москву, и у меня есть подозрение, что они связались с моими родителями, подсмотрев номер в моем мобильном. Наверное, они решили, что я немного спятила, потому что я перестала с ними разговаривать, а просто лежала в постели и набиралась сил.
Странно, что на мне не осталось ни одного ожога. Но я думаю, я знаю, в чем дело…
А потом я собрала рюкзак, перетянула лоб красной лентой, спустилась к морю, срезала бамбуковую палку и пошла на автобусную остановку. С тех пор я езжу по горам и по побережью от Леселидзе до Новороссийска и Тамани, надеясь встретить в одном из автобусов Шарманщика. Я подумывала купить мопед и ездить на нем, потому что у меня еще нет прав и я не могу взять автомобиль напрокат, но потом я сообразила, что, путешествуя таким образом, я сведу свои шансы найти Шарманщика к нулю.
Конечно, я спрашивала себя, а почему ты решила, что встретишь его, разъезжая в автобусах и междугородних маршрутках? Почему ты думаешь, что он взял и не уехал в Москву, или вообще не ездит на электричках? То, что он подвижен — это ясно, потому что все его письма я находила в разных местах побережья. Конечно, это не факт, что я его найду именно в автобусах или маршрутках. Но ведь что-то же надо было делать, и я решила ездить.
Я решила это не сразу, а потому что стала рассматривать свою жизнь как повесть, написанную буквами и движениями или, можно сказать, жестами. Но и буквы и жесты эти, прежде мной вообще не видимые, теперь выступали все яснее и были не простыми, а такими, какие может прочитать лишь тот, кто сгорел, или должен был сгореть, но родился снова. И они имели, что ли, повествовательный смысл, потому что, перекликаясь друг с дружкой — начало с концом и часть с частью, все равно продолжали развивать один сюжет, смысл которого может быть открыт душе лишь тогда, когда она уйдет за эти буквы, как за забор, и будет смотреть на море без слов. И так уж сложилось, что сюжет этот был про меня и Шарманщика. А вернее, про любую травинку, которая в нем тоже участвовала, про любую армянскую девочку в автобусе, про любую пальму и любой цветок, потому что теперь все они перетекали друг в дружку, при этом не теряя себя самих, и становились и мной, и Шарманщиком, делаясь от этого еще красивее. Но я не об этом.
Так вот, если этот сюжет существует, то в нем есть много вещей, которые знают, где сейчас находится Шарманщик. Скорее всего, они, все они: и мост, и собака на обочине, и абхазка со сливами, и столб с указателем поворота — знают, где он, да я и сама знаю, только никак не могу вспомнить. Но на такой случай есть особые знаки, как, например, тетрадка с записями про букву Алеф, которую мне принес Гунтар на следующий день после того, как я сгорела. Таким особым знаком могло быть все, что угодно, это неважно, с чего начинать, но раз уж он ее мне принес, то я решила взять ее с собой и ориентировать свой маршрут на то, что там написано.
Я написала письмо родителям с просьбой пополнить мой счет на телефоне и на кредитной карточке, и что я задерживаюсь, и чтобы они не смели меня искать, потому что если они это сделают, то я жить не буду. Конечно, я понимала, что это жестоко и даже очень, что они всполошатся и будут горевать по своей свихнувшейся доченьке, и мне их искренне жалко, но все равно я не смогла бы им внятно объяснить, что та Арсения сгорела, а осталась совсем другая, которая их тоже любит и обязательно вернется, но сейчас это никак невозможно. Мне их жалко, я даже несколько раз плакала, когда думала, как они там тревожатся и сходят с ума, но тут я ничего не могу сделать, правда ничего. Я сменила номер на мобильном и оставила старый только для пополнения счета, а так им не пользовалась, кто бы мне ни звонил. Я его оставила в надежде, что однажды мне по нему может позвонить Шарманщик, хотя понимала, что вряд ли.
Иногда я заезжала в горы, в те места, где он мог побывать по моим расчетам. Так я несколько раз доезжала до Красной Поляны, которую теперь, толкаясь и сопя, разворовывали на постройки и земли торгаши из Москвы и цены там в связи с будущей Олимпиадой подскочили до небес. Я поднималась пешком в горы в сопровождении одной местной жительницы, которая иногда брала москвичей на постой. Она живет там в домике, принадлежащем когда-то доктору Боткину, и я спала в комнате, где во время объезда кавказских гарнизонов останавливался Николай Второй. Не скажу, чтобы испытала какое-нибудь необыкновенное чувство, я просто думала, что вот тут много было тепла и что его тепло тут тоже есть, и как ему было нелепо видеть наставленные на него стволы револьверов, и что, наверное, прежде чем его там убили, ему тут было хорошо и спокойно, потому что он был прост и немного глуп. А я любила тех, кто немного глуп. Ну, конечно, не просто глуп, а скорее прост, чем глуп, как, например, немецкий Парсифаль, про которого я смотрела оперу на видео, как он искал Святой Грааль и как именно он его нашел, а не остальные рыцари Круглого стола, потому что был простаком и видел то, что умники обычно не замечают.
Автобус с мотающимися во все стороны бабками и гордыми кавказцами в обличье двух стариков, которым, по-моему, было уже всё равно, и даже если бы мы ухнули с моста и расшиблись в лепешку, они, скорее всего, этого бы просто не заметили, потому что все были в себе и не расчесывали буйных своих кавказских седин лет сто, а выглядели, как кремни — щелкни, не ответит суровый камень, — так вот, автобус прыгал и скакал во все стороны, как молодой козел, и если раньше я боялась, что он сорвется в пропасть, то на вторую неделю разъездов перестала. Я поняла, что водители тут либо фаталисты, либо ясновидящие, потому что на дорогу не смотрят из суеверного ужаса, а ведут машину по наитию. Русские иногда смотрят, а эти — нет. Конечно, я путешествовала не просто так. Я знала из рассказов, куда примерно может податься Шарманщик, потому и заезжала, и еще заеду на Красную Поляну. Я знала те места, которые он любил на побережье, и те, которые он любил в этих городах. И я строила свои маршруты в основном в расчете на это. И все же главнее для меня была тетрадка с историей про букву Алеф, бамбуковая дорожная палка и красная лента на лбу.
………………
НАНОРИДЗА
Я вышла из автобуса в Поляне, когда мне позвонил Лука.
Тут было холодно, ночью выпал снег, подъем обледенел, и не все автомобили забирались наверх. Автобусы и продуктовые-грузовые шли в поселок с цепями на протекторах. Я сама хотела ему позвонить, но он меня опередил. Я вытащила из рюкзака купленный накануне свитер и надела его под куртку прямо на дороге, положив рюкзак на обочину. Изо рта шел пар, и над поселком стояли столбы дыма из труб, пахло горелым коксом. Черные ели торчали на заснеженном склоне горы. Пейзаж прямо японский, только чайных домиков не хватает.
