Историки и художники о Великой Отечественной войне
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2009
Память рассудка и память сердца
Историки и художники о Великой Отечественной войне
О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной…
Константин Батюшков
…как водится в стране, где так любят переигрывать прошлое, а потому так мало имеющей надежд на будущее…
Георгий Владимов
Говорил и говорю: не то литература, что захватывает при первом чтении, а то, что интересно перечитывать.
Над загадкой перечитывания не очень задумываются литературоведы — надо полагать, потому, что привыкли работать с текстом и контекстом, а перечитывание вроде ничего нового ни к тому, ни к другому не добавляет. Но проведите параллель с музыкой, с живописью, с архитектурой: там и там первая встреча с шедевром чаще всего не очень впечатляет; чтоб появилась потребность слышать и видеть знакомое уже произведение снова и снова, надо встретиться с ним не раз. Кстати, ведь и между людьми любовь с первого взгляда — не правило, а скорее исключение. Так не резонно ли предположить, что во всех этих, внешне непохожих, случаях действует общий психологический закон, который не менее важен для судьбы конкретного произведения, нежели сюжет (к нему, кажется, свели нынче литературу в школе — ибо как еще иначе объясните вы издание дайджестов “в помощь” ученикам: все произведения школьной программы в одном нетолстом томе?) или пресловутые “тема, проблема, идея”? Между прочим, и мудрый Павел Петрович Бажов заметил в одном из писем (цитирую по памяти, но за смысл ручаюсь): иной, дескать, и дело говорит, а слушать тошно, а другой говорит вроде бы о пустяках, а заслушаешься. Бажов это житейское наблюдение прямо прилагал к литературе, и озадачиться бы литературоведам с его подачи загадкой обаяния литературного текста: ведь это ключевое по важности его свойство. Лишен текст обаяния — и что толку в вашем сюжете, в “теме, проблеме, идее”, да хотя бы и в “черном хлебе правды”, о котором пеклись критики-вольнодумцы поздней советской поры, или в резвых забавах быстро набившего всем оскомину постмодернизма?
Конечно, можно было и без экивоков сообщить читателю тривиальный факт: на днях, мол, перечитал я роман Георгия Владимова “Генерал и его армия”. Но дело в том, что не такой уж он, этот факт, и тривиальный. Бестселлеры той поры, когда появился роман Владимова (первая половина, середина 90-х годов), — вон их целая полка в моем книжном шкафу, — ну, никак не тянет перечитывать. Случается порой взять в руки тот или иной том — нет, не воспринимается: отшумело, отболело, отгорело и осело на донышке памяти. Какой нужен шторм, чтобы поднять их снова на поверхность?
Между тем владимовский роман я не просто читал при первом его появлении в свет, еще в “Знамени”, но читал прилежно, ибо даже и писал о нем тогда в “Урале”, вступая, помнится, в полемику с литераторами-фронтовиками, ревниво находившими в произведении писателя, не побывавшего на войне, некие прегрешения против “правды факта”. Позже читал еще и главы, опущенные в журнальной публикации. (Отдельный вопрос: почему их опустили? Уже ведь никаких цензурных барьеров не было. Неужто журнальной площади для очевидно же выдающегося произведения пожалели? И почему автор, тогда он был жив, согласился с купюрами — к слову, довольно большими? Отдельные же издания — а роман издавался потом не единожды — выходили без купюр.)
Так что вроде не было у меня резона перечитывать Владимова, и том этот я открыл, признаться, не ради самого романа, но чтоб прочитать помещенную в нем в качестве приложения владимовскую статью “Новое следствие, приговор старый” — о генерале А.А. Власове. Она тоже печаталась в “Знамени” в 1994 году, да как-то прошла тогда мимо меня. Прочитал я статью, а потом невзначай открыл первую страницу романа — и, как говорится, зацепился…
***
“Вот он появляется из мглы дождя и проносится, лопоча покрышками, по истерзанному асфальту — “виллис”, король дорог, колесница нашей Победы. Хлопает на ветру закиданный грязью брезент, мечутся щетки по стеклу, размазывая полупрозрачные секторы, взвихренная слякоть летит за ним, как шлейф, и оседает с шипением.
Так мчится он под небом воюющей России, погромыхивающим непрестанно — громом ли надвигающейся грозы или дальнею канонадой, — свирепый маленький зверь, тупорылый и плосколобый, воющий от злой натуги одолеть пространство, пробиться к своей неведомой цели…”
Это самые первые строки романа, в них нет еще никакой информации, относящейся к сюжету: кто едет, куда, зачем? — а есть лишь атмосфера, созданная средствами почти что музыкальными. Ну, примерно как пушкинский Моцарт объяснял другу Сальери замысел своей “безделицы”: “Вдруг: виденье гробовое, / Незапный мрак иль что-нибудь такое…”
Когда-то Виктор Петрович Астафьев много думал над этой стороной литературной работы: “Слова без звука нет. Прежде чем появиться слову, появился звук. Так и в прозе: прежде чем возникнет сюжет, оформится замысел, вещь должна “зазвучать”, слиться в единую мелодию, навеянную внутренней потребностью и самой жизнью”. И далее: “У нас сейчас очень много прозы “глухой”, составленной из слов, будто печь или стена из кирпичей. Но настоящая русская проза и даже критика (Писарев, Белинский, Добролюбов) имели и имеют свой “звук””1 . Слово “звук” Астафьев берет в кавычки, потому что обозначает им понятие, лишь очень приблизительно соотносящееся с употребленным словом: другие авторы говорят об интонации, о музыке — и все к месту, и все “не то”. А явление, которое они имеют в виду, для любого пишущего (но не “составляющего печь или стену” из слов-кирпичей) или даже внимательно, с участием души, читающего человека — очевидно, очень реально и предметно, без него и литературы нет.
Значение “звука” (музыки, интонации) при восприятии литературного произведения многопланово. Прежде всего, это ведь мелодия, которая, едва схвачены слухом первые такты, уже не отпускает. Вспомните про себя: рука потянулась выключить радио, но как раз в этот момент начинает звучать… Не называю, какая именно вещь начинает звучать: ваш вкус может не совпасть с моим, однако уверен — не сразу решитесь вы прервать мелодию. Так же и с литературным текстом: две-три “зазвучавших” в самом начале фразы — и потом уже трудно оторваться. Вот почему чуткий к слову прозаик порою ищет интонацию долго, у кого-то на то уходят месяцы, а бывает, и годы, но как сложится первый абзац — будто половина работы сделана.
Когда вы слушаете музыку — собственно музыку, а не “звук” в прозе, — ее мелодический строй очень осязаемо соотносится с национальной мелодической традицией. Можно не знать, что за пьеса исполняется, кто ее автор, но как-то необъяснимо вы чувствуете: это музыка русского композитора, а это, наверно, немец, а тот — итальянец. И от исполнителей принято требовать, чтоб они национальный дух музыки чувствовали, не искажали (хоть порой с “иноязычным акцентом” в исполнение привносятся по-своему привлекательные краски). Все это имеет самое прямое отношение и к “звуку”, заключенному в литературном тексте (отчего, к слову, так трудно искусство художественного перевода). Причем важно подчеркнуть, что речь идет не о дополнительной краске, а о внутреннем строе повествования, который в некотором отношении даже важней предметно-фабульной стороны. Это то же свойство души, что, по мысли Ивана Александровича Ильина, дает — должна давать! — ребенку русская песня: “Ребенок должен слышать русскую песню еще в колыбели. Пение несет ему первый душевный вздох и первый духовный стон: они должны быть русскими. <…> ребенок должен бессознательно усваивать русский строй чувств и особенно духовных чувствований <…> пение даст ему первое неживотное счастье — по-русски”2 .
С первых же строк у Владимова в “Генерале” ясно ощутима “музыка” русской прозы. Мало того, вслушайтесь: “Попадаются ему мосты — из наспех ошкуренных бревен, рядом с прежними, уронившими ржавые фермы в воду, — он бежит по этим бревнам, как по клавишам, подпрыгивая с лязгом, и еще колышется и скрипит настил, когда виллиса уже нет и следа, только синий выхлоп дотаивает над черной водою”. Не много ли цитирую? И все-таки приведу еще заключительный аккорд этого мелодического фрагмента: “Вот он исчез на спуске, за вершиной холма, и затих — кажется, пал он там, развалился, загнанный до издыхания, — нет, вынырнул на подъеме, песню упрямства поет мотор, и нехотя ползет под колесо тягучая российская верста…” Вам музыка этих строк ничего не напоминает? Ну, не настолько, чтоб подумалось о подражании, но едва ли без осознанного желания намекнуть на тот чеканный образец русской прозы, который школьники сороковых, пятидесятых годов вам и сейчас, как стихи, расскажут наизусть: “…Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади”.
Помните, как герой Шукшина простодушно удивился: а ведь в тройке-то, воспетой Гоголем, Чичиков едет! Улыбнемся в ответ на улыбку писателя, но и подивимся многомерности гоголевского письма: ясно же, что “птица-тройка” — это не про Чичикова, это некая житейско-философская канва, в которую органично вплетаются “узоры” и Чичикова, и всех остальных персонажей великой “поэмы”: без того заключенный в ней смысл был бы неизмеримо бедней; это знак тональности “звука” гоголевской прозы. “Звук” этот относит нас, читателей, к той “музыке сфер”, первооснове мироздания, мировому (а по Гоголю — так божественному) порядку, органичная включенность в который свидетельствует об истинности того или иного события, явления.
Но Георгий Николаевич Владимов Гоголю не подражает: своим намеком на хрестоматийный эталон он относит читателя к традиции русской реалистической прозы, которая вся, как известно, “вышла из гоголевской “Шинели””. Л.А. Аннинский в предисловии к изданию, которое у меня сейчас в руках, подчеркивает связь романа “Генерал и его армия” со “всей двухвековой русской батальной литературной традицией, в створ которой Владимов встал открыто и осознанно”3 , и это, конечно, так, хотя некоторая смысловая неловкость все же возникает: ну, нет в “батальном” романе Владимова батальных сцен! Хотя роман и о войне. Поэтому мне кажется более уместным напомнить здесь рассуждение из “Авторской исповеди” Гоголя: “Я никогда не писал портрета, в смысле простой копии. Я создавал портрет, но создавал его вследствие соображения, а не воображения. Чем больше вещей принимал я в соображение, тем у меня верней выходило создание. Мне нужно было знать гораздо больше сравнительно со всяким другим писателем, потому что стоило мне несколько подробностей пропустить, не принять в соображение — и ложь у меня выступала ярче, нежели у кого другого”4 .
Персонажи романа Владимова, как и гоголевские, тоже оживают “вследствие соображения”; каждый из них заключает в себе бездну понимания, это в них никак не менее важно, нежели живописная сторона. Из “соображения” родилась и его статья о генерале Власове, за которой я обратился к этому изданию. Статья появилась как отклик на статью другого автора; были бы иные поводы — Владимов, вероятно, мог бы написать и другую, и третью, и пятую статью. Только бы достало времени, а материалом Георгий Николаевич владел никак не хуже профессиональных историков.
С этим-то неохватным багажом “соображения” автор “Большой руды”, “Трех минут молчания”, “Верного Руслана” и взялся в свое время за этот роман. Нет, все-таки не затем взялся, чтоб продолжить “русскую батальную литературную традицию”, а чтобы еще раз — уже на уровне современного знания — попытаться понять великую тайну давно отгремевшей, а все еще не отболевшей войны. Это не фантомные боли: не зажившая рана по сей день грозит самыми серьезными осложнениями. Причем сегодня, полтора десятилетия спустя после первого появления романа в свет (сопровождавшегося, кстати, бурной дискуссией в печати и в обществе), опасность осложнений ощущается даже острее, и намного, нежели тогда.
***
Это выглядит парадоксом: тогда рядом с нами было еще много фронтовиков, которые, вы помните, очень ревниво относились к любому публичному суждению о событии, ощущаемом ими как главное в их жизни. С ними можно было даже поспорить, как недавно Владимир Маканин с участником двух чеченских войн, критиковавшим его роман “Асан”: “Вас, дорогой мой публицист, обманули. Кто это Вам сказал, что, повоевав, Вы знаете, что такое война? Вы, наверно, и что такое жизнь знаете?”5 У ветеранов, однако, еще доставало сил громко заявить о своем несогласии, если что не так. А сегодня личную, выстраданную “правду войны” отстаивать почти что и некому: ряды участников Великой Отечественной войны заметно поредели, и силы у оставшихся, к сожалению, уже не те.
Однако теперь не они, а мы сами — и кто постарше, и молодые, если они еще не успели “выбрать пепси”, — остро ощущаем зависимость своей жизни, не столько даже прошлой, сколько нынешней и грядущей, от памяти о давней той войне. Дело в том, что невозможно жить, “под собою не чуя страны”, а страна — не только то, что я вижу (или вы видите) из окна своей квартиры или на экране “ящика”. Страна — прежде всего, обширная территория, населенная людьми. Что это за люди? Как мы к ним относимся, как они относятся к нам? Кто мы вместе: большая семья (как принято было считать еще недавно) или опостылевшие друг другу жильцы огромной “коммуналки”, у которых нет ничего общего? Что нас связывает, и связывает ли вообще что-нибудь? Совершенно очевидно, что разные (не столько по характеру и темпераменту, сколько по жизненному опыту, убеждениям, имущественному и общественному положению, судьбе) люди ответят на эти вопросы по-разному.
Но вряд ли кто-нибудь возразит против очевидного: если какие-то социальные скрепы нас в прошлом и соединяли, то за годы либерально-рыночных “реформ” они сильно ослабли, а то и вовсе распались.
У нас нет общих интересов. К примеру, я лично не испытываю никакого энтузиазма ни по поводу предстоящего саммита ШОС в Екатеринбурге и финансово-строительных прожектов, с ним связанных, ни по поводу Олимпиады в Сочи. То и другое — утехи для новой “элиты”, способ “прокрутить” большие деньги (добавив воздуха в “мыльный пузырь” спекулятивного капитала), между тем как ни город, ни страна оттого более уютными и близкими для большинства граждан, включая и меня, точно не станут. Это лишь частные примеры, иллюстрирующие и без того очевидную мысль: общество раскололось и распалось на фрагменты, которые уже не склеить.
У нас нет общей цели, для достижения которой, возможно, стоило бы духовно и физически “потратиться”. Общая цель — это ведь нечто производное от национальной идеи, а таковой у нас нет, и само это понятие нынешними идеологами объявлено химерой. Между тем без общей цели каждый устраивается сообразно присущим его натуре нахрапистости и совести, и попробуйте-ка что-нибудь ему возразить…
У нас нет общей культурной среды: школьное образование (с чудовищным ЕГЭ, со сведением литературы к дайджестам, с превращением системы народного образования в “рынок образовательных услуг”) больше на ее создание не работает; искусство для массового потребления вытеснено попсой, а про писателей едко, но справедливо сказал недавно обозреватель “Литгазеты”: дескать, “получив по голове молотом капитализма, [они] впали в детство и тихо играются в литературных песочницах”6 .
У нас нет общего языка. Формально все мы, конечно, говорим по-русски, но нынешний русский уже не “великий” и не “могучий”. И не столько “хороший”, сколько “разный”. Очень часто при звуках будто бы родной речи гораздо острее, нежели в других обсуждаемых в прессе случаях, ощущаешь, что живешь уже “в другой стране”. Не стану углубляться далее в эту больную тему, замечу лишь попутно, что оторопь берет, когда слышу рассуждения высоколобых лингвистов: дескать, с языком у нас все в порядке, он живой и развивающийся, он сам справится со своими проблемами. Будто не знают они, эти либерал-лингвисты, что “природный” наш язык приобрел выразительность и блеск не сам по себе, а усилиями выдающихся мастеров-“огранщиков” — классиков русской литературы. Если его можно было создать, то гораздо легче его можно погубить. Что же касается “саморегулирования” — им бы, мудрецам, вспомнить про то, как рынок “все расставил по местам”…
Еще говорят про веру: мы, мол, православные, “третий Рим”, истинная вера нас и объединяет. Но, во-первых, Россия — страна многоконфессиональная, так вы что — рассчитываете “иноверцев” сбросить со счетов или подчинить православным порядкам? Во-вторых, когда я вижу по телевидению “подсвечников” — бывших функционеров КПСС, а ныне больших чиновников, истово демонстрирующих свою религиозность, — то меньше всего мне думается о торжестве православия: тут явно что-то другое. Что касается меня самого, то никакой надобности изменять своим отнюдь не конъюнктурным атеистическим убеждениям я не вижу, а потому веру среди факторов, объединяющих меня с моими соплеменниками, не числю. Думаю, я не один таков. Так что не заблуждайтесь: общей религиозной веры, которая соединяла бы нас в единый народ, у нас тоже нет и, думаю, не предвидится.
Ну, и самое печальное: у нас нет общей исторической памяти. Перипетии со школьной (но понятно, что не только школьной) историей вы хорошо знаете. Неуклюжие манипуляции с советскими праздниками вы тоже помните. Их не стало, но и новые не прижились, ибо смысл их безрадостен или невнятен.
И выходит, ничто нас нынче друг с другом не связывает, кроме обширной, но для кого-то уже и тесной территории; мы больше не народ (кстати, и само слово это исключено из оборота либерально-рыночным этикетом), а конгломерат обособленных и будто бы самодостаточных биосоциальных “монад”.
***
В этом состоянии мы оказались не сразу, и по мере того, как мы к нему продвигались, все больше смысла сознанием бывшего народа вкладывалось в память о Победе. Мы могли в чем угодно между собою расходиться, но уж это было наше общее. Ибо не найти и поныне во всей России семьи, которой так или иначе не коснулось бы военное лихо; не находилось и доводов, позволяющих усомниться в том, что победа над фашизмом была благим деянием для всего человечества.
Не находилось доводов, однако, до той поры, пока не встал — а рано или поздно это должно было случиться — вопрос о цене победы.
Фронтовикам было позволительно петь вслед за героями популярного фильма об “одной на всех” победе: дескать, “мы за ценой не постоим!”. Они-то еще не знали, что “никто никому не должен”, и готовы были платить за победу — и платили! — по высшей мере, то есть ценою своей жизни. Но ведь общество — не россыпь ничем не связанных друг с другом “монад”, а подобие организма, где каждый индивид — вроде живой клетки, живущей одной жизнью со всеми остальными клетками. Как-то довелось прочесть, что клетки человеческого организма полностью обновляются за каждые четыре года. Но ампутированный когда-то орган при этом не восстанавливается! Следовательно, утраты 65-летней давности — и наши утраты тоже; жертвы фронтовиков — наши жертвы. Так вопрос о цене победы приобретает если не прагматический (ибо нынешний расклад к прошлому не применишь: “поезд ушел”), то уж точно огромный мировоззренческий смысл. От его решения зависит наше нынешнее отношение к своей стране, к обществу, к которому мы принадлежим, к самим себе; зависит множество не праздных, животрепещущих вопросов. Этим и определяется с годами не убывающий — более того: явно возрастающий! — накал страстей, связанных с осмыслением опыта самой кровавой в отечественной и мировой истории войны.
Надо заметить, что тема войны была у нас актуальна всегда, начиная даже не с военных, а с предвоенных лет. Однако в советские десятилетия в центре общественного внимания находилась художественная и мемуарная литература о войне: вспомните беспримерный успех “лейтенантской прозы” 60—70 годов и массовое увлечение военными мемуарами (по преимуществу, генеральскими и маршальскими — иные издателей не очень интересовали). В результате сложилось представление о соперничестве “двух правд” о войне — “штабной” и “окопной”. По здравом рассуждении, надо бы их как-то состыковать: ведь были же на фронте и штабы, и окопы, одни без других потеряли бы смысл. Но слишком велик был порою разрыв между двумя этими правдами — настоящая пропасть, наполненная тьмой, в которой смутно угадывались пугающие контуры недосказанного, а то и сознательно неразглашаемого.
К началу 90-х бывшие лейтенанты-фронтовики уже не могли извлечь из своей стареющей памяти свежие, еще не использованные ими детали и краски, и военачальники тоже “отписались”. Зато в стране объявили “гласность” и отменили цензуру: наступило время историков. Увы, историки не прояснили, но, кажется, лишь запутали правду о войне. Дело в том, что они изначально не составляли единого отряда, устремленного к истине. Были и есть профессиональные военные историки, допущенные в военные архивы и работающие с документами. Но были и есть историки-“дилетанты”, собирающие по крупицам сведения, рассыпанные по всему необозримому массиву публикаций о Великой Отечественной войне. “Дилетанты” новых фактов не открывают — они делают новые выводы из фактов, которые известны (по крайней мере, должны быть известны, раз опубликованы в специальной литературе) специалистам, но почему-то никем прежде не рассматривавшиеся в таком сочетании. И выводы “дилетантов” подчас радикально расходятся с принятыми в “официальной” науке точками зрения.
Означает ли это победу добросовестного и честного (то есть не связанного ни утвердившимися в науке “парадигмами”, ни корпоративной солидарностью) дилетантизма над политически ангажированным профессионализмом? Не думаю, что ответ на этот вопрос может быть однозначным. Когда, к примеру, в “Независимом военном обозрении” военный историк Владимир Литвиненко демонстрирует вопиющую некомпетентность, явленную автором нескольких военно-исторических бестселлеров Борисом Соколовым (доктором филологии) при подсчете боевых потерь в ходе Великой Отечественной войны, с ним трудно не согласиться. Но когда другой автор военно-исторических бестселлеров, Марк Солонин, тоже, кстати, из “дилетантов”, демонстрирует недобросовестность или некомпетентность профессиональных военных историков, трудно не согласиться и с ним. И поди-ка пойми, где тут изъяны профессионализма, а где сознательное сокрытие истины или, напротив, искусственное разжигание страстей ради какой-то неблаговидной цели.
Противоборство “профессионалов” и “дилетантов”… А может, правильнее назвать последних более уважительно — “новыми историками”? Хотя “дилетанты” в кавычках — совсем не то же самое, что просто дилетанты. Так вот, противоборство этих двух генераций исследователей по поводу ключевых проблем войны 1941—1945 годов слишком тесно связано с сегодняшней борьбой идей и идеологий, поэтому меньше всего напоминает академические штудии. Это публичное ристалище при самом заинтересованном участии “зрителей”. Участие, конечно, косвенное — как в спорте, где “домашний” матч, как известно, играть легче, нежели “в гостях”. Я вот что имею в виду: широкая публика в исторические издания, рассчитанные на профессионалов, заглядывает разве что в виде исключения, а “дилетанты” пишут бестселлеры, расходящиеся большими, по нынешним временам, тиражами. К тому же “профессионалов” читать трудно: у них ссылки, сноски, терминология. Причем читают их с предубеждением, заранее предполагая в них намерение сообщить не то, что было на самом деле, а то, “что надо” (ведомству, политическому руководству, “парадигме”). Они могут и безупречную истину излагать, а их “не слышат”. Да и как их слышать, если они, к примеру, утверждают, что цифры военных потерь точно подсчитаны (в частности, приведены в книгах генерал-полковника Г.В. Кривошеева, более других занимавшегося по службе этим вопросом, и в его докладе на заседании Ассоциации историков Второй мировой войны 29 декабря 1998 г.), а на местах былых сражений — и в псковских болотах, и подо Ржевом, и на ближних подступах к Ленинграду — до сих пор находят сотни и тысячи не погребенных (но учтенных или не учтенных?) останков? А “дилетанты” пишут хлестко, эмоционально, задиристо, “режут правду-матку”, не считаясь с “парадигмами” и авторитетами. Читатели им верят уже потому, что хотят верить. Словом, если возвратиться к спортивной аналогии, “дилетанты” играют “домашний матч” и — правы они или не правы, но надо честно признать — выигрывают они. Пусть не в постижении истины, а всего лишь в общественном мнении, да ведь при обращении к истории это и есть самое главное. Историческое знание (верное или ложное — без разницы) “работает” лишь постольку, поскольку оно становится базой мировоззрения.
***
Какие же новые мотивы в наше традиционное знание о трагедии войны 1941—1945 годов привнесли в последние годы правдоискатели-“дилетанты”? Если обобщить весь поток военно-исторических бестселлеров, то суждений и оценок, радикально расходящихся с привычными, за десятилетия усвоенными представлениями, обнаружится немало. Я коснусь здесь только трех сюжетов. Трех — зато, на мой взгляд, ключевых, ибо от них, мне кажется, в наибольшей степени зависит устойчивость образа Великой Отечественной войны, укоренившегося в народном сознании.
Первый сюжет. Развязал войну не Гитлер, он лишь нанес по СССР превентивный удар, упреждая нападение нашей страны на Германию, которое по планам Сталина и его военачальников должно было совершиться неделями, если даже не днями, позже. С обоснования такого сенсационного утверждения началась в свое время карьера Виктора Суворова (В.Б. Резуна) как историка со своим взглядом на ход мировых событий. Поначалу “профессионалы” от новоявленного оппонента просто отмахнулись, сочтя ниже своего достоинства выяснять отношения мало что с дилетантом, так еще и перебежчиком из военной разведки (ГРУ). Но легко было отмахнуться от несимпатичного автора, а куда как труднее опровергнуть его доводы. Семена сомнений дали всходы, другой самодеятельный историк, которого было трудно заподозрить в непатриотизме, — Марк Солонин, сын погибшего фронтовика, — перевернул горы опубликованных самими военными историками (это важно!) материалов и нашел дополнительные подтверждения догадке Суворова. Тот символически “снял шляпу” перед своим последователем.
Нынче эта точка зрения, по-прежнему не всеми разделяемая, но, кажется, никем доказательно не опровергнутая, получила широкое распространение. Готовы ли вы — под напором неоспоримых фактов! — согласиться с ней? Казалось бы, ответ ясен: против правды не попрешь. Однако в таком случае вы оказываетесь перед необходимостью радикальной переоценки морального смысла страданий и утрат, понесенных нашим народом. Если прежде, с самого начала войны и по сей день, они оправдывались благородной миссией противостояния агрессору (“Наше дело правое”), то теперь вам нужно признать, что всеми страданиями и невосполнимыми потерями народ заплатил за непомерные амбиции “вождя народов”. Многие достойные люди под влиянием “новых историков” нынче к тому склоняются. Но не слишком ли это опрометчиво — переложить вину за развязывание войны на Сталина? Попробуйте мысленно проиграть другой вариант: а ну как если бы в июне 1941 года не Гитлер упредил Сталина, а, напротив, Сталин Гитлера? Вы будете настаивать, что весь мир осудил бы агрессора? Позвольте усомниться: ведь до того момента фашистский диктатор успел совершить столько преступлений, что пусть не специальный трибунал, так хотя бы общественное мнение уж точно признало бы законным возмездие ему. А что касается нарушения международного права — так оно и сейчас не слишком принимается в расчет (вы позволите мне не отвлекаться на конкретные примеры?), а в исторически коротком интервале между двумя мировыми войнами право сильного признавалось даже более безоговорочно, чем сейчас: вспомните, как легко западные лидеры договаривались с Гитлером, когда он начал перекраивать политическую карту Европы в пользу рейха. Так что, вероятнее всего, Сталину — отнюдь не агрессору, а укротителю опасного хищника — многие в мире рукоплескали бы тогда. Как это в реальности и случилось в момент окончания Великой Отечественной войны7 . Другое дело, как повела бы себя Красная Армия, вступив в Европу. Думаю, однако, что не совсем так, как потом, пройдя через пепелища смоленских и белорусских деревень, с душами, переполненными горечью страданий и утрат.
Второй сюжет. Катастрофа начального периода войны объясняется “новыми историками” уже не внезапностью нападения гитлеровских войск (нынче, кажется, и “профессионалы” на внезапности не настаивают) и уж тем более не превосходством вермахта в вооружении. Сначала тот же Виктор Суворов, а вслед за ним более обстоятельно Марк Солонин, опять-таки воспользовавшись сведениями, почерпнутыми из публикаций профессиональных военных историков, убедительно, на мой взгляд, доказали как раз обратное: к моменту начала войны именно Красная Армия превосходила вермахт (в некоторых отношениях многократно!) и по количеству, и, что особенно неожиданно на фоне прежней официальной версии, по качеству вооружения. Почему же мы (законное “мы”: хоть государственный строй у нас нынче другой и поколения сменились, а страна-то все та же, и мы — ее граждане) побросали наши могучие танки и позволили противнику прямо на аэродромах сжечь наши замечательные самолеты, а сами ударились в бега? Ответ “дилетантов” сводится к двум обстоятельствам. Во-первых, бездарным и малообразованным было на тот момент советское военное руководство во главе с Верховным главнокомандующим. (Марк Солонин в своей книге “23 июня: “день М”” приводит данные: Ворошилов окончил два класса сельской школы, Тимошенко — церковноприходскую школу, три класса церковноприходской школы окончил Жуков и т.д.: вот и все их “университеты”!) Во-вторых, наше воинство — вчерашние крестьяне, прошедшие через ужасы коллективизации и голодомора, — не очень было настроено воевать за неласковое к ним отечество. Я вовсе не уверен, что эти объяснения исчерпывают тему, но ведь “официальные” военные историки не противопоставили им ничего вразумительного. Правда, есть-таки аргумент, на который внятно не смогли пока что ответить и правдолюбцы-“дилетанты”: хоть, по их мнению, наши полководцы воевать не умели, а солдаты не хотели, но война-то завершилась не на Красной площади, а у стен рейхстага! Но это уже отдельный вопрос, и я к нему перехожу.
Третий сюжет. Что все-таки заставляло красноармейцев идти в бой и в конце концов побеждать — пусть даже ценой своей жизни? Возможно, какую-то важную публикацию наших историков-“дилетантов” на эту тему я пропустил, но у меня сложилось впечатление, что завершенной — выраженной полно, однозначно и без обиняков — концепции по этому поводу у них нет, а есть лишь отдельные штрихи, намеки, детали. Но тут попалась мне в руки книга немецкого историка И. Гофмана “Сталинская война на уничтожение”8 , и посредством ее те штрихи, намеки, детали сложились в четкую и последовательную схему, которая никаких вопросов вроде бы не оставляла.
Иоахим Гофман (1930—2002) — профессиональный историк, корректно ли ставить его здесь в ряд с нашими “дилетантами”? А, собственно, почему бы и нет? Во-первых, он близок им по взглядам: и о “превентивном ударе” Гитлера, и о причинах катастрофы Красной Армии в начальный период войны (эти темы тоже рассматриваются в его книге) он судит примерно так же, как и они. И в поисках причин, заставлявших красноармейцев идти на смерть, он двигался опять-таки тем же путем, что и они, только выводы делал смелей и бескомпромиссней. Во-вторых, не такие уж они, оказывается, и дилетанты — наши “дилетанты”, если мыслят сходно с крупным европейским профессионалом. И, в-третьих, я ведь сейчас говорю не о вкладе авторов военно-исторических бестселлеров в осмысление опыта Великой Отечественной войны, а о том, что наше национальное самосознание в последние годы натолкнулось, как водный поток на валуны, перегородившие русло, на некоторые концепции, ломающие представления, с которыми мы жили многие десятилетия. И так ли уж принципиально важно, с каких утесов сорвались эти “камни”?
Смысл концепции Иоахима Гофмана, говоря коротко, сводится к следующему. Красноармейцев, утверждает историк, побуждала идти в атаку и на смерть, прежде всего, “зловещая советская военная пропаганда”, распалявшая лютую ненависть к немцам. Кстати, по этой причине главным врагом немецкой нации и настоящим военным преступником Гофман объявляет (вы, конечно, помните, что не он первый!) Илью Эренбурга — главного, по его мнению, сталинского пропагандиста времен войны. Если же кто-то из красноармейцев оказывался недостаточно восприимчивым к пропаганде — для таких, напоминает Гофман, имелись более эффективные стимулы: знаменитый сталинский приказ № 227 (“Ни шагу назад!”), подкрепленный пулеметами заградотрядов, и прямая угроза членам семьи, оставшимся в тылу, — им в том случае, если он струсит или попадет в плен, отводилась роль заложников. Поднять боевой дух были призваны еще и “наркомовские сто грамм”. Так что, согласно архивным изысканиям дотошного историка, красноармейцу приходилось воевать “не за совесть, а за страх”.
Вообще-то мы уже давно знали непосредственно от фронтовиков, что пресловутые “речевки” “За Родину! За Сталина!”, с которыми красноармейцы якобы поднимались в атаку, — всего лишь пропагандистский вымысел. Доводы И. Гофмана, подкрепленные многочисленными документами, призваны окончательно развеять мифы о “советском патриотизме” и “массовом героизме советских солдат”. При этом, казалось бы, находит объяснение (чем, стало быть, косвенно подтверждается концепция историка) непомерно высокая “цена победы”, выраженная в миллионах человеческих жизней, — настолько высокая, что, по мнению некоторых искателей истины, она превращает победу в поражение. Речь идет о том, что соотношение наших невосполнимых воинских потерь с потерями противника разными политиками и публицистами, касавшимися этой темы, выражается цифрами 7:1, 10:1, а случалось и 20:1. Почему-то чем дальше, тем больше приходится наших солдат на одного убитого немца. Общественное мнение не противится этой тенденции: нам ведь уже давно объяснили, что наши полководцы побеждали не уменьем, а числом; мы a priori готовы к тому, что новые изыскания историков не скрасят, а лишь усугубят печальный для нас итог войны.
И все же, и все же… Не так давно вышла новая книга Марка Солонина, в которой, на мой взгляд, очень убедительно доказывается, что соотношение числа погибших по ту и другую сторону линии фронта вовсе не таково, каким его почему-то хотят представить некоторые наши плакальщики. Вооружившись достоверными источниками, историк подсчитал, что в действительности число жертв с нашей стороны сильно колебалось в разные периоды войны (что легко объяснимо), но в итоге превысило число погибших в боях немцев в три-четыре раза. Это, конечно, тоже очень много, но, в общем-то, соответствует статистике “нормальных” наступательных войн9 . Но если это так, то, возможно, и сенсационные выводы И. Гофмана не так уж бесспорны?
Уместно подчеркнуть, однако, что ни в одном своем утверждении И. Гофман не голословен: везде он опирается на безупречно документированные факты. Тем не менее итоги его исследования оказались столь невероятными, что озадачили даже коллег — немецких историков. Оценивая реакцию научной общественности на первое издание своего исследования, автор говорит (в предисловии ко второму изданию), что книгу коллеги приняли плохо, при том что ей “не удавалось приписать недосмотров или ошибок, то есть в научном плане ее нельзя было ни опровергнуть, ни замолчать”. Что ж говорить о российских читателях!
Хотя о российских читателях как раз стоило бы поговорить.
Не знаю, многим ли из наших фронтовиков попадалась в руки книга Гофмана, хватило ли у них душевных (да и физических тоже) сил прочитать ее; их оценками и аргументами я не располагаю. Хотя реакцию их предвидеть нетрудно: сознавать себя поколением победителей и вдруг в финале долгой жизни увидеть, как тебя и всех твоих товарищей по оружию, живых и мертвых, представили в виде некоего стада, гонимого заградотрядами на убой. Этот шок надо суметь пережить…
А вот наши историки и публицисты, пишущие о войне, книгу Гофмана то ли не заметили, то ли проигнорировали, а в результате молчаливо согласились с тем, что зверства гитлеровцев на советской земле были сильно преувеличены советской пропагандой ради того, чтоб разжечь ярость красноармейцев против немцев, побудить их к зверствам большим. Согласились, видимо, и с тем, что русские победили отчасти потому, что воевали не по правилам (партизаны устраивали диверсии и т.п.). Впрочем, это национальная традиция, огорчается за нас Гофман, ибо против Наполеона тоже воевали не по правилам. Думаю, все эти откровения оттого прошли у нас спокойно, что подобные мотивы не раз уже звучали и у отечественных авторов. Похоже, нам стало нравиться расчесывать свои болячки, сладостно ощущая себя варварами. Лично мне трудно примириться с этим мазохизмом, потому что, хоть возраст мой сильно до солдатского недотягивал, довелось-таки мне видеть ту войну вблизи. Мальчишкой пережил оккупацию, видел немецких факельщиков, поджигающих соломенные крыши, автоматчиков, стреляющих во все живое (чудом избежали гибели мы с матерью — прятались в зарослях конопли, автоматчик пробежал совсем близко, но, к счастью, нас не заметил). А несколькими годами позже, уже после войны, видел в Белоруссии пепелища дотла сожженных деревень, слышал от своих близких родственников страшные истории о немецких облавах… Все-таки живые впечатления сильнее логических выкладок.
Вот от внимания завсегдатаев “всемирной паутины” книга немецкого историка не ускользнула. Люди это, в основном, наверно, молодые, раскованные, политесом себя особо не утруждающие, поэтому их суждения по большей части непосредственны и категоричны (я, впрочем, для наглядности выбрал самые короткие, но характерные): “Опупеть!”; “Очередной сказочник…”; “И в каком дурдоме таких больных пейсателей разводят?”; “Жанр: историческое расследование. Правильнее было бы: истерическое расследование”. Ну, и далее в том же духе. Заметьте: никто не задается вопросом — прав автор или не прав. Отчетливо звучит другое: не знал и знать не хочу (“даже скачивать не буду”).
“Не хочу знать” в этом случае, может, и не худшее, но не самое конструктивное решение. Нельзя жить достойно, то есть в согласии с самим собой, полагаясь лишь на механически усвоенные стереотипы; постыдно быть манкуртом, безразличным к историческому прошлому своего народа. Между тем если суммировать “новые истины” о главной войне в истории страны, то есть признать нападение Гитлера “превентивным ударом” по агрессору, объяснить отсутствие у нашей “рабоче-крестьянской” армии воли к сопротивлению ненавистью к советской власти, заменить “массовый героизм” насильственным принуждением к “подвигам”, — что останется от привычного образа Великой Отечественной войны? А ничего не останется: тот же Иоахим Гофман говорит без экивоков: война, которую и в нынешней России по советской традиции называют Великой Отечественной, на самом деле ни “великой”, ни “отечественной” не была.
Ну, ладно бы, просто не стало “праздника со слезами на глазах” — хоть и это чувствительная потеря: он единственный в последние годы не разделял нас на “чистых и нечистых”. Ну, праздновали бы каждый свое, нам не привыкать, а что попраздновать — это мы всегда сообразим. Так или не так? Нет, не так. Политолог Сергей Кара-Мурза резонно предвидит более драматические последствия переосмысления опыта войны: “…Если бы удалось вырвать из национального сознания память о Победе, то для народа России была бы уничтожена система “всех важнейших линий интерпретаций настоящего” (это он цитирует одного из своих оппонентов. — В.Л.). Более того, была бы уничтожена система координат для оценки реальности, то есть была бы рассыпана мировоззренческая матрица народа”10 . А не стало бы этой матрицы, продолжу его мысль, — не стало бы и народа как сообщества людей, в совместном существовании которых есть какой-то смысл. И тут я с профессором Кара-Мурзой совершенно согласен: неважно, какими средствами, и неважно по каким причинам разрушается память о Победе; важно, что результат этой операции для душевного здоровья и, следовательно, будущего нашего народа губителен.
Не согласен я с ним в другом. Употребленный им словесный оборот “если бы удалось” предполагает чье-то осознанное и целенаправленное действие. Автор книги именно так и понимает ситуацию: некие злонамеренные силы (которые либо вовсе не называются, либо называются очень обобщенно: Запад) на протяжении последних двадцати лет успешно занимаются “демонтажем” сначала советского, а теперь русского народа. Я, признаться, не очень верю в “мировую закулису” и вовсе не думаю, что наши историки-“дилетанты” или даже немецкий патриот Гофман (впрочем, Кара-Мурза его книгу не упоминает: возможно, она просто еще не вышла на русском языке к тому времени, когда он заканчивал работу над своим “политическим бестселлером”) осознанно или неосознанно участвуют в какой-то глобальной антироссийской кампании. Они, по-моему, искренне взыскуют истины, а мы уж сами должны решать, как этой истиной распорядиться: принять ли новый взгляд на вещи, пусть ценой чувствительной душевной травмы, чтобы “жить не по лжи”, или предпочесть душевный комфорт, утешив себя ни на чем не основанным предположением: “Очередной сказочник…” Трудный выбор…
К счастью, ситуация только внешне выглядит тупиковой, ибо правде новейших исторических изысканий о войне противостоит не столько “ложь во спасение” исторических стереотипов, сколько художественная традиция. Фигурально выражаясь, “памяти рассудка” — “память сердца”.
***
Наверно, я не очень корректно употребил слово “противостоит”: в действительности художник всегда нуждается в точном историческом знании; историки отнюдь не пренебрегают таким богатым источником знания, как литература. Существует историческая проза, и даже есть собственно исторические исследования, которые воспринимаются как хорошая проза, да таковыми, по сути, и являются. И все-таки история — наука, а литература — искусство, у них разные задачи, разная роль в жизни людей. И научная истина не всегда совпадает с правдой жизни.
Чтоб не уводить читателя в дебри теории, поясню ситуацию простой аналогией. Представьте себе — идет война; те, кто в тылу, положение на фронтах узнают из ежедневных сводок Совинформбюро: оставили (или взяли) такие-то города, уничтожили (или потеряли) столько-то танков, самолетов и т.п. Естественно, в сводках что-то недоговаривалось, что-то ретушировалось, и все о том догадывались, но докапываться до правды не стремились: дело даже не в том, что в те времена это было опасно, а в том, что был вопрос поважнее. Его и задавали фронтовикам, появлявшимся в тылу либо по делу (скажем, за танками на завод), либо в отпуск по ранению: “Ну, как там у вас?” Что — “как”? Фронтовики понимали: вопрос не о точности официальных сводок, а о том, о чем в сводках не говорилось совсем, поскольку оно было неосязаемо и невесомо, ни метрами (километрами), ни градусами, днями-часами-секундами не измеримо, да ведь и в слове невыразимо, а как раз от него-то более всего и зависело, как дальше будут разворачиваться события. Может, имелся в виду “морально-политический дух”, о котором все-таки говорилось в официальных документах, или хотя бы вполне житейский “настрой”? “Настрой”, конечно, ближе, но — не то.
Есть у человека труднообъяснимая способность воспринимать обстановку целостно, если можно так выразиться — суммарно. Вроде бы одно с другим не связано, одно другим не объясняется, а так все сложилось, что ты, как гайдаровский герой, чувствуешь: все-то хорошо, а что-то нехорошо. Или все, напротив, как всегда, но ты точно знаешь, что хоть раньше не получалось, а на этот раз обязательно получится. Почему? А потому! И все. Тут нет ни грана мистики, а есть обостренность чувств, приходящая с опытом, и каждому из нас в какой-то мере и в привычном деле она свойственна. Вот и спрашивали у фронтовиков: “Ну, как там у вас?”
А ведь эта обостренность чувств — своего рода знание, даже родственное научному знанию. Только научное знание как бы вышелушивает из невообразимой сложности бытия “каркас”, причинно-следственную основу, а особое чувство, о котором я сейчас говорю, угадывает следствие, вытекающее из всей полноты бытия, по каким-то нюансам обстановки, не поддающимся логическому осмыслению. Обостренное чувство целого может подсказать творческое решение, но его вовсе не достаточно, чтобы, например, сконструировать машину. Однако нет гарантии, что машина, сконструированная на основе точных (научных, инженерных) знаний, будет исправно работать. Кто-то многоопытный еще на чертеж глянет и определит: не пойдет! Ее будут додумывать, дорабатывать, изготовят, наконец, в металле, а потом еще придется доводить в испытаниях, чтоб выстроенную на основе научных знаний конструкцию “врастить” в реальную сложность бытия…
Почему я пустился в рассуждение на столь отвлеченную тему? А затем, чтоб подвести читателя к мысли: то особое знание, которое заложено в чувстве целого, не повторяет и не “иллюстрирует” науку, оно самостоятельно и имеет такую же общественную ценность, как и наука. И так же, как наука, имеет свой “багаж”, накапливающийся от поколения к поколению, свои школы, традиции, своих рядовых тружеников и корифеев… Речь, как вы уже поняли, идет об искусстве и, в частности, о литературе, у которой традиция осмысления трагического и героического опыта Великой Отечественной войны не менее богата и значима, нежели у исторической науки во всех ее проявлениях.
Вот теперь можно возвратиться к нашим историкам. Еще там, где речь шла о трех сюжетах, предложенных ими на наш с вами суд, я отметил определенную неполноту их доказательств. Для науки это нормально, это заложено в ее природе, поскольку она оперирует отвлеченными (изъятыми из реальной “плоти” бытия) понятиями, оставляя, таким образом, место для сомнений и возражений. Но спорить с ними я не стал, заранее согласившись, что фактический материал они знают лучше, чем я. Скажу даже более определенно: скорее всего, ни фактов они не исказили, ни в логике не погрешили. Но смысл моего краткого экскурса в “метафизику” — в чем? Если ради того, чтоб покончить с “советскими мифами” о войне и “жить не по лжи”, вы решитесь признать (вслед за И. Гофманом, но и некоторые наши историки к тому склоняются), что война не была ни “великой”, ни “отечественной”, так извольте же сделать и следующий шаг: перечеркнуть художественную правду войны. Отказаться от “Жди меня” Симонова и “Землянки” Суркова, от песен Утесова и Клавдии Шульженко, от Седьмой симфонии Шостаковича, от “Василия Теркина” Твардовского, от повестей Виктора Некрасова “В окопах Сталинграда” и Александра Бека “Волоколамское шоссе”, от всей “лейтенантской” прозы 60—70-х годов, от исповедальной книги Василия Субботина “Как кончаются войны”, от фильмов “В шесть часов вечера после войны”, “Баллада о солдате”, “Летят журавли”… Нужно ли продолжать этот список? (Кстати, вопрос к сторонникам приравнивания сталинского социализма к гитлеровскому фашизму: в Германии при Гитлере было создано хоть что-то сопоставимое по художественной ценности с произведениями из этого списка?)
Ну, а если вы от этого наследия не отказываетесь, так надо же задуматься над тем, какая правда о войне в нем запечатлена.
Пожалуй, не будет большой натяжкой утверждать, что наша “военная” проза начиналась с того самого вопроса, который задавали появлявшимся в тылу гостям с фронта: “Как там у вас?” И первые творческие опыты писателей-фронтовиков продиктованы желанием запечатлеть в народной памяти то, что довелось им увидеть и пережить, и что, надеялись они, уже больше никому никогда пережить не придется: должно же человечество, пережив такое, поумнеть. Многие из них до войны и писателями не собирались быть — фронтовой опыт их к тому подтолкнул. Подтверждений тому множество. Один знакомый привез из Германии единственный трофей — пишущую машинку: ему еще предстояло учиться, приобретать мирную профессию, но он знал, что обязательно будет писать. Другой — между прочим, летчик, Герой Советского Союза — специально поступил на филологический факультет (сам мне признавался), чтобы научиться профессионально владеть словом и написать правду о войне.
Любопытную историю о своем первом побуждении к писательству рассказал в одном предъюбилейном “монологе” (в 1984 году) Виктор Петрович Астафьев: дескать, демобилизовавшись из армии осенью 1945 года — с последствиями тяжелых ранений, без образования, без специальности — трудно приспосабливался к жизни, работал, где придется: какое там писательство? Но однажды случайно, можно сказать, попал на занятие литкружка и услышал, как сотрудник местной газеты, бывший фронтовик, читал свой рассказ о войне. “Взбесило меня это сочинение”, — вспоминал Виктор Петрович. Чтоб много не цитировать, просто поясню: взбесило откровенной неправдой. И он сам взялся за перо, чтоб рассказать правду11 . И до последнего своего романа, “Прокляты и забыты”, был он одержим этой мессианской идеей — высветить до самых потаенных уголков страшную правду войны.
На протяжении многих десятилетий ощущение неподдельности запечатленных в слове свидетельств участников войны было если не главным критерием оценки произведений, посвященных военной теме, то, уж во всяком случае, тестом на их подлинность. Оттого существовало негласное табу на обращение тех, кто “не нюхал фронтового пороху”, к военной теме. Очень бурную читательскую реакцию вызвал, например, при первом появлении роман Николая Григорьевича Никонова “Весталка” (1986). Мне самому не все нравилось в этом очень неординарном произведении, однако многие фронтовики, как мне показалось, не приняли его тогда не потому, что нашли в нем какие-то художественные изъяны, а потому, главным образом, что автор не был фронтовиком. Да ведь еще в 1995 году, как я упоминал, Г.Н. Владимову досталось от фронтовиков за то, что дерзнул иметь “свое суждение” о войне, хотя на фронте не был.
Но помню и еще один давний случай. В 1969 году вышел роман Ю.В. Бондарева “Горячий снег”, и при обсуждении его на представительном литературном собрании в Москве один авторитетный тогда критик, тоже фронтовик, заявил, что “эффекта присутствия” в момент боя писателю удалось добиться абсолютного, дальше в этом направлении литература пойти не может — просто некуда, тема закрыта. Неважно, так это или не так, а только очевидно после этого, что мало для писателя — воссоздать свои фронтовые ощущения: литературе необходимо наращивать “соображение”, она (как и наука) шаг за шагом ведет свою тему, приближаясь к некой важной для всех, как закон всемирного тяготения, истине. А для того мало быть участником войны — надо быть мыслителем, опирающимся на прочную почву всех знаний о войне и особенно — на почву художественной традиции. Я уже как-то писал о признании Евгения Носова. На писательском пленуме поучали молодых писателей: больше познавайте жизнь. И тогда Евгений Иванович возразил: дескать, мы с Витей Астафьевым (он вправе был так называть сверстника и друга) жизнь познали в ранней юности, но первые свои значительные вещи написали лет через двадцать, двадцать пять: раньше культуры не хватало.
А Виктор Платонович Некрасов попал на фронт духовно зрелым человеком, обладающим к тому же хорошо развитым художественным чувством — тем особым чувством целого, которое отличает художника от ученого. (Говоря конкретнее, за плечами у него уже были архитектурный факультет и театральная студия, работа актером, режиссером, театральным художником.) Повесть “В окопах Сталинграда” (1946) стала его литературным дебютом, но уже тогда выделилась из общего потока достоверностью изображения и глубиной художественной мысли и вот уж по праву была отмечена высшей премией государства, которая тогда называлась Сталинской. При желании в ней можно отыскать характерные знаки безвозвратно ушедшего времени, но перечитайте ее сейчас: в ее “звуке” вы не услышите ни одной фальшивой ноты. И поныне это столь же бесспорная литературная классика, как, например, “Василий Теркин”. Ее признание, особенно на первых порах, несомненно, связано с тем, что на вопрос “Как там у вас?” писатель ответил полно, предметно и достоверно. “Эффект присутствия” — да: живые характеры, реальные судьбы, естественные разговоры. Графически четкие зарисовки характерных эпизодов — что твой Сойфертис в слове; психологически напряженные сцены боя; но и — офицер с пистолетом на пути бросивших позиции бойцов; но и — бессмысленная лобовая атака немецкого укрепления…
Кстати, не могу отделаться от мысли, что когда Георгий Николаевич Владимов полвека спустя писал своего “Генерала”, какие-то ощущения давней некрасовской повести в нем жили. Разве случайно ординарец генерала Кобрисова Шестериков так напоминает некрасовского Валегу? Есть там и тут подаренный портсигар, есть память о боях под Харьковом, да и армия тут и там 38-я (хотя у Владимова есть оговорка: дескать, номера частей, соединений, объединений — “конечно же, условность”; так и у Некрасова — условность, разве нет так?). Думаю, тут — как с Гоголем: не подражание, а намек, дружеский привет.
А вот чего нет в повести Виктора Некрасова, написанной в самые первые послевоенные годы, так это отражения в судьбах персонажей трагических перипетий довоенной истории страны. Нет на заднем плане (или в подтексте — примите любой вариант) повествования ни коллективизации, ни голодомора, ни репрессий. Он что — сознательно о них умолчал? Не думаю; дело в том, что у самого Виктора Платоновича довоенная судьба складывалась благополучно: просвещенная семья, хорошее образование, творческая работа… А все те перипетии не были, как вы понимаете, самой обсуждаемой темой в годы войны. Иное волновало и обсуждалось участниками событий, когда “драпали” от Харькова, пережидали время до очередной атаки или артналета в окопе или блиндаже, оказывались невзначай в квартире мирных жителей прифронтового города — и вот оно все это на страницах повести.
А в первые месяцы по возвращении с фронта, когда Некрасов приступал к работе над повестью, наверно, одной из самых обсуждаемых тем было: да как же нам удалось победить? Вот об этом Виктор Некрасов и написал свою повесть, предопределив на десятилетия вперед главную тему военной прозы. Сюжет повести он выстроил как своего рода художественный эксперимент: ее главные персонажи — не бравые “командиры” из довоенных фильмов (вроде Евгения Самойлова из картины “Сердца четырех”), но люди и по характеру, и по роду занятий подчеркнуто невоенные и ведут они себя никак не героически. В том смысле, что не подвиги совершают, а живут трудной будничной фронтовой жизнью. При этом судьбой (а главное — автором “эксперимента”) им было определено пройти через самые опасные эпизоды войны, когда надежда выстоять, казалось, висела на волоске, — из-под Харькова в Сталинград. Когда повесть писалась, роль Сталинградской битвы в исходе войны была известна всем в мире, но ведь персонажи повести этого еще не знали, не могли знать заранее, и не чувствовали, что именно на них сейчас лежит груз исторической ответственности. И в Сталинграде им было отведено место где-то на окраине — ощущение такое, что вроде бы и не на их участке решается судьба обороны, но кто тогда мог точно знать, где она решается. Чистота “эксперимента” определилась тем, что все в повести совершается безукоризненно естественно, психологически достоверно, без экзальтации, без надрыва, без нажима. А сегодня обязательно надо добавить: без выяснения роли гениальных (или бездарных) полководцев, без заградотрядов, без жутких зверств…
Как победили, чем победили? Постепенно этот вопрос все более отодвигал на задний план сакраментальное: “Ну, как там у вас?” Художественный “эксперимент”, столь убедительно начатый Виктором Некрасовым, снова и снова повторялся другими авторами, размышляющими о войне, раз от разу усложняясь за счет введения дополнительных “исходных условий”. Не мысля проследить этот процесс хоть сколько-нибудь подробно (нужно было бы писать не статью, а солидную монографию), просто напомню две-три наиболее заметные вещи. Прежде всего, “Они сражались за Родину” М.А. Шолохова. Этот роман классик начал писать раньше, нежели Виктор Некрасов свою повесть, так что определенное сходство обоих замыслов не дает повода говорить о какой-то зависимости одного от другого: оба равно зависели от логики событий. Можно лишь заметить, что у Шолохова, с его грандиозным опытом “Тихого Дона”, гораздо заметнее перемещение акцента с военных событий на довоенную, скажем так, предысторию основных персонажей сюжета. Трудно судить, в какой мере изначально рассчитывал писатель выявить в судьбе своих героев драматическую предвоенную историю самой страны. Во всяком случае, попытавшись продолжить незаконченный роман в 60-х годах, он обратился к теме репрессий, но опубликованные тогда в “Правде” новые главы романа, кажется, всеми были восприняты как очевидная творческая неудача автора. Тем не менее такое продолжение “эксперимента” напрашивалось, ощущалось как необходимое.
“Эксперимент” продолжил в этом направлении Константин Симонов в романе “Живые и мертвые”: его генерал Серпилин прошел через сталинские репрессии. Не думаю, однако, что судьбу своего героя писатель выстраивал под влиянием Шолохова, тем более что шолоховский замысел хоть и был проявлен, но осуществлен не был. По-моему, ситуация объясняется проще: репрессированный было, но возвращенный в строй генерал — это отвечало общественному интересу 60—70-х годов, носилось, как говорится в воздухе. Роман Симонова имел большой читательский успех, получил и высокое официальное признание — отмечен в 1974 году Ленинской премией, — но едва ли кто-то решится утверждать, что драматическая предыстория генерала Серпилина сыграла значимую роль в развитии событий, положенных в основу сюжета. Скорее все-таки она здесь не более как дань настроениям времени.
Далее надо было бы назвать целый ряд писательских имен в связи с усложнением “эксперимента” все новыми и новыми дополнительными условиями: Григорий Бакланов, Константин Воробьев, Василь Быков, Виктор Астафьев… Особо нужно назвать Евгения Носова с его поразительными “Усвятскими шлемоносцами”. Сюжет — проще не придумать: толпа крестьян, призванных в армию в первые дни войны, идет из своей глубинной деревеньки на сборный пункт в район; они идут и идут, и вроде ничего больше не происходит, а мы каким-то шестым чувством начинаем ощущать, что они победят.
Я, конечно, не считаю, что в литературе, как в науке, каждый новый шаг “снимает” все предшествующие шаги, кто бы их ни сделал. Тут идет работа с другим “мыслительным материалом”, и “способ применения” его — иной. И все-таки общий закон действует: чтоб отыскать крупицу новой истины, необходимо подняться на тот духовный уровень, на котором утвердилась художественная мысль трудами предшественников. И в этом смысле роман Георгия Владимова “Генерал и его армия” — поток, в который вливается множество рек и ручьев, избороздивших наш неоглядный литературный ландшафт. Опять же подчеркну: не итоговый результат, закрывающий тему (такого в литературе не бывает), а именно мощное движение художественной мысли, опирающейся на прочный фундамент исчерпывающего знания.
Владимов не оставил без внимания, кажется, ничего из того, что за полвека (роман-то, напоминаю, появился в 1995 году) стало нам известно о войне. Все у него есть: и Шестериков, продолжающий тему некрасовского Валеги, и генерал Кобрисов, прошедший, как симоновский Серпилин, через Лубянку; есть галерея сталинских полководцев во главе с Жуковым — одни под собственными именами (Ватутин, Хрущев, сам Жуков), другие под прозрачными “псевдонимами”, но во всех случаях энергия авторского “резца” заставляет вспомнить о лучших образцах отечественной прозы. Но есть в романе еще и генерал Власов, по версии Владимова, спасший Москву в 1941-м, а позже возглавивший армию тех, кто пострадал от сталинского режима, есть смершевец майор Светлооков, воплотивший в себе дух несвободы, угнетавшей воюющую армию, есть гитлеровский генерал Гудериан, читающий в Ясной Поляне, сидя в кабинете Толстого, роман “Война и мир”. И в самых лучших романических традициях организован сюжет: все события сосредоточены вокруг одного эпизода войны (захват плацдарма на западном берегу Днепра, открывающий путь на Киев — у Владимова “Предславль”), но через этот эпизод просматривается вширь и вглубь вся панорама войны.
Все это выстроено органично и естественно, но с тем изяществом, которое исключает случайность. Это как раз тот случай, когда, по словам Канта, “мы сознаем, что оно искусство и тем не менее кажется нам природой”12 . Перечитывание тем более всего и интересно, что дает возможность наслаждаться зрелищем виртуозного мастерства. Но не стану злоупотреблять этой возможностью, пусть лучше ею воспользуется сам читатель.
А я хочу сказать о другом. Все-таки Владимов не “природа”, а художник, то ли силою обстоятельств, то ли в силу особенностей своего таланта очень плотно вросший в духовную жизнь своего времени. Как художник он создает мир, который, кажется, живет сам по себе, уже без вмешательства автора. Хоть обстоятельства в каждой “мизансцене” и заданы автором, но действие всегда развивается так естественно, что даже и мысли не возникает о возможном авторском вмешательстве. До чего хороши эти сцены обольщения майором Сверлооковым людей из близкого окружения генерала Кобрисова! А совещание высших военачальников во главе с Жуковым в Спасо-Песковцах: можно, конечно, проводить параллель с советом в Филях, да не то, совсем не то ни по сюжетной роли, ни по композиции, ни по тональности, а между тем как много сконцентрировано в этом эпизоде исторического, психологического, художественного смысла! Так, сцену за сценой, можно “смаковать” весь роман. И все-таки нельзя обойти вниманием то обстоятельство, что Владимов-гражданин, живущий в гуще общественно-политических баталий, имеет свой взгляд на выстроенный им и “самодвижущийся” мир, причем предпринимает усилия к тому, чтобы этот мир мы воспринимали, как он сам.
Что я имею в виду? Прежде всего, конечно, композиционный план. Вы ведь не станете утверждать, что лишь по какой-то необъяснимой случайности первая из семи глав, составляющих роман, озаглавлена “Майор Светлооков”? Понятно, что тем самым читателю предлагается ключ к пониманию всего замысла: мрачная тень этого искусителя, обладающего поразительным умением вламываться в человеческие души, наложена на все события романа. Это, по отчетливо читаемому замыслу автора, некая предоснова всех событий, которая определяет их ход, хотя не всегда ощущается напрямую и лишь время от времени выплескивается наружу из скрытых от постороннего взгляда глубин. К примеру, Светлооков мимолетно появляется перед началом совещания в Спасо-Песковцах: возник на миг из кустов и исчез. Напомнил о себе — думаю, не столько увидевшему его из окна второго этажа Кобрисову, сколько читателю: мол, все, что здесь происходит, несет в себе и примесь его недоброй силы. А в одной из последних сцен романа — когда Фотий Иванович Кобрисов, так и не доехав до Москвы, куда был вызван в ставку, возвращается в свою 38-ю армию, — злая воля майора Светлоокова концентрируется в снаряде, попадающем в тот почти гоголевский “виллис”…
Но главное, что связано в романе с образом смершевца Светлоокова — большая вставка, с которой начинается пятая глава: “Кто без греха?” Она посвящена злоключениям Кобрисова на Лубянке. Светлооков в ней непосредственно не присутствует: над генералом издевается следователь Опрядкин. Но это человек (нелюдь!) той же породы и представитель той же инфернальной силы, что и Светлооков. К слову, написанная по-владимовски выразительно, эта глава уже в тот момент, когда роман впервые вышел в свет, добавляла мало нового к тому, что российский читатель уже знал о Лубянке из целого потока литературы на тему сталинских репрессий, выплеснувшегося в свет сразу после падения советской власти. К тому же воссозданные в ней подробности оказались не очень нужными для мотивировки поведения генерала во всех остальных сценах романа: сам факт пребывания на Лубянке непосредственно в канун войны объяснял все. Глава “провисает”, выпадает из всего прочно слаженного строя романа, и кажется мне, что именно по этой причине редакция “Знамени” настояла на исключении ее из журнального варианта и писатель согласился, хотя, видимо, неохотно: живя в это время все еще в изгнании, в немецком Нидерхаузене, он не очень адекватно представлял себе быстро меняющееся настроение в “новой” России.
Для меня как читателя само по себе включение или не включение главы о Лубянке в конструкцию романа не так уж принципиально. Без нее роман, конечно, выглядел более цельным и стройным, но Георгий Николаевич Владимов — писатель столь крупного масштаба, что даже те движения его мысли, которые не совпадают с моими представлениями, мне интересны. Так что, честно говоря, мне было бы жаль, если бы написанные им главы остались в архиве писателя или только в приложениях. Но вот что мне кажется особенно важным: ни в этой “необязательной” главе, ни во всей структуре романа фигура Светлоокова и та инфернальная сила, что стоит за ней, не играют той смысловой роли, которая им отведена. Спору нет, не будь Лубянки, СМЕРШа, всепроникающей подозрительности, всякого рода идеологических глупостей — вроде той, что столицу Украины должны освобождать украинцы, — ход войны и самые ее итоги во многом были бы другие. Но мне как читателю важно, что никто ведь в романе воле майора Светлоокова не подчинился (разве что кроме телефонистки Зоечки, для которой альянс с представителем неправедной власти станет чем-то вроде сделки с дьяволом — с вытекающими из того сомнительными благами и безрадостным концом). И Фотий Иванович Кобрисов, и верный его ординарец Шестериков, и адъютант Донской, и шофер Сиротин, и вся их 38-я армия, созданная, заметьте, генералом из воинства, беспорядочно отступавшего от западной границы, — все они никак не похожи на шестеренки, направляемые “тоталитарным” режимом. Они живут и воюют не потому, что в ближнем тылу их поджидают — в случае чего — заградотряды, а потому, что в характере каждого из них (и в коллективном характере, если так можно выразиться, 38-й армии) заложена генетическая связь со своей святой и грешной, пережившей разрушительные катаклизмы, но родной землей и столь же естественное, органическое неприятие самой мысли об измене родине, какими бы доводами рассудка таковая ни оправдывалась. Поэтому, несмотря на все сомнения, которые переживал Владимов-гражданин, работавший над романом в вынужденном изгнании, несмотря на все доводы новых исследователей истории войны, известные писателю и прежде, а в широкий оборот у нас запущенные в самые последние годы, для Владимова-художника война советского народа была и Отечественной, и Великой.
1 Астафьев В.П. Всему свой час. — М.: “Молодая гвардия”, 1985. С. 80.
2 Ильин И.А. Почему мы верим в Россию: Сочинения. — М.: Эксмо, 2006. С. 292.
3 Аннинский Л.А. Рок. Судьба. Участь. // Владимов Г.Н. Генерал и его армия: Роман. — М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2005. С. 4.
4 Гоголь Н.В. Собр. соч. в 6 т. Т. 6. — М.: Гослитиздат, 1953. С. 214-215. (Курсив Н.В. Гоголя.)
5 Новая газета. 2008, № 93. 15 декабря.
6 Дмитрий Каралис. Где вы, мастера культуры… // Лит. газета. 2009, № 11. 18—24 марта. С. 2.
7 Кстати, написал я этот фрагмент статьи, а потом мне сказали, что в более поздних своих книгах (“Последняя республика” и “Святое дело” — честно сознаюсь, я их не читал) и сам Виктор Суворов высказывает примерно такую же точку зрения.
8 Иоахим Гофман. Сталинская война на уничтожение. Планирование, осуществление, документы. — М.: АСТ; Астрель, 2006.
9 Солонин М.С. Фальшивая история Великой войны. — М.: Яуза, Эксмо, 2008. С. 272.
10 Кара-Мурза С.Г. Демонтаж народа. — М.: Алгоритм, 2007. С. 513.
11 Астафьев В.П. Всему свой час. С. 6—7.
12 Кант И. Соч. в 6 томах. — М.: Мысль, 1966. Т. 5. С. 322.