Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2009
Андрей Тавров — родился в городе Ростов-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Сейчас — главный редактор поэтической серии издательского проекта “Русский Гулливер”. Работает на “Радио России” с авторской программой. Автор сценариев для телевизионного канала “Культура”.
Публиковался в журналах “Новая Юность”, “Октябрь”, “Комментарии”, “Дружба народов” и других.
Матрос на мачте
Роман
Вселенная — сосуд, содержащий в себе все: цветы и листья, снег и луну, горы и моря, деревья и траву, живое и неживое. Всему — свое время года. Сделайте эти бесчисленные вещи предметом искусства, сделайте свою душу сосудом Вселенной… Тогда вы сможете постичь изначальную основу искусства — Тайный Цветок…Только у истинного цветка причины цвести и причины осыпаться лежат прямо в сердце человека.
Дзэами Мотокиё. “Предание о цветке стиля”
Эти звезды мне стезею млечной
Насылают верные мечты
И растят в пустыне бесконечной
Для меня нездешние цветы
В.С. Соловьев
I want to be a sailor…
Песенка багдадского вора
из одноименного американского
кинофильма
КРАСНЫЕ РЫБКИ
Она нашла его по обратному адресу на почтовом конверте и приехала из другого города, ни о чем не предупредив. Целый час она просидела у дороги напротив их дачи, дожидаясь, пока уедут его жена и дети, а потом позвонила в звонок, надавив на кнопку, вделанную в крашеный зеленый забор, ржавую и похожую на приплюснутую пешку. Там, в своем городе, она смотрела на обратный адрес до тех пор, пока от ее глаз почерк не стал серебряным, а потом почувствовала толчок под коленки, словно сзади прислонили низкую скамейку. В Москве она перешла с Ленинградского вокзала на Ярославский и села в электричку. Там она несколько раз доставала письмо из сумки и перечитывала адрес, который теперь стал слюдяным, и когда она подносила конверт к близоруким глазам в толстенных линзах, прозрачность перекидывалась на ее руки и на правой доходила почти до локтя, и от этого косточке, из которой иногда “бьет электричество”, было больно и знобко. Она разыскала его на даче, нашла.
Вечером они слушали музыку, он ставил виниловые диски на старенькую “Ригонду” и чувствовал себя неловко. Он даже не знал, был ли он рад, что она приехала, или нет. Когда ее не было рядом, в воображении он видел ее как фрейлину в кринолине, завитом парике и с крошечной родинкой на щеке. Что-то такое из “Фигаро” или “Фанфана-Тюльпана”. Он был уверен в себе, что чист, и знал, что уложит ее спать в другой комнате, будет с ней любезен, как это и следует, когда твоя гостья моложе тебя на двадцать лет, а потом они поедут в Москву и он отправит ее домой.
На следующую ночь она пришла к нему, сказав, что холодно, и он смотрел на себя со стороны, как откидывал зеленое шерстяное одеяло в пододеяльнике, а она скользнула внутрь, прижавшись голой ногой, а он сопротивлялся до последнего момента, потому что думал о Боге, в которого верил, и все время скользил, как в детстве по ледяной горке, пытаясь ухватиться за промерзшие деревяшки, бегущие под пальцами по бокам санок, но нащупывал вместо них ее молодую грудь, и санки вынеслись на простор, и он влетел в нее, словно в ландшафт, со всего размаха. Но даже в этот момент он все еще пытался направить время назад, понимая, что это невозможно, и вот тут-то время споткнулось и остановилось. Он очень хорошо видел, как оно стоит, и это было похоже на аквариум, в котором можно было плавать туда и сюда, а время-вода все равно никуда не шло — лежало себе на поверхности всей своей влагой, и все, и только немножко вибрировало. Потом она закричала так, что он зажал ей рот рукой, опасаясь, что услышат соседи и наябедничают матери или жене.
Утром он достал две бутылки шампанского из холодильника, и они устроились на крошечном в резных завитушках балкончике, откуда был виден светлый угол вытоптанной волейбольной площадки за кустами бузины, а чуть подальше — лес с черно-рыжими ветками елей над поселковой помойкой. Светило солнце, и дерево балкона было мокрым. Они пили из чашек, и у одной была отбита ручка, а шампанское отдавало дрожжами.
Когда он впервые приехал в Москву, ему было лет шесть, и он тогда сразу с поезда попал в мастерскую отчима, огромную, со стеклянным потолком и картиной, висящей у входа на антресоли, на которой был изображен аквариум и три или четыре красные рыбки, частично удвоенные (одна со сломом) отражающей (сдвинув) поверхностью воды. Это была копия с картины Матисса, и он тогда понял, что всегда знал этих рыбок и любил их. Он стал спрашивать у матери, что это за рыбки, и, кажется, отчим тогда услышал вопрос и обиделся на всю оставшуюся жизнь, потому что интересовался он не им, знаменитым лауреатом, а рыбками, изображенными совсем другим художником.
На самом деле все, что мы воспринимаем, не является твердыми предметами. На свете нет ни одного твердого предмета, и об этом хорошо знают иероглифы, которые похожи на красную резину, потому что сошли с мягкой и упругой кисти, которая все время пружинила, пока они проступали на бумаге.
Вот так и все остальное. Оно пружинит и перетекает друг в дружку — колодец, самолет, резиновые тапочки на бордюре бассейна. По большому счету этих предметов нет. И нет также руки или ноги отдельно, нет языка или щеки. Ты понимаешь меня? И телефонная трубка сказала, — конечно. Ты откуда, из ресторана? — Нет, я сам по себе. Ничего этого нет. Нет галки отдельно, и нет забора под ней отдельно. Нет отдельно мужчины, и нет женщины. Но мы почему-то видим все отдельно: деньги, песок, любовь. Мы их видим как твердые предметы. Даже любовь это твердый предмет, ну, может, слегка подтаявший, и от этого лужа, и она пахнет сам знаешь чем. Или вот еще Моцарт. Он тоже подтаявший, потому что его не удается заморозить. — Ты что же решил, что мы с тобой все вокруг заморозили? — Вот-вот, ты меня правильно понял. Мы тут все заморозили, короли и королевы снежные.
— Знаешь, — сказал он, — пойдем вниз.
И когда они сошли, сказал: давай танцевать. И они стали танцевать среди грядок с черной смородиной и увядшей клубникой. Он поднимал руки над головой и бил правой ногой в землю, потом поворачивался вокруг оси, нелепо и старательно, и снова бил в землю, но уже другой ногой. Он помнил молочно-теплую внутреннюю сторону ее бедер, но гнал воспоминание прочь. — Что вы делаете? — смеялась она. — Что это за танец? — Скажи на английском, — попросил он. What? — спросила она. — What? — она все время смеялась.
Он снова ударил ногой о землю и медленно, образуя внешний круг правой ногой, стал поворачиваться в противоположную сторону. — Это вторая, — сказал он.
Она пыталась попасть в его неуклюжий ритм, и у нее получилось. Ее щеки разрумянились, рот был water shine.
Он еще раз повернулся, споткнулся о бурый кирпич, торчащий из дорожки, и чуть не упал, но выпрямился.
— Третья, — сказал он.
— Что? — спросила она.
— Мы с тобой станцевали танец трех красных рыбок, — сказал он ей. — Их, вообще-то, не существует, — добавил он, закуривая смятую сигарету. Но они должны же располагаться. Ну, как-то организовываться — одна, вторая, третья. Понимаешь, если они не будут располагаться и организовываться, тогда вообще не понятно, что и зачем. — Он немного задыхался. Он видел, как они поплыли. Они пришли из-за березы и теперь плавали между ним и ей, и когда она открыла рот, он сказал, закрой, а то галка влетит. На самом деле он испугался, что в рот заплывет рыбка. Достаточно в нее заплывать на сегодня. Достаточно одной теплой жидкости на них двоих. Она, наверное, до сих пор внутри нее.
Вечером он затопил печку и смотрел, как кисть руки в свете огня медленно превращалась в рыбу.
ЛУКА
С каждой встречей — тебя на одного больше. Непонятно, как это происходит. Остается констатировать факт, признать положение вещей, принять, так сказать, статус кво.
Лука стоял на крыльце и смотрел на гору, которая росла к небу на той стороне ущелья. Наверху позванивали от ветра буддийские колокольчики, и казалось, дом вот-вот поплывет. Перед ним на перилах крыльца дымилась чашка с кофе. Его принесла хозяйка, зная, как мучительно Лука просыпается каждое утро. По вечерам он много читает. Она его понимала, потому что была колдуньей, или как говорила она сама непосвященным — народной целительницей. Брат ее пил и приходил по вечерам к ней за деньгами, и она ему их давала. Поселок невелик, и все они тут друг друга знают, не знают только его, не знают, зачем он здесь и почему не уезжает.
Сейчас он выпьет эту горькую горячую жидкость, выкурит сигарету, а потом пойдет по тропинке в горы. В магазине с прилавком на дорогу он купит “Боржоми” и триста грамм козьего сыра. Сначала его будет немного пошатывать, но потом ноги окрепнут от воздуха и движения, и через час он доберется до второй турбазы. Там он присядет в траву, прислонившись спиной к стене альпийского домика, и выкурит еще одну сигарету. А потом он встанет и пойдет дальше. Он бы и не ходил сюда, но когда каждый день в ухо шепчет один и тот же ветер одно и то же слово, понимаешь, что в кои-то веки добрался до чего-то стоящего, и даже если для этого придется прыгнуть с горы вниз головой, он прыгнет. И даже то, что его существование разделяется, размножается на несколько человек после каждой встречи, его не остановит. Ведь, если надо, и все остальные тоже прыгнут с горы вместе с ним.
Когда в детстве он поймал темно-фиолетового мотылька, он долго разглядывал на ладони помятое насекомое и с каждой минутой чувствовал, как меняется. Темный цвет, похожий на изнанку глаз матери, делал его все более счастливым и косматым, а через полчаса у него выросли хрустальные рожки. Они пропали так же быстро, как и появились, но он хорошо запомнил жжение в темени и приятный холодок двух хрустальных пирамидок. Этот цвет что-то скрывал. Есть такие вещи, которые существуют не сами по себе, а лишь для того, чтобы что-то скрыть. Иногда, в лучшие минуты, ему казалось, что весь мир существует только по той же самой причине, но потом это ощущение утрачивалось, и он стыдился говорить об этом.
В этот раз было не так, как вчера. Сначала он вышел на счастливую полянку, и депрессия сразу же ушла. Прошла голова, и утихло сердце. Глаза очистились и прояснели. Он услышал, как течет река и поют птицы. Пятна света на траве были горячие и яркие. Потом прилетела бабочка и, как у Овидия, стала расти. Медленно развернулись ее темно-синие крылья и стали воздушными, как будто две простыни воздуха внезапно потемнели и уплотнились, но плотными так и не стали. Потом они свернулись в синий плащ, обвитый словно бы вокруг женской фигуры. То, что фигура была женской, было видно сразу, и он никогда, даже в самый первый раз, не пугался. Потом полы плаща приоткрылись, и он увидел лицо под капюшоном. Первый раз он думал, что губы сильно накрашены, но потом понял, что она никогда не красит губ, потому что просто не может этого сделать. Она, вообще, очень многого не могла. Например, она не могла стать такой же плотной, как он, хотя он этого почти никогда не замечал, а если замечал, то лишь радовался этой ее неосязаемости и шептал своими толстыми губами слова благодарности Богу или судьбе. Также она не могла пойти вместе с ним вниз, хотя он несколько раз предлагал ей это. Она не могла стать окончательной явью, все время соскальзывая то в сновидение, то в затмение, но тому виной был он, потому что это он соскальзывал то в сон, то в затмение, а когда ему казалось, что он все видит ясно, она исчезала. Потому что наша ясность — для нее слепота, это Лука не то чтобы понял, а почувствовал своей милицейской печенкой. Иногда он подозревал, что он тоже не мог стать для нее полноправной реальностью, и время от времени выпадал из ее зрения, но не винил ее в этом. Он понимал, что дело опять в его способе видеть и слышать. Ему даже казалось, что когда она перестанет растворяться в боковых коридорах его зрения и будет видна все время отчетливо, он сможет увести ее вниз или подняться с ней туда, где она живет все остальное время.
— Дорогая моя, — сказал Лука и поразился, как красиво прозвучали эти глупые слова, которые он раньше старался не произносить.
Глупые люди сказали бы, что он имеет с ней секс, но они ничего не понимают. Потому что то, что их делает одним и тем же, это совсем не секс. Это, скорее, напоминает ветер, или корабль с парусом, или как если ты бежишь по роще и встречаешь чурку-чеченца, а тот, сука, выхватывает из-за спины топор и бьет тебя прямо в лоб, и ты слышишь, как хрустит твой лоб, и готовишься умирать, но вместо этого видишь, как красота охватывает мир со всех сторон, как пламя подожженный с четырех сторон барак. Он никогда не думал, что слово “красота” что-то значит. Иногда он сам говорил про шашлык или пляж — “красота”, но он был тогда не таким, как сейчас.
Еще она не хочет избавляться от крыльев, но это ему совсем не мешает. Еще она не может быть несчастной, даже когда грустит. И если он проникает в нее во время любви, то он видит все сразу — как, например, в детстве он поймал жука-носорога и тот с неожиданной силой стал разжимать его кулак, корябая пальцы своими ветвистыми ногами; и в то же самое время он видит, как идет снег над Парижем, в котором он никогда не был, но он точно знает, что это Париж, он также видит, как его отец появляется на свет, а вокруг хлопочут какие-то тетки и акушерка, видит, как от силы звезды глубоко под землей завязывается камень-алмаз и трескается, когда звезда гибнет; как тонет какой-то корабль с надписью по-английски в ледяных водах океана, а пассажиры пытаются забраться в шлюпки; видит хлопок воздуха одной ладонью; сны розы; видит губы воды; завещание фараона из слов, превратившихся в сосульку; реку Дунай, вытекшую из-под размозженного затылка; давно истлевшую руку рыцаря-храмовника, входящую в металлическую перчатку, свадьбу эльфов, расстрел гадов-власовцев, хотя и понимает, что они больше никакие ему не гады, а они и есть он сам, и всегда так было, а все, что он видел раньше — был обман; и еще след змеи в песке и как сделаны снежинки, и слышит голос соседки и своей бабки, рядом с сараем, в котором он, тогда мальчишка, прятался с голой девчонкой из Москвы, и как его увольняли с работы, но он остался.
— Лапочка, моя, — шепчет Лука, — деточка, козленочек, матрешечка…
А то, что нас становится все больше, я понимаю, почему — потому что это наши дети. И каждый рождается уже прямо с тобой в руках, чтобы не надо было ему проживать всю эту тягостную и бестолковую жизнь в поисках тебя.
ЦЕЦИЛИЯ И ГОСПОЖА МАРТЫНОВА
Они приехали в Краков, и на второй день Шарманщик поссорился с Надей. Сначала они жили в женском монастыре, насельницы которого посвятили себя неблагополучным семьям — пьяницам всяким, наркоманам, блядунам, и настоятельница подарила им по пластмассовым четкам — ему и Наде, а потом пошел снег, и они гуляли по парку. Из парка выросла башня, огромная, темная, массивная такая, кирпичная — дальше начинался старый город с развешанными поперек улиц рождественскими гирляндами. В тот день они и поссорились, Шарманщик не любил, чтобы им командовали, а Надя не могла, да и не считала нужным, избрать иной стиль жизни. “Что я тут делаю?” — спросил себя Шарманщик, идя назад в город. Он часто задавал себе этот вопрос последнее время, все равно где. “Зачем я тут?” — спрашивал он дома, снег и костел возле рыночной площади. Потом он пошел в музей и долго стоял перед Цецилией Галерани, которую Леонардо изобразил в ее семнадцать лет с горностаем в руках. Может, и спросил он у дивной этой девушки с золотой звездой в сердце и пластмассовым котом в ногах, зачем он сюда пришел, а может, не стал спрашивать, а так постоял. Потом он выбрался на светлую улицу и долго размышлял, кто бы это мог переписать Цецилии руки и зачем он это сделал. Леонардо он любил, и боялся, и считал, что тому не повезло, раз его можно бояться. А в Цецилию он влюбился и понял это лишь через час, когда ходил по Кракову с ангелами в подвенечных платьях, белеющих из стеклянных витрин, как будто бы и они — снег. Небо было похоже на стадо тюленей, и из него шли перемежающиеся перламутровые лучи. Теперь он знал, что ему только казалось, что он любил Надю, да и раньше-то он в этом сомневался, а на самом деле он любил Цецилию Галерани. Он знал, что может вызвать ее из темного зала на втором этаже, где она сколько уж лет висит с переписанными своими руками и ничего не может сделать. Он мог бы сказать ей про снег, урны и краковских пляшущих бумажных человечков. Она была бы похожа на плотву, шевелящую слюдяным хвостом над тротуаром, а он говорил бы ей тихо слова, от которых она так и не сумела бы стать рыбой, а осталась бы живой девушкой. И руки у нее постепенно, пока они шли по улочкам и площадями становились уже не подмалеванными, а прежними, как было тогда, когда она взяла на них горностая.
Уже потом, намного позже, он узнал, что Надя заказала в ту Рождественскую ночь номер в какой-то шикарной гостинице, выложив немало злотых, чтобы они могли лечь вместе, а не как в монастыре, по разным кельям, а сейчас он ничего не знал и стоял на Рыночной площади в молочном тумане, прорезанном мутными прожекторами, куда к полночи высыпала куча народа встречать Рождество. Продавали горячий глинтвейн прямо с лотков. От него шел пар. На севере от Ратуши играл один оркестр — для молодых, на юге — второй. На севере звучал рок, на юге вальсы. Снег сыпал как заведенный, и вся площадь дымилась от тумана. Верхушек костела видно не было, в тумане качались как привидения только первые этажи.
Шарманщик позвонил друзьям в Москву, поздравил их с Рождеством, потом вышел на улицу и, прислонившись к столбу, послушал оркестр для молодых. Потом он пришел в монастырь и попытался помириться с Надей, но та носила обиду, как свинец — за щеками и за пазухой. Он положил рождественский подарок ей на тумбочку, вздохнул и пошел спать.
На следующий день они выступали на небольшом банкете, устроенном в монастыре в их честь. Вернее, в честь их радиоспектакля о Ежи Попелушко, ксендзе профсоюзного движения “Солидарность”, убитом местным КГБ в 85-м году по наводке наших дзержинских. Впрочем, Дзержинский был тоже их, а не наш, потому что тоже поляк, но дело не в этом. После выступления к нему подошла незнакомая монашенка и сказала, что ей надо им, гостям из России, вот это передать. И она сунула в руки Шарманщику старую толстую тетрадь в бледно-розовом твердом переплете. “Что это?” — спросил Шарманщик. — Она ответила по-польски, и он ничего не понял. Он взял тетрадь, сделал вид, что понял, а понял, что это подарок, и поблагодарил на русском, хотя слово “спасибо” по-польски тоже знал.
На Наде год назад он хотел жениться, а сегодня не понимал, зачем. Утром он снова пошел на площадь с костелом Витоша после почти бессонной ночи. Он вспомнил, сколько было понавешано костылей, медных и серебряных сердечек в Краковском костеле с чудотворной Ченстоховской Божьей Матерью — дары излечившихся. Как он там три дня назад стоял, а потом прополз на коленях вокруг чудотворной иконы по специальному заалтарному желобу, натертому коленями просителей до блеска, — он решил, что это поможет его дочери перестать его ненавидеть на пару с ее матерью. На миг он даже очень сильно поверил в это, а сейчас подумал, что почему бы Божьей Матери и не исполнить его просьбу, но только что-то в последнее время просьбы его никак не исполняются. А сейчас он зашел в костел и исповедался пожилому ксендзу, чье лицо неясно и строго маячило за решетками исповедальни. Потом вышел на площадь.
Вернулся в монастырь, взял тетрадку в бледном розовом переплете из кожи и стал читать. Написано было по-русски. Прекрасная желтоватая бумага хранила драгоценные и выцветающие чернильные завитушки, в которые осыпался целый XIX век, как тополь осенью до ветвей, сбросив все лишнее. Писала какая-то София Мартынова — ее имя было аккуратно выведено на первой странице лиловыми чернилами. Сначала он никак не мог уловить смысла, потому что думал, почему он так сильно хотел жениться на Наде, а теперь не хочет, и еще об ангелах с серебряными крыльями за стеклянными витринами, но потом понял, что это за тетрадка у него в руках. Это были воспоминания госпожи Софьи Михайловны Мартыновой (в девичестве Катениной), перемежающиеся главами из дневника, кажется, ей же и принадлежащего, ну, конечно же, почерк один. Потом возникло имя знаменитого русского философа и поэта, Владимира Сергеевича Соловьева, которого Шарманщик особо почитал. Он разволновался, закурил сигарету, тут же загасил, вспомнив, где он, оставил тетрадку на сером в квадрат покрывале койки и снова пошел на площадь. Тротуары и середина улицы были засыпаны тающим снегом, в небе мелькали голубые прорехи.
На площади под домом стояли четверо панов с музыкальными инструментами — гобой, скрипка, флейта и валторна. Паны были одеты в темные добротные куртки и выглаженные брюки, и вдыхали они в промежутках воздух, а выдыхали пар. На головах у них были мягкие шляпы. Они заиграли вальс, и тут снова посыпал снег, да какой! — а справа от колокольни костела, в четвертом этаже кирпичного здания, напротив окна, стоял у себя дома какой-то человек в белой рубашке и смотрел оттуда на площадь с панами, Шарманщиком и снегом. Он смотрел на нас с высоты и не шевелился, словно на какое-то время стал памятником в окне, а может, он просто задумался. Такие памятники, как в шпионских фильмах, наверное, ставят на окне для того, чтобы на улице кто-то понял, что в доме настала полная тишина и идти туда не стоит. А снег летел, словно лес, скрипки играли на четырех ногах, ангелы метались в снегу с золотыми звездами как угорелые, я любил Цецилию, а он думал совсем о другом, и, вообще, неизвестно, видел ли он хоть что-то из того, что здесь происходило, или смотрел куда-то совсем в другие края, например, в свои собственные мысли. Впрочем, все это было неважно…
ТЕТРАДЬ
Шарманщик волновался почему-то, что не сможет понять, что там в тетрадке будет написано, или что там будет написано что-то чужое и неинтересное. Он открыл ее еще раз в самом конце и заметил приписку тем же почерком: “Все, что тебе нужно узнать и прочитать, находится между 47 и 48 страницами”. Он понял, что приписка адресована ему. Он пролистал назад и увидел, что 47 и 48 страницы — это две стороны одного листа, и для того, чтобы проникнуть внутрь, ему придется решить какую-то, видимо, нехитрую задачу. Он осмотрел лист, исписанный с двух сторон, и попытался разъединить его, так, словно бы он был составлен из двух других, склеившихся между собой, но у него ничего не вышло. Лист был обычный, плотный. Он ничем не отличался от всех остальных, заполненных мелким, с легким наклоном влево почерком. Тогда Шарманщик начал изучать то, что было написано на 47 странице. И вот что там было.
В.С. ужинал у нас вчера и за кофе рассказал довольно-таки забавную историю, — писала Софья Мартынова. — Сегодня, когда я вспоминаю его рассказ, он уже не кажется мне столь забавным, как показался вначале, когда, похохатывая своим неестественным и ужасно громким, до неприличия, смехом и щурясь на свет свечей, В.С. изображал действие в лицах, и делал это столь комическим образом, что гости, приглашенные к ужину, не могли удержаться от дружного смеха. В.С. , вообще, иногда напоминает мне ярмарочного шута горохового или циркового клоуна. Мы в прошлом году видели такого на ярмарке в Нижнем — огромного роста и с намазанными красными щеками. Приклеенной бородой он мел по опилкам, и тетка моя тогда сострила — погляди, Сонечка, вылитый В.С. Мне кажется, что Владимир Сергеевич так и не понял, что потешались не над самим рассказом, а над странной его манерой двигаться и жестикулировать. Может быть, на самом-то деле никому вовсе и не хотелось смеяться, но стоило только приглядеться к его бледному лицу, совершенно исхудавшему и изможденному, с голубыми “нездешними”, как говорили его почитательницы-курсистки, глазами, к его нелепым и каким-то ненастоящим жестам — он словно пилил воздух правой рукой, а левой поддерживал что-то невидимое, словно яблоко или стакан с чаем, стоило только прислушаться не к словам, но к его оглушительному и свистящему басу, как ты тотчас оказывался перед выбором — либо тебе следовало тут же забыть от непонятного ужаса все на свете и бежать вон из дома куда глаза глядят, не чуя под собой ног, бежать куда подальше… либо смеяться. А поскольку смеяться во всех отношениях было… “экономичней” и приличней, то все и смеялись. Особенно звонко смеялась Катерина Петровна, она вообще охотница до анекдотов.