Я часто думаю, насколько сцена театра Но соответствует в расположении своих основных точек магической схеме мира (допустим такая существует). Ведь передвижение актеров по Но-сцене, даже хаотичное на первый взгляд, на самом деле строго обусловлено при помощи основных знаковых для актера и зрителя точек на ее плоскости. И все актеры, выходя на сцену, не только имеют в виду эти точки-маяки, места силы, но и вступают с ними все время в тот или иной контакт, соприкасаются с ними и отдаляются от них, и если подумать хорошо, то при этом высвобождается немое повествование, схожее с тем, которое произносят идущие по орбитам планеты, издавая разные высоты звуков в зависимости от удаленности их от Солнца-центра или приближенности к нему. Вернее, звуки издают не сами планеты, а ангельские или демонические существа-сирены, главенствующие над ними, но это неважно. Важно то, что все вместе, включенные в аккорд, планеты рождают музыку сфер, и это и есть их рассказ о своей удаленности или приближенности к центру.
Если бы наше ухо изощрилось до того, что могло бы различать звуки, соответствующие приближению и удалению актеров, их изменяющейся дистанции по отношению, скажем, к месту произнесения имени, наноридза, — если бы оно было в состоянии слышать то, что видит глаз, интересно, какую бы музыку мы услышали. Насколько она была бы музыкой сфер или японской музыкой вообще? А может быть, это была бы музыка Моцарта? Или Баха? Или это была бы та музыка, под которую люди рождаются, а потом забывают о ней, и, может быть, умирают только для того, чтобы вновь к ней вернуться? Насколько, скажем, мой маршрут по всем этим городкам, горным поселкам, автовокзалам, гостиницам, кемпингам, горным перевалам, осенним морским бухтам, грунтовым и асфальтированным дорогам, шоссе, магистралям, санаториям и аптекам, кафе, площадям, аулам, лужайкам и почтам, — насколько он может соответствовать движению актера по сцене Но, причем с маской на лице, устраняющей его индивидуальный и слишком частный характер и делающей его сопричастником и выразителем простой космической идеи? И тут надо учесть еще тот факт, что в этой маске сцена ему почти не видна и, передвигаясь по ней, он включает иные приборы видения — интуицию и связь с абсолютным пространством, как это делают бабочки в полете, ориентируясь по другим, нежели мы, признакам. Интересно, какую музыку я издаю?
Надеюсь, что, по крайней мере, хороший джаз. Хотя больше всего сегодня мне нравится Эмми Вайнхауз, потому что мы с ней обе с Луны. Но я так и не определила, где находится мое место наноридза, место произнесения имени. Иногда мне кажется, что, в отличие от сцены Но, это место перемещается в пространстве вместе со мной, только по другим, своим собственным траекториям. Иногда мне кажется, что это место — Шарманщик. Но суть остается та же. Моя музыка продолжает звучать, восходя и понижаясь в зависимости от того невидимого меняющегося периода, который нас с ним разделяет. Это похоже на редкий музыкальный инструмент — терменвокс, на котором играют, к нему не прикасаясь. Он реагирует на положение ладоней над ним. Когда меняется их пластика, меняется высота звука. А когда меняется их ритм, меняется темп музыки. Все так вот просто. Я думаю, что все мы имеем свой наноридза и всю жизнь издаем тихую музыку наподобие терменвокса, приближаясь к этому месту или удаляясь настолько, что музыка гаснет, а вместе с ней и жизнь, хотя при этом человек не умирает, а, наоборот, может возглавлять государство, или какой-нибудь жуткий синдикат, или холдинг, неважно. Важно, что музыка кончилась, а значит, человека больше нет, а есть мертвая душа.
Я еще не почувствовала, что это значит — назвать имя, но, наверное, это самое главное в жизни. Надо бы спросить об этом Пеликана, потому что о театре Но я знаю только понаслышке — от него, да из записок Шарманщика и немного из текстов Интернета. Если человек хоть на минуту совпал со своим настоящим именем, наверное, он не зря сюда приходил. Наверное, тогда он счастлив, и многие вокруг него тоже. Наверное, тогда он знает, что делать, чтобы смерть и боль ушли. А также чтобы с земли ушли ложь, предательство и подлость. И тогда, может быть, вся история земли большей частью будет выглядеть по-другому, окажется кошмарным сном, тем, чего на самом деле вовсе и не было. Вру… кое-что в ней все же было, было замечательно… волхвы, например, с дарами у пещеры Младенца на верблюдах, то, что его хоть потом и убили, но он так и не умер до конца… и то, что лев и Младенец — одно и то же… и как Соловьев влюбился в Мартынову и хотел, чтобы она никогда не умерла… и что Лолита до сих пор ждет меня под мостом через Яузу, и еще, что у меня есть мама и что сейчас снег то посыплет, то перестанет, и воздух такой свежий и звонкий, как орех… а я иду по крутому подъему к поселку, и меня обгоняют машины, звеня цепями на задних колесах, и что они едут так медленно и осторожно, а сзади из выхлопных труб поднимается дымок. И мне звонит Лука и говорит, если ты не очень устала, девочка, поезжай к подъемнику и отправляйся наверх, посмотри на горы, какие они сейчас красивые. Не была еще наверху? Посмотри, может быть, сумеешь там разглядеть гряду хребта — на всю жизнь запомнишь, скажи, что ты от Луки, тебя поднимут бесплатно.
И я хоть и устала и не понимаю, что там можно рассмотреть в снегопад, послушно иду обратно мимо маленькой церкви, над которой кружит снежок, спускаюсь вниз, скользя кое-где по льду, и там ухитряюсь забраться в притормозившую попутку, которая довозит меня до подъемника. Я говорю на контроле, что я от Луки — да, да, он звонил, — подмигивает мне небритый мужик и показывает рукой на приближающуюся по воздуху скамейку, придерживает ее, я сажусь, меня подхватывает под коленки, отрывает от земли, и я медленно тащусь вверх, туда, где высится вершина. Передо мной плывет в воздухе пустое сиденье, а чуть дальше за ней пара лыжников в ярких нейлоновых куртках. Ноги у меня висят в воздухе, и от нечего делать я оглядываюсь по сторонам. Снег кончился, и теперь накрапывает дождь, он падает вниз на испещренный серыми следами от лыж склон, на густые заросли елей, на раскисшие следы колес на снегу. На второй очереди процедура повторяется, снова сиденье подхватывает меня под коленки, теперь я уже веду себя смелей, мне бы хотелось так ехать и ехать, потому что здесь хорошо — ни земля, ни небо, ни приехала, ни уехала, ноги висят над склоном, а впереди все на том же расстоянии путешествует парочка лыжников в ярких куртках — малиновой и голубой.
И еще раз я пересаживаюсь — третья очередь — внизу снова плывет наст со следами кабанов и медведей и желтыми пятнами звериной мочи, и я чувствую, что замерзаю, потому что здесь холодней, и снова пошел снег, а потом на какой-то миг проглянуло солнце, ослепило, и сделалось хорошо и радостно. Я плыву дальше, положив свою бамбуковую палку поперек колен, надвинув колпак на голову, а солнце снова выглядывает и снег кружится вокруг.
На самом верху я вылезаю на засыпанную снегом площадку. Народу немного — та парочка в куртках и две пожилых женщины, одна иностранка. Они кудахчут как курицы и снимают на кодак все подряд. Объектив больно стреляет зайчиком по глазам. Я озираюсь и вижу вдали заснеженную гряду гор, обещанную Лукой. Горы настоящие, с белыми вершинами. Солнце светит так ярко, что я жмурюсь, когда гляжу на них, — они далекие и неправдоподобно красивые под синим небом, в облаках, которые словно причалили к ним, а снег вокруг меня сияет так, что из глаз начинают течь слезы. Я зачерпываю пригоршню и тру снегом лицо. Оно мгновенно немеет, и я начинаю смеяться. Облизываю губы и снова смотрю на далекие вершины. Где-то там Лермонтов встретил своего Демона, а потом возил по Кавказу пристяжные перепончатые крылья.
От площадки, на которой я стою, отходят по склону вверх несколько протоптанных тропинок, и я обдумываю, стоит ли мне отправиться по одной из них дальше или нет, но тут замечаю что-то вроде кафе с красными пластмассовыми столиками на воздухе, засыпанными снегом так, что кажется, что на каждом из них лежит по подушке. Вокруг столиков — перила ограждения. На крыше кафе тоже лежит белый матрас. Я заказываю кофе в окошечко, из которого пахнет горячими пирожками. С дымящимся пластиковым стаканчиком, обжигающем пальцы, я иду к столику, рядом с которым стоит чистый от снега стул на фоне все того же пейзажа со снежными вершинами и прорывами голубизны. Только тут я замечаю, что за столиком сидит человек. Его не было видно из-за угла кафе. Он в серой куртке, бейсбольной кепке и перчатках. Перед ним бутылка текилы. Она воткнута до половины прямо в сугроб на столе, а рядом торчит белый пластиковый стаканчик. Я чувствую, как меня начинает трясти. Шарманщик, говорю я ему, это ты? Он не отвечает и меня не видит, потому что сидит с закрытыми глазами. Стаканчик с кофе вываливается у меня из рук, я хватаю воротник куртки и трясу. — Шарманщик! — кричу я, и из глаз у меня текут слезы. — Шарманщик! Почему ты не позвал меня с собой? Но он не отвечает, стул, на котором он сидит, от моих толчков начинает заваливаться набок, и Шарманщик, как чучело, вслед за ним мешком валится на землю. Я падаю рядом на коленки, смотрю на его сломанный нос, закрытые глаза и как подрагивают веки. Изо всех сил я смотрю на то, как они дрожат, и тихо говорю: Это я, Шарманщик. Я пришла. Не бойся. Пойдем сейчас к Луке, ладно? Пойдем.
Я пытаюсь поднять его на ноги, но он слишком тяжелый. Я достаю мобильный, звоню Луке, он отвечает сразу, я говорю, где мы, и прошу приехать, потом наливаю до краев текилы в стаканчик, пью, не чувствуя вкуса, а только холод по зубам, и кричу лыжникам, которые растерянно переминаются, глядя в нашу сторону: да что же вы там застряли! помогите же! Мы втроем усаживаем его, как огромную куклу, на сиденье подъемника, он еле волочит ноги, что-то мычит, я сажусь рядом, и мы начинаем медленно спускаться. Снег падает на его непокрытую голову, я крепко держу его за рукав.
УЗКОЕ
Пятнадцатое июля, день именин, день его имени, когда отделился он в языке и жизни от других имен в выпуклые звуки, достающие до неба и тревожащие его силой, судьбой и охватностью будущего, а вместе и слился с другими именами и звуками, от звериных и до людских, а также тех, которыми называются звезды, а вернее, из которых они выросли, потому что все мы — люди, звери, деревья и звезды — вырастаем не из каких-то своих внутренних косточек, а из имен, — а слился из-за того, что у Бога все едино, прежде чем он выдохнет, и тогда становится ясно, что хоть и едино, но все же и неслиянно, но вот вдыхает Он обратно все, что только окружает нас со всех сторон, вдыхает и приводит к началу начал — Себе Самому, и видно некоторым, что все имена снова слились в одно, большое и сияющее, как лазурный, светоносный и непривычно не выразимый никаким именем Океан.
В этот день Владимир Сергеевич заехал в редакцию журнала “Вопросы философии”, откуда с помощью рассыльного телефонировал своему другу Сергею Трубецкому, князю, профессору и философу, и принял его приглашение погостить в поместье, принадлежащем брату Сергея Николаевича — селе Узком. В тот же день в Узкое отправлялся родственник Трубецких Николай Васильевич Давыдов, и Сергей Николаевич посоветовал философу ехать вместе с ним. К полудню пришли к Владимиру Сергеевичу ломота и тошнота, которые навалились на него в поезде, но отпустили из-за рыбы-спасительницы, и вот вернулись, и почувствовал он своим животом-жизнью, как тяжелее стало внизу и как волны нехорошего кружения опять схватили его со всех сторон, как будто морская болезнь на корабле.
Николая Васильевича дома он не застал, поэтому прошел в его кабинет и присел на диван дожидаться, но стало хуже, он лег, позвал прислугу и, лежа на диване, целый час боролся с припадками головокружения и рвоты, наклоняясь над тазиком.
Давыдов, не предупрежденный прислугой, вошел к себе в кабинет и с изумлением увидел, что на его диване лежит некто длинный, обритый, как каторжник, наголо, отвернувшись лицом к стенке, и непонятно, дышит или нет. Он потряс незнакомца за плечо, и тот, повернувшись, оказался философом Соловьевым и сказал, что едет теперь вместе с ним в Узкое и что выезжать нужно тотчас же. На уговоры изумленного Давыдова повременить, то есть сначала прийти в себя и поправиться, больной Соловьев отвечал категорическим и даже грубоватым отказом, хотя было видно, что он вообще-то с трудом держится на ногах. Однако через два часа выехали. Погода была скверной, шел дождь, дорога раскисла, и экипаж то и дело скользил всеми четырьмя колесами по жидкой грязи к обочине.
В Пустыньке он вставал рано и много гулял. Там ему всегда было хорошо. На клумбе цвели белые, как ангелы, колокольчики, воспетые некогда покойным хозяином поместья Алексеем Константиновичем Толстым, но тот пел о голубых колокольчиках, а тут вовсю расцветали и покачивались в ветерке — белые. Невидные и невысокие, они словно теплым льдом прожигали воздух, закачиваясь до его помрачения, и снова впадали в воздушную прозрачность и свето-дымную невесомость. Потому что это ведь только говорится, что колокольчики это одно, а ангелы — это другое, или что он, Соловьев, одно, а цветы — другое. Отчасти, конечно это и правда, но ведь на самом-то деле в тот миг, когда в сердце хорошо и ясно, а по телу словно гладят цветным павлиньим пером, в тот миг ангелы и есть колокольчики, а колокольчики — ангелы. Если Бог мог стать на время кустом, объятым огнем, то и ангел может стать колокольчиком в облаке невесомого аромата, ледяным лепестком-глазом, из которого смотрит он на тяжелый и обнимающий самого себя до самозабвения мир, смотрит и присутствует там сполна, но не монолитно, а врассыпную — всеми качающими головками в ветерке цветочками сразу.
Самозабвенный мир, встающий из июльского спаленного жара, смотрел на него строго и нехорошо, а в воздухе, поскрипывая, плыл огромный дымный призрак, словно сотканный из дыма горящих торфяников — Левиафан, вышедший на охоту за человечиной, укладывающий в себя, как в ковчег, одну плененную душу за другой, и понятно было, что его Хозяин уже рядом и близко. Что сгущаются чудеса и приметы, что времена наступают последние, что ничего больше не остается твердого, за что можно зацепиться рукой или хотя бы взглядом.
В этом году он наполовину ослеп, один глаз перестал видеть, и много произошло вещей нелепых и неизъяснимых. Слепота, конечно же, всегда связана с рождением и полом, взять хотя бы Царя Эдипа, который из-за преступной кровосмесительной связи оказался добровольным слепцом, чтобы пережить новое рождение, но уже в духе и пламени. Анна Шмидт, домашняя учительница из Нижнего, которую он едва было не записал в пророчицы, оказалась несчастной больной женщиной, это стало ясно после их томительного свидания во Владимире, где она объявила ему, что он — Рафаил-Христос в его земном воплощении, а она его невеста Церковь-Маргарита. Когда прочитала она “Три разговора (Повесть об Антихристе)”, показалось ей — нет вот и не показалось, а произошло впрямую, набело и на века, что она оторвалась от земли и так вот, оторвавшись, отправилась на набережную, подлетая на одной ставшей негнущейся ноге и испуская из себя маргаритовый свет во все стороны, и там, спустившись к реке, перешла ее на ту сторону, словно несомая неким ангелом, а вернее, самой собой, потому что не было силы, могущей ныне остановить ее второе рождение как Невесты Христовой.
Он ждал Софии-девы, но пришла к нему встреча во Владимире с пожилой и, видимо, не совсем психически здоровой женщиной. Жар-птицу он ждал от вышних, клекота ее царского, тишины неизреченной, лица небывалого, что возьмет его своим розовым светом, как берет утренняя зоря петуха, раскрашивая ему в розовое перья и вырываясь из узкого горла влюбленным возгласом и медной трубой нового дня, но не дождался Вечной своей Подруги, а трубы, медные да тяжкие — не влюбленные и петушиные, уж недалёко. Но не едина ли труба и крик любви с трубой и медью последнего дня? Сольется, соединится, преобразится и станет. Не будет больше тех слов, которыми мысль так нелепо, так неумело пытается себя выражать, как будто стреноженная лошадь ковыляет и подскакивает по краю оврага, а на деле не себя выражает мысль через слова, но становится она заложницей слов, которые сами уже давно стали заложниками общего бытового сознания, утратили жизнь, подчинились среднему ограниченному рассудку, — становится заложницей, даже не успев осознать, заметить происшедшую смертельную подмену, что уже она — мысль кончилась, а начались слова.
Сольется, соединится труба любви и труба апокалипсиса, преобразится и станет. В слепоте Эдиповой и Павловой наступает прозрение, и трубы становятся одной, поющей ангельским голосом, а слова кончаются вовсе. И витает монгольфьером безымянный алектор по небу из слоновой кости и запаха фиалок, и больше ничего не говорит, потому что значит — все, стал всем, стал мной. И когда подойдет он к Анне-Маргарите, учительнице, бегающей через Волгу на тот берег на одной ноге, подойдет, сойдя с неба слоновой кости, и тронет клювом ее висок, то сбросит она свое тяжкое обличье и станет царь-девицей Третьего завета, и будет в мире тишина от края небес и до края, и соберет Господь безмолвие свое со всех четырех сторон света — немых, глухих, убогих, замученных, покалеченных большими городами, безъязыких, оболганных да гугнивых. Соберет Он сокровище свое — тишину, живущую в коже и рту людей и в их глазах, мозолях и ребрах. И распустится тишина, как распускается сливовый сад на миг короткий, в котором начнется весь мир сызнова свежим песнопением, ангельским белым цветком — все эти мириады лет от кремней да ящеров до закатных часов Европы и Америки, Индии и Китая. Пролетит в тишине белой белый лепесток, и все станет всем, потому что во всем Бог, и в правом, и в виноватом, и в цапле на одной ноге, и в пуле, разодравшей кишки солдата на Шипке, и в стрекозе, и в соколе, в половице и паровозе, в виноградной тяжелой кисти на склоне и легком мотыльке, полном человеческой крови.
— Остановите, пожалуйста, — попросил Владимир Сергеевич Давыдова, — а то как бы я не умер.
Давыдов крикнул, извозчик натянул вожжи, и лошади встали посреди поля. Слышно было, как стучат капли о брезентовый верх экипажа, замачивая длинные ноги Владимира Сергеевича, вытянутые во всю длину, да как всхрапывает мерин. Стояли минут десять, потом Владимир Сергеевич повернулся неуклюже на сиденье, словно хотя совсем подвернуть под себя ноги в мокрых брючинах, но те все никак не подворачивались, все выскальзывали из-под живота, и со стороны могло показаться, что он лягается. Наконец он схватил их под коленки и хрипло велел ехать дальше.
Когда он выступал с чтением “Трех разговоров” в Думе, сначала стояла тишина, а потом, ближе к концу, когда все уже слегка осоловели, мало понимая рассказчика, раздался треск и грохот, потому что кто-то свалился со стула. Упавший потом объявил в газете, что у него не было злого умысла или намерения выразить своим поступком неодобрения лектору и что он упал не в результате воздействия злонамеренных и критических мыслей, а потому просто, что задремал.
Недавно одна модная петербургская художница написала его портрет и хотела ему подарить, но он тогда спешил на вокзал, и брать портрет с собой было не с руки. В разговоре в студии речь зашла о перевоплощении, и он сказал модной художнице, что после смерти души людей, конечно же, могут еще какое-то время пребывать на земле в образе, например, того или иного животного. — А вы, — спросила художница, — в чьем образе вы будете пребывать после смерти? — Конечно же филина, — ответил Владимир Сергеевич, с грустной иронией вспомнив одинокую птицу псалмов Давидовых, тоскующую среди развалин, а потом поехал на вокзал и там сел на паровоз, который вместо того, чтобы ехать вперед, отделился от рельс и поднялся в воздух, а по перрону шла с подругами София Петровна, которой он недавно делал предложение, и она спросила, куда он собрался, а он радостно закричал — в Гималаи! в Гималаи! и в тот же миг заметил, что стоит в сюртуке, но без штанов, и мучительно смутился и покраснел до румянца, а паровоз, выдыхая клубы пара, пролетел по зеленому небу, превратившись с одной стороны в петуха, а с другой — в дерево с человеческим лицом. И тогда Владимир Сергеевич, спасаясь от дам и постыдного отсутствия нижней части гардероба, прыгнул в гондолу и отплыл в синее море.
Когда, преодолев шестнадцать верст, прибыли наконец в Узкое, Владимир Сергеевич сам выйти уже не смог. Двое лакеев взяли его на руки и внесли в кабинет Евгения Трубецкого, где он пролежал на диване сутки, не шевелясь и не раздеваясь. Дождь так и не перестал и тихо колотился в затворенное от грозы окошко.
Когда прояснилось и глянула луна, за окном залетали ангелы и на своем языке стали говорить:
В грозные, знойные
Летние дни —
Белые, стройные
Те же они.
Призраки вешние
Пусть сожжены, —
Здесь вы нездешние,
Верные сны.
Зло пережитое
Тонет в крови, —
Всходит омытое
Солнце любви.
Замыслы смелые
В сердце больном, —
Ангелы белые
Встали кругом.
Стройно-воздушные
Те же они —
В тяжкие, душные,
Грозные дни.
На языке ангелов эти слова были не словами, а какими-то другими существами, от присутствия которых в воздухе становилось лучше и чище. Существа эти были столь нежны и всемогущи, что казались невероятными, потому что походили одновременно и на железную дорогу, и на бабочку над Пекином, и на дачный колодец, но все равно всем, даже тем, кто не видел ни ангелов, ни бессмертных существ, казалось, что наконец начался праздник или, как бывает, когда замерзнешь с мороза и попадаешь в дом, а там зажигают печку с березовыми дровами.
ПОЙДЕМ ТУДА, ВВЕРХ…
Приезжали доктора — Бернштейн, Афанасьев, а потом еще из Москвы — профессора Корнилов и Остроумов. Обследовав, сошлись на диагнозе — полное истощение, упадок питания, сильнейший склероз артерий, цирроз почек и уремия. У больного также была повышенная температура и развился отек легких.
Болели почки, спина, голова и шея. Он то забывался, то приходил в себя, и тогда говорил с Сергеем Трубецким о насильственном обрусении Финляндии и о насильственном же объявлении русских униатов православными, о вопиющей недопустимости таких действий, ничего с христианским духом общего не имеющих. Он видел монгольские полчища, надвигающиеся на Европу с Востока — Китай, Япония, исламские страны — и сокрушался тому, что христианства в Европе больше нет, что идеал европейского сознания не больше, чем в эпоху Троянской войны, что обречен хиреть да тощать и дальше, дух Европы стареет, чахнет, дряхлеет — не Европа, а один больной подагрой старичок, которому широкие движения противопоказаны, а с Востока идет размашистая и огнеупорная рать. Он видел китайщину в России, мириады малых желтых китайцев, снующих под чиновничьими и крестьянскими черепами, внутри, поддергивающими черепа своими малыми ножками и всеохватным сознанием удара по человеческой личности, замаха, сметающего без оглядки миллионы с лица земли, отнятие сначала любви к человеку, а потом и всего.
Потом пришла София Мартынова в розовом платье, взяла его за руку и потащила на середину пруда, где они не тонули, а стояли на мягкой воде и целовались, а вокруг них плавали лодки с белыми барышнями, сидящими на корме, и это было так хорошо и прохладно, что голова переставала болеть, а из глаз влажно бежали слезы. Когда выздоровеет, он обязательно поедет к ней, чтобы рассказать ей про свои мысли и чувства и, может быть, попросить прощения за злые стихи, которые он ей в конце того дачного лета писал, когда она стала отдельно, а София Предмирная, в ней жившая все те летние месяцы — тоже отдельно.
— Пусть меня причастит священник, но только не запасными дарами, как умирающих, а завтра после обедни, — попросил он князя Трубецкого, когда выбрался ненадолго из обмороков и грез.
Потом начал молиться на еврейском языке, читая псалмы, а после полудня пришел священник, исповедовал его и причастил, не давайте мне забываться, мне надо молиться за еврейский народ, еврейские буквы бились и толкались в его гортани и языке, словно они и не были никогда разными буквами, а были как сейчас — одним большим словом, которое наполнялось и крепло с каждым его вздохом и выдохом. Вздохом и выдохом, дыханием прерывистым и сильным настолько, что вместе с ним неуклюже задышал сначала диван, а потом и недалекая от поместья роща. И как если бы у птицы, сильной и тяжелой, в пьянящем полете над мелькающей пашней начали бы вдруг выпадать перья, закружившись в воздухе, как лишний пепел, летящий словно из огненной трубы, так же точно уходило из этого безначального и бесконечного слова, сладко ерзающего на его гортани и языке, то, что ослабляло его раньше и делало его не таким огненным, как это было сначала, когда оно творило, толкаясь счастливым играющим ребенком в руки Софии-Премудрости, творило небо, и землю, и звезды, и Луну, рыб морских и зверей небесных, листопад и ручьи, и бездну морскую с бездной золотой, высокой. Сам он видел, как затягивается рана Слова, которая болела всегда у него в боку и горле, та, в которую проваливались его попытки изменить смешной и небывало жестокий мир, который люди почему-то считали своим собственным, а так никогда не было, потому что их собственным — был Рай, тягучей пчелой живущий в их вещих ушах и сердце, а они думали, что не Рай — а дебелость и грузность мира, что его дремучая непроницаемость и жестокость, что тягота и жирный запачканный и захватанный их лихорадочными пальцами морок.
Он видел, что никогда ничего не было утрачено, здесь, на его языке и на его сердце, ни одной буквы, хотя ему казалось, что одной все равно, кажется, не хватает, но не то чтобы не хватает, а скорее она все время ему не давалась, хотя он чувствовал, как она наступает и приближается. И он не боялся умереть, но невозможно было перейти к Богу, так и не опознав этой силы, которой ему так не хватало всю жизнь, чтобы эту силу полюбить, привести к людям и заткнуть ей отверстие, куда утекает с земли человеческая жизнь и любовь, а наоборот, из отверстия втекают смерть, разруха тела и ложь. И вот эта буква-сила, хотя и была в блаженном слове на его языке, ускользала все равно от прикосновения, без которого его смерть не могла состоятся в блаженстве перехода и ответственности свершенного за жизнь.
Приехала мать и сестры, и он узнал их и обрадовался. Мать поцеловала его в щеку и долго сидела рядом, держа его за руку.
Ничего не было утрачено, и он увидел еще, что богословие твердых тел должно быть немедленно прекращено, потому что больше нельзя говорит, например, это — Бог, это — грех, а это — грешник, потому что это не только смешно, но и смертельно, и непростительно уже даже, и убийственно для малых и болящих, ибо все они в это верят, что они — грешник и грех — что-то особое, жесткое, как и Бог, и что с этими вещами им жить, как в камере хранения, откуда с полок выпирают твердые и жесткие чемоданные углы. Ведь так все просто и создано из волн и течений, света да сияний, и никаких предметов нет вообще в разлуке и отлученности от этого света, а если и есть Бог-чемодан, то только в окостеневшем мышлении, как и ад-чемодан и грех-чемодан, а больше его и нет нигде, потому что он, Бог, и есть ты, струится по твоим скулам как дождь и уносит тебя к себе, а и не надо никогда дожидаться для этого смерти, потому что нет ее и не было, а лучше помнить Нового Богослова Симеона, что надо понять, что Божественное начало нераздельно и что все мы станем богами, тесно связанными с Богом, ибо Единый, становясь множеством, остается нераздельным Единым, но каждая часть Его являет Христа во всей полноте, когда они, эти малые, поймут… да, поймут… да просто почувствуют, что они сами являют Христа во всей полноте, то и думать про это не надо, а просто этим жить, не называя, отложив в сторону мысль-чемодан. Шма Исраэль: Адонай Элохейну, Адонай Эхад… Слушай Израиль! Господь Бог ваш — Бог единый…
Потом он стал двигаться все время вперед, а тело оставалось в это время на прежнем месте, и все же он двигался до тех пор, медленно сползая набок, пока не упал на землю и не увидел, что лежит в снегу, ощущая во рту спиртовый привкус, а когда повернул лежащее на снегу лицо, увидел, как далеко вдали тянулась цепь снежных вершин. Какая-то девочка — да, та самая, которую он видел в переходах и коридорах башни и которую так знал и так любил — кричала, стоя над ним, и тянула его за руку вверх, чтобы он вставал, и он попробовал встать, но ничего не получалось, и тут ему стало страшно, что ничего и дальше у него не получится.
Он не думал, что умирать будет так по-земному, потому что это была вершина какой-то горы, и вдали стояли две женщины и растерянно смотрели на него. Он стал вспоминать, как умирал Пушкин и как сказал доктору Далю возьми меня за руку, пойдем, пойдем туда, вверх, но доктор Даль не мог его отвести туда, вверх, как и эта кричащая бледная девочка с полными губами, и, наверное, некому отвести вверх, когда ты лежишь в снегу на горе, а язык твой мертвый, как и ноги. Он чувствовал, что он уже не он, а кто-то другой, кто-то очень родной и близкий, которому надо помочь, чтобы он смог подняться и ожить, потому что если он, Владимир, сейчас найдет того, кто отведет его вверх, то этот родной будет жить дальше, а если никто не придет, то они умрут вместе и никого здесь не останется. Но он был таким мертвым, что никого найти не смог, и стал умирать снова, и тут почувствовал, как в языке его, словно муравьи в муравейнике, стали копошится и ходить туда-сюда небывалые силы, таща на себе то веточку, то запах из далекого сада, а то и словно его самого. Из этих небывалых сил и движений постепенно выросла из языка фигура в морской одежде, продолжая светиться от золотых муравьев, снующих теперь по своим ходам уже не внутри его языка, а внутри этой фигуры-ангела, похожего на растопыренного матроса, лезущего на мачту. — Давай-давай, — сказал матрос, похожий на букву, — давай мне руку, пойдем. И Владимир Сергеевич вложил свою руку в руку матроса, и тот приподнял его такое тяжелое тело с земли и снега и взвалил на себя, и тут же их тела стали одним, потому что Владимир Сергеевич сам стал этим матросом, лезущим по лестнице на мачту, которым и всегда он был, и понял, что стал теперь утраченной буквой, которой затыкается смерть. И если он заткнет свою смерть, то этого будет мало, но тотчас уяснилось ему, что его смерть стала одной на всех и буква, ведущая его вверх — он сам, словно халат, словно ризу, словно робу матросскую, словно тело, надевший на себя тело буквы — запрёт всю остальную смерть тоже. Этот матрос всегда, оказывается, в нем жил и крепнул, а он и не замечал его, а принимал за кого-то другого — то за кота на диване, то за голубя на подоконнике, то за ночную бабочку или боль в груди. С каждым шагом ему становилось все легче, и от него пошли ручейки и ерики, как от устья большой реки, разбегаясь им, Владимиром-матросом, на все части света, проницая его ангелов и духовные миры, словно струящиеся ветви большого дерева. Тогда он посмотрел под ноги и увидел, как люди поднимают со снега другого его родного человека, которым он тоже проживал свою еще одну, но ту же самую судьбу, и как человек возвращается к жизни, пока девочка усаживает его на скамейку под канатом, а та трогается и ползет с ними двоими в белом и пестром от снега воздухе вниз по склону горы.
— А теперь… а теперь… — зашевелилось тихое ликование в его горле, — теперь — Ты… И все слова вошли в него сразу и вместе, и он созидал мир в шесть дней вместе с той, ненаглядной и неизреченной, которая творила звезды, играя и смеясь, и глядя на него лазурью, потому что они творили теперь не мир, а самих себя, в которых этот бесконечный и блаженный мир поднимался, ликовал и прорастал, и каждый раз это было заново.
ЯБЛОНЯ В ЦВЕТУ
Еще не высказались старые часы, которые бабушка как-то принесла из санатория, где они отслужили свой срок, и санаторская нянечка, нос по ветру, подарила их своей грамотной подруге, а потом они висели на стене барака, бывшей школы, где вы жили и куда ты приводил на свидание своих подруг с их льняными волосами и загорелыми ногами, а позже они висели у тебя в Москве в тех местах, где жил ты, и одно время шли, и ты их заводил раз в неделю, хотя порой их размеренное тиканье обрывалось, как в пору твоей знобящей и страстной любви, когда она сказала тебе, что они все время чуть-чуть не дотягивают до фа-диез и фальшивят, и это ее тревожит и не дает уснуть, и ты их тогда остановил на шесть лет, а потом они опять стали тикать, потому что фальшивили не они, а отношения, и вот теперь фальшь прошла.
Не высказался письменный стол, купленный из крошечного завещания, которое собирала для тебя год за годом та же бабушка, — старинный предмет, исцарапанный пепельницами и подсвечниками; ждет очереди могила отца на Миусском кладбище, лейтенанта Лена Ч., с не женским, а мужским именем — Лен, Леннон, как ты его дразнил в сопливом возрасте затянувшейся юности. Ждет букв и слов другая могила — в Новой Деревне, под Пушкиным, с ее игрой солнца сквозь листву на белом мраморе, с надписью, кто сотворит и научит, и как ты там разговариваешь с тем, у кого нет губ и языка; и как часы в комнате твоего друга пошли назад, когда он, полумертвый из-за несчастной любви, сочинял оперу, и как было в Милане, когда ты увидел несравненной красоты итальянскую девочку, выходившую замуж на той вилле, а на следующий день Пьету Ронданини, и у тебя остановилось все, что может остановиться — время, кровь в жилах, дыхание, мысли, прошлое и будущее, старение и приближение смерти, свет в окне и что там еще иногда ходит, а иногда останавливается? Фаллос, перо, глаза по странице. И как утром вы спрыгивали с электрички, а внизу под наклоненной к горизонту сосной лежало тихое, во всю длину просвечивающее черными водорослями море, а сквозь ребристую подножку был виден битый кремень железнодорожной насыпи, и было еще прохладно, и вы прыгали на землю с сумками, из которых торчали ласты и подводные ружья, и весь день был впереди; и как мать, умиравшую в палате для смертников, где на тяжелых койках лежали еще три женщины и молчали, пришел исповедовать священник из Анонимных Алкоголиков, и как ей сразу стало лучше — ты это почувствовал тогда, как ей от этого стало намного лучше; и как тебе однажды сказал друг-поэт, что кельты выстраивали буквы алфавита из разных пород деревьев; и про тюрьму для пожизненных на острове, окруженном такой тишиной, что за километр было слышно, как там в лодке, в тумане над водой, переговариваются бабы, сходившие за ягодами, и на все безмолвное озеро скрипят уключины; и как одна твоя подружка, поэтесса, работающая в банке, настояла в Питере, чтобы вы отправились искать дом Бродского, а ты не хотел, потому что жутко устал, а потом согласился, и когда вы туда добрались, то под окнами, недалеко от мемориальной доски, лежал розовый презерватив — никогда больше ты не видел под окнами домов розовых презервативов таких размеров; и про то, как ты нашел фундамент от дачи Берсов и Лопатиных в Покровском-Стрешневе, останки дома, где гостил молодой Соловьев, на берегу пруда с двумя островами, и еще многие вещи и события, которые ждут букв и слов, чтобы стать, если повезет, более вечными, чем были.
Но сейчас не про них, а про то, как Лука сначала получал письма от Арсении довольно часто, и она присылала ему открытки изо всех городов, куда они с Шарманщиком попадали, а потом перестала, а месяц назад к нему приехал немец-профессор и расспрашивал про его жизнь и про жизнь Шарманщика, но он ему мало что смог объяснить, потому что не хотел, а про Мэб сказал, что это придумала девочка для интереса, потому что то, что для Луки Мэб, для профессора, и к тому же немца, — совсем другое, и пока он сам не переживет общение в тишине, говорить им не о чем. Он так ему и сказал, а профессор все записал на свой карманный рекодер.
Последняя открытка пришла из Амстердама, и в ней Арсения писала, что они с Шарманщиком, наверное, долго теперь не появятся в России, так как заедут ненадолго в Москву, оформят визы и отправятся дальше, в Новую Зеландию, потому что там много цветов и бабочек. Она так и написала — цветок и бабочек, и добавила, что если им там понравится, то задержатся надолго. Лука не знал, что это за страна Новая Зеландия — только то, что проходил по географии в школе, и ему сначала стало интересно, почему она новая и что там есть такого, чего нет в других старых странах, а потом он решил, что все равно ни Арсения, ни Шарманщик долго за границей жить не смогут, потому что их страна тоже время от времени бывает новая, надо только почаще встречаться с ней и ее обитателями в тишине.
А Шарманщик тогда сидел в гостинице и пил сухое вино, и в дверь постучали. — Да, — крикнул он, — да! — Он решил, что это вернулась Арсения, но это была не она. В комнату вошла и остановилась на пороге грузная пожилая женщина в шляпке и прозрачных белых перчатках. Она сразу же напомнила Шарманщику тетку своего отчима, театральную даму, которая одно время была директором театра в С. и отличалась неестественными мечтательными интонациями в самых простых разговорах, а также неискренностью, которую Шарманщик, будучи мальчиком наивным, все же чуял, но не мог понять, что это такое и откуда приходит. Дама остановилась и стала оглядывать комнату.
— Вам кого? — спросил Шарманщик.
— Я пришла к вам, — ответила она и улыбнулась влажными подкрашенными губами. От нее шел слабый, почти неощутимый запах пота и духов, которые вышли из употребления лет пятьдесят назад. Запах этот зачаровал Шарманщика, и на какое-то время он перестал понимать, где находится, а когда пришел в себя, дама сидела в кресле и смотрела на него. Перчатки она сняла и держала в правой руке. Сейчас она вытащит веер и начнет обмахиваться, — подумал Шарманщик. Но дама веера не вытащила, только глянула в зеркало за спиной у Шарманщика, поправила прическу и сказала: — Ну, что ж, вот вы и написали свою книгу.
— Какую книгу? — спросил Шарманщик, но, спрашивая, уже все понял. — Кто вы?
— Я тетка Луки.
— А…
— Вы написали книгу, которая может воскрешать мертвых и исцелять больных, а страшный и злой мир делать полным любви и добра. И если вы положите ее смертельно больному под подушку, наутро он выздоровеет.
— Я не написал ее.
— Написали, — сказала дама непреклонным голосом, в котором совсем не было фальши.
— Я даже ничего не записывал. Так, лоскутки. Книги не существует. Все фрагменты разбросаны порознь.
— Их сведут воедино.
— Кто?
— Немец. Немецкий исследователь.
— Нет, — сказал Шарманщик, — нет. Если бы я написал ее, то мир стал бы совсем другим, а ничего не изменилось.
— Все изменилось, вы просто не заметили. Все стало другим. Теперь во всем есть все.
— Хорошо, — сказал Шарманщик, — но как же я положу книгу под подушку, если у меня ее даже нет в руках?
— Ее не надо держать в руках, — сказала дама. — Что за притча — все они хотят что-то держать в руках! Теперь, когда благодаря вашей книге во всем есть все, вы можете положить под подушку больного хоть “Мертвые души” или вирши Баркова, и он выздоровеет. Потому что ваша книга теперь есть в любой книге. Она так и была задумана с самого начала, верно? Ведь не стоило же создавать просто еще один отдельный том, один из миллионов, и только. Вы создали то, что не поддается фиксации и все же будет сведено в текст. Ах, как у вас жарко.
Дама огляделась и спросила:
— А что, кондиционер не работает?
И она полезла в сумочку и действительно достала веер.
— И что же, — сильно волнуясь и потому дрожащим голосом спросил Шарманщик, — из мира ушли смерть и зло? Люди перестали убивать друг друга, сходить с ума от самих себя, уничтожать дельфинов и деревья?
— Да, — сказала, дама. — Так и произошло. А вы и не заметили. Видно, вам очень хочется по-прежнему быть страдальцем.
И она рассмеялась неожиданно мелодичным голосом.
— Только поверьте мне. Живите в своей книге, а не в чужих. И вы увидите, что все произошло. В мире царит совершенство. В заливах растет осока, а за катером плывут дельфины. Вы больше не Лот, совершающий инцест с дочерьми. И вы теперь все помните, но видите, что и помнить-то нечего, потому что все, что было с вами до книги, была иллюзия.
Шарманщик смотрел на нее недоверчиво.
— Вы кто? — спросил он. — Вы не тетка Луки.
Дама снова рассмеялась своим мелодичным смехом, щелкнула замком сумочки, достала платочек и промокнула глаза.
— Можете звать меня ангелом вашей книги. Дайте же, дайте минеральной воды.
Шарманщик как загипнотизированный полез в холодильник и налил воды в гостиничный стакан, дважды стукнув горлышком о край. Дама взяла стакан из его руки, сделала глоток и, наклонившись, поставила стакан на пол. Он видел, как лопались пузырьки.
— Не надо вам ехать в аэропорт на автобусе, — сказала она. — Автобус может увести не туда. Возьмите такси. Хотя, как я вижу, вам хочется ехать как раз на автобусе… Воля ваша. А знаете, — сказала она мечтательным и фальшивым голосом, — ведь в том театре в городе С., где теперь проводят кинофестивали, на самом деле теперь каждое лето идет пьеса вашего отца. Та самая, которую из-за тетки вашего отчима, которая была директором театра, сняли перед самой премьерой.
И Шарманщик понял, что она говорит правду. Что с самого начала она говорила только правду, и что она вся и была самой настоящей правдой. Что спектакль, в котором влюбляются молодые солдаты, только что пришедшие с войны, действительно идет теперь вместо “Минотавра” каждое лето. И что не надо бы ехать им с Арсенией в аэропорт на автобусе, и что с ним говорит богиня.
Соседи Луки стали продавать свои дома, потому что цена на участки взлетела в последнее время вверх, и в поселке появились новые люди из столицы, скупающие землю, вздорожало электричество, и все больше пластмассовых банок и упаковок стало валяться в лесу, и поэтому Лука теперь ходит в горы все дальше и все выше и остается там на несколько дней. И еще он думает построить там, наверху, новый дом.
И не потому, что там, дорогая моя девочка, по дороге к чайным плантациям, стоит яблоня в цвету. Нет, не поэтому. Она похожа на розового ангела ростом с трехэтажный дом, а под склоном, внизу, течет горная речка и виден мост. Речка мелкая, но сильная, говорливая, в плоских сухих валунах, все время серебрится и бежит, а мост над ней почти всегда пустой, редко когда проедет по нему автобус или пройдет пешеход. А яблоня стоит, как розовый воздушный шар, и ветер, пролетая ее насквозь, тихо шевелит ветки, и тогда кажется, что она разговаривает. А ночью, при луне, если долго стоять и смотреть на ее цветы, то у тебя кружится голова от нестерпимой млечной красоты и кажется, что ты входишь внутрь лунного света, или он в тебя.
Внизу, с той стороны, у корней, привалился к стволу то ли горный валун, то ли черная коряга обкатанного в воде дерева, а то ли человек. Трудно сказать наверняка, потому что в один день это выглядит как коряга, а назавтра вроде бы валун, а пройдешь мимо через пару дней — сидит человек, по виду бомж, и курит. А иногда кажется, что это не кто-то незнакомый, а ловец бабочек спит под деревом. Вот поспит-поспит, а потом встанет и поедет в Южную Америку, или в Новую Зеландию, или куда-нибудь на Таити, где водятся редкие и невиданные бабочки. А может, он сам — куколка, кусок дерева — ороговел, запекся, сморщился, но это не навсегда, а пройдет срок, и лопнет кокон, и треснет по швам, и тогда выйдет на свет бабочка, и пойдет странный горный мужик по тропинке, а крылья за спиной будут разворачиваться и сохнуть, что твои зонтики после дождя. И ни одна корова или овца его не испугается, и даже многодетный дед-чечен, оказавшийся на заброшенных плантациях чая, не испугается тоже. Потому что они всегда, можно сказать, ждали чего-то в этом роде, и даже иногда очень сильно ждали, хотя вовсе и не подозревали об этом. Это вроде как если тебе взяли и подарили мандарин, которого ты прежде никогда не видел, или ты вдруг выиграл в лотерею поездку вокруг света через Америку и Суматру с их островами и полянами.
И поэтому дед-чечен идет в свой покосившийся дом на склоне горы, с чахлым сизым виноградом во дворе, чтобы поругаться там с зятем, потому что тот с утра опять выпил, вытрет сопливый нос ошалевшему от кур, запахов и цветов внуку, положит в сарай пластмассовую сумку с наворованным чаем, выйдет во двор, чтобы поорать на жидкопсовую дворняжку на цепи, бросающуюся на него в припадке восторга, а потом сядет под алычу на табурет, среди раздавленных желтых ягод, достанет из железного портсигара с выдавленным на крышке восходящим солнцем в твердых лучах папиросу, закурит и посмотрит вокруг себя такими глазами, которыми сроду ни на что не смотрел. Будет сидеть, слушать кузнечика и озираться вокруг до тех пор, пока не подойдет к нему жена, бодрая еще старушка-абхазка, и скажет: Ты что это, а?
И тогда он встанет с табурета, кашлянет от табака и смущения и станет укладывать картонные коробки с добытым чаем в люльку пыльного мотоцикла.
И споет, споет хор меж чеченским мотоциклом и японскими отцом и дочерью с кипарисовыми твердыми масками на лицах прощальную реплику, витающую и входящую в их расставание, как мягкая плоть в еще более мягкую плоть.
И голос долго не смолкал еще в ушах.
И это все, что им осталось друг от друга.
Бум-бум, бум-бум в ушах, голос в ушах, уже отзвучавший, голос, которого нет снаружи, там, где тело отца и тело дочери удаляются друг от дружки — звук, которого нет нигде, кроме того места, которое и есть, произволением Божиим и людской одинокой запредельностью, одно на всех место, где каждый может встретиться с каждым другим и его полюбить — чистый звуковой жест оставшихся в душе слов, чистый, как стекло, как слезная матерщина отчаяния, дырка от бублика, печень юноши-спортсмена, послевкусие китайского красного чая или молитва. Чистый, как солнечный зайчик.
И все, что будет дальше и происходит теперь, готовится стать между замершим и беззвучным жестом Театра и вибрирующим строем кириллических значков-солдат, готовых к движению и паузам, но еще не разбившихся и не соединившихся в слова, деревья, людей, дожди, платки, сигареты, речку, разлуку, плач, хрип, бульк, дзеньканье цикады, технологию, апробацию, полиэтилен, смех, политкорректность, козью иву, ласточку под стрехой — и что там дальше еще, что там дальше-то еще следует и возникает? — не соединившихся и не слипшихся, и являющих оттого и в силу парадной своей строевой стойки немного странное и отчасти напыщенное даже зрелище: Аа, Бб, Вв, Гг, Дд, Ее, Ёе, Жж, Зз, Ии, Йй, Кк, ЛЛ, Мм, Нн, Оо, Пп, Рр, Сс, Тт, Уу, Фф, Хх, Цц, Чч, Шш, Щщ, Ъъ, Ыы, Ьь, Ээ, Юю, Яя…