В. С. может быть очень милым и оживленным, когда на него находит стих (если, конечно, привыкнуть ко всем его оригинальным странностям), но, к сожалению, это случается довольно-таки редко — чаще он остается погружен в свои одному ему известные мысли и уходит в них иногда столь глубоко, что в ответ на вопрос, заданный ему в упор, лишь смотрит на собеседника своими голубыми глазами, кажется, даже не пытаясь вникнуть в то, что у него спрашивают. Глаза у него чудные — огромные, меняющие фокус, но отражают они не одно и то же. Наверное, и видит он ими не одно и то же. Наверное, один из его глаз отражает то, о чем философ думает, а второй то, что его окружает на самом деле, ха-ха! Именно поэтому, даже когда он рассказывал историю о девочке, спасенной им, в одном глазу его отражался подсвечник с горящими свечками (я специально наблюдала), а второй был тих и темен, как вечерний омут или глубокая заводь, и в нем ничего не отражалось. Ни одного огонька, ни одного из наших лиц, я специально вглядывалась.
Тут Шарманщик поморщился и подошел к монастырскому окну, потому что уже темнело и читать стало трудно, а свет зажигать не хотелось. Окно выходило на внутренний двор, белый от снега, как Мопассан, и по снегу, испещренному цепочками следов крест-накрест, топталась монашенка в серой рясе и шапочке с крылышками, погромыхивая коричневым баком то ли для еды, то ли для кипячения белья. Тут Шарманщик поймал света на страницу и продолжил чтение.
Мартынова продолжала: Дело, по его словам, было так. В. С. однажды приехал в какой-то приволжский город и, сойдя с парохода, стоящего тут у пристани чуть ли не полдня, пошел пройтись после обеда. Выйдя к песчаному берегу, соседствовавшему с песчаными же островами, поросшими шумящим в ветре кустарником, он внезапно расслышал то ли взвизги, то ли всхлипы. Он устремился на эти звуки и увидел, что в нешироком рукаве, отделяющем песчаный берег от ближайшего островка, барахтается, то появляясь над водой, то исчезая, маленькая девочка. И тогда — тут В.С. встал из-за стола, и длинные руки его с ненакрахмаленными манжетами стали пилить воздух во всех направлениях, а глаза сделались свирепыми и насмешливыми — тогда, — прорычал он, — я бросился было в воду, но из подлой корысти решил снять ботинки и начал было их расшнуровывать, но они никак расшнуровываться не хотели. Тогда я перестал расшнуровываться и принялся — ха-ха! — принялся распоясываться, что мне также не удалось сделать по причине странной нервозности. И тогда я влез в лужу почти по плечи, в чем был, и достал девочку, а после вынес ее на берег. Она же, видимо, решила лишь немного окунуться, но песок посыпался под ногами, и бедняга съехала в невидимую с берега глубину. Когда же девочка пришла в себя и у нее хватило сил и смелости взглянуть со вниманием насвоего спасителя, то тут же, непонятно по какой причине, тихо и тонко взвыв, она вскочила на ноги и исчезла в неизвестном направлении. Причину столь странного суеверного вопля и бегства В.С. понял не сразу. Но позже все разъяснилось. Та…
Шарманщик перевернул лист с 47 на 48 страницу и продолжил чтение.
ТЕТРАДЬ. ПРОДОЛЖЕНИЕ
…робость или даже ужас, которые охватили девчушку, оказались мне намного более понятными чуть позже, когда я подходил к пристани, где стоял наш пароход. Дамы и господа, здесь гуляющие, шарахались от меня, видимо, принимая черт знает за кого, то ли за утопленника, то ли за нечисть болотную, и крутили головами, а некоторые даже крестились. — Тут В.С. зачем-то стал мелко креститься и низко кланяться низенькому канапе, стоящему у стены, и чуть было не сбил при этом со стола фарфоровую чашку. Чашка чудом уцелела, а он продолжал: — А напоследок появились два маленьких мальчика в сопровождении няньки и уставились на меня, причем один сказал довольно-таки громко, показывая на меня пальцем: Это Бог. И вот, когда я вошел к себе в каюту и встал перед зеркалом, то увидел в стекле, представьте себе, не почтенного философа и доктора, как вознамерился и предполагал, а наимерзейшую образину, сущую каналью с мокрой и склеенной бородой, в которой густо пробивалась зеленая водоросль, весьма похожая на кружево ведьмы, со столь же спутанными власами и очами, в которых ума оставалось ни на грош, а ноги мерзкой образины были облеплены брюками совершенно неприлично, притом один ботинок образина все же, оказывается, сняла, прежде чем влезть в воду, и совершенно про него забыла…
Гости хохотали до упаду, а потом, уже в конце вечера, я нечаянно расслышала, как в курительной В.С. спросил Виктора Николаевича, моего мужа, правда ли, что икону Божьей матери, находящуюся в нашей церкви, рисовали с его мамаши, Софии Иосифовны. Виктор Николаевич отвечал, что правда и что матушка его, полька по происхождению, была в молодости настоящей мадонной, красавицей, каких мало, и отец его заказал сделать икону-портрет, для которой она позировала одному московскому художнику. В.С. выразил желание осмотреть икону, и Виктор Николаевич согласился тотчас проводить гостя в церковь. Но тут В.С. как-то замешкался, а потом спросил, правда ли, что отец Виктора Николаевича Николай Соломонович занимался на старости лет спиритизмом? — Отец был натурой загадочной, — отвечал Виктор Николаевич. — Причем с возрастом тайна и недоумение вокруг него только углублялись. То, что он имел несчастье застрелить в молодости на дуэли своего лучшего друга, влюбленного к тому же в его сестру, одного из лучших и талантливейших русских поэтов, не могло не сказаться на всей остальной его судьбе. Сначала, после трехмесячного ареста в крепости и поездки в Киев, где он и познакомился с красавицей полькой, он казался столь же весел, блестящ и остроумен, как и прежде, но потом словно что-то стало прорастать в нем изнутри. Нет, не скорбь и не угрюмость, но какая-то серьезность и мистическая высокопарность, которая иногда казалась окружающим даже неприятной. Впрочем, он постепенно стал молчалив, а общался в основном лишь с маман да еще с двумя-тремя знакомыми, да и то по большей части за картами.
— А правда ли, — спросил Соловьев, — что батюшка ваш оставил описание ссоры и последовавшей за ней дуэли?
Муж мой отвечал, что правда и что рукопись, в которой все это описано, действительно существует где-то среди отцовских неразобранных бумаг и что, вероятно, пришло время этим озаботиться и разыскать ее для возможной, после предварительного просмотра, публикации…
Шарманщик, поднеся мелко исписанный листок почти что к носу, вернулся на предшествующую страницу, которую уже было совсем не различить из-за темноты. Монашенка уже ушла, двор был пуст, и снова густо посыпал снег.
— Между 47 стр. и 48 стр., — пробормотал Шарманщик и снова сделал глупую попытку расклеить страницу на две части, но и на этот раз безуспешно. Он посмотрел на хлопья, летящие в свете соседнего от него окна, и тут ему показалось, что разгадка должна таиться там, где повествование прерывается.
— Ну, хорошо, — решил он, — пусть 47 и 48 не расклеиваются, но ведь они же все равно отделяются друг от дружки каким-то другим способом. Скажем, на одной стороне текст обрывается, чтобы продолжиться на другой. Значит, секрет должен находиться на линии разрыва текста. — Шарманщик заглянул в низ листа 47-й страницы, почти приплюснув его к носу, и увидел местоимение “та”. Потом, перевернув страничку, он заглянул в ее верх и обнаружил существительное “робость”. Он крутил эти два слова и так и эдак, но никакой разгадки не получалось до тех пор, пока, притушив уставшим зрением второй слог от “робости” и совместив с первым местоимение “та” с 47 страницы, не сложил из двух разностраничных слогов новое слово, через которое проходил невидимый разрыв текста 47 и 48 страниц. Слово состояло из двух слогов и четырех букв, и выглядело оно теперь так — ТАРО.
ЧЕРНЫЙ АНГЕЛ
— Теперь понятно, понятно, — яростно бормотал Шарманщик, вглядываясь в сине-коричневую темноту внутреннего дворика. — Теперь понятно, почему эта тетрадка оказалась именно здесь. Да потому, что последние эти Мартыновы по женской линии не только все Софьи, но еще и полячки. Впрочем, и по мужской они тоже из поляков. Значит, кого-то из особо польских Мартыновых после всех революций и войн сюда и прибило, в Краков. Не одни же евреи домой потянулись, на землю предков. А поляки что, не богоизбранный народ, что ли? Да спроси любого пана, он скажет. — И Шарманщик вспомнил, как в поезде разговорился с паном, читавшим наизусть Бодлера, и как он, вследствие произведенного этим фактом впечатления, посочувствовал пану, сообщив что-то жалостливое по поводу судьбы Польши, расположенной, как он выразился, “между молотом и наковальней”, а пан, доселе скромно читавший Бодлера на французском, после этого замечания Шарманщика приосанился. Пан приосанился, выпрямился во весь рост в тесном купе, глянул при этом на Шарманщика каким-то диковинным образом, с какой-то жесткой стальной искрой в глазах, глянул чуть ли не исподлобья и сказал весомо: Была когда-то и Польша молотом. И добавил, что Москву брали дважды в истории и что один раз это были поляки. Шарманщик тогда подумал, что интеллигентный пан забыл про Тохтамыша и еще про другие печальные исторические факты и пожары, но перечить ему не стал, потому что основная мысль его крутилась вокруг Бодлера по-французски и благородства поляков. Никто никогда не говорил ему, что он был временами если и не жертвенной, то крайне пассивной натурой. Особенно когда слышал стихи на языке оригинала. Но не в этом было дело, не в этом, а в другом. Надо бы, конечно, найти ту девочку-монахиню, которая ему сунула в руки эту тетрадь, но дело и не в этом тоже. А в том дело, что бабка его не раз рассказывала ему историю, слышанную от своей матери, — семейную легенду, из всех историй такого рода произведшую на маленького Шарманщика, которого тогда звали не так, самое сильное, до нестерпимых зрительных спазмов, впечатление. А история была вот про что. Мать бабки девочкой жила в одном волжском городишке с забытым теперь названием — то ли Алатырь, то ли Ардатов — Шарманщик уже не помнил как следует. Однажды она гуляла по берегу Волги и, заигравшись, сползла по песку в воду. Мелководье стремительно перешло в омут, и девочка стала тонуть. К смерти в семье Шарманщика, состоящей из него самого и бабки, относились серьезно и торжественно, и поэтому, когда он слышал время от времени эту историю, то понимал, что дело тут непростое, что дело тут из всех дел самое страшное, потому что под водой нельзя дышать и от этого наступает чернота, чернее той, которая живет ночью в овраге, и жизнь кончается насовсем, как это бывает, когда кто-то уходит из семьи, а потом никто не может или не хочет объяснить, где этот человек теперь находится. И поэтому, если бы прабабка, которая тогда была не прабабкой, а пятилетней девочкой, своевольно гулявшей там, где ей гулять домашние настрого запрещали, утонула, исчезла бы под водой в черной черноте и не вернулась больше оттуда никогда, то на свете не было бы ни бабушки Шарманщика, ни мамы Шарманщика и ни его самого. Это рассуждение особенно его потрясало, потому что Шарманщик в него не верил, отчасти из-за того, что вот же он — есть, и все тут, а еще для того, чтобы оказаться в очередном споре с домашними — проигравшим, к чему его всегда яростно тянуло до самых даже первых седых волос. Так вот, когда синее небо померкло и Смерть готовилась заграбастать маленькую прабабку в свои объятья с желтыми ногтями на пальцах, она почувствовала, что ее схватили подмышки две сильных руки и вырвали из небытия к солнцу. Когда она открыла глаза, то увидела черного ангела, от которого во все стороны расходились лучи света, и она поняла, что это он спас ее от омута. Ангел был высок, тонок и черен, и от него разлетались голубые молнии. Свет как змеи струился у него по груди и вокруг глаз. Ангел был бос, и на одной его ноге прабабка насчитала восемь пальцев. Они заканчивались когтями, как у птицы. и зарывались в песок. На птичьей щиколотке ангела горела золотая цепь с рубинами и маленькими изумрудными черепами. И еще она говорила, что чем больше она смотрела на его черноту, тем та становилась ярче и ослепительней, пока прабабка не поняла, что это уже не чернота, а сплошные, свитые, как белое белье, когда отжимают, лучи света. Тут ей стало так страшно, как никогда в жизни, она вскочила на ноги и побежала домой изо всех сил, не оглядываясь. Прабабка всю жизнь считала, что это был архангел Михаил, и одного из сыновей (самого позднего) потом назвала Михаилом, но это его не уберегло, и он так и пропал без вести во время Второй Мировой войны где-то в районе Курска.
— Ага, — бормотал Шарманщик как заведенный, — ага! Вот оно что. Вот, оказывается, кто был черным ангелом. Вот тебе и ботинок потерянный, и нога, превратившаяся от этого в птичью с когтями о восьми пальцах — все сходится. Черный ангел был философом в черном сюртуке — каково!
Шарманщик на всякий случай быстро просчитал сроки и даты — все сходилось.
Теперь Шарманщик стоял и не верил своему счастью. Ведь если все это действительно так, то род его жизни идет отныне не откуда-нибудь, а от великого русского человека и философа, о котором он одно время собирался писать диссертацию, а потом чуть было не написал либретто для оперы — от Владимира Сергеевича Соловьева. Вот так так! Вот так история!! Это вам не баран чхнул! Конечно, Владимир Соловьев считал себя человеком бездетным, и как же иначе. А не подозревал он даже, что на самом-то деле был у него прямой потомок, сын, которого он духовно и физически зачал с жизнью, отбив от смерти, со спасенной им девочкой, и теперь Шарманщик знал, что он Шарманщик — не просто какой-то там наследник, впрочем, довольно-таки достойной старой русской семьи, а — раз, два, три, — быстро подсчитал он в уме, слегка пригибая пальцы, — а правнук духовный и физический Владимира Сергеевича Соловьева, духовидца, поэта и странника.
СИЛА И ЛЕВ
— Ну, хорошо, — подумал Шарманщик. — Ну хорошо — ТАРО. А что дальше?
И он снова уставился в окно, на которое наложилось не только отражение его лица на фоне темного двора, но и смутный призрак ангела с девочкой и даже колода старинных карт.
Шарманщика тревожили две вещи — то, что в мире все предметы находятся отдельно, и то, что, возможно, есть такое место, где они могли бы быть все вместе, а он про него не знает. Само по себе то, что находились они отдельно, сначала было не страшно, потому что собака должна находиться отдельно от кошки, а дерево от дома. Страшно было то, что все они от этого обрастали такой толстой кожей, корой и чешуей, что было вовсе непонятно, как с этими отдельными предметами иметь дело и где, собственно, они теперь находятся, потому что их совсем не стало видно-слышно-потрогать, а Шарманщик хорошо помнил, что в детстве было не так. Еще он помнил, как с одной женщиной они легли в постель и так любили друг друга, что на какой-то миг у нее стало лицо Шарманщика, а у него стало ее лицо, а потом все поменялось и снова возвратилось. Про ту ночь можно было сказать, что шкуры-чешуи тогда на них не было, что они отстегнули ее вместе с майками-джинсами. Про ту ночь можно сказать, что они были одно, что они были проницаемы друг для друга, как если, скажем, зеленый кусок пластилина разминать, плющить и тянуть вместе с желтым так, чтобы они слиплись и перемешались, и тогда в руках возникает ком, где тонкие прожилки одного и другого цвета не только извиваются по поверхности, но и уходят внутрь и там тоже образуют какие-то переплетения. Но если пластилин не умеет летать, то люди, когда они так переплетаются, парят над постелью, и это Шарманщик с той ночи запомнил на всю жизнь. И не только над постелью, но могут побывать, например, даже на любой звезде или в любом месте на самой земле, стоит только об этом подумать вместе, а думаешь тогда только вместе, потому что ничего отдельного тут уже нет. Но потом такое единение с той женщиной больше не повторялось, а потом они и вовсе расстались. Его случайный знакомый милиционер Лука как-то говорил ему, что есть такое место в горах, где все соединяется со всем, но Шарманщик туда пока не добрался, потому что Лука мог многое рассказать, а потом оказывалось, что это совсем не так. Но поехать все равно надо будет, — решил Шарманщик. Надо, потому что он не мог больше видеть предметы не только отдельные, но и обросшие шерстью, как одна такая шерстяная ложка художника-сюрреалиста Дюшана.
Вот идешь, например, закрыв глаза, и натыкаешься на стол. А он вчера здесь стоял еще не совсем мертвый, хотя уже и с невидимой трухой внутри, еще не совсем обросший. Но потом стол, как человек, если не бреется, обрастает сначала трехдневной щетиной, потом двухнедельной, а потом и самой настоящей бородой. У какого-то мертвеца в сказке росла борода и желтые ногти так, что они стали загибаться, образуя костяные кольца, как это было у его матери в доме для престарелых и умалишенных, когда через год выяснилось, что в этом заведении сестры ногти больным не стригут, но ему почему-то об этом не сказали, и когда он однажды стал мыть ноги матери в больничном тазу, он ахнул, и ему стало нехорошо. Так вот этот стол становится мертвым и обросшим, и к тому же он Шарманщику никакая не мать, и потом неизвестно еще, какими ножницами можно состричь эту невидимую глазу бороду. Но факт в том, что она есть и растет не только на стуле, но и на всех остальных вещах — деревьях, автомобилях, дверях и турникетах. Сюда же можно вставить аэропланы, катетеры, компьютеры, шприцы, надувные матрацы и лифты. На всем живом этого добра меньше. На некоторых деревьях почти совсем нет. Но на стуле есть. Вообще, больше всего этой пакости на том, с чем ближе всего соприкасаешься. И тогда все эти вещи становятся отдельными и мертвыми.
А пока он думал, ну, хорошо, ну если ТАРО, то какая именно карта. Т.е. какая карта Таро может дать ключ к разгадке розовой тетрадки и к его, Шарманщика, жизни, потому что он знал, что это одно и то же. Не всю же колоду здесь надо учитывать. Ну, хорошо, начнем с главных арканов (картинок) — какая тут может подойти. Шарманщик полез в карман куртки, висящей в шкафу кельи. Рукава были еще мокрыми от новогоднего снега. Он достал сигарету из пачки, собираясь воровато курнуть в окошко, и тут его осенило. Ведь если ТАРО “режется” пополам — на 47 и 48 страницы, и разгадка находится между ТА и РО, то и арканы, т.е. их количество, тоже, наверное, надо разделить пополам. Так-так. Там еще есть нулевая карта — ДЖОКЕР, Шут, но она все равно считается и входит в состав этих двадцати двух главных арканов. Двадцать два надо разделить на два, и тогда ключ найдется между одиннадцатой картой и двенадцатой. А что изображает одиннадцатая карта? Этого он не помнил. С так и не зажженной сигаретой он спустился в холл, нашел телефон, кинул монетку и позвонил в Москву…
Через двадцать минут на дисплее его мобильного высветилось желто-красное изображение странного зверя, похожего на льва, и с сидящей на нем нагой женщины с головой, запрокинутой в экстазе к небу. Вглядываясь, Шарманщик различил у зверя целых семь голов. К изображению прилагалось описание, любезно высланное его приятелем из Москвы. Из него Шарманщик уяснил, что головы принадлежали — ангелу, святому, поэту, прелюбодейке, рискованному человеку, сатиру и льву-змею. Он вышел на улицу, под снег, посматривая время от времени на потухающий и вспыхивающий дисплей с чудным зверем, и казалось ему, что послание это в виде загадочной картинки он сейчас поймет и разгадает. Вернее, так — он знал, что послание это он уже понял, вот только теперь надо перевести его с языка рисунка на язык слов. С языка льва на человеческий. С чего же начать, с какой из голов? Ну вот, например —
ПРЕЛЮБОДЕЙКА
Чудная у меня все же последнее время жизнь. Началось все с пустяка, с чепухи. Я сходила на один любительский спектакль (это была драма Цветаевой о Казанове и его последней любви — маленькой девочке), и мне стали сниться странные сны. Вернее, не так. После спектакля я словно ощутила огромную промоину в памяти. Я подходила к ее краю, не замечая его, хотела идти дальше и каждый раз словно расплющивала нос о матовое стекло. Ощущение не очень приятное. Я натыкалась на него за разом раз, пытаясь восстановить какие-то совсем разные, ничем не связанные истории своей жизни. И я все их помнила, но почти в каждой из них было вставлено это матовое стекло, после которого история проваливалась ненадолго в туманный пробел, а потом столь же неуклонно возобновлялась, но уже немного отступив от того места, на котором оборвалась. Я ничего не понимаю. После того спектакля я пошла на каток и там упала и сильно ударилась затылком о лед (мне показалось, что на голове выросла стеклянная корона, я и сейчас ее чувствую, если быть честной, и еще с тех пор все время пахнет эфиром), но я не уверена, что падение как-то связано с фокусами, которые мне преподносит моя память. В общем, мне было дано знать, что в прошлом со мной происходили какие-то события, которых я не помню. Это раз. Потом все стало еще туманней, или, как говорят мои подружки попроще — прикольней. Дело в том, что я стала получать анонимные эсэмэски с короткими указаниями, и у меня хватило глупости им последовать. Первая из них выглядела так: В стволе пистолета на стене. Ну, я и залезла. Я думала, что это кто-то из одноклассников меня разыгрывает. У нас дома на стене на фоне иранского ковра и под кубанской саблей висят два старых револьвера — один под другим. Нижний перевернут. Их повесил отец, он когда-то собирал старое оружие. Я залезла в ствол шпилькой, и к своему удивлению, вытащила оттуда скатанный в трубочку лист бумаги, исписанный почерком, очень похожим на мой собственный. Я сначала даже решила, что это я и написала, но потом поняла, что записка написана левой рукой, а я правша. Там был рассказ о том, как на дачу к замужнему мужчине приезжает девушка и у них там секс и все такое, а потом он танцует во дворе какой-то дурацкий танец, который он назвал танцем трех красных рыбок. Так себе история. Во всяком случае, мне она ничего не объяснила. Правда, потом, перечитывая ее, я почувствовала, что все это уже словно бы знаю и что должно быть продолжение, и я не ошиблась. Продолжение последовало на следующий день. Эсэмэска была такая: “Мои документы” — “Мои музыкальные записи” — “файл 14”. Я загрузила компьютер, открыла “Мои документы”, нашла папку “Мои музыкальные записи” и открыла звуковой файл с цифрой 14. Незнакомый мне приятный мужской голос произнес следующее:
— Здравствуй, Арсения! — потом наступила пауза, словно голос не мог решить, продолжать ему или не стоит, и я слышала какое-то шуршание бумаги. Через целую минуту раздумий голос продолжил. — Знаешь, собственно, не имею представления, с чего начать. Ну, хорошо. Я немного волнуюсь, не хочу, чтобы это тебе передалось. Ты ведь еще совсем маленькая девочка и сейчас не знаешь, как это так оказалось, что у тебя есть еще одно прошлое, а это может тебя напугать. Скорее всего, на сегодня, даже если бы ты меня и отыскала, я не смог бы тебе всего объяснить, потому что мы вместе с тобой решили вычеркнуть нашу прежнюю жизнь из памяти. Мы с тобой долго искали способ, как это сделать, но нашел его я один и совершенно случайно. Можно подумать, что нам подыгрывали добрые силы, с которыми меня познакомил мой знакомый, милиционер Лука, но я сейчас не об этом. Я о том, что раз ты слушаешь этот файл, то, значит, у нас все получилось и я тоже забыл часть своего прошлого, в котором есть ты. Время от времени тебе будут приходить от меня эсэмэски в течение почти целого года, но дозвониться по тому номеру, с которого они посланы, ты не сможешь. В результате, возможно, ты узнаешь о себе и обо мне то, что мы оба забыли, но это будет уже совсем новая, “освеженная” история, которая сделает возможным примирение с ней, такой, как она была, потому что теперь она будет существовать, забрав в себя совсем другие истории и ландшафты. То есть мы хотим обновить то, что мы прожили вместе, включив нашу историю в другой контекст, изъяв ее из того времени и обстоятельств, в которых она протекала, и переселив ее в новые декорации. Причем тебе она (наша история) будет открываться постепенно, а мне, не понятно, откроется ли вообще. — Здесь следовала новая пауза, в которую вклинилось пение какой-то бестолковой птички, видимо, из приоткрытого окна. Потом мужской голос продолжил: — Но это дело, как говорится, Провидения. Ты, конечно, можешь мне не верить, но весь этот план был нами разработан совместно, и те вещи, которые сейчас происходят с тобой, происходят с твоего согласия. Собственно говоря, ты этого хотела больше, чем я. Я бы даже сказал, что намного больше.
Знай одно, дорогая моя девочка — я очень тебя любил такого рода любовью, над которой не властны слова. Те, кто нас знали, нас не понимали, и я их не виню. Дальше я ничего сказать не могу… Между прочим, сейчас ты стоишь рядом со мной, уткнувшись лбом мне в затылок, и… ладно. Мне кажется, что ты там, у меня за спиной, плачешь… — Дальше в записи опять была пауза, а потом я явственно различила женские всхлипы. Когда они стали громче, я узнала свой голос. Он сказал — я не могу отпустить тебя… — имени я не расслышала. Потом что-то зашуршало, стукнуло, как будто пепельница упала на ковер, и файл закончился.
БАШНЯ
Шарманщик вернулся в Москву, и началась весна. С Надей он перестал видеться, и это произошло хоть и не без боли, но как-то само собой. Однажды он сидел в Lexus’e, слушал музыку через автомобильный плеер и перебрасывался с приятелем, сидящим за рулем, репликами по поводу босоногой исполнительницы, юродивой и гениальной, любимой Сталиным, а также каждым российским деревом и всеми гнездами на нем. В гнезда могли залетать разные звуки и птицы, и от этого те птенцы, которые там подрастали — красный и черный — становились то больше, то меньше. Если звучал Бах, то вырастал синий птенец, и было видно, как в его прозрачной голове копошились, словно светящиеся червяки, нет, не мысли, потому что мыслей у птиц не бывает, а пучки энергий и сообщений, которые частично приходили от музыки, а частично поднимались из генной памяти самого птенца. А если звучал, например, Шуберт, то рос черный птенец, причем делаясь по мере роста не черным, а каким-то тускло-коричневым, какой бывает отброшенная из могилы земля, и было ясно, что эта коричневость тоже была выброшена музыкой из его глубины, и потом, когда музыка кончится, землю опять забросают внутрь, и от этого птенец уменьшится и станет черным. Так оно и было.
Потом Шарманщик взял веер, который валялся тут же, рядом, на коже заднего сиденья Lexus’а, раскрыл его и перевернул вверх ногами. Это значило, что отныне он больше не Шарманщик, а как это происходит в театре Но, где веер служит указателем всяких превращений, — теперь он начинает превращаться в большую башню. Он постепенно раскрывал лопасть веера с рисунком красного дракона на его шелковых сегментах до тех пор, пока тот не раскрылся полностью. В это же самое время раскрывался в виде башни и Шарманщик. То есть снаружи ничего такого, конечно, не происходило, и те из нас, которые большее время жизни живут снаружи, ничего бы так и не заметили, но Шарманщик теперь жил внутри и поэтому вырос в огромную, до небес, башню. Башня была не столько высокая, сколько какая-то… Шарманщик пытался найти слово, и оно сначала никак не находилось, а потом нашлось — она была непристойная. И непристойна была не столько высота башни — до небес! — сколько ее раззявистый объем, гипертрофированная материя, уплотненная и преувеличенная наглядность, вся изъеденная, несмотря на свою плотность, словно огромная головка сыра, вся пробуравленная невидимыми, но мощными мышами, живущими как в воздухе мира, окружившего башню, так и в головах ее строителей. Казалось невозможным, чтобы такие огромные звери, продырявившие башню тоннелями и отметинами зубов, могли жить в крошечных головках строителей, стоящих тут же, развернув свои чертежи и схемы, но ведь и сама башня, если вдуматься, сама она со всеми своими ярусами, колоннами, тропками, грядами земли и крошечными фигурками строителей, похожими на комаров, тоже вышла из тех же небольших человеческих голов. А похабность ее становилась все более явной не потому, что ее создатели хотели вместе с ней добраться до Бога или сделать себе имя, как об этом написано в Библии, — нет, не поэтому, ибо похабность Вавилонской башни на картине, например, Питера Брейгеля заключается не в размере вертикали движения (кстати говоря, по современным меркам и не очень-то грандиозной, в Дубае есть сооружения и повыше), а в том, что она разрослась и расселась посреди измельчавших ландшафтов с заливами и парусными кораблями в них, с городком, домами, ратушами, деревьями и птицами, — разрослась и расселась так, как мог бы рассесться среди нас с вами на огромном толчке великан, выкатив свои гениталии и готовясь опорожнить желудок. Ну, конечно-конечно, ведь если башня вышла из голов строителей, то это уже не просто башня, а Голем, который и есть огромный человек, созданный из глины и оживленный заклятием. Если вертикаль существует без горизонтали — например, чистая вертикальная плоскость: холст, стена — она очень красива. И если горизонталь существует без вертикали — луг, равнина моря — это тоже завораживает, и это зрелище можно назвать эстетическим и правильным, потому что оно отдается свободой и воодушевлением в груди. Сложности возникают при комбинировании вертикальной плоскости с горизонтальной, а именно это комбинирование и образует все формы на свете. В случае башни это комбинирование привело к выпавшей букве, и мир башни стал похабен. Дело в том, что если из предмета или человека выпадает буква Божьего языка, то человек, зверь или предмет становятся похабными, даже если какое-то время этого никто и не замечает. Но потом это все равно обнаруживается. А буква выпадает тогда, когда человек, зверь или предмет — что одно и то же — начинает жить в человеке только внешним взаимодействием с остальным миром, забывая заходить в глубину собственного сердца, где и расположены вместе с первым снегом все буквы Божественного языка, из которых все на свете вырастает — птицы, деревья, двери, пороги, люди и облака. На самом деле, — и Шарманщик знал это — все эти буквы суть одна буква, и поэтому если выпадает хоть одна, то выпадают все, и человек превращается в куколку, из которой ушла бабочка, и перестает понимать то, что ему говорят другие. Вот, например, один человек говорит другому: Помоги! А тот ему отвечает: Пошел на х…! Человек смотрит тому в лицо, в самые глаза, пытаясь передать, как ему плохо и что он тоже человек, и он может умереть, если ему сейчас не помочь, он заглядывает тому в его глаза и верит, что его сейчас все равно услышат и спасут, и поэтому повторяет: Помоги! А тот все равно не слышит, а вернее слышит, но что-то другое, свое, как будто он сидит где-то в этой самой башне, в самой ее середине, ест огурец, и поэтому занят, и поэтому он снова говорит тому: Пошел на х…! И не видит он ни того человека и ни башни. И даже собственного огурца он не видит и не слышит, даже самого себя он не ощущает.
Потом Шарманщик перевернул веер обратно и стал его складывать до тех пор, пока башня не исчезла вместе с зеленым драконом, словно втянувшись в его суставчатые изгибы.
Тогда он решил позвонить Арсении и набрал ее номер.
— Нет, — сказал он, — лучше ты приезжай ко мне.
— Отвезешь меня домой? — спросил он у водителя, и тот удивленно обернулся. — Что? — спросил Шарманщик. — А! — сказал он и посмотрел туда, куда ткнул пальцем его приятель. Оказывается, они уже давно приехали. Джип стоял рядом с подъездом дома, где он жил. Шарманщик вспомнил, что они уже заезжали в магазин и купили к ужину все, что нужно, а потом приехали к его дому и стали слушать Баха в исполнении босоногой юродивой. Просто он про это забыл. Наверное, он много чего забыл, наверное, и его потихоньку грызут волшебные злые мыши, но букву свою он еще не потерял и поэтому все понимает, что делается вокруг. Поэтому он вышел из машины и неподвижно застыл. На языке театра Но это означало, что он исчез, а действие продолжается без него.
СТАРТОВЫЕ УСЛОВИЯ
Ну, а раз его нет или как бы нет, раз он застыл где-то там на сыром асфальте, от которого пахнет попеременно морем, мочой и бензином, то пусть в это время за него говорит ХОР, тем более что именно хор на своем гнусавом японском языке, настолько искаженном каноном пения, что слова разбирают лишь знатоки, которые приходят послушать пьесу раз в пятидесятый, не меньше, именно хор затеян и предназначен для того, чтобы раскрыть зрителю внутренние состояния нашего персонажа, дабы не расщепить и не умалить его ничем не нарушаемую (никакими ветрами времени не распыляемую) статуарную и молчаливую целостность. Любимый Шарманщиком философ Григорий Померанц как-то сказал, что неподвижность иконы — это неподвижность берегов, в которых течет река духа, вечно обновляемая, радостная, страдающая и бездонная. Так вот пусть Шарманщик остается руслом, а реку духа, нам не видимую, изъясняет хор. Пусть все будет примерно так, как это происходит на византийской иконе, в культуре, нам тоже мало внятной, но все же усвоенной так или иначе в силу исторической преемственности русским народом.
Итак ХОР.
Хор запел-заговорил медленно под вполсилы удары барабана и пищание японской старинной флейты, и сначала было непонятно, о чем это он, но потом слух как-то втянулся, стал более доверчив, сроднился с ритмом, и получилось вот примерно что:
Вот стоит, стоит Шарманщик у машины, но это ничего не значит, ничего не значит, что он стоит, не думайте, что он столб какой-нибудь и все тут, что на этом все и кончается. Потому что он не только стоит в своей жизни, но иногда и бежит, и забирается, и прячется, и лавирует, и прыгает, и цепляется, но не кромсает, не удерживает, не тянет к себе и может. Он может. Например, вогнать себя в смертельную депрессию. Дело в том, что он ищет ответ на один непростой для него вопрос. Для всех остальных этот вопрос или совсем не встает, или на него уже знают ответ те, кто об этом читал — ну, например, все продвинутые христиане, особенно те, которые знают, что они продвинутые. Это как алкоголик-психолог — он знает ответы на все вопросы пациентов, и этих ответов у него много, они со щелканьем вылетают, как птички из фотоаппарата, но на снимке при этом не остается почему-то ни одного счастливого лица. Все эти несчастливые ответы он знает, но не знает, как ему самому перестать пить, потому что у него это не получается, и поэтому он вынужден день и ночь повторять себе, что в том, что он регулярно перебирает, ничего страшного нет и что он, если и пьет намного больше всех этих скучных непьющих, то лишь потому, что при такой напряженке, при такой непростой жизни с занудой-женой и стервой-любовницей, ему “надо же на чем-то держаться”. И все же по утрам ему становится тошно и непросто жить, и тогда у него на какое-то время кончаются ответы. Но у христиан, с которыми был знаком Шарманщик, ответы не кончались. Они писали статьи в журналы и выступали на радио, следовательно, в их природу входило отвечать на самые трудные вопросы, что они с блеском и делали. Шарманщик знал это, что спрашивать бесполезно, потому что в ответ он обязательно получит умную цитату, а не свою, пусть “неправильную”, но все же правду, и все же время от времени возобновлял попытки диалога с христианской церковью. После них ему становилось нехорошо, потому что в ответах друзей он узнавал себя самого пятнадцать, скажем, лет назад, когда и у него тоже был готов ответ на любой вопрос. И тогда ему казалось, что он крутится на карусели и вокруг мелькает то же самое, что там было и сто оборотов назад и миллион оборотов назад. Время как бы не шло, и от этого тошнило смертью.
Барабан: Бум-бум! Бум-бум! Бум-бум! (пауза) Бум-бум! Бум-бум! Бум-бум!
Дальше ХОР пел о том, что Шарманщик уже понял — что большую часть жизни большинство людей пребывает в иллюзии относительно реальности своего восприятия жены, друга, яблока, улицы и себя самого. Что, скажем, веселый человек стоит словно на улице Большая Пресня и обиженный — на улице Большая Пресня, и, хотя видят они совершенно разные улицы, ничем не похожие друг на дружку, ну, не больше, скажем, похожие, чем макет Кавказского хребта на сам Кавказский хребет, тем не менее они в силу коллективного гипноза и безумия будут до смерти считать, что они тогда находились на одной и той же улице. (Если здесь что и непонятно, то мы уже предупреждали, что слова ХОРА может разобрать лишь привередливый и верный театру зритель-слушатель, знакомый с общей канвой спектакля и его сюжетом, а другой, не столь привередливый, но тоже взыскующий, все же может просто встать и уйти, если уж совсем затоскует от непонятности этих гортанных, глотаемых наполовину, иероглифов. Впрочем, надо же хоть с чего-то начать. Вот в надежде на то, что невъезжающий зритель станет зрителем въезжающим, и продолжает ХОР петь и декламировать свои партии, не снисходя к человеческой слабости в надежде на человеческое могущество.)
Итак. Если, — размышлял Шарманщик, — если все, что в мире за много тысячелетий было, было, в основном — кровь, борьба, страдания, самоуничтожение, обман, предательство, ложь и подлость, а также скука, скука, скука, лишь изредка перемежаемые слабой флейточкой божественной любви, святости или творчества, которую основной мир можно сказать, что и не слышал, если искренне, понимаешь, искренне, все эти люди за все эти десятки тысячелетий только и знали, что страдали и мучались да изничтожали друг дружку, отдыхая иногда взглядом на детях (недолго) и телом на подруге (еще непродолжительней), и принимали эту историю своей жизни за единственно реальную, если всегда правило предательство, а правда была в поругании, невинность в унижении и благородство в дураках, — то зачем было Творцу создавать такую жизнь?
Друзья христиане поясняли Шарманщику, что Творец в этом не виноват и что все это безобразие, скандал и тоска кровавая упираются в проблему свободы воли, данную Богом человеку, в доверии, что тот справится, и тем самым человека возвышающую, но этот ответ Шарманщик знал и раньше. Это был чужой ответ для него, Щарманщика, и он думал, что чужой и для, например, его знакомой девочки-наркоманки, которую несколько раз насиловали, потом заразили СПИДОМ, а еще у нее был гепатит С и больной ребенок. Впрочем, вряд ли она вообще задумывалась на эту тему, но Шарманщик задумывался. Ему говорили, так делай что-нибудь, чтобы мир стал лучше. И Шарманщик делал кое-что в этом направлении, правда, не любил рассказывать, потому что считал, что это безвкусно.
Зачем было создавать такой мир? — повторял Шарманщик Богу, которого любил, и сходил от этого с ума. Потом, когда он понял, что “все, что не Бог, есть ничто и в ничто должно быть вменяемо”, а проще говоря, что все люди живут в иллюзорном мире, который есть ничто и которого, на самом деле почти что и нет на свете, как нет на свете объективной Большой Пресни Один и Большой Пресни Два, а есть только сияющая любовью УЛИЦА, которую почти никто не видит, — тогда ему показалось, что он нашел ответ. Ведь на самом деле вся эта кровавая и похабная История была не на самом деле, а существовала только на правах Пресни Пятнадцать, т.е. она была иллюзорна. А саму реальность, которая уже Царство Небесное на земле, конечно же, видят святые, и оно-то, это вневременное Царство, и есть истинная реальность. Тут он на какое-то время успокоился, Бог оказывался все же действительно милосердным, но потом его пробило: так что с того, что это иллюзия, если миллиарды людей прожили ее от рождения до смерти как единственную реальность? Со всеми ее смертями, пытками, страданиями. А об иной жизни если и слышали, то ждали ее не раньше, чем за гробом, и никто им ничего не объяснил, как тот самый алкоголик-психиатр, который объяснять-то, конечно, объяснял, но сам умирал от болезни и больным был помочь бессилен.
ХОР-ОРКЕСТР: Бон-бон-бон! Бон-бон! (пауза) Бон-бон-бон! Бон-бон! (пауза)
Свобода воли, — говорили Шарманщику. — Он дал ее людям, и те так этой свободой распорядились, что превратили историю и себя в муку и крошево. А он возражал, — но ведь это только слова. Условие свободы не может быть необходимостью для Бога. Он мог придумать вместо свободы то, что мы и представить себе не можем, и это было бы не хуже и не меньше, а больше свободы. Свобода как условие — это только слово, это только то, что мы уже потом придумали и назвали. А Бог мог найти и другие условия, неизвестные нам, не названные еще. — Так что же ты хочешь сказать? — спрашивали его.
И тогда Шарманщик говорил: Если Бог видел всю историю еще прежде, чем создавать этот больной мир, если он видел все эти пожары, эпидемии, невежество, убийства, аборты, совращения, болезни, казни и пытки — и все это вызвано лишь пресловутой свободой воли, то почему бы Богу не создать в принципе иные стартовые условия для Истории Людей?
— Но если не свобода воли, — отвечали ему так же, как раньше отвечал он другим сам, — тогда человечество обречено превратиться в мир запрограммированных автоматов.
И тогда Шарманщик, страдая за себя, за собеседника и за Бога-Творца, бормотал — это лишь слова, наши, людские слова. Не надо говорить либо—либо. У Бога есть возможность чего-то третьего, качественно иного, чем эта, несвободная для выбора лучшего, бинарная оппозиция. Так почему Бог ей не воспользовался?
ДВЕ ВЕСНЫ
Шарманщик вошел в темный двор своего дома и остановился. Рядом с подъездом зеленела первой зеленью липа, но листьев было почти не видно — только угадывалось в воздухе нежное пятно ее будущей кроны. В зыбкой тишине росли зыбкие деревья. В это время листья кажутся искрящимися от внутреннего избытка жизни и света. Они еще матовые, мягкие, непривычно бледные, салатные, и кроны пока не стали густыми — еще сквозят словно мятным холодком, еще зябко просвечивают. Шарманщик посмотрел на небо, там светила большая раскидистая звезда. Он потоптался на тротуаре и зачем-то отошел к трансформаторной будке в углу двора, только шаркнули подошвы по асфальту. Было совсем тихо. На кирпичной стенке трансформатора мигало ядовито-голубого цвета пятно от противоугонного устройства припаркованного впритык автомобиля. Шарманщик стал смотреть на пульсирующий светом кирпич стены, и ему показалось, что стало еще тише. Он ощутил торжественное одиночество, потому что был сейчас на свете один и потому что был он свидетелем и темени двора, и новой весны, входящей в мир, и деревьев, и погашенных окошек, и теплого, пьянящего воздуха, и — звезды, звезды. Он еще постоял у стенки, а потом сполз на корточки спиной по кирпичу. В воздухе от листьев пахло вином и свежестью. “Как это… как это… прекрасно”, — тихо пробормотал он под нос, пытаясь не произносить последнего высокопарного слова, но оно произнеслось, не спросившись. Оно сошло с его губ и теперь стояло в воздухе вместе с запахом вина, свежестью листвы и лохматой звездой. Шарманщик прикоснулся к нему рукой, оно плавно отпрянуло и поднялось выше. Теперь оно стояло в воздухе на уровне верхних веток дикой яблони, а внизу, у ствола, смутно угадывался похожий на дачную мебель джип и рядом с ним белесый “Пежо”. Уходить слово не торопилось и было похоже на небольшой аэростат. “Иди, гуляй!” — сказал совершенно счастливый Шарманщик, поднялся на ноги, хрустнув коленкой, и пошел к себе.
Дома он распаковал сверток, выставил на стол бутылку вина, высыпал пару пачек американских сигарет, гранатовый сок и дюжину мандаринов. Отдельно выложил ветчину и оливки. Хрустнул целлофаном и воткнул белую ветку лилии в вазу. Открыл форточку, сел и тихо включил Dido and Aeneas с пульта.
Арсения появилась на его горизонте полгода назад по отношению к описываемым событиям с липами во дворе…
Ты появилась совсем недавно, потому что первые два месяца, а то и три я тебя, в общем-то, не замечал. Девочка как девочка. Полгода назад, ранней весной, о ту пору, в которую прежде в динамовском парке сияли в ветвях краплаково-алые снегири, мне позвонил из Питера друг, преподаватель музыки, и попросил, чтобы я показал двум его ученицам, собравшимся в Москву на каникулы, столичные достопримечательности. А наутро в трубке раздался твой голос, я тогда услышал его впервые. Ты по-светски и очень приветливо напомнила мне ситуацию с вашим приездом и ушла в паузу, которую мне пришлось заполнить приглашением съездить в Сергиеву Лавру. На следующий день мы отправились.
Не думаю, чтобы я обратил на тебя особое внимание, хотя, вероятно, следовало бы. Мы встретились у табло Ярославского вокзала. Ты была худенькая и высокая под своей голубой дубленкой, и если что я и отметил, так это темно-синий, почти неестественный цвет твоих глаз, про который я подумал, что цветные линзы. Хотя, наверное, сейчас я накладываю твой позднейший (сегодняшний) оттиск, проявленный моей памятью, на более раннее незаписанное изображение, маячившее передо мной в электричке, пока твоя подружка рассказывала, что собирается через месяц в Америку, потому что выходит там замуж. Только вечером, засыпая, я лениво вспомнил, что ты смугла и у тебя полные губы. Ну и еще я видел с закрытыми глазами словно стрекозиное мерцание воздуха вокруг тебя, словно вакуумную упаковку, через которую надо было переступить, чтобы… что? Чепуха, — пробормотал я, проваливаясь в сон. “Мулатка”, — отозвалось напоследок… А в глазах стояли акварельные небеса, снег под крепостной стеной, усыпанный воронами, асфальтовая площадь перед входом, с ларьками, бабками и туристами, и все это было звонко от весны, как удар в фарфоровую чашку. Я решил, что я честно отработал день и мой питерский друг может быть мной доволен. Я рассказал его ученицам, что мог, про Данте и Сергия Преподобного, мы пили кофе на улице, а потом зашли в Макдональдс, а когда они замерзли, в рюмочной я угостил их водкой. Они все время щебетали между собой, и было видно, что для них эта поездка — целое приключение.
Я вложил этот листок в дупло дерева, за домом, в котором я прожил детство. Если ты его сейчас читаешь, значит, ты решилась. Значит, ты выстраиваешь новое настоящее и новое прошлое — одно на нас двоих. Значит, ты приехала в мой южный город и читаешь книгу про нас, листки, которые я столь прихотливо припрятал по самым разным уголкам города, где мы с тобой когда-то провели лучшую зиму на свете (ты ловила снежинки ртом и запивала красным вином в портовом кафе, а моя дрессированная бабочка складывала для нас стихи из первых букв предметов, к которым прикасалась — роза на спуске к порту, черная, великолепная, статуя в фонтане, ель с огромными шишками наверху, твой великолепный носик на фоне моря с яхтами и чайками, кружочек на географической карте, которую ты разложила на столике кафе с надписью Иерусалим, яхта, на палубу которой она опустилась, помавая радужными лопастями, чтобы снова, как в японском трехстишии — не путай с опавшим листком — вернуться к нашему столику и застыть у твоего локтя), но сейчас мы оба об этом уже не помним. Все эти рассказы спрятаны по местам, среди которых будут самые забавные и неподходящие, такие, как ствол пистолета, статуя летчика на подъеме санаторского фуникулера или старый телескоп Луки. Такая смешная получилась книга, впрессованная в живой город, и твои шаги к каждой страничке тебе тоже приходится проживать, нанизывая на них встречи, вопросы, кофе в кофейных и билетики в автобусах. Дорогая Арсения, я написал все эти листки еще в нашей прошлой жизни и сознательно кое-что изменил. Немного. Ведь если совсем не корректировать то, что было с нами прежде, то направляющая будущего может оказаться с отрицательной кривизной. Сейчас, когда ты читаешь эти рассказы, мы вполне можем не знать друг друга, и все же мы с тобой предусмотрели обстоятельства, которые сделают нашу встречу почти неизбежной.
Не знаю, помнишь ли ты сейчас, что через пару дней я провожал вас с подружкой на вокзал и, когда на перроне по-отечески поцеловал сначала ее, а потом тебя, ты, в отличие от нее, подставила не щеку, а рот и задержала свои губы на моих, и я не мог этого не заметить, и, возвращаясь домой в метро, время от времени ощущал привкус твоего влажного faberlic-тепла, которое осталось на моих губах.
А помнишь ли ты сейчас, что, когда мы с тобой встретились, из твоей груди раз в месяц текло молоко, которым ты кормила эльфов?
АНГЕЛ
Арсения пришла все в том же не видимом никому, кроме него, прозрачном целлофане, от которого после его исчезновения в воздухе остался только легкий хруст, а остальное растворилось без следа. Сначала в домофоне раздался ее голос, потом было слышно, как загудел лифт, и Шарманщик открыл дверь на площадку, не дожидаясь, пока зазвонит звонок. Она вошла, похрустывая воздухом вокруг себя, высокая, смуглая. Шарманщик опять отметил, что у его гостьи полные губы. Он не любил узких губ, потому что боялся их. Он вообще побаивался женщин, и особенно тех, у которых узкие губы, и особенно молодых. Когда ему было пять лет, бабушка сказала ему, смеясь, что узкие губы — значит злая тетя, а полные, как у мамы, значит — добрая. Он понимал, что это чепуха, однако со смеющейся сорок лет назад бабушкой совладать не мог. Может быть, потому что продолжал ее любить.
Он провел гостью на кухню и стал накрывать на стол.
— Давайте, я помогу.
— Конечно, — сказал он, — конечно.
Теперь она живет в Москве и, наверное, будет заходить к нему время от времени. Почему бы ей и не помочь ему накрыть на стол.
— Как на новом месте? — спросил он.
— Хорошие преподаватели, — сказала она. — Лучше, чем у нас.
— Гнесинка держит планку…
— Знаете, дело, кажется, во мне. Видите ли, скорее всего, Москва — мой город. Когда я сюда приезжаю, я начинаю слышать музыку уже с вокзала.
— Это как? — спросил Шарманщик машинально, аккуратно отвинчивая пробку у бутылки с вишневым соком.
— Она вот здесь, — и Арсения прижала расправленные ладони к подмышкам.
— Можно послушать? — спросил Шарманщик.
— Да, — сказала она. Она так и стояла с плоскими ладошками, выставленными из подмышек вперед.
Он подошел, сел на стул рядом, потом приложил ухо к ее груди, отметив, что слава Богу, она не носит, как все, топа, который обнажает живот. Сначала он ничего там не услышал и решил, что ему мешает зрение. Он прикрыл глаза и прижался плотнее. Какой-то шум, конечно же, был под ухом, но ведь это мог быть шум оттого, что он слишком сильно прижался, или еще это мог быть шум от пульса его собственной крови, или от того, что его голова все время шевелилась, и от этого могла шуметь материя ее кофточки. Через некоторое время он услышал лязганье, похожее на то, когда к составу подгоняют тепловоз, потому что провода, на которых ходит электровоз, здесь почему-то кончились, как, например, в Вышнем Волочке, и теперь, после сильного лязганья буферов, спереди пойдет уже другая тяга. Потом на некоторое время настала тишина. Шарманщик уже хотел встать, но в этот миг ему показалось, что далеко, где-то за поездом, метрах в сорока запела птица. Он даже узнал, какая именно. Серый дрозд. Он попытался его увидеть с закрытыми глазами, но у него это не получилось. Тогда он решил представить человека на перроне, который идет, ну, скажем, смазывать или подвинчивать что-то под вагоном, или чем они там еще занимаются. Человек проявился лучше и почти сразу. В руках у него был фонарь, который раскачивался из детства Шарманщика, когда на тайной станции ночью говорил, ни к кому не обращаясь гулкий репродуктор и раскачивался фонарь обходчика под вагоном, и от этого под полом вагона ходили тени.. Еще пахло цветущей липой, но он тогда еще не знал, откуда был этот сказочный запах. А женский голос с эхом продолжал говорить пустым перронам и загадочным застанционным далям с блестящими рельсами и желтыми и зелеными огоньками, чтобы мастер второго депо зашел в диспетчерскую.
— Серый дрозд, — сказал Шарманщик. — Июнь.
— Слушайте дальше.
Теперь он различил совсем другие звуки. “Не надо, — сказал женский голос. — Ангел, мой, не надо”. Шарманщик попробовал снова увидеть, кто там говорит, но на этот раз у него не получилось. Он решил, что событие — из прошлого. Сегодня никакая женщина, даже самых утонченных традиций и воспитания, не скажет своему мужчине “ангел мой”. Она даже “любовь моя” сегодня не скажет. И Шарманщик задумался, а как же сегодня женщина говорит слова нежности мужчине, но вспомнить не смог, как ни пытался. Тогда он попробовал вспомнить, как его называла жена, а потом Надя, но снова не вспомнил. Жена, впрочем, называла его одно время каким-то смешным словом, но он уже успел забыть, каким именно, а в общем, он почувствовал себя сейчас совсем безымянным. Поэтому он попытался вспомнить имя своего Бога и не смог. Тогда он сказал про себя, что знает, по крайней мере, как зовут его самого, его зовут Шарманщик. Это было уже кое-что. Был Шарманщик и тот, кого кто-то назвал “мой ангел”. А раз это произошло, то теперь можно жить дальше, и он почувствовал, что эти два имени раскачиваются вокруг него, как два фонаря над перроном — один сзади, а второй перед ним. Он отвел голову и снова прижал ухо к груди. Теперь он услышал, как бьется ее сердце, и почувствовал ее грудь на своей щеке. Он вслушивался, потому что пока он вспоминал имя своего Бога, мелькнул и скрылся, словно край сарафана летом, отрывок чудесной мелодии, легкой, неделимой и движущейся сразу в две стороны — по времени вперед и по времени назад, но это была одна и та же мелодия, и хотя она двигалась в разные стороны, на самом деле было ясно, что это одна сторона. Там, внутри этой мелодии, была какая-то идея, а вернее говоря, какое-то звучание, а точнее, даже не звучание, а что-то вроде шуршания ежика под луной, но не ежика вообще, а того самого ежика, ну, ты понимаешь, одного, а не другого, у которого от этого золотые говорящие глаза, и не говори, что от него пахнет мышами.
— А от него и не пахнет мышами.
— Конечно, не пахнет, — сказал Шарманщик, залезая по уши в волшебную разнонаправленную музыку, которая теперь вилась, как дым из кирпичной трубы, восходя к светло-зеленым звездам, а те от этого не делались ни ближе, ни дальше, а просто жили для себя, Шарманщика и всех остальных, и это было самое главное их дело, которого они, впрочем, не замечали. А музыка была похожа на Моцарта, но только если бы он ее играл не при помощи оркестра, а просто подошел бы к тебе, посмотрел в глаза, и вся она тогда сразу бы и прозвучала. Однако при этом она одновременно тянулась бы все дольше и дольше, все медленней и медленней, пока не остановилась бы и не стала переливаться в другом направлении, обратно. А потом загремела цепь и залаяла собака. — Ты не уходи пока, пожалуйста, — попросил Шарманщик музыку, и Арсения сказала, что она не уйдет, — я хочу услышать, как набирается из-под крана цинковое ведро, — пояснил Шарманщик, а вокруг лежит снег, которому от роду десять минут. Потом он услышал, как лязгнула ручка ведра у барака напротив, а потом вышел толстяк, такой ангел — белый, плюшевый, как дед мороз, и заладил какую-то ахинею: бу-бу-бу да бу-бу-бу. Снег все шел и шел, и Шарманщик, прижавшись к ее смуглой коже ухом, слышал, как он тихо падает у Арсении в животе.
САТИР
Прежде чем Владимир Сергеевич подрался с бесами на пароходе, пострадав от этого более физически, нежели нравственно, с ним случилось много странных и смешных событий, так сказать, подготовивших этот злополучный эпизод. Конечно, я не все знаю, и часть его фантастических похождений доходит до меня лишь со слухов, из третьих рук, но некоторым из них я сама была свидетельницей, а хорошо зная этого человека и уважая его прежде всего как друга моего мужа, я интуитивно чувствую, что действительно имеет отношение к его незаурядной, хотя и во многом преувеличенной, личности, а что, скорее всего, является достоянием молвы. Поэтому в битву на пароходе, в которой участвовал наш философ с одной стороны и несколько чертей с другой, я верю. Говорят, что он выбежал на палубу из своей каюты совершенно в диком состоянии — всклокоченный, с порванным сюртуком и сверкающими глазами. Одним словом, бесам он не дался, хотя тут же на палубе и повалился в глубокий обморок. Не знаю, чем он их взял, словом или делом, но нечистые твари отступили от рыцаря Пресвятой Софии, нанеся ему лишь незначительный урон. Впоследствии он рассказывал, что швырялся в них корабельным обиходом, всем, что подвернулось под руку, а также творил специальные молитвы и заклятия, и злонамеренное воинство сгинуло, не выдержав обстрела. Но судя по тому, что В.С. все же убежал из каюты, я склонна думать, что все было несколько мрачней и трагичней, чем в его передаче.
Виктор Николаевич поинтересовался, как выглядят адские твари, и В.С., выпучив глаза, пропрыгал несколько шагов по зале, а потом расхохотался и перевел разговор на другую тему. Думаю, что все могло кончиться намного печальней, но, вероятно, за человека, терпящего бедствие и известного своей непреклонной верой в Создателя, вступились дружественные силы, и все закончилось, Слава Богу, благополучно. Виктор Николаевич утверждает, что В.С. вполне беспомощен в быту и беззащитен перед самыми заурядными обстоятельствами, но я думаю, что это не совсем так. Другой человек на его месте давно бы пропал или сменил область деятельности. Ведь Владимир Сергеевич начал блестящую карьеру в Московском университете. Диссертация его не только вызвала большой шум, но и была отмечена старейшими профессорами как исключительно незаурядное событие в ученом мире. Перед ним были открыты все дороги. Но какая-то исконная нелюбовь к размеренной жизни, без которой так трудно создать что-либо стоящее в науке и оставить след в анналах отечественного просвещения, взяла вверх, и начались события одно другого невероятней. Владимир Сергеевич отошел от кафедры и предпочел жизнь среднюю между жизнью цыгана, Дон Кихота и клоуна. Ум свой блестящий он понемногу разменивал на странные статьи, вызывающие отчасти возмущение читающей публики, отчасти почитание и отчасти удивление; профессия журналиста пришла взамен докторской кафедры, и он начал свои бесконечные поездки по всему свету, одновременно создавая невероятные проекты по переустройству жизни на земле. Он написал письмо нашему государю императору и одновременно второе, которое отослал римскому папе, призывая их объединить свои усилия в создании теократического государства. Говорят, что папа, получив письмо, лишь сказал: Это было бы так прекрасно, если бы только было возможно!
Нет, не думаю, чтобы В.С. был так уж беззащитен и уязвим, как рассказывает о нем мой муж, человек добрый и обходительный, друзьям же преданный по-особенному. Когда-нибудь я и сама расскажу (и я совсем не собираюсь откладывать этого в долгий ящик) то, что знаю о Соловьеве сама, а не от людей. Я запишу подробно наши разговоры, пусть лишь для себя одной, и расскажу про все те тайны, которые он мне поверял и свидетельницей которых я отчасти являлась, а также про те противоречивые и пылкие устремления возвышенной и не всегда отдающей себе отчет в реальной жизни, но благородной души, кои так занимали его незаурядный ум в то лето, когда он снял дачу здесь же, неподалеку от нашего Знаменского, в Морщихе, чтобы, как он выразился сам, “иметь счастье видеть вас чаще, чем прежде”.
Его смех… Виктор Николаевич говорит, что обсуждать его неприлично, а я считаю, что неприлично как раз смеяться смехом, от которого прислуга начинает заикаться, а прохожие на улице оглядываться. Ну, что ж, ежели наградило тебя естество таким сатирическим, я бы даже сказала — паническим (от слово пан, что по— гречески означает — все) смехом, возьми себя в руки и одолей естество. Паническим смехом смеялись боги на Олимпе, когда им показали новорожденного младенца, сына Дриопы и Гермеса, появившегося на свет лохматым и рогатым, но то, что дозволено Юпитеру, не дозволено нам. К тому же то был Сатир, исчадие чащ, преследователь нимф и бог плодородия, а не доктор философии.
Про Владимира Сергеевича ходит столько легенд и анекдотов, что некоторые из них я просила его мне разъяснить. Для того хотя бы, чтобы отличить, где правда, а где вымысел. Потому что некоторые правдивые истории из его жизни больше напоминают выдумку, в то время как при уточнении всех обстоятельств, им сопутствовавших, выясняется, что они-то и есть совершеннейшая правда, с ним произошедшая. Например, многие называют его поклонником Софии и обращают внимание на то, что все его светские увлечения так или иначе связаны как раз с теми дамами, которые носят такое имя. Некоторые его научные труды, больше похожие на фантастические истории, также посвящены этому имени и этой Личности. Я попросила В.С. объяснить мне, каким образом человек может общаться с Софией-Премудростью, Вечной женственностью. Каким образом молитва к Святой Софии отличается от молитвы к Богу, и разве надо отличать одно от другого. И вот что он мне ответил: “София-Премудрость — это мы с Богом, как Христос есть Бог с нами. Понимаете разницу? Бог с нами, значит, он активен, а мы пассивны, мы с Богом — наоборот, Он тут пассивен, Он — тело, материя, а мы — воля, дух”. Я долго размышляла над этим объяснением, но, кажется мне, ничего не поняла. То ли изложено наспех, то ли я опять сталкиваюсь с тем в нем, что для меня непонятно и непривычно. Лев Николаевич Толстой в своих письмах ко мне выражается понятней и проще. Я попросила разъяснения, и В.С. сказал мне, что София, Вечная Женственность, появляется тогда, когда наше отношение к Богу активно, а Он занимает пассивную сторону. Вот тут-то и появляется на свет его женственное качество, или ипостась — София. Философ помолчал, а потом яростно, как мне показалось, добавил — когда вы одеваете платье, платье для вас София, прекрасная женственность, вас облегающая, а когда на Вас одевают платье, то для него — вы София, позволяющая ему сиять, шуршать и виться. И тут он расхохотался своим неприятным смехом. Надо ли упоминать, что от него, как всегда, пахло скипидаром, будто из столярной лавки.
Пришла нянька, зовет к детям, с которыми сегодня нет сладу, поэтому я оставляю мои записи до завтра. А завтра я наконец-то скажу самое главное и мало кому известное о нашем знаменитом философе и сделаю это, отплясывая вальс, а то и мазурку пером по бумаге, с удовольствием, благоговейным обмиранием и без прикрас.
СВЯТОЙ
11 ноября 1875 года в Каирской гостинице “Аббат” появился странный господин. Из записи, сделанной в гостиничной книге, явствовало, что господин этот приехал в Египет из Англии, но англичанином тем не менее не являлся. Напротив того, российский подданный Владимир Сергеевич Соловьев прибыл в Каир для изучения арабского языка и в связи с этим занял номер на втором этаже. Портье, отнесший собственноручно тощий чемодан клиента к нему в номер, вернулся за конторку и застыл там в некотором раздумье. Раздумье это, начавшись с небольшой паузы, во время которой жирные мухи безнаказанно атаковали лоб, нос и щеки ушедшего в размышления портье, грозило затянуться, что и произошло в скором времени по неведомой причине, поразившей воображение многоопытного служащего гостиницы “Аббат”. Причина же эта прежде всего заключалась в необычной внешности постояльца, которую месяцем позже опишет некий господин де Вегюэ, встретивший Соловьева на квартире своего соотечественника, куда русский путешественник по старому знакомству, случившемуся еще в России, заглянет. В своем письме на родину де Вегюэ дает портрет человека, явно поразившего его воображение.
“На этот раз,— пишет он,— Лессепсу удалось выудить где-то в Эзбекии молодого русского, с которым он нас познакомил. Достаточно было раз взглянуть на это лицо, чтобы оно навсегда запечатлелось в памяти: бледное, худощавое, полузакрытое массой длинных вьющихся волос, с прекрасными правильными очертаниями, все оно уходило в большие, дивные, проницательные, мистические глаза… Такими лицами вдохновлялись древние монахи-иконописцы, когда пытались изобразить на иконах Христа славянского народа, любящего, вдумчивого, скорбящего Христа”.
Но пока что еще никто не описывал в письме внешности молодого философа, приехавшего в Каир якобы для изучения арабского языка, и приоритет в этом деле, пальма, так сказать, первенства, должна быть по праву вручена портье из гостиницы “Аббат”, который если и не на бумаге, то, во всяком случае, в уме, не менее хватком, чем иной почерк, набрасывал сейчас портрет новоприбывшего и делал это с величайшим тщанием и искусством.
Увлекательное занятие это увело его столь далеко, что одна из мух, почувствовав себя полной хозяйкой расположенной под ней площадки, важно совершила свой мушиный променад по его багровому пористому носу, вниз и вверх, и тоже застыла, но не в размышлении, а в полном удовлетворении, потирая от избытка жизни выставленные перед собой две кривые лапки, а вторая, пожужжав для приличия, уселась портье на верхнюю губу. Тут же случившаяся приблудная сучка, с глазами как две перезрелые вишни и с целым музеем животных в пыльной свалявшейся шерсти, боязливо поглядывая на застывшего во внезапной медитации араба, протащилась как-то боком по стенке и, не торопясь, стянула со столика за конторкой целую жареную рыбу — весь его ужин на сегодняшний день, причем сразу вместе с тарелкой, которая свалилась сначала на голову сучке, а потом и на пол, но по непонятной причине осталась цела.
Трудно сказать, сколько времени простоял там араб, но то, что рядом с ним в этот момент на конторке лежала книга для гостей в темно-коричневом, полопавшемся от старости переплете — вещь несомненная. А значит, была вероятность, что в конце концов задумавшийся портье каким-то образом все же наткнется на нее взглядом и, в силу увиденного, вернется наконец к своим прямым обязанностям гостиничного сторожа и летописца и не погибнет, так сказать, для истории.
Некоторое время русский путешественник пробыл в Каире, совершая обычные для любого туриста маршруты. На следующее утро, выпив в номере чаю, он отправился на берег Нила. Там он зашел в одну из купален, оборудованных специально для любителей плавания, впрочем, состоящую в основном из расползающихся по швам досок, некогда выкрашенных голубой краской, теперь же почти что совсем облупившейся и не столько скрывающей купальщика, переодевавшегося в свой купальный костюм, сколько широченными щелями своими расчленяющей его на составляющие части тела — белые голени, еще более бледный живот, узкую грудь и сказанную иконописную голову с мистическими глазами.
Совершив переодевание, он вышел оттуда в длиннющей спальной рубашке белого цвета, доходящей ему до пят, и медленно погрузился в нильские струи. Со стороны могло показаться, что туловища у человека совсем нет, а взамен его на вздувшейся пузырем белой ночной рубахе покоится одна лишь голова с усами и бородой. Причем, когда глаза пловца закрывались, голова казалась знаменитой иконой, изображающей усекновение главы Иоанна Предтечи, а когда открывались, отчасти напоминала не менее знаменитое изображение другой иконы — Спаса Ярое Око. При всем при том пловец демонстрировал весьма незаурядное искусство плавания, которому выучился, вероятно, на Покровско-Стрешневских прудах, недалеко от которых отец его, ректор Московского университета, историк Сергей Михайлович Соловьев снимал некогда с семьей дачу.
Так или иначе, пробултыхавшись в воде с полчаса, приезжий вновь стал взбираться по деревянным ступенькам в фантастическое голубое и эфемерное сооружение, причем во время этого восхождения рубаха так облепила его костлявое тело, рельефно обрисовывая его со всеми, обычно скрываемыми даже от близких, подробностями телосложения, что окажись в это время на берегу в пределах досягаемости взгляда какая-нибудь благопристойная дама, то мы даже не можем как следует сказать, что бы она тогда делала и сказала и в какой конфуз была бы этим вогнутым и выпуклым зрелищем введена. Но дамы вокруг не оказалось, и поэтому философ из России, переодевшись в сухое — черный сюртук, длинный черный плащ-макферман и шляпу, благополучно вернулся в гостиницу.
Муха же, фланировавшая по носу задумавшегося портье, то есть именно та муха, а не другая, не та, которая сидела на его верхней оттопыренной губе, а та, что потирала от избытка чувств свои кривые лапки, эта самая муха сейчас была уже не в гостинице “Аббат”, а совсем в другом месте. Впрочем, мы точно не знаем, была ли это та же самая муха в том смысле, что, возможно, их всегда было две, а не одна, но эти две мухи столь искусно вмиг могли прикинуться одной, что их и вправду принимали за одну люди куда более наблюдательные, чем мы с вами, — не знаем, потому что такая история, что две мухи могут оказаться одной и той же и обратно — одна муха может являться в один и тот же миг сразу в двух прямо противоположных континентах земного шара, скажем, в Непале и Мехико-Сити, — история эта обычная. Не всем дано углядеть, как она совершается и развертывается, потому что еще не родился такой человек, у которого, к примеру, один глаз располагается в Каракасе, а другой, наоборот, в Катманду, и надо сказать, слава Богу, что не родился, иначе это будет уже не Мехико-Сити и не Катманду, а один и тот же человек с далеко друг от дружки отстоящими, можно сказать, растаращенными глазами. Есть также даже люди такие, загадочное свойство коих — одновременно пребывать в городе, например, Костроме и тут же в Мадагаскарской тюрьме, а может, еще где и в третьем месте… и даже в четвертом и пятом. Но если мы сейчас начнем про это рассуждать, то неизвестно, когда кончим и куда это нас с вами заведет. Хотя вынуждены предположить, что имеем дело не с досужими баснями, а с основной организацией и сокрытой сущностью всей нашей жизни, до времени скрытой от постороннего глаза. И ежели вы уверены, что вы сейчас сидите в Москве у компьютера и это все, что случается сей час с вами, и что такого быть не может, что не кто-то другой, а вы, вы сами пребываете прямо сейчас одновременно, скажем, арабским верховым воином на вьющемся под ним как змея черном скакуне и конвоирующим пленного по пыльной дороге или знатной индианкой, торопящейся в последний вечер своей сорокалетней жизни набрать воды из Ганга, — ежели вы в этом уверены, то напрасно. Но поскольку я вижу, что вы уже не так уверены в этом, как прежде, то вернемся к мухе.
Так вот, та самая муха, которая была одной и той же, а стала двумя, храня тем не менее видимость единственной мухи, теперь сидела на выщербленном носу Великого Сфинкса и делала вид, что наблюдает заход солнца. На этом пока что и остановимся.
ЗЕЛЕНЫЙ ВЕЕР
Следующие несколько дней новый постоялец прожил обыкновенно. В городе у него оказались знакомые, и поэтому он был не вовсе одинок, и даже, окажись так, что если бы этих его знакомых — господина, например, Лессепса — в Каире у молодого философа и не случилось, уверяю вас, он нашел бы, чем заняться. Так оно и произошло. В частности, он посетил музей древностей, где провел полные два часа, и этим не ограничился, а вернулся туда на следующий день еще раз, чтобы закончить осмотр. Еще через день он уже взбирался на пирамиду Хеопса под надежным водительством сухого и коричневого, словно провяленного, проводника в грязной повязке, замотанной вокруг головы.
Если вы еще не восходили на эту пирамиду, то, наверное, не знаете, какие впечатления испытывает тот, кто хоть раз в жизни на это решился. Во-первых — облака. Если они есть, то кажется, что с ними что-то не так, что они словно собираются вот-вот залезть вам за шиворот. Белые, как сахар, они перестают быть вечными странниками, а принимают вид грозных ангелов, как их рисуют на некоторых больших картинах. При этом они стучатся, скребутся и тычутся вам прямо в сердце и начинают свою песню, как только вы отдалитесь от земли на порядочное расстояние.
Сначала они свистят, как соловьи-разбойники, и свист этот выворачивает с корнем дубы вашего сердца, которые там выросли из всего темного, ложного, жадного и родного. Потом, по мере набирания вами высоты, свист их становится все мелодичней и тише. И если вы не испугались первого урагана и дерзнули отправиться дальше, то с каждым одоленным на пути к вершине камнем их пение все больше и больше проникает вам в спинной мозг, и вот уже вам ясно, что до сих пор вы не знали себя и не встречали. А что сейчас может произойти такое, что этот вот неизвестный вам отныне человек в сюртуке или джинсовых брюках, карабкающийся по древним камням и носящий почему-то ваше имя и отчество, исчезнет вовсе, а вместо него явится другой — тот самый вы, которого вы знали не сколько себя помните, а еще и до этого знали, не сколько вас помнила ваша матушка, а еще и прежде, и не столько, сколько мечтали о внуках ваши бабушка и дедушка, а и много-много раньше.
А во-вторых… не знаю, стоит ли и говорить-то о какой-то досадной мелочи, несущественной для нашего повествования… но… но скажу. На пути вверх, окинув взглядом расступающийся окоем со всеми остальными пирамидами, Большим Сфинксом и другими необозримыми далями, в каком-нибудь уголке этих далей, загнувшимся, как уголок носового платка, вы непременно разглядите крошечного человечка, который мочится себе на камень или просто в песок и знать не знает о вашем существовании. Эта крошечная трогательная деталь настолько поражала всех живописцев, имевших дело с великими событиями (Революцией, как Марк Шагал, или Башней из Вавилона, как Питер Брейгель), что они никак не могли пройти своим взглядом мимо этой крошечной фигурки, справляющей надобности на фоне мировых артефактов. Видимо, есть в ней, фигурке этой, что-то успокоительное, что-то противящееся всем катаклизмам и катастрофам, всем антихристам, а заодно и мессиям. Противящееся тому, что Одиссей, например, так жестоко убил Антиноя, или, скажем, тому, что поезд переехал на подступе к Москве кошку, или жена взяла да и изменила любимому мужу. Или тридцати миллионам павшим с нашей стороны во время войны и трем миллионам, замученным в советских лагерях. И в чем тут загадка, что за магия такая окутывает этого вездесущего писуна, мы не знаем и знать не можем.
Мы не знаем также, что открылось душе и взгляду Владимира Сергеевича, когда он добрался до вершины пирамиды, но думаем примерно то же, что и его прилежному и хулиганистому ученику Б. Бугаеву. Он увидел (неважно, кто именно, здесь, поверьте, это не имеет ровно никакого значения), увидел, что основание пирамиды перестает расходиться к земле в правильный квадрат огромных размеров, а что края его словно подворачиваются, подвертываются, подстегиваются, словно бы скатываются вовнутрь, что стенка, по которой вы ползете, словно муха, перестает быть наклонной и неподвижной и начинает двигаться и клониться, все больше и больше нависая над землей, а вы, вцепившись в очередной каменный блок, с ужасом следите, как пирамида кренится, словно падающая стена дома, в который попала десятитонная авиационная бомба, как она ожив под вами, начинает свое смертоносное движение падающего с неба дирижабля, что, конечно же, приведет к тому, что вы будете сброшены, как неуместное насекомое, и не к земле даже, а в долгую зеленую бездну, которая с ужасающей ясностью открывается в этот миг прямо перед вашими глазами.
Явление это известно как пирамидная болезнь. Однако то ли философ из России ей не был подвержен, то ли благополучно справился с ее симптомами, только через несколько минут он уже стоял на самой вершине огромной пирамиды рядом со своим низкорослым сталкером. Его длинная фигура в темном плаще и цилиндре, каким-то чудом не утерянном и не сдутым в пропасть, величественно высилась на фоне закатного каирского неба со всеми его блуждающими в нем клеопатрами и антониями, буонапартами и рамзесами, тутанхамонами и изидами, со всеми их млечными хороводами, разряжаемыми розовыми ангелами истории — кружащимися в небе вокруг вершины, заплетаясь в концентрические водовороты и воронки, чтобы к ночи вплестись во вращение звездного небосклона с ветвистыми и мохнатыми огнями. Силуэт философа высился на вершине принильского мира, и ветер трепал плащ и закручивал его, как в какой-нибудь особенно лихой и продувной замоскворецкой подворотне, вокруг костлявых и длинных ног. И тогда Владимир Соловьев полез в карман сюртука и достал оттуда бабочку. Она была невелика — величиной с японский веер, зеленого цвета, и ее крылья — оба левые — распрямились и пронзили воздух долины царей, когда философ подкинул ее в воздух. В тот миг пирамида Хеопса осела ровно на величину раскрытого веера, а жизнь Владимира Сергеевича Соловьева в 1900 году закончилось не тогда, когда ему это было предписано судьбой и жизнью, не в тот день, час и секунду, а продлилась ровно на одно дыхание больше, вопреки всем законам мироздания, на одно дыхание — глубокое и свежее, как короткий взмах веера в душной комнате.
ПОДРУГА
25-го июня 1897 года из главного (и единственного) подъезда знаменитого “Аббата” вышел человек в длинном темном плаще, в высокой и темной же шляпе. Зрелище само по себе фантастическое, потому что и Реомюр, и Фаренгейт, и Цельсий, не сговариваясь, показывали температуру, при которой в песке можно было бы печь яйца. Но странника это обстоятельство, казалось, не смущало вовсе, так же как и отсутствие при себе какой-либо дорожной сумки с маломальскими запасами воды или продовольствия. На него оглядывались. Какой-то старый араб, сидевший в тени от стены, долго смотрел ему вслед, покачивая головой. Конечно, и араб, и француз, здесь тоже как-то случившийся, сначала покрутив для порядка — араб с неухоженными усами головой, а француз с ухоженными — и гмыкнув себе под нос что-то вроде пр-р-р-р-сык! — через какое-то время все-таки входили в положение странника и признавали про себя, что мало ли какие обстоятельства могут у человека сложиться, что он в результате них одевает на голову не панаму, а цилиндр, и вдобавок заматывается поверх костюма плотным английским плащом, может, траур по ушедшей с каким сорванцом жене, а может, так — чудак из России на букву м, но понять человека можно. Но если б узнали они, куда и зачем в это раннее утро направляется господин в европейской шляпе, они бы его все же не поняли б. И даже если бы он им все подробно объяснил, они бы его все равно не поняли. Не поняли, и все тут. Потому что есть такие вещи на свете, которые понимать неприлично. И ежели ты взял их и понял, то сам становишься человеком не просто неприличным, а даже неприличным до чрезвычайности, закосневшим, так сказать, в неприличии, и закосневшим настолько, что и сам ты хорош. И сам ты пошел вон. И сам ты держись подальше, придурок.
Дело в том, что Владимир Сергеевич Соловьев в таком виде и столь ранним утром отправился не куда-нибудь выпить-покурить, а в пустыню. И не просто в пустыню, до которой было тут рукой подать, так что можно было бы в нее и погулять сходить, а к обеду вернуться, — а в Фиваиду, поселение, находившееся отсюда не на расстоянии предобеденной, скажем, прогулки, а за двести с лишним миль. И шел он не по дороге и не с караваном, а без дороги и совершенно один.
Накануне он объяснил своему новому знакомому — русскому генералу Фадееву, что отправляется туда не по недомыслию, а в поисках старинных секретов отшельников, населявших даже и по сю пору эти пустынные места. В письмах же к друзьям Владимир Сергеевич сообщал, что в районе Фиваиды надеется встретиться с масонской группой, владеющей старинными каббалистическими знаниями, утраченными во всех других местах мира.
Но и это была только правдоподобная версия для отвода глаз. На самом же деле Владимир Сергеевич, странник, философ, поэт и непрямой, но явный потомок другого чудака, странника и философа Григория Сковороды, шел на свидание. И ежели вы спросите меня, не на любовное ли, то я скажу, да, на любовное, но прежде добавлю несколько слов по поводу его дальнего родственника. Потому что Григорий Сковорода это не прозвище какое и не кличка, а фамилия человека, который встретился с Создателем мира сердцем к сердцу, а на могиле своей, после того как обошел несметное количество пыльных, грязных, зимних и летних дорог, под звездами и луной и в пении цикад и кузнечиков, велел написать эпитафию, которую сам же и сочинил. Звучит она так: “Мир ловил меня, но не поймал”. И здесь я прошу не спешить с выводами, которые по некоторой поспешности могут привести вас к мысли, что за философом гонялись какие-нибудь полицейские или жандармы — это не так. Потому что ни полицейские и ни жандармы за ним не гонялись. И вообще, не видно было, чтобы хоть кто-то за ним гонялся. А значит, здесь дело в другом.
Вообще, многие слова и понятия раньше означали совсем не то, что сегодня. Иногда и вовсе ни с какой бутылкой не разберешь, что хотели люди сказать.
Я никогда не видел его могилы, хотя и читал его торжественные трактаты о Боге и мире, и не знаю, где она расположена, но хотелось бы мне, чтобы был он упокоен где-то в васильковом да ржаном поле и чтобы ветер раскачивал над головой его небо с облаками, а в углу поля, в лощине, виден был на просвет Днепр. Не успею, наверное, я отыскать могилу его и приехать, и скорее всего, нет там ни васильков, ни поля, а какая-нибудь есть там церковь, где его и похоронили, когда он отмахал свое по малоросским дорогам, да нынешняя братва крестит там своих первенцев по воскресеньям, и угощает попа пьяный пахан, от которого разит “Хьюго-боссом” да чесноком, а вот все же тянет. Тянет прийти туда, не знаю куда, и сесть на эту целомудренную могилку странника и чудака. Потому что и у пахана может теплиться надежда, что и его не поймают ни с налогами, ни с заграничными банками, ни с десятком-другим исчезнувших без вести соотечественников. Вот Сковороду же никто не поймал, а значит, и у пахана есть равнозначная надежда. А во всякие тонкости словоупотребления он вникать не собирается. Важно суть уловить, а умничать ему ни к чему. И думается мне, что не приду, не сяду, не помолюсь, глядя в синее малоросское небо, полное золотых солнечных лучей и ласточек. Но пока тянет меня туда, мне хорошо. Словно не с одним философом Соловьевым в родстве философ Сковорода, но и со мной, духовным сыном Владимира Сергеевича, тоже.
Итак, философ Соловьев шел на свидание. Третье по счету. Его возлюбленная не баловала своего почитателя частыми встречами. И все же он всегда чувствовал ее присутствие рядом, как это бывает в великих и преувеличенных романах о вечной любви, которые всегда печально кончаются, потому что никто не верит, что такая любовь на самом деле возможна. Он чувствовал ее, когда смотрел на небо, а в волосах его запутывался кузнечик, или когда ехал на извозчике и дождь моросил ему за шиворот, или даже когда его облаивали собаки, которых он любил. И куда бы он ни приходил, в какой бы ни селился гостинице прямо с вокзала, уже через каких-то полчаса на подоконник слетались голуби, десятки сизарей и крапчатых, и начинали стучаться клювами в окна, словно пытаясь войти внутрь и передать послание, отправленное голубиной почтой. Он их не пускал, но подкармливал.
Он влюбился в Нее с первого же раза и на всю жизнь, когда увидел ее мальчиком в московской университетской церкви в честь святой мученицы Татианы. Второй раз он встретился с ней в Англии, не так давно, когда работал над каббалистическими трудами в библиотеке Британского музея. И тоже все было на бегу да отчасти. И именно там, в библиотеке, во время короткой и, как казалось, случайной встречи она обещала ему, что если он поедет тотчас, не откладывая, в Египет, то встретит ее в пустыне. Причем в этот раз она откроется ему не на бегу и не отчасти, а вся как есть. И он поехал.
Сначала поездом в зеленый Париж. Потом в Италию. Потом поплыл из Брундизи Средиземным морем по синим волнам. И вот теперь — пошел. В желтые пески. Туда, где ждала его самая светлая, самая волшебная, самая последняя и бессмертная, страдающая и обиженная краса мира — в пустыню.
ЛЕВ-ЗМЕЙ
Перед отъездом из Лондона он зашел в лавочку древностей и купил веер. Продавец, похожий на диккенсовского персонажа, с седеющими пушистыми бакенбардами во всю щеку и морщинистыми, как у беркута, подглазьями, не торопясь и степенно объяснил ему, что вещь эта старинная и привезена с Востока. Он развернул веер, и на зеленый шелк взлетел алый дракон. Владимир Сергеевич вспомнил, что едет в страны жаркие, и веер купил.
Теперь он лежал у него в глубоком кармане плаща, больше похожего на пальто. Он шел уже целый день и очень устал. Солнце начинало клониться к неровной линии горизонта, отчего серые пески стали отсвечивать золотой зеленью и тянуть фиолетовой тенью. Несколько раз он садился отдохнуть прямо в песок, прислоняясь к большим камням, которые ему время от времени попадались на пути. Ветра не было совсем, и весь день палило солнце. Он сидел под камнем, обливаясь потом и обмахивался веером с алым драконом. Сначала дракон двигался вместе с веером, а потом начал отставать, не совпадать с ритмом, увеличиваться и подлетать в воздух. Там он махал короткими крыльями и разворачивался вокруг невидимой оси. Таким образом он хранил своего хозяина, время от времени оглядываясь вокруг и впуская и выпуская кошачьи когти, пропитанные самурайским ядом.
Поскольку то, что произошло дальше, является никакой не выдумкой, а чистой правдой, но обычными словами изложено быть не может, то мы для того, чтобы хотя бы попытаться быть понятыми, перестанем рассказывать сказки и байки про масонские ложи и каббалистические секреты, а вместе с философом поднимем веер, делая вид, что не замечаем расположившихся неподалеку четырех музыкантов, а также снующих вокруг ангелов-курумба, служителей пустыни, помогающих событию происходить так, как это было задумано тем, кто в это событие решил впутаться и ввязаться, то есть самим участником. Потому что, как только появляется у любого из нас мысль и решимость ее осуществить, тотчас появляются вокруг нас ангелы-исполнители, и хотя мы их прекрасно видим, но все равно внушаем себе изо всех сил, что это не ангелы, а, скажем, порывы ветра, или шум платья, или что это, например, фольга от съеденной конфетки тонко позванивает на асфальте. И делаем мы это не в силу каких-то врожденных и разнообразных поэтических фантазий, а всего лишь для того, чтоб оставаться жертвой обстоятельств, потому что это делает нас по-восточному женственными. Но как только мы поднимаем веер, приходят в движение ангелы, появляется из-за куч песка отряд бедуинов — кочевников не то чтобы очень уж агрессивных, но все же людей решительных и вооруженных.
Хай — Хай!!! Они погоняли верблюдов и кружили вокруг вскочившего на ноги путешественника. Лица семерых кочевников были закутаны в полосатые платки, спускавшиеся до пояса, а за плечами двоих бились в такт верблюжьей рыси отличные английские винтовки последнего образца. Хай! Круги сужались, и один из всадников сдернул винтовку с плеча. Хай — ОЛЛА! За мягкими подошвами бегущих по кругу зверей взвивались в воздух фонтанчики песка, ковры, покрывавшие верблюжьи спины, хлопали о бока, а всадники раскачивались наверху, балансируя головами, замотанными полосатыми тряпками. Философ спрятал веер в карман и поднял вверх раскрытые ладони. Он улыбался. Кочевники кружили вокруг него, но почему-то не приближались. “I am your friend, — сказал философ. — Don’t be afraid”.
“Are you’re a man? — спросил один из всадников с сильным акцентом, стараясь не смотреть в глаза странному черному человеку в высокой шляпе и словно бы с черными крыльями за плечами, машущими в поднявшемся ветре.— Are you а devil? Are you shaitan?”
Тот всадник, что снял винтовку, внезапно стремительно скатился с верблюда и бросился на философа. Боднул его в грудь головой, и оба повалились на песок. Еще один мамелюк подбежал к ним, ударил человека в плаще по спине прикладом винтовки, вдвоем они заломили ему руки за спину и связали.
Бум-бум, — сказал барабан, а хор запел:
Ночью вы ложитесь спать в черной комнате на белые простыни,
которые тоже кажутся черными, потому что вы целый день смотрели на солнце,и оно стало черным.
Вы ложитесь на черные простыни, и в ваш позвоночник впивается холод.
И вы думаете и размышляете, от чего идет этот холод, пронзающий спину ледяной иглой — от пистолета, гвоздя или пузырька с кокаином. Но вам уже нельзя повернуться, потому что движения кончились, иссякли, как рука дающего, как колодец на пустоши, как содроганья любви.
И вы целый день едете по розовой пустыне на розовых двугорбых ангелах с зелеными крыльями, на пластмассовых зверях, пьющих вазелин — вы у себя дома.
Но вот встречает вас на дороге существо с черными крыльями, сатана с черным нимбом, и вы слышите, как в воздухе поет скрипка смерти и сладострастия.
Дьявол не выдумка, шайтан не слово, и он ходит, как черный лев вокруг нас и рычит.
И рык его золотист и черен. И ползет он по пустыне, оставляя следы — черные письмена. Поэтому мы убьем льва-змея. Мы убьем его в обличии девы в белом крепдешине и в обличии воина с розовыми глазами.
Мы убьем его в обличии человека в черном нимбе и в обличии зеленой волны. Мы убьем шайтана в обличии желтого ребенка и розовой куклы. Мы сломим ему шею заклятием, стрелой и пулей. Мы скормим его черным козлам с огненными рогами. И мы ввергнем его в дом его — Ад.
Ибо мы воины, а не англичане. Ибо мы воины, а не дети. И мы убьем дьявола силой нашего белого духа, который вложен нам в спины.
БАМ-БАМ-БАМ!
И они уточняют складки вашей одежды и хлопочут — ангелы-служители. И они припудривают щеки и завязывают, где надо, разошедшиеся шнурки и золотые тесемки.
Кочевники обыскали незнакомца, сперва принятого ими за Сатану, вывернули ему карманы, вынули, изучили и вновь вложили обратно записную книжку, кошелек, паспорт, веер с драконом и стали совещаться. Смолкли. Потом главный сказал короткое слово, которое проросло у него изо рта, словно маленький карликовый дуб. Из угла губ от этого потекла кровь и тут же запеклась на подбородке. Один из кочевников подошел к Соловьеву, достал нож, полоснул по веревкам на руках. Потом плюнул ему под ноги и хохотнул. Рожа его была черна, а зубы блестели. Правый глаз был синь, другой же зиял, как погреб. Кочевники взобрались на верблюдов и исчезли. Скрип и голоса растаяли в воздухе, тонко посвистывал ветер, солнце заходило.
Внутри шедших в пустыню верблюдов, как в варежках, были растопырены пальцы столь вялые, что лишь два из них, а то и только один выдавался наружу горбами сквозь стертую кожу хребта. Но так казалось на первый взгляд. Потому что не вялы верблюжьи пальцы — но сжаты, как и сам верблюд, в динамитный кулак.
ПОДРУГА
Послушайте, погодим про экшн, а скажем про то, как прекрасна жизнь. Вышел на кухню Шарманщик, человек, запутавшийся и по его собственным меркам неосновательный, вышел выпить кофе и там увидал, как распустились на подоконнике натыканные в глиняный желтый кувшин третьего дня веточки — сливы, орешника, ивы и тополя. И что бы им распускаться у него на подоконнике, а вот же… Сияют робкими листочками, светятся на фоне серого весеннего неба за окном, вылущиваются зелеными венерами из небытия, неоформленности, из вчерашнего “ничего никогда не получится”, словно высовывая на мерзкое уныние свои веселые изумрудные языки. А вчера их еще не было. И где они были вчера, кто скажет? В ветке? Но нет, там было что-то другое, а не зеленые листья. В соках, бегущих по веточкам, или в воде кувшина? Но и там их не было, потому что в соках и в воде кувшина, конечно, таилась возможность и условия им появиться на свет, но самих их там тоже не было. А может быть, они прежде были в голове Шарманщика, а потом взяли да и переселились на веточки, стоящие в воде? Как ни странно, но именно эта версия — самая близкая к правде. А сама правда заключается в том, что появились эти веточки точно из головы, но не только одного Шарманщика, но и Бога. И не только из их двух глупых голов появились они, но и выпорхнули из объятий смеющейся Софии Премудрости, той самой, которой на Руси строили самые первые, самые главные храмы.
Строили эти храмы давно и до сих пор ходят в них молиться в Новгороде и в Киеве, а в Стамбуле тоже ходят, но уже не в христианский храм, а в переделанную под мечеть Святую Софию. Да, молятся в них до сих пор, но никто уж и не помнит, как следует, что это за название такое — София, и откуда оно взялось. Казалось бы, трудно забыть самую прекрасную, самую близкую деву на свете, любви которой ты принадлежишь, потому что ничего, кроме любви этой девы, тебе и не нужно, ан нет — случается. Случается, что забываешь ее щеки — розовые, глаза — синие, слова — колдовские, неизъяснимые. Забываешь, забываешь… И то, что плачешь от ее красоты, стоит только взглянуть, потому что на чудо такое смотреть без слез невозможно, и потому до сих пор еще живет и держится мир, на красоте и слезах от нее стоящий, и то что она всегда весела, и даже когда творила она мир, где все мы теперь живем, она веселилась и играла, — тоже забываешь. Вчера помнил, а сегодня взял и забыл. А только без этого — веточек зеленых, храмов да красоты несказанной, в душе твоей укрытой и спрятанной — все равно тебе не прожить. Вот и не живет человек, а коптит небо да мучается. Вот едет он по Верхней Масловке на “феррари”, благоухая “Хьюго-Боссом”, а с души-то его воротит, на душе-то его гнилостно да погано от всего, что с ним в жизни случилось. Вот так и едет он с развороченной, как стог, душой своей по улице Верхняя Масловка, пока не увидит среди раскиданных во дворе дома художников мраморных глыб — с пятачок травы. И тогда вылезет он из машины, подойдет к этому пятачку изумрудному и желтому между необтесанного холодного камня, сядет на него в своем пьере кардене да и расплачется. Сидит, носом хлюпает, к фляжке прикладывается, а на душе-то у него уже запевают ангелы. Уже светлеет лоб его, и руки перестают дрожать. Всего-то и увидел он тень от пятки Софии-Премудрости, а сразу же полегчало человеку. Вот и сидит он там и радуется до самого вечера.
А теперь уж, наверное, понятно, с какой подругой шел на свидание в пустыню философ Владимир Соловьев. А не сходи он тогда на свиданье в пески, не подставься тогда кочевым чудакам на верблюдах, не задремли после этого от усталости и тоски на мертвом песке, совсем на Руси забыли бы про деву Софию.
Он лежал на холодном песке в своем длинном плаще, подогнув коленки к животу и пытаясь согреться. Наверху сияли огромные, словно стога, звезды. Он пытался заснуть, но у него не получалось. И тогда он достал из кармана веер, раскрыл его и положил на него голову, как на наволочку. Было слышно, как воют шакалы. Потом он заплакал от разочарования, одиночества и холода. Он лежал и плакал. Плечи его вздрагивали, острые лопатки тряслись, словно он ехал на телеге по ухабам, цилиндр откатился в сторону. В бороду набился песок, длинные ноги в носках торчали из задравшихся штанин. Он попытался вспомнить детство, университетскую церковь святой Татианы, беготню и забавы на прудах в Покровском Стрешневе. Но все это было теперь далеко, и все это было лишним, чужим, неглавным. Главным было ощущение мерзнущего от песка тела, его уязвимости, нелепости, хрупкости. Он почувствовал, какие у него острые коленки, какие длинные и слабые руки, как ходит кадык под кожей и пересыхает от жажды язык. И непонятно было, для чего эти руки так длинны и нелепы и что ими делать сейчас в этой огромной пустыне под этим сияющим морозным небом, полным огней — разве что сжимать и разжимать кулаки. Но от этого все становилось еще более нелепым и непонятным. Тысячи мерзлых песчинок двигались по ним, раздвигаясь и сходясь. И в теле его тысячи горячих клеточек делали какую-то живую и осмысленную работу, точно так же, как что-то делалось там, наверху, между горящими в небе звездами. Клеточки эти подавали друг дружке сигналы, учили одна другую, как выжить на этом холодном песке, как согреть друг друга, как спасти это туловище, эти руки и эти длинные неуклюжие ноги. Он никогда раньше не замечал, какое у него смешное, лишнее тело, как оно ему не нужно, как некрасиво. Внезапно ему стало обидно, что он всю жизнь так и прожил в этом непослушном и некрасивом теле. И вот теперь оно лежит, распластавшись на песке, и ничего не значит. И он сейчас тоже ничего не значит, пока он и есть это тело, бледное, жалкое, беспомощное, грозящее вот-вот расслоиться и размельчиться на мириады звездочек-песчинок. Может быть, что-то и значило небо над его головой, или то, что от песка было холодно и жестко, или, к примеру, вся его до этого произошедшая жизнь, но тело его сейчас не значило ничего. Оно было мокро, холодно и бессмысленно. Оно не входило ни в песок, ни в небо, ни в него самого. И тем более было странно и обидно, что, кроме него, его тела, ему ничего и не осталось. Что сейчас надо было бы найти во всей его суставчатой огромности маленький уголок изнутри, где оно хоть что-то бы означало, хоть какой-то смысл. Но, сколько он ни бился, такого уголка не находилось. И он застонал сквозь сон и почувствовал, как от него метнулась прочь смутная тень, от которой сильно разило псиной. Шакал понял, что человек жив, отпрыгнул, изогнувшись и ощеряясь, пропал за холмом. Пустыня мерцала в звездном свете призрачным неровным огнем. Сухой куст, облитый этим светом, на миг показался ему похожим на деревенского почтальона, но он тут же понял, что ошибся. Он снова закрыл глаза и забылся.
И тогда тихо-тихо застучали ангельские барабаны оркестра и заиграла флейта у правого заднего столба сцены.
ОЧАМИ, ПОЛНЫМИ ЛАЗУРНОГО ОГНЯ…
Человек на земле оставался неподвижным все утро. Он лежал без движений в темноте под звездами. Он не переменил положения, когда выпал утренний иней. И даже тогда, когда, начиная с востока, звезды стали медленно меркнуть и заваливаться в пожар рассвета, он не шевельнулся. Он лежал на боку, подложив под голову руки, недалеко от валявшегося на земле зеленого веера и не двигался. Лишь у приоткрытых губ с сухой старческой морщинкой на верхней, скрытой усами, появлялись и исчезали бесшумные облачка пара. Вокруг, сколько хватало взгляда, разбегались волны и холмы песка. В розовых низких лучах они стали терять свой неверный звездный отблеск, выцветая и словно неуловимо подрагивая. Все больше они становились серо-белесыми и словно вымазанными малиновым желе. Было тихо в пустыне, и ни один звук не долетал сюда. И каждое малое движение было теперь подобно грохоту и любой шепот — обвалу водопада. Поэтому все остальное мог бы рассказать только хор, в котором герой умножился и усилился, пребывая по-прежнему спящим и даже на первый взгляд бездыханным. И именно хор поведал о том, что веер, лежащий на песке, теперь символизировал высшую степень просветленности и от этого подрагивал и потрескивал, пропуская сквозь себя все три мира. Именно хор спел, что в низкой реальности можно было увидеть спящего и неподвижного человека на земле, а на самом деле было не так. На самом деле глаза человека были открыты и из них словно били невидимые, как горящий спирт на солнце, зрячие струи бесконечного зрения, обволакивая вселенную, галактики, звезды и Землю с ее морями, хребтами гор, равнинами, пустынями и никому не видимым телом, лежащим на песке одной из них. Живая и умная пустота этого зрения и принадлежала простертому на песке человеку, и не принадлежала ему. Она и существовала, и не существовала, она исходила от человека, и в то же самое время нисходила к нему, как подарок. И исходила она не столько из глаз, сколько из переносицы и сердца.
Ничего не изменилось, кроме того, что могло изменить своим светом медленно встающее и набирающее силы солнце — в цвете, яркости, в объеме. Не изменились желтые барханы, и не сдвинулась этим утром с места ни одна песчинка, не изменились морщинистые лапки ящериц и их обычные маршруты по холодному еще песку, не расцвела ни одна сухая ветка, и тот оркестр, что тихо сейчас ведет мелодию флейты и барабана, не изменился тоже. Да и как он мог измениться, если на самом деле и не понять, то ли есть он на самом деле здесь, в пустыне, то ли его и вовсе нет. То ли пустыня окружает его, то ли сама она вся вышла из этой музыки и движений актера и барабанщика, из этого веера и этого резкого удара босой ноги в настил сцены с подвешенным внизу на проволоке полым кувшином-резонатором, превращающим дрожь ресницы в удар грома. И тогда певец из хора пропел на языке, который еще не наступил на земле, несколько фраз, а потом пропел их еще раз, уже на русском:
И я уснул, когда ж проснулся чутко, —
Дышали розами земля и неба круг.
И в пурпуре небесного блистанья
Очами, полными небесного огня,
Глядела ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет вовеки —
Все обнял тут один недвижный взор…
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Все видел я, и все одно лишь было —
Один лишь образ женской красоты…
Безмерное в его размер входило, —
Передо мной, во мне — одна лишь ты.
…
Один лишь миг! Видение сокрылось —
И солнца шар всходил на небосклон.
В пустыне тишина. Душа молилась,
И не смолкал в ней благовестный звон.
Когда Она появилась, он не успел заплакать от радости и красоты, потому что плакал уже задолго до этого, всю оставшуюся в прошлом вечность, предшествующую этому мигу. Он жил лишь потому, что этот миг в пустыне в дальнейшем наступил, и наступив, разбежался, словно круг от брошенного камня, во все стороны времени и пространства, в прошлое и будущее — в то время, когда он, молодой и еще неопытный лектор, читал лекции о Богочеловечестве, — и в то, когда тело его, ставшее наконец-то горсткой праха и пепла, легло на кладбище Новодевичьего монастыря под гранитный памятник в виде одноглавой церкви с куполом и крестом, впоследствии сбитым в атеистическую эпоху и так и не восстановленным, и с надписью на черном мраморе: “Владимир Сергеевич Соловьев, публицист и философ. 1853—1900”.
Когда такое случается между человеком и Софией, то о происшедшем более внятно может рассказать скорее мычание коровы или дебильное бормотание похмельного бомжа, чем наш с вами человеческий язык, и поэтому с хорошими и нормальными людьми таких дел почти что никогда и не происходит, — кому ж охота встать рядом с бомжем или коровой, да и зачем, скажите на милость. Правда, в результате хорошие люди так и остаются вне Рая и его дуновений, но они туда и не очень-то устремляются, в эти дуновения, потому что, во-первых, некогда и еще потому, что не сильно в них верят, а зря. Зря, потому что верить в Рай надо, хотя бы силу того, что он существует. И, скажем, коровы и бомжи хоть и стенают и мучаются, но про него знают и в нем даже частично пребывают.
То, что в этот миг открылось русскому поэту и философу Владимиру Соловьеву, настолько превосходило откровения других провидцев, насколько превосходит по высоте полынь-звезда траву полынь. Насколько мужчина может превзойти женщину, а женщина и мужчину, и самое себя, и весь остальной мир. Насколько подорожник отличается от пули или человек в утробе от человека, вышедшего оттуда.
— Скажу, — продолжал хор, — что ни одна из желанных и божественных, источающих нефритовый и опаловый эрос и секс и овеянных Chanel’ю и Opium’ом — ни Мерилин Монро, ни Бриджит, ни Сольвейг, ни Элина Быстрицкая, ни Милен Демонжо, Николь Кидман, Мадонна, Бритни Спирс и ни Леди Кокаин — и близко не могли бы самой явью явления своего навстречу вашей распахнувшей объятья любви поведать о том, что открылось философу. Та, которая пришла к нему на свидание в каирскую пустыню, была везде и нигде, была в нем и вне его, была блаженством и слезами, потому что мир состоял из того вещества, из которого состояла она сама.
Вы чувствуете это вещество.
И как только вы чувствуете его, вы начинаете смеяться и плакать.
Вы утром вынимаете его из-под ногтей серебристыми ножницами,
Оно раскидано по штольням и стволам голландского мира,
Продырявленного ангельскими мышами и тишиной.
Оно зажигает рубин тормозных огней и зелень первой кленовой почки.
Оно разбросано, словно замерзший хлороформ
В шестом аркане Таро, где двое влюбленных стоят,
Осененные крыльями ангела, погруженного в наркоз,
Потому что ему предстоит выкидыш — серебряная пудра,
Холодящего бессмертия, эликсир, запечатывающий вход в женский родник,
Оставляемый вами там, куда уткнется ваш взгляд — на наперстке,
Сорочке в губной помаде, поэте на сцене, из которого
Леопард вынимает сердце когтями,
И никак не вынет, потому что оно все состоит из этого вещества и
В нем, в этом сердце, происходит встреча его течения изнутри и его течения снаружи,
Как в Айкидо,
И кривятся платиновые когти — победителя не бывает.
И нет ему места в трех мирах — только небо вокруг,
Словно он сам — Кагэкиё или великий Лир.
И леопард состоит из желтого вазелина и рассыпанных шариков,
Искусственных волос и real dolly с вибрирующим родником и гортанью, отлитой точно для мужского члена,
Это она запускает краску ногтей в горло, обсыпанное серебристой пылью и горчицей.
Но — приходит самурай и стоит насмерть за красоту мира, за его кривые ножницы и
Народившуюся в молоке луну над рекой.
И в самурае вещества этого больше.
И больше его в юродивом и корове, говорящей МУ —
Звук, который четвертый патриарх дзен продолжил до тех пор,
Пока не растворился в азоте мира, как растворяется под языком
Ментол таблетки.
Она обнимала ноги Распятого и складки одежд ее натянулись.
В любых зеркалах они проступают с тех пор, если полить их эфиром
— обозначение женственного поворота мира
Навстречу всему, что страшно.
И звезды-дети спят спокойно, и их эмбрионы меняются местами,
И говорят МУ или МА или что-нибудь студенистое — Годунову, наверно, царю.
В живой пустоте вещества София стоит, пульсируя, как в стоп-кадре летящая пуля,
И вы растворяетесь в пустоте и пуле, обнимая
Маму или подругу, потому что вы есть лишь тогда, когда вас нет.
Ледяной самолет жизни уже растворился в вашем зрачке
С красным языком, вмерзшим в протаявший борт
Словно петуший гребень.
И все это лишь — слова, шмотки, лоскутья —
А София — это вы сами в саду невесомости,
Парящие в бессловесности листьев, птиц и серебряного родника
Между одним мизинцем на правой руке и на ней же — другим.
А последняя реплика певца на трех глухих ударах барабана-цудзуми заключалась в пояснении, что строка, звучащая на русском “глазами, полными лазурного огня”, пропетая им чуть раньше, принадлежит с некоторым разночтением Михаилу Лермонтову, поэту, которого философ не любил, а любил он Софью — жену человека, чей отец Лермонтова убил на дуэли и оставил тело его на всю ночь под дождем на склоне Машука. Ангел с розовыми крыльями утверждает, что между этими телами — в каирской пустыне и на склоне горы над Пятигорском — существует особенная тайная связь, как между луной и приливом, потому что тело на Машуке видело не меньше, чем тело в пустыне. Но об этом позже.
НЕЗНАКОМЕЦ
В поисках посланий от Шарманщика она приехала в С. Через пару дней, руководствуясь эсэмэсками, она поднялась на автобусе в горы и сняла комнату у Луки.
Некоторые рассказы Арсения находила в совсем неожиданных местах — в куске замерзшего льда, или, наоборот, один раствор, запечатанный в банке, надо было вылить на дно тазика и выпарить, и тогда он уплотнился в подобие парафиновой дощечки с буквами, а вокруг выросли небольшими сталагмитами несколько полупрозрачных фигурок, в которых она с трудом узнала фею, льва и высокого человека в темном плаще и цилиндре. Некоторые были найдены довольно-таки банальным способом — под сиденьем дорожного велосипеда, стоящего в сарае, под опадающей алычой, в ухе карусельного льва во время ее посещения городского Луна-парка, в женском туалете за бачком или в коробочке, спрятанной за оградой могилки местного кладбища. Одно из сообщений проговорила кукла-дурочка, которую принесли Луке по почте, и главной особенностью экземпляра было то, что она до мельчайших особенностей повторяла набивший оскомину образ Мерилин Монро, вместе с ее широкой белой юбкой, кружевным бельем, платочком в кармашке и сбритой растительностью в нежном паху. Скорее всего, тождество было абсолютно полным, но что-то остановило Арсению от изучения этого вопроса. Возможно, она испугалась, что маленькая Мерилин начнет не только говорить, но и дышать, и есть, и размножаться. Поэтому она только прослушала сообщение и, удовольствовашись поверхностным осмотром, подарила куклу сопливому армянскому мальчишке, слюнявившему мягкое красное яблоко, вывалянное в пыли.
Она зябкой кожей чувствовала рядом присутствие человека, который в рассказах, обращенных к ней, называл себя Шарманщиком. Скорее всего, у него было другое имя, потому что про Шарманщика Лука ничего не знал, и если сначала она и подозревала возможность дружеского, скажем, заговора между Лукой и Шарманщиком, то теперь была уверена в обратном. Вопросы, конечно, оставались, но она решила отныне действовать, доверяясь лишь своей интуиции, которая заставила ее как-то разломить яблоко, прежде чем откусить, и обнаружить там лезвие бритвы.
— Тебе сколько лет, Арсения? — спросил Лука.
Она сказала.
— Ты еще несовершеннолетняя, — констатировал милиционер. — А с виду не скажешь. Тот, кого ты ищешь, тебе кто?
Она сказала.
— Откуда знаешь? — спросил он. — Во сне видела?
Она сказала.
— Возьмите меня к бабочкам, — попросила она. — К королеве Мэб. Потому что это мы друг другу снимся, а бабочки видят нас наяву.
Лука помрачнел.
— Никому про это не говори, — посоветовал он. — Не поймут. — Он помолчал. — Сейчас автобус в город пойдет — съезди, проветрись.
В городе, если выйдешь у сахарного моста, то тотчас уткнешься в бамбуковую рощу, в которой живут души блаженных и ангелы пляжей и выстрелов. Причем располагаются они в стволе бамбука по коленцам и в зависимости от толщины ствола. Ангелы выстрела находятся в среднего размера стволах на высоте примерно паха взрослой женщины. По ночам они тихо поют и светятся, а если заснуть тут же рядом, на раскладушке, то ночью, при растущей в первой четверти луне они выйдут, подойдут к спящей и расскажут, в честь какого выстрела они сформировались и уплотнились в ангелов. Причем из тонкого коленца может выйти как огромный ангел, достающий, скажем, черепом до крыши второго этажа, так и крошечный, почти неразличимый глазом. У каждого из них есть своя история. Если выстрел был холостым, то ангел величиной не больше майского жука и изо рта у него пахнет фиалками. Если стрелял в себя самоубийца, то ангел зеленого цвета и на крыльях у него глаза и растут языки. А на голове глаз нет, потому что она похожа на лимон, и пахнет от нее лимоном. Если выстрел был в беглеца, то ангел похож на черный колодец, откуда все время поддувает ветер и припахивает гнилью. А если выстрел был направлен в соперника, то ангел похож на деву невероятной, исключительной красоты, но с опухшими, как у царя Эдипа, пятками, а очень длинный красный язык идет не наружу, под нёбо, а вовнутрь и располагается внутри горла. Поэтому, когда она с тобой разговаривает, пока ты спишь, тебе кажется, что в твое горло вползает змея. А если с тобой разговаривает ангел холостого выстрела, то ты видишь будущее человека, которого никогда не знал, но скоро узнаешь — это и будет его будущее, причем недолгое, потому что сразу же после знакомства с тобой он заболеет непонятной болезнью и скоро умрет. Что ж, это — судьба, которую он сам выбрал, раз уж ты появилась в его жизни. Потому что ничего не происходит просто так, без нашего выбора. Но все это не так интересно, как то, что в этой роще можно подвесить гамак и залечь туда на ночь с бутылкой портвейна “Partagos”, завернувшись в белую простынку, и тогда лунные чары, постепенно накапливая плотность своего отражения от простынки, смогут принять любую форму, какую ты пожелаешь. Хочешь белого слона — примут. Хочешь лунную фею или Эдиту Пьеху — пожалуйста. И даже если ты захочешь единорога с девой, то они придут отсвечивая в лунных лучах.. Только тогда смотри, как бы тебе не исчезнуть совсем, как однажды исчез в стране фей дальний предок поэта Лермонтова Томас Лермонт, оставив по себе тьму историй. Причем исчезновение это будет похоже на то, как с полировки сходит теплый отпечаток ладони — сначала постепенно — за это время исчезает твоя биография и память о тебе у всех, кто тебя любил — а потом сразу — исчезают все те, кого любил ты, и ты оказываешься в том месте, которое никто не видит, как больше не видят выветрившегося со стекла отпечатка. Об этом Арсения узнала из записки, которую нашла в запечатанной пробкой бутылке, валявшейся на линии прибоя пляжа санатория Орджоникидзе, которой по виду было не меньше двадцати лет.
Сейчас она сидела в баре одна, накрашенная и обрызганная “Cherutty”, голая ее коленка зияла из прорехи в джинсах, а косой взгляд был устремлен на столик, где в одиночестве расположился мулат в черной шелковой рубашке на голое тело, пьющий вино из широкого фужера с маслиной на дне. На столике перед ним лежала толстая коричневая рукавица с серой кудрявой выпушкой, и внутри ее мерцал непонятный зеленый свет.
Мулат, перехватив ее взгляд, подмигнул и, подняв бокал на уровень глаз, отсалютовал напитком с маслиной. Арсения отвернулась, но она уже узнала того, кто мог бы ей рассказать все, что она захочет, про бутылки с записками, ледяные буквы и рукописи в стволе. Сейчас он подойдет, и история наконец прояснится, — подумала она, отпивая глоток черного кофе из фарфоровой чашечки с красным японским иероглифом.
САКИСЁ
В бар я пришла, потому что очень хотелось пить, и еще потому что я, наверное, слишком долго просидела среди стволов бамбука. Земля там теплая, солнце нагревает ее, и слышно, как стволы постукивают друг о друга, если их раскачать. Но звук не гулкий, а обыкновенный, словно столкнулись две деревяшки. Оттуда был виден двухэтажный дом и угольная куча в его дворе. Непонятно, они что, углем отапливаются, что ли, до сих пор? Я люблю такие дворы и такие рощи. Сидишь там и гладишь бамбук, а он, словно полированный под рукой. Я откуда-то знаю несколько японских стихотворений, и одно мне очень нравится. В общем, они все мне нравятся, но это больше других.
Сотни распустившихся цветков,
Все они родом с одной ветки.
Смотри: все их цвета в моем саду.
Я распахнул скрипучие ворота
И на ветру увидел свет весеннего солнца.
Он уже достиг бесчисленных миров.
Наверное, скрипучие ворота этого монаха были не из бамбука, но мне почему-то хочется, чтобы они были из бамбука. Я когда читаю вслух или про себя, тихо, вижу самое главное — как восходит солнце, но во дворе его еще нет, потому что оно низкое. А когда он открывает свои скрипучие ворота, они в тишине скрипят на весь свет, потому что еще раннее утро, горы и очень тихо вокруг. Так вот, они скрипят, и чистый солнечный свет, как это бывает ранним утром, когда еще хочется спать, врывается во двор, падает ему на лицо, и весь двор словно вспыхивает, словно загорается. И сам монах загорается, и хижина в глубине двора, и тропинка к ней, и несколько цветков перед домом. Все было обыкновенным, утренним, приглушенным еще, а тут заскрипели ворота, и все сразу вспыхнуло, и все сразу стало настоящим, ликующим. А вместе с солнцем ворвался ветер, и цветки покачнулись, и монах ощутил, как свежесть овевает его щеки и забирается под куртку. А потом он чувствует, что такое не может происходить только здесь и с ним одним, и что это происходит теперь во всем мире, а вернее, во всех мирах, куда только этот свет долетит. Говорят, что есть еще много духовных миров, и вот там он и будет стоять и стоит на ветру и в утреннем свете, потому что это событие на весь мир. Но оно не торжественное, не пафосное, а очень тихое. И поэтому все эти монахи, которые на самом деле один и тот же монах, они тихо так стоят во всех этих разных мирах, высвечивая их светом и продувая ветерком, но не делают из этого никакого события. Просто стоят себе и все. А если во всех мирах, то, значит, и сейчас со мной стоит такой монах и с ним можно даже пообщаться или поболтать. Ну, очень бы хотелось с ним поболтать, поговорить про то, как это бывает, когда утренний свет падает тебе на глаза и вокруг. Он, наверное, не отказался бы поболтать со мной, потому что со мной многие хотят поболтать, это, наверное, потому что я — красивая. И еще папа говорит, что я хорошо воспитана, и что они не зря с матерью старались, и что, кажется, даже перестарались. Ну, например, я никогда не курила коноплю и не пробовала наркотиков, что по нашим временам большая редкость. Я реже других девочек хожу на дискотеки, хотя одно время страшно увлекалась танцами. Мои подружки говорят мне, что я не так разговариваю, как надо. А как надо? Короче да блин? Как-то у меня не выходит. Я пробовала, но у меня все равно не получилось.
Я иногда думаю а что, если никакого Шарманщика нет на свете, а все это просто розыгрыш, как на чате, когда какой-нибудь старичок разыгрывает из себя невинную девушку или еще что-то в этом роде. Но ведь я слышала свой голос, записанный на диктофон, и я не помню, когда это было и кто это записывал. Значит, какие-то вещи я не помню. В рассказах описано, как мы ездили с Шарманщиком в Сергиев Посад, но этого я тоже не помню. Причем сказано, что я была с подружкой. У меня их много, и не могу же я ходить и у каждой спрашивать — скажи, радость моя, а мы с тобой ездили в Сергиев Посад или не ездили? Он пишет, что я поцеловала его на вокзале в губы — вот ведь история. Ну и что, мало ли я целовалась. Непонятно, почему на него это произвело такое уж выдающееся впечатление. Он ведь, наверное, со своей Надей тоже целовался, и не только с ней.
Он, кажется, довольно-таки сентиментальный человек. И скорее всего, намного меня старше, и мне это не очень-то нравится. А может, он и не намного старше. Конечно, я же болела и многое забыла. Это, наверное, оттого, что я все еще расту и довольно-таки быстро. Но если все это не так, и если все это розыгрыш, а Шарманщик — какой-нибудь старикан с бородой или вообще какая-нибудь розовая барышня, то что я здесь делаю? Ох, сама не знаю. Наверное, мне все же понравились его дурацкие рассказы. Особенно про философа Соловьева. Это странно. Потому что Соловьев не любил Японию, а я люблю. Соловьев говорил, что буддизм это тупик и совсем не то, что нам, христианам, надо. Что буддизм пассивен. А я думаю, что буддизм совсем не пассивен. Достаточно посмотреть на их гимнастику или борьбу и почитать их стихи. А еще, по-моему, к тому времени не было напечатано ни одной грамотной книжки по буддизму. А может, ему в руки не попалось. Стихи-то уж он, скорее всего, не читал. Вот это, например, про калитку и рассвет — вряд ли читал. Японию он не любил, но был, выражаясь книжно, кровно с ней связан. Она его прямо-таки преследовала, прямо-таки кружилась вокруг него со всех сторон. Я читала воспоминания его племянника, специально взяла у отца. Так вот, там сплошная Япония. Во-первых, муж его первой возлюбленной Софьи — Хитрово служил в русском дипломатическом консульстве в Японии, и у них в доме была куча японских статуэток и вещиц. Веера, игрушки, зонты… Ей же самой Соловьев пишет в письме, что видел сон, в котором наблюдал самого себя, стоящего на балконе какой-то захолустной гостиницы. И он тогда подумал, куда этот “я” собирается? Ведь этот “я” и есть я, настоящий, философ Владимир Соловьев. Я путешествую по Сибири, это ясно ему снилось, что он в Сибири. И совершенно понятно, что я еду сейчас в Японию. Непонятно только, почему так сильно дует ветер. Вот такой вот сон. И это не все. Клянусь мамой, как здесь, на юге, говорят. А все будет тогда, когда выяснится, что вторая его возлюбленная, и тоже Софья, что и понятно, по причине его неадекватной увлеченности этим именем, так вот эта самая Софья Михайловна Мартынова была ужасно похожа на японку. И Соловьев даже написал ей “японское” стихотворение. Первые буквы его стихов образуют прозвище, которое дали Софье Михайловне ее друзья — профессора да философы: САФО. Это в честь греческой поэтессы и по созвучию имен, а не в знак какой-либо лесбийской розовости. Тогда это еще не было в моде. Вот лет через десять-пятнадцать — другое дело. Цветаева — Ахматова — Коллонтай — Глебова и много-много других, менее известных, но не менее пылких любовниц.
Слов нездешних шепот странный,
Аромат японских роз —
Фантастичный и туманный
Отголосок вещих грез.
Такие стихи. А в другом стихотворении он называл ее “милой грезой счастливого японца”, а про себя написал там же, что жизнь ему кажется рядом с С.М. японской сказкой. Жалко, что в книжке не было ее фотографии. Правда, интересно было бы взглянуть — похожа на японку или нет. Они тогда все были очень серьезные на фотографиях — ну, хоть бы одна улыбнулась. У отца два пудовых фотографических альбома, которым по сто лет каждому, и там никто не улыбается. Лица тяжелые, каменные. Только у одной моей пра-пра-прабабки, снятой в гимназической форме, видно, что уголки губ едва заметно подрагивают, кажется, вот-вот не выдержит, зайдется от смеха и пойдет дальше бегать, играть в горелки со знакомым кадетом или, скажем, там в фанты. Но все равно на фотографии она очень серьезная и словно весит намного больше, чем сегодняшняя девочка ее возраста, хотя это не так, потому что видно, какая она хрупкая. Кадета-поклонника потом расстреляют большевики, а она выйдет замуж шестнадцати лет от роду за энкаведешника, который ее потом бросит, и она уже никогда не выйдет замуж второй раз, а будет нянчится с малолетним внуком своей дочери. Фотография энкаведешника тоже сохранилась — лоб низкий, дегенеративный, нос широкий, и лицо бледное и тоже широкое. Волосы торчат надо лбом — прямые, жидкие. Желваки так и играют — сразу видно. Так вот этого гориллу, который собственноручно приводил смертные приговоры в исполнение, красавица-прабабка, девочка из хорошей старинной семьи, безумно любила и всю жизнь вспоминала, как они выезжали из города на мотоцикле, а потом она сидела в поле среди ржи и васильков и всходило солнце, а Василий Николаевич (имя гориллы) шел к ней по полю, как ангел с огромным букетом ромашек. А в каждой ромашке, наверное, прятались души тех, кого он расстрелял накануне, или их родственников. Но прабабка об этом, конечно же, думать не думала, когда они там в поле целовались.
Я сижу здесь, в темном прохладном баре, обдумываю нашу семейную сагу (интересно, а может быть, мы каким-то боком действительно в родстве и с философом Соловьевым, во всяком случае, отец заговаривал пару раз на эту тему, сейчас ведь модно составлять все эти генеалогические дворянские таблицы, хотя половина из них липовая, но отец в этом хорошо разбирается, тут он специалист высокого класса), и я уже выпила пепси-колу со льдом и перешла на кофе. Кондиционер гонит струю холодного воздуха прямо в прореху на моей коленке, а напротив сидит какой-то мулат или цыган в черной рубашке, а на столе перед ним бокал мартини и меховая рукавица, в которой горит лампочка. Я давно к нему присматриваюсь, а он ко мне. Но со стороны никто этого не заподозрил бы, клянусь. Я-то теперь присматриваюсь ко всем нестандартным мужчинам в надежде, что это, может быть, и есть тот, кто называет себя Шарманщиком, а он, наверное, присматривается ко мне, потому что я ему понравилась. Я всем мужчинам нравлюсь, и даже чересчур. Меня это утомляет. Я иногда специально сгибаюсь в три погибели, когда иду по улице — так они думают, что я калека, и меньше пристают.
РАССКАЗ ПОСТОЯЛЬЦА ЛУКИ
А вернее, тетрадка, которую Лука подсунул однажды утром Арсении прямо под подушку, пока она еще спала и улыбалась во сне. Он стоял над ней, зачарованно глядя на эту улыбку, по которой, как по радуге или мостку, можно было пропутешествовать из этого мира в тот, и в том тоже встретить ту же самую улыбающуюся во сне девушку, грезящую неизвестно о чем. Только здешний сновидческий правый уголок улыбки хотя и перетекал там в тот же рот, но перетекал через его левый уголок — мужской.
Постоял, посмотрел, подумал, зная, что и та девушка, у которой сердце справа, своим мостом-улыбкой связана со следующей Арсенией, хотя, возможно, ее будут звать немножко по-другому, скажем, Аполлинарией, и у нее сердце будет снова слева, и на первый взгляд она будет больше походить на Арсению, чем вторая, но на самом деле нет ничего дальше отстоящего друг от друга, чем первая и третья Арсения. Можно сказать, что так играют сны, но если бы Лука так сказал, то только для простоты, потому что это были не сны, а варианты судьбы, которые существуют все сразу в некотором сложенном веере, вложенном в каждого человека между ребрами, но его почти никто не замечает. И если веер, вложенный между левыми ребрами, развернуть, как это бывает с колодой карт, то перед нами возникнут все возможные женские судьбы мира. Больше того. Они не просто возникнут, как варианты, из которых один можно использовать, а от других, следовательно, отказаться, но как полноценные и все время строящие себя жизни, перетекающие одна в другую и вечно возвращающиеся к своему собственному началу. Некоторые из них в траектории и пульсации своей перестанут на время быть женскими и войдут в плоть и кровь мужчины, для того чтобы и вести мужскую, активно созидающую, оплодотворяющую и нападающую жизнь. Но они вернутся туда, откуда начались — в Арсению. Потому что начало жизни — имя. От него можно уходить сколько угодно и во всех направлениях сразу, и даже обратно во времени за вымершей алой римской розой или китайским единорогом с ногами козы, но имя, как магнит, все равно притянет тебя к тебе, потому что больше тебя нет нигде, как только в имени. Потому что ежели ты — все эти женщины и мужчины, то как тогда определить, которая из них на свете ты? Но все они есть в имени, которое собирает их, содержит и объединяет своей невидимой глазом сетью, словно зашедшую в нее серебряную стаю рыб. Конечно, дорогая девочка, вот ты сейчас спишь, а когда проснешься, будешь воображать, что многих женщин зовут Арсения, а все это разные люди. Но это не так. Арсения, как и другое имя, как и Адам — называет не одного человека, но сразу всех людей на свете, как и любое другое настоящее имя, а то, что много разных женщин под одним именем и они никогда не встречаются, то это тоже неправда. Я бы и дальше рассказывал тебе, красавица, чудесную явь про этих женщин, которые — одна женщина, но просто расположенная на разных этажах имени Арсения, и про наш мир, который мы проспали, но думаю, что ты меня еще не сможешь понять. Сам я понял это не со слов и не из рассказа, а заглядывая в глаза своей ненаглядной, своей желанной Мэб. Скажу только, что имя Арсения может быть плотным — красным, или чувственным — зеленым, или голубым — возвышенным, ну, и так далее, включая все переходные оттенки, весь их калейдоскоп. Но есть одно — белое — имя, и оно — общее для всех. Оно-то всех и содержит в свободе и самоопределении. Поэтому спи, красавица, а когда проснешься, прочитай эту тетрадку профессора из Чикаго, слависта Ильи, который гостил у меня как-то и забыл здесь эти записи. Как-то ты упомянула имя ученого по имени Соловьев, философа, кажется, так вот там о нем написаны интересные вещи. Я часть не понял, потому что последнее время, вообще не охотник до чтения, но другую часть я не стал читать, а просто увидел. Думаю, тебе понравится девочка. А пока спи, детка, а я пойду за молоком. Слышишь — колокольчики, это козы спускаются с луга.
И Лука не удержался и поцеловал спящую в темя.
И вот что было в тетрадке, помимо другого-прочего.
В судьбе философа есть несколько загадочных моментов, — писал славист Илья. — Во-первых, его смех, во-вторых, его способность видеть умерших и разговаривать с ними, и, в третьих, его бродяжничество. Сами по себе эти моменты не так уж и загадочны, хотя и назвать их рядовыми качествами, свойственными обыкновенному человеку, язык не повернется. Но в сочетании с другими отметинами судьбы — они образуют послание. Под другими я подразумеваю три фактора — голуби, бильярдный стол и любовная связь с госпожой Софьей Мартыновой, восходящая прихотливым следом к убийству Лермонтова отцом ее мужа на Машуке и дальше — к предку поэта Томасу Лермонту. Тому самому полулегендарному шотландскому барду, которому феи показали свою волшебную страну, куда он потом вернулся навсегда.
Не вдаваясь в тонкости, заметим, что в каббалистических книгах, которые Соловьев изучал в Британском музее, при этом восторженно отзываясь об одной из них по свидетельству доцента И. Янжула, в том смысле, что в любой ее строке больше мудрости, чем во всех философских трактатах Европы, основополагающей мыслью является та, что Тора (Пятикнижие Моисеево, входящее в состав Библии) была создана Богом еще до сотворения мира. И что именно из ее букв сотворен мир. То есть каждая буква Торы имеет воплощение в земном мире, будучи соединенной с миром неземным — Небом, вместилищем Красоты и Любви Бога, или, как его еще называют, Раем. Из этого для Соловьева, попросту говоря, следовало, что область Неба и область Земли едины, что они как бы приколочены друг к другу святыми буквами. Что каждая Божья буква соединяет землю и небо в каком-то одном аспекте, не давая этим областям уйти одна от другой, размежеваться и отделиться, но перемешивая землю с небом до Неразличения, где небесное, а где земное, и таким образом каждая из букв, проводя небесное в земное, осуществляет на земле Царство Божие, Земной Рай. Во всяком случае, так задумано Богом. Но история красноречиво свидетельствует об обратном процессе, о том, что Небо и Земля, красота небесная и красота земная, все больше и больше отдаляются друг от друга, как, скажем, сносившаяся подметка, которая начинает постепенно отдираться от ботинка с того края, где плохо вбит гвоздь. Совершенно ясно, что одна из букв-слов Вселенского алфавита на сегодняшний день либо не закреплена как следует, либо утрачена. И вот тут-то начинается главное.
Философ Соловьев в один прекрасный день (или в ненастную ночь, неважно!) открыл следующее. Он понял, что утраченная буква космического алфавита не может существовать сама по себе, но по замыслу Творца (о котором здесь не место распространяться подробно) обречена время от времени воплощаться в какого-то одного из живущих на земле человека. И если человек умирает, то она незамедлительно желает обрести для себя новую плоть и перейти в душу и тело другого человека. Не находя такового, она может долго бродить по земле и присматриваться к людям самых разных времен и континентов, уподобляясь призрачному страннику, Агасферу, Вечному Жиду, Бутадеусу, наделенному бессмертием лишь для того, чтобы однажды он смог встретить Христа и стать с ним одно.
Тайная буква эта обладает бесконечной силой и мощью, какой обладает, скажем, замковый камень готического свода — вынь его, и постройка рассыплется. Потому-то “вынутый камень”, тайная буква, и не может покинуть мира, но кочует из одной души в другую, ибо, покинув мир, она обрекает его на более или менее быстрое разрушение. Но вернуть себе первоначальную райскую мощь, которая способна снова возвратить Небо с его гармонией, бессмертием и радостью на землю, как это было вначале, она может лишь в том случае, если человек осознает ее в самом себе как свою миссию и часть собственного имени. Это первое. А второе — это условие, что человек, осознавший в себе присутствие чудесной буквы, встроится своей судьбой-буквой в остальное повествование мира, в остальные его слова не абы как, но сделает это в нужном месте и в нужное время, не нарушая, не насилуя и не перевирая своей судьбой и своим своеволием божественного повествования. (Не забудем при этом, что божественное повествование сильно отличается от людского. И что встроенность в первое зачастую совершенно противоречит факту и правилам встроенности во второе.)
Владимир Сергеевич Соловев рано ощутил свое великое предназначение — воплотить в себе букву Космического Алфавита, стать гвоздем, вновь соединившим оторвавшуюся подошву земли от Неба. И если сначала он лишь интуитивно чувствовал свое призвание, лишь, так сказать, нащупывал его предварительные контуры, то после трех свиданий с Софией-Премудростью, просветившей и благословившей своего философа и возлюбленного, его миссия стала для него несомненна. Ибо никакой мужчина не может почувствовать и сотворить свою судьбу без Софии-невесты.
Что же касается бильярда, то вот в чем тут дело. Философ, как мы знаем, поехал умирать в Узкое, имение, принадлежащее его другу, графу Трубецкому. Там он и скончался. Позже в здании разместился санаторий Академии наук, и в комнате, где Владимир Соловев провел свои последние дни и умер, устроили бильярд. Стук шаров, запах дыма и реплики игроков — до сих пор витают над тем местом, где более подобало бы царить благоговейной тишине или пению ангелов.
Заметим также, что к концу жизни Соловьев стал слепнуть. Это делает возможным уподобление его судьбы всем тем, кто, не довольствуясь грубым земным восприятием, избрал для себя зрение более тонкое — зрение духа. Среди них можно назвать таких знаменитых персонажей, как библейский Исаак, Гомер, Мильтон или Тиресий, а также Эдип или его двойник — герой одной пьесы театра Но, старый самурай, потерявший зрение, к которому в конце его жизни приходит дочь, вопрошая слепого воина о его судьбе. Ибо священная слепота начинается с иного видения, не похожего на обычное, людское.
НЕДОСТАЮЩИЙ ГОЛОС АЛФАВИТА
Он всегда чувствуется, — писал дальше в своей истрепанной тетрадке Илья-славист из Чикаго. Вернее, он чувствуется как отсутствие. Он, этот утраченный голос, должен быть найден, если мы хотим, чтобы симфония голосов и смыслов, букв и знаков замкнулась и на землю пришел Рай. Но отыскать этот голос-голосок мне представляется невозможным, потому что если с В.С. и буквой, которую он воплощает, в общих чертах все ясно (см. Павича, который писал о Мировом Алфавите в своем “Словаре”, хотя и отождествлял его со снами, или Гессе с его “Игрой”), то с голосом ничего не ясно. Одним словом, эти таинственные буквы должны быть произнесены все, и для этого необходимо множество голосов. И в истории людей были моменты, когда, казалось, вот-вот придет Царство Гармонии, но всегда не хватало одного голоска, одной нотки — всегда одного-единственного тоненького голосочка. Пустяка, можно сказать, но его не хватало всегда. Этот голосочек словно вынут из мира, и потому Лаплас напрасно пытался найти гармонию в устройстве космоса, счисляя угловые скорости планет для того, чтобы свести их последовательность к совершенству, или как это пытались древние — к божественной гармонии интервалов и звуков.
Почти все сошлось у Лапласа, но голоска не хватило, не хватило дыхания с картавой красной и гласной буковкой, пропетой над этими ходящими по небу живыми звездами для того, чтобы их орбиты и скорости выпрямились в один золотой закон, в гармоническую формулу и стали совершенными. Всегда и везде в мироздании и душе присутствует небольшая гнильца, занимающая как раз то самое неотъемлемое и неотменяемое место, где должен был бы прозвучать этот голосок.
— Так где же его искать? — восклицает наш славист, живущий в Чикаго, почти что в сердцах. — Не за бюстгальтером же девчонки и не во флаконе из-под Bulgary! Не на небе же, где ангелы поют, скорее всего, согласно, и именно этого земного голоска им недостает. Не на дне, наконец, бутылки White Hoгsе’а! Не в своей же голове или душе, хотя как знать. Но нет, это должен быть неожиданный голосок и неожиданное место, где он находится. Скорее всего — прямо под носом, но мы, как всегда, его не замечаем… — Далее славист возвращается к Владимиру Соловьеву и пишет: Тот факт, что стоило лишь Владимиру Сергеевичу Соловьеву поселиться в гостинице, как через полчаса после его въезда карниз белел от десятков слетевшихся к окну голубей, а некоторые из них стучались в стекло, словно пытаясь влететь в комнату, хорошо известен. И что дети называли его Боженька, тоже. Меньше известно, что он всю жизнь не расставался с японским веером, который, скорее всего, приобрел в Лондоне. Еще реже говорят о том, что последняя его возлюбленная была не только хороша собой, но и напоминала лицом и движениями японку, что (учитывая “слепую” перекличку сюжета жизни философа с японской классической пьесой из репертуара театра Но) уже наводит на размышления о таинственных совпадениях, которые могут иметь место лишь в том случае, если их организовало тайное слово, буква, управлявшая его жизнью. Ведь все эти совпадения и странности можно рассматривать как иероглифическое письмо его жизни, которое осуществляет сочетания не только во временной последовательности, как это происходит в письме линейном, но еще и более сложным и одновременно простым способом. Потому что каждый иероглиф сцепляется не только с последующим, но и с параллельным, а тот осуществляет ту же операцию по отношению ко всем другим. Таким образом, жизнь, образуя иероглифическое поле, накапливая бесконечные смыслы и учитывая участие в этом поле голоса самого человека, способна осуществлять как бы смысловые электрические разряды вдоль этого поля, покрытого иероглифами “голубя” и “Японии”, “Софии” и “окна гостиницы” и так далее. Эти разряды, похожие на рисунок молнии в темном августовском небе, могут полосовать поле жизни плеткой, образовывать изящный женский профиль или повторить очерк придорожного облетевшего куста, и все для того только, чтобы выявить и осуществить Букву.
Если открыть Апокалипсис — книгу Откровения святого Иоанна, то мы найдем в ней сведения об отождествлении Христа с Алфавитом. Я есмь Алфа и Омега, — говорит грозный Христос Апокалипсиса, — Первый и Последний. И повторяет четыре (!) раза эти слова в таинственной книге, повествующей о судьбах людских и о конце света. Уподобление Бога этим двум буквам звучит на фоне катаклизмов, катастроф, падения звезды Полынь и нисхождения — Нового Иерусалима с неба на землю. Но если Христос называет себя первой буквой греческого алфавита и последней его буквой, то было бы смешно предположить, что остальные буквы при этом не учитываются. Конечно же, имеет место полное отождествление себя со всем алфавитом, из которого, заметим, не только собираются все на свете слова, но и сам свет (Вселенная), само Творение возникли благодаря довременному наличию этого Алфавита.
Но, спросим себя, неужели Иоанн (или другой еврей — автор Апокалипсиса, сочиненного на Патмосе примерно в 60-е годы н.э.) мыслил по-гречески и имел в виду греческий алфавит? Конечно же, нет. Ибо есть один только алфавит, упоминание которого уместно в Откровении — алфавит еврейский. А следовательно, речь пойдет о 22-х буквах, первая из который Алеф, а последняя Тав. И если мы хотим хоть что-то понять о Главной Букве Соловьева, то нам надо иметь это в виду. И тогда я предлагаю вам проделать простую операцию, ту самую, что проделал я. Я выписал символику только одного Алефа, применяя ее, так сказать, к жизни великого философа, причем исходя не из обыкновенного его, Алефа, символического буквенного значения — “Бык”, “Плуг”, а следуя дальше. (Хотя уже ясно, что и жертвенный бык, и взрыхляющий для нового рождения землю плуг имеют непосредственное отношение к жизни Соловьева, отдавшего себя в жертву Христова труда в России (его последние в жизни слова: “Тяжела ты работа Господня…”) и взрыхлившего умственную почву России для нового Богословия.) Но я, не ограничиваясь лишь прямыми буквенными соответствиями, отыскал также положение Алефа на Древе Жизни, духовной карте иудейской Каббалы, и, подставив на это место соответствующий аркан Таро “Дурак”, извлек на свет благодаря этому простому действию следующую символику Алефа: Веер (как магическое орудие японского происхождения, а также египетский веер, оживляющий мертвых), Голубь, Крокодил, двое обнявшихся голых детей, бабочку и Солнце.
Про веер я размышлял буквально накануне проделанной операции — тот самый, с рисунком красного дракона, купленный философом в Лондоне перед путешествием в Египет, про голубей на карнизе свидетельствуют все знавшие Соловьева, а что касается Солнца, то достаточно вспомнить знаменитое стихотворение философа, которое кончается следующими строками:
Смерть и Время царят на земле.
Ты владыками их не зови.
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь Солнце Любви.
Крокодил же — огромной силы египетский символ творчества. В наследие В.С. оставил нам 22 (по числу, кстати, еврейских букв) тома несравненных сочинений, написанных неизвестно где и когда, потому что ни времени, ни места для создания такого колоссального труда у философа в реальной жизни не было.
И еще.
На Древе Жизни именно Алеф с его голубями и веерами знаменует канал, соединяющий Божий Венец Кетер (Бога) с Премудростью-Софией, возлюбленной философа, непорочной Девой, назначившей ему свидание недалеко от пирамид в пустыне под Каиром. И если буква философа — Алеф, то не удивительно, что миссией этого выдающегося и таинственного человека стало соединение в своем теле и душе несказанного Бога и постижимой им Софии, давшей Владимиру Сергеевичу возможность лицезреть себя воочию несколько раз в жизни, в особенности же во время египетского его путешествия.
Число души его, родившегося 16-го января 1853 года, если считать по новому стилю, дает двойку — что соответствует на Древе Жизни второй сфире Хокма — Премудрости Божией, Софии.
Как говорится, sapienti satis.
И два слова в придачу. Фигура, с которой каждый раз начинается бильярдная игра в комнате, где летом 1900 года скончался выдающийся русский философ, называется “пирамида” — отсылая и читателя и комнату со всеми ее игроками и шарами к месту встречи Владимира Соловьева и Софии, расположенному неподалеку от усыпальниц фараонов. И ежели бильярдная пирамида, содержащая в себе, как в зерне, завязь всей дальнейшей игры, разбивается мгновенно, то пирамида Хеопса разрушается тысячелетиями, вовлекая в свой распад конструкции и сюжеты мирового значения, включая и выходящую за рамки земного повествования историю любви русского философа и Вечной Женственности.
СВЕТКА
— Привет, Светка! — сказала я.
Светка была очень красивой, в школе считалась первой красавицей, а сейчас она еще загорела, и светлые волосы выцвели. Она стояла на веранде ресторана в шортах — высокая, светлоглазая — и делала вид, что не замечает, как на нее заглядываются. А заглядывались сильно, некоторые машины даже притормаживали. Не все, но многие. В основном, эти лакированные грузовики для шпаны — джипы. Вот бы никогда в такой не села, ни за что на свете. А Светка, наверное, могла бы. Я любила Светку за то, что она не усложняла. Она была легкой, отходчивой, смешливой Я вправду ее любила.
Напротив нашей веранды на фоне моря торчали пальмы, а за ними разноцветные флаги в честь парусной регаты, и было слышно, как они начинали вяло похлопывать, когда налетал ветер. Тихо играла музыка, и певица пела щедрым басом. Кажется, Анастасия. Так себе музыка, но не самое худшее.
— Что это у тебя? — спросила Светка, когда мы сели за столик.
— Это?
— Что за рукавица?
— А, рукавица. Так, подарили.
— Кто? Твой мальчик? Покажи.
Но я не стала показывать Светке рукавицу со светом внутри, а засунула ее за пояс своих драных джинсов.
— Не хочешь, не показывай, — согласилась Светка и кивнула головой. Она ела спайс-суши с лососем, а я заказала чашку кофе и рогалик. Было хорошо сидеть на веранде и чувствовать, как прохладный утренний бриз забирается в волосы и гладит щеки. Правда, на столе от него все разлеталось — пепел от Светкиной сигареты, салфетки и деньги, которые мы положили под блюдце, но так было только веселее.
— А меня чуть не изнасиловали.
Светка поперхнулась.
— Рассказывай, — сказала она мрачно.
— Да и рассказывать-то нечего. Пошла в гости, в гостиницу, а там они стали ко мне приставать. А потом я убежала.
— Суки! — сказала Светка. — Вот, блин, суки! Стрелять таких надо. Прямо при рождении. Как собак. Номер комнаты запомнила?
— Нет, не запомнила.
— Ну, хоть этаж?
— Знаешь, Светка, я, по-моему, и гостиницу не запомнила. Помню, что там был фонтан. С рыбками.
— Ну, да ты совсем сумасшедшая, — сказала Светка. — Таких, как ты, надо выгуливать на Елисейских Полях с гувернером. Пока безмятежность не выветрится.
— Сейчас нет гувернеров. И Полей тоже практически не осталось — муляж.
— Значит, тебя надо выгуливать с муляжом гувернера, — внезапно захихикала Светка,. — С имитатором гувернера. — Тут она вдруг спохватилась и посмотрела на меня виновато.
— Ох, прости.
— Ничего, — сказала я. — Если ты думаешь, что я расстроилась или там какую-нибудь эмоциональную травму получила, то ничего такого не было. Я на них даже и не обиделась. Они же не виноваты, что я обозналась.
— Милые, бедные мальчики. Пойди к ним, попроси прощения. Сколько их было?
— Двое.
— А я бы все равно в милицию заявила.
— Не смеши меня.
Светка задумалась, наморщив лоб и слепо тыкая сигарету в пепельницу.
— Ты сказала — обозналась? — наконец сообразила она. Она всегда ловит. Бывает, не сразу, но, в конце концов, ловит. Это потому что ей не все равно. Многим все равно, а ей нет. Правда-правда, ей действительно не все равно, изнасиловали тебя или нет. Некоторым тоже вроде не все равно, но им не все равно, потому что тут есть о чем поговорить и чего можно боятся самой, а Светке не все равно, что с тобой случилось, большая редкость в наше неспокойное время, хи-хи.
— А ты кого-то искала?
— Ну…
— Кого?
— Я сама не очень понимаю.
— По Интернету познакомились?
— Нет. Кажется, мы и раньше были знакомы, только я забыла…
Светка напряглась.
— Как это забыла? Как такое можно забыть?
— Ну…
Я не очень хорошо знала, что я ей сейчас скажу. Не рассказывать же ей, в конце концов, с самого начала всю эту запутанную историю, начиная с того, как я посмотрела спектакль про Казанову, а потом грохнулась на катке и как из бедной девичьей головки в результате падения вылетел целый блок памяти. В это время на улице хлопнула дверь автомобиля, и, пока я соображала, что же такое наплести Светке, к нам подошел смуглый мужчина лет тридцати, одетый в светлые брюки и в голубую футболку Dolce Gabbana.
— Доброе утро, девочки!
— Привет, Руслан, — сказала ему Светка, не отрывая от меня глаз. — Ты погоди немного, мы разговариваем. У нас важный разговор.
Руслан молча кивнул и направился к стойке. Там он сел и закурил сигару — я видела. Специально проследила, уж очень у него был чопорный вид — не кавказец, а прямо сэр Джон-Джон из Кембриджа.
— Ладно, не хочешь говорить сейчас, потом как-нибудь расскажешь, — после паузы сказала Светка. Она, видимо, поняла, что из меня больше пока ничего не вытянешь. — Ну тогда давай поедем. Нас яхта, блин, ждет.
Мы расплатились, вышли на улицу, и Руслан повез нас к причалу. Смешно сказать — проехали мы всего метров пятьсот, но зато с каким комфортом! Вот ведь, только что зарекалась садиться в эти самые джипы, а села как миленькая, не дрогнула, даже с удовольствием села. Со мной всегда так. Стоит только кого-нибудь осудить, и сразу оказываюсь на его месте. Руслан мне понравился. Он был чеченец, хотя всю жизнь прожил сначала в Сибири, а потом в Москве. Даже окончил МГУ, юридический, естественно. Это мне Светка поведала. Понравился он мне, потому что молчал и еще потому что включил музыку с Фрэнком Синатрой — главным мафиози. Но пел он замечательно. Strangers in the night — мою любимую.
На причале я стала озираться в поисках судна. Я думала, что нас приглашают на настоящую яхту — с парусами, мачтами, веревочными лестницами, но ничего этого не было видно.
— Паруса? — Руслан внимательно смотрел на меня. Он, кажется, огорчился. — С парусами пока не выйдет, — медленно сказал он. — Может быть, завтра. Давайте я вам позвоню завтра, и будут паруса.
Светка шепнула ему что-то на ухо. Он кивнул головой.
— Я большой поклонник вашего отца, — сказал он мне. — Сразу видно, что вы из хорошей семьи.
Фраза прозвучала высокопарно, и я еще подумала, что о семьях в привычном смысле в наше время можно говорить лишь с лицами кавказской национальности, а впрочем, и у них тоже непонятно, где кончается обычная семья и начинается “крестная”. Ничего сейчас про это непонятно. Ни у нас, ни у них. Мне вообще последнее время ни про что не понятно. Тебя зовут на яхту, ты думаешь, что будут паруса, а никаких парусов не оказывается, а стоит просто трехэтажный, белый, как ментоловая жвачка, корабль со стеклами, пестрыми шезлонгами на палубе, тихой музыкой с мачты и загорелой компанией молодых людей. Я чуть не заплакала с досады.
— Глупая, — сказала Светка. — Все яхты теперь — такие. Самый писк!
— Не все, — сказала я, — не все.
— Конечно, все — поддержал меня Руслан. — Парусные тоже есть. Они не хуже. В общем, на любителя. Завтра.
Он вежливо взял меня под локоть, и мы пошли по узкому трапу на палубу. Трап пружинил и раскачивался, а вода под ногами была зеленая и переливалась, как битые бутылки.
ГЛУХОНЕМОЙ
Уже через полчаса. Я пожалела. О том, что приперлась сюда. Сначала все было еще куда ни шло, познакомились, повосхищались друг другом, загаром, яхтой, погодой, шмотками на. А потом пошли все те же разговоры, от которых я через пять минут чувствую ком в желудке, через пятнадцать, как он разрастается и добирается до горла, а через шестнадцать никакие правила приличия уже не могут помешать мне подняться и начать активные поиски дороги в туалет. И вот я сижу в этом самом туалете, слушаю музыку и думаю, как отсюда поскорее убраться. Дело в том, что яхта уже в море и просто так на берег не спрыгнешь. А спрыгнуть хочется, потому что я не хочу больше про Lancome, и я не хочу про Сerryti, и меня мутит от Hugo-MaxMara-Ungaro, и про Alfa Spider мне тоже неинтересно. Вот что значит расслабиться — сразу же оказываешься среди зомби.
Зомби, они и есть зомби, что с них взять. Только зачем мне было сюда ехать — наверное, все-таки вчерашний вечер и ночь сильно на меня подействовали. Наверное, я наврала Светке, когда сказала, что у меня нет никакой эмоциональной травмы, наверное, она у меня есть. Когда я таких, как эти, послушаю, мне вообще начинает казаться, что слова надо запретить. Не то чтобы запретить, а взять и перестать их употреблять. Вот это было бы здорово. Потому что большинству из них все равно про что говорить, вернее, им не важно, что это значит, а это как пароль-ответ. Я тебе: Дукатти. А ты мне: Харлей-Дэвидсон. А что Дукатти и что этот самый Харлей — неважно. Они весь вечер будут обсуждать, на чем лучше ездить, причем фанат Харлея будет словесно опускать фаната Дукатти, а тот свысока объяснять, что Харлей — дешевка и для более крутых забав не годится, потому что в нем в три раза меньше мощности, и вообще.
Еще я вспомнила одного глухонемого мальчика, с которым одно время дружила, и подумала, как бы он описал вот этот день? Он, наверное, взял бы свою толстую тетрадку и написал что-нибудь такое: Очень синее небо. Внизу ходят большие рыбы с плавниками, их не видно, потому что вода толстая. По палубе идут мурашки. Это работает мотор. Я очень люблю флаги и рыб. Мне нравится флаг над яхтой, мне нравятся рыбы в море. Я дружу с одной рыбой. Она на картинке. Она большая и серебристая. Глаза и рот. Еще у нее хвост как серп. Я никогда не буду их ловить. Я дружу с рыбой. Мы разговариваем. Потому что она понимает меня без слов. Меня многие понимают без слов. Яхта, небо, волны и водоросли — они меня понимают без слов. Нам хорошо, когда мы слышим друг друга и понимаем. Еще моя рыба умеет летать. Поэтому нам не нужны слова. Я не умею летать. Но я люблю смотреть, как летают другие — бабочки, рыбы, стрекозы и утки. Им не нужно что-то говорить. Они летят и так говорят. Утка не говорит, что она утка, она говорит хвостом и крыльями — вот я. Она говорит ух-л… Шу-шу. Неправды нет. Для уток и рыб нет неправды. Поэтому они такие красивые. Яхта плывет. Она плывет вдоль берега. Берег зеленый. На нем стоят белые санатории. Дальше видны горы. Они зеленые внизу и сине-сизые наверху.
Он ни за что, конечно, не стал бы писать, какие здесь собрались придурки и как ему тошно среди них. А может, ему и не было бы среди них тошно, потому что он и им бы, наверное, порадовался за компанию. Многие говорили, что он дурачок, но он не был дурачком. Он ходил в спецшколу — его возила мать на шикарном BMW, которого он, по-моему, даже не замечал. Он как-то написал мне, что ему нравятся колеса, потому что они толстые и быстрые. Так вот — он не только знал стереометрию лучше всех в школе, но и еще помнил наизусть все исторические документы — послания Папы Иннокентия или письма Грозного. Он так же мог с ходу написать весь ход шахматной партии за звание чемпиона мира между Алехиным и Капабланкой, я это случайно выяснила, но он не понимал, что здесь особенного, и, кажется, считал, что любой на это способен. Способен вот так, запросто, взять и написать всю партию — ход за ходом.
Конечно, я так не могла. И как он писал-разговаривал, тоже бы не смогла. Но попробовать ведь можно. Я бы еще так написала: Я сижу в туалете. Я тут уже сто лет сижу. Нет, не так… Я сегодня плыву в море. Сегодня очень красивый день. Наверное, это лучший день в моей жизни. Я Люблю Лаоцзы. Это китаец. Он говорил, что общаться с помощью слов не надо. Надо общаться с помощью узелков. Что селения должны быть маленькими. Что пусть они стоят близко. Чтобы крик петуха из одного селения могли услышать в другом. Я люблю деревья, несколько рассказов и стихотворений и одну сумасшедшую старуху. Она ходит в подвенечном платье и мужской шапке. Она ходит в подземном переходе. Она бранится, но никого не видит и не слышит. Она большая и угловатая. Подвенечное платье новое, ни пятнышка. Я пыталась с ней поговорить. Она остановилась и слушала. Потом схватила меня за плечо, сказала: Фу, — и стала плакать. Она плакала недолго, и ей было не больно. Потом вокруг собрались пьяные парни и стали что-то у нее спрашивать. От их пива воняло. Потом они ушли. Потом ушла она. А я ушла за ней. Я хотела узнать, где она живет. Но у меня не получилось. Потому что у ангелов нет дома на земле. У них дом на небе. Сумасшедшая старуха не была ангелом. Но ангел в ней жил. Это был его деревянный дом на земле. Он стирает ей подвенечное платье по ночам. Ему для этого корыта не нужно. INDESIT’а не нужно. У ангелов свои секреты. Не такие, как у нас с вами. Они такие, как у ангелов и ангелов. Потому что у волков и волков одни секреты, а у белок и белок — другие. Еще есть секреты у снежинок и снежинок. Они их не рассказывают. Они бы и рассказали, но это не нужно. Потому что с секретами жизнь интересней. Хотя и опасней. Ведь если у льва не будет секретов от барашка, то он перестанет есть мясо. А пока есть, он его ест. А если у людей не будет секретов от ангелов, они тоже перестанут обманывать и убивать друг друга. Как Лев Толстой. Он похож на небо. На толстое облако в небе. Оно летит, и ему хорошо. Потому что оно все знает и про Анну Каренину, и про Наташу, и про Оленина, и знает лучше. Летит и молчит. Но его все понимают, кто знает хоть один секрет. Мне хорошо. Я вышла на палубу, и ветер ерошит мне волосы. Я вижу двух дельфинов справа. Они прыгают на фоне зеленого берега. Потому что когда они высоко подпрыгивают, то оказываются прямо рядом со мной. И тогда они оказываются на фоне зеленого берега. Не надо ни о чем говорить. Они улыбаются. Я знаю, что главное — это улыбка. Не слова. Потому что улыбка главнее. Еще я люблю глухонемого мальчика Никиту, как идет дождь в деревне или в парке и еще Шарманщика. Я влюблена в Шарманщика. Вот как это бывает. Я не знаю Шарманщика. У него, наверное, нет шарманки. Но у него есть я. Он пишет мне письма про Владимира Соловьева и пропавшую букву. Соловьев — это философ. Он хрупкий и сильный и прыгает, как кузнечик, когда хочешь накрыть его ладонью. Соловьева я тоже люблю, но Шарманщика больше. Мир большой. Но если мне кто-нибудь расскажет, как это делается, я из него обязательно сбегу. Мне все равно, куда. Но кое-что я прихвачу с собой. Самое главное. Не буду говорить что, но шарманка там тоже будет. В подарок.
ОТСВЕТ СТЕКЛЯННОГО ДОМА
Прыгать за борт мне не пришлось, хотя я и собрала все свои манатки в узел и замотала мобильный с кошельком в целлофановый пакет. Руслан стоял рядом и наблюдал, как мое королевское величество собирается отчалить. И когда я подошла к борту, он взял меня за плечо. “Мне тоже здесь надоело, там есть лодка. Давайте-ка совершим вылазку на берег”. Я даже расстроилась, так мне хотелось прыгнуть со всей одеждой за борт. То ли выпрыгнуть из мусорной корзины, то ли впрыгнуть в эту самую мусорную корзину. В том-то и беда, что никогда не понимаешь, что же именно ты делаешь. Иногда кажется, что ты выпрыгнула откуда-то, а на самом деле потом оказывается, что ты впрыгнула. Но прыгать, как я уже сказала, не пришлось.
Этот Руслан и в Сорбонне тоже учился и изъяснялся очень неплохо и непросто, а меня это всегда отчего-то грело. В общем, он меня уговорил. Через двадцать минут мы были на берегу. Кажется, никто даже не обратил особого внимания на наш побег, потому что все уже курили коноплю и были сильно на взводе. Конечно, Светка расстроилась, что я уехала, да и мне ее бросать не хотелось, но я ничего не могла с собой поделать. Бывает, что “судьба стучится в дверь” — у меня нет-нет, да и прорываются такие вот высокопарные выражения, но я себя за это не осуждаю — так вот, она стучится, и тогда все вокруг приобретает словно еще одно измерение. Как будто становится само на себя не похожим, как будто сдвигается на миллиметр со своей оси.
Однажды я гуляла по набережной в районе Дома музыки. Был май, цвела сирень, по Обводному каналу плыли утки, и солнце заходило за крыши трехэтажных домов на той стороне речки. Один дом был бледно-палевый, а второй серый, с колоннами, которые начинались почему-то только со второго этажа и шли под крышу. И тут я увидела, что это очень странные дома. Все остальное было знакомое, обычное, майское и московское — люди, во все лопатки спешащие по домам, пластиковые бутылки из-под пива, брошенные на площадке у воды, парочка, бредущая к ступенькам, обнявшись, а вот дома были, будто не отсюда. Я сначала не поняла почему и стала приглядываться, и тогда увидела, что они словно излучают лунный свет.
Они светились над речкой холодноватым колеблющимся, как мне казалось, светом, похожим на ртутный, и я никак не могла понять, откуда он тут взялся. Не от речки же он на них зеркалил. На них вообще не должно было быть никакого света, потому что солнце заходило — за них. Но он был, и они, эти дома, были с Луны, окруженные домами с земли. Они словно продавили зеркало и вышли наружу в его отсветах.
Так я и стояла, ожидая, наверное, что они сейчас не только усилят свое магическое свечение, но еще и постепенно оторвутся от земли, поднимутся в воздух и полетят. Один из них подлетит ко мне и предложит перебраться внутрь, хотя вряд ли. Уж очень отрешенный, лунный был на них свет. Они сами были как сомнамбулы и меня просто не заметили бы. А внизу текла черно-коричневая, цвета хаки, вода, от которой ничем не пахло. Так я стояла и смотрела на них, наверное, полчаса, пока не догадалась обернуться. Так и есть. За моей спиной высился, просвечивая из-за зеленых веток липы, десятиэтажный дом с тонированными зеркальными стеклами, похожий на огромный сотовый. От него-то и отражалось заходящее солнце, отбрасывая лунный свет на ту сторону темневшей набережной, превращая ее в лунный пейзаж дополнительным светом. Все волшебное всегда просто. Был один художник — Магритт, он любил такие эффекты — дом стоит в ночи с зажженным напротив фонарем, хотя сверху дневное небо.
И вот когда мы с Русланом пошли по пляжу, а потом выбрались на набережную, а лодка с матросом, оставляя белый след, ушла к яхте — все вокруг тоже стало иным, подсвеченным. Как будто за спиной стоял ангел со стеклянными крыльями, и свет, отражаясь от него, освещал все, что мы видели впереди. Ничего особенного тут не было — городской пляж с сотней обугленных тел, белый купол параплана с фигуркой пассажира, болтающегося высоко в синем небе, прицепившись к тросу с катера, музыка из ресторанчиков, потом белые ступеньки в окружении агав с пожелтевшими кончиками острых листьев, все эти лакированные трактора и грузовики типа Лендровер, припаркованные вплотную к набережной, потом театральная площадь, на которой происходят всякие кинофестивали, а потом мы взяли такси и поехали по адресу, который был упомянут в одном из листков Шарманщика.
И все это было в лунной и нелегальной подсветке. Руслан почему-то выполнял мои капризы беспрекословно и вел себя так, как у Диккенса ведут себя добрые джентльмены, появляющиеся по ходу истории неизвестно откуда и не разочаровывающие читателя до самого конца книжки — вот в этом-то и заключена их сила. Потому что в новых книгах если и появляется какой-нибудь симпатичный персонаж, то автор для так называемого правдоподобия — или чего там? — обязательно упомянет, что на самом деле он или бандит, или наркоман, или просто сукин сын. И тогда читатель якобы сразу верит автору. А вот у Диккенса добрый человек так и оказывается добрым человеком, веришь ты в это или нет, и по-моему, это самое замечательное, что может произойти в любой книжке, самое захватывающее. Он никого не собирается ни трахнуть, ни кинуть, ни пристрелить, ни облагодетельствовать. Он просто живет, оставаясь добрым и порядочным. Ну, про Руслана я-то, скорее всего, преувеличила, потому что со временем еще выяснится, что он за человек такой на самом деле. А поскольку мне всегда везло на приключения, выяснится, наверное, что-нибудь не самое приятное. Ну, например, что он любовник престарелой знаменитости вроде Пугачевой или Лили Брик или что его отец спонсировал бойню в Чечне, а сам он какой-нибудь маленький воришка, но в больших масштабах, потому что маленький воришка в больших масштабах в России это уже не воришка, а бизнесмен.
Но пока что это были мои предположения, которые он ничем не подтвердил. У него все время звонил сотовый, и он отвечал кратко и загадочно и часто по-чеченски, так что мне трудно было понять, кто он такой на самом деле. Мы въехали на самый верх асфальтовой дороги, которая вилась рядом с белыми в листве санаторскими корпусами, оснащенными статуями нимф и колоннами, и остановились.
Я вышла из такси, вдыхая приятный запах раскаленного от мотора и солнца капота, как это бывает летом на юге, и уточнила адрес у какой-то женщины с белым платком на голове, незагорелой и толстой. Было слышно, как из оврага неистово и мерно стрекочут цикады, словно сошла с ума пружина напольных часов и все колесики заверещали одновременно. Дом, который мы разыскивали, оказался рядом. Туда было трудно проехать, и мы отпустили машину.
Мы пошли пешком и вышли на полянку с двухэтажным деревянным домом справа и одноэтажным слева. Рядом с двухэтажным росли тополя и слива, дрожащие листьями на фоне открытых настежь и темных, как чернила, окон второго этажа, а рядом с дверью, на улице, торчала над зацементированной канавкой водопроводная колонка, а вернее, просто труба с краном на конце, из которого какой-то мальчишка набирал воду в розовое пластмассовое ведро, и гнутая труба тряслась от напора, и поэтому струя выходила дрожащей.
И тут я замерла, как цапля или японский журавль, которого я однажды видела в зоопарке, как он стоял весь в себе, не обращая внимания на распаренных посетителей с их малышами, обляпанными липким мороженным. Он стоял на одной ноге, нездешний, величественный, созерцающий драконов в небе и неподвижный, как Джомолунгма. И конечно же, он видел то, что для простого смертного недоступно, и примерно то же самое, что видела сейчас я и что начинало просвечивать сквозь эту божественную картинку с тополями, двумя домиками и горой, поросшей грушами за двухэтажным домом. Руслан тоже как-то притих, на меня глядя, а я так и порывалась встать на одну ногу и вобрать вторую, с расцарапанной коленкой, куда-то внутрь, под серые свои перья. И мне это удалось.
ДЕД-СВИСТУН
Я замерла на одной ноге, как японский журавль, разглядывая магическую картинку с двумя домиками. Вторую поджала под себя. День был солнечный, и я слышала, как вовсю стрекочут цикады, а в тополях у двухэтажного дома насвистывает невидимая птица. И от этого мне стало так хорошо, что захотелось допрыгать на одной ноге к этим переросшим дом тополям, в которых раздавалось смешное, то тонкое, то почти грудное и басовитое (ну, конечно, по-птичьи) пение в ритме заржавленного вальса. Ветер шумел листьями, и они то закипали серебристой изнанкой, то затихали. Но пенье птицы не затихало, казалось, она собралась исполнить небольшой концерт и делала это медленно и старательно, а когда сбивалась, возвращалась к своему неудавшемуся коленцу и тщательно высвистывала его снова. Мне очень захотелось чихнуть, и от этого нос у меня стал вытягиваться, что было немудрено, раз уж я цапля. Он стал вытягиваться и вытягивался до тех пор, пока не уткнулся в фетровую шляпу, откуда и выудил листок бумаги, где уместилось не только описание расположения этих домов на местности с восходящей кипарисовой аллеей за двухэтажным домом, но и обозначились контуры ватной фигурки старика, который появился на дорожке, усеянной галькой и пылью и впадающей в полянку, где и расположились, окаймляя ее с двух сторон, как ладони, два деревянных дома.
Потому местность эта и показалась мне магической, что сначала нехотя и не очень точно, словно начерно, а потом все более филигранно и пригнанно совпала с описанием, найденным мной на одном из листков, которые были разбросаны повсюду в этом городе, словно для того, чтобы, перемешавшись с его аллеями, пляжами и грунтом, то ли выпрямить ему спину и изменить осанку, то ли для того, что бы вставить мне на место тайный позвонок, распрямляющий цапельную мою осанку, словно крону дерева. Этот рисунок я положила в шляпу, которую нашла у Луки, и время от времени его изучала.
Местность совпала сама с собой, но была кое-где проложена буквами и поэтому подрагивала и двоилась, как вибрирующая струна. По направлению к фигурке старика проехал мальчик на велосипеде. На нем была майка с тонкими лямками на загорелых плечах, и было слышно, как вывертываются из-под велосипедных шин круглые голыши и замирают, стукнувшись друг о дружку, но уже в другом положении.
В самом центре полянки, как раз между домами, расположилось четырехугольное одноэтажное сооружение с белеными стенками, испещренными темными отметинами от выпавшей штукатурки, и одним окном, в котором с улицы можно было разглядеть среди сумрака тусклый огонек действующей керосинки со стоящей на ней цинковой кастрюлей. Не сразу было видно, что это именно керосинка, потому что колорит внутри окна был землист и коричнев с подогревом, как на картинах старых голландцев, а вернее, на некоторых их натюрмортах, нарочно затененных и погруженных в сумрачные и теплые древесные полутона. Но если на них, этих полотнах, рядом с вазой, полной почти неправдоподобно светлых фруктов, время от времени тускло горела ручка оловянной или латунной, а то и серебряной вилки, то в странном домике на поляне горел за слюдяным окошечком керосинки лишь теплый и вытянувшийся вдоль фитиля огонек пламени. Над крышей сооружения высилась довольно-таки высокая цилиндрической формы труба без дыма, потому что было лето и жители домов готовили на керосинках. Но в самом домике явно никого не было. И на полянке тоже не было никого — вот только разве проехал мальчик на велосипеде в сторону приближающегося старика с седой бородой, красным морщинистом лицом, в картузе и с палкой в руке. Старик шел, не оглядываясь, и в походке у него было что-то странное, не сразу поддающееся взгляду и определению. В ней словно сочетались сразу два самостоятельных, но переплетающихся движения.
У людей обычно такого не бывает, но бывает у волн, особенно у морских. У них это случается во время наката и сильного ветра, существующих в одно и то же время, и тогда на большой волне с ее неторопливым ритмом располагаются еще и маленькие рваные волночки, и поэтому в ней живут сразу два движения — неторопливо— размеренное, космическое, величественное, гомеровское, а также несерьезно-игривое, развинченное и бестолковое. Но если у морских волн это сочетание остается, в конце концов, природным и естественным, то у старика в ватной одежде это было не так. Маленькие волночки, пробегающие по его телу, вызывали в зрителе ощущение неестественнсти и тайного коварства, словно ему пытались впарить не оговоренный велосипед “Турист” с тремя переключениями, а какой-нибудь тяжеленный, хоть, впрочем, и вполне ходкий, “Прогресс”, на котором, конечно же, можно было доехать со свистом от одного санатория до другого, но уж никак не свести на трассу юную блондинку с волосами платиново-синеватыми, развевающимися в ночном ветре от поднятой скорости при влете в ночную арку с чернильными тенями, играющими на ее стенах, и вылете из нее навстречу золотому фонарю. Казалось, что старик с белой проволочной бородой что-то затаил на уме нехорошее, что-то знает такое об окружающей его местности, чего не знает она сама, а мелкие волночки все пробегают по его одежде, рукам и ногам, все перебирают его очертания, словно он не старик с красным лицом, а тополь у дома в ветре, и от этого кажется, что он то ли немой, то ли глухой, или даже вообще не живой старик, а еще кто-то, потому что приходят же разные мысли людям в голову, когда они смотрят из окон. Но он не был ни глухим и ни немым, а все было как раз наоборот. Потому что в тот момент, когда он появлялся на полянке, раздавался сначала робкий одиночный свист, впрочем, тут же, словно преодолевая свое одиночество, набиравший наглую и блатную силу и рассыпающийся трелью по окрестностям. И тут же, ему навстречу, возникал другой — это мальчишка в укороченных брюках, заложив пальцы двух рук в рот так, что тот раздвигался, словно резиновый, и выпятив зад, словно велогонщик, выбегал на поляну из деревянного подъезда с козырьком и заливался испепеляющим и серебряным свистом такой силы и чистоты, что закладывало в ушах. Соловьи-разбойники всех размеров и мастей — от выгоревшего светлячка до армянского недоростка — возникали на полянке словно шампиньоны, проламывающие асфальт, и так же мощно и беспощадно, как пролом гриба навстречу ненужному ему солнцу, звучал их ртутный, прохватывающий уши и живот нездешней заморозкой знобкий свист.
От этого красное лицо старика мучительно искажалось, и было видно, что он пытается остановить начавшуюся с ним, запущенную чудовищным свистом метаморфозу, и какое-то время ему кажется, что у него это получается. Но пока он справляется с конвульсивными гримасами на красном морщинистом лице, ноги его начинают двигаться быстрее, словно подтанцовывая, предательски подпрыгивают, и, несмотря на то, что лицо его наконец-то принимает совершенно спокойное выражение, шаги учащаются и незаметно переходят в сбивчивый и жалкий бег. Он спохватывается и пытается притормозить, в отчаянной попытке вернуть себе утраченное достоинство, и это ему почти удается. Но переключение внимания на ноги возвращает лицу свободу страха, и от этого оно снова искажается и на миг становится почти схожим со страдающим ликом Титана с фронтона Парфенона, но тут же соскальзывает в бессмысленную маску страха и ненависти. И вот он уже бежит с перекошенным от страдания и ужаса лицом, затыкая уши руками и крутя направо и налево головой с прижатыми к ушам ладонями и выставленными по бокам локтями в продранным рукавах, и от этого становится похож на гадкую птицу с короткими неопрятными крыльями у висков.
Вот так мы и утрачиваем соседство богов. Потому что теперь титанов одолевают не они, а дети людей, побывавших на последней великой и жалкой войне, и дети тех, кто сумел от нее спастись. А также их дети и дети их детей. Потому что их родителям открылось за эти годы что-то такое, что теперь, словно рана кентавра Хирона, не скоро закроется, но так и будет пачкать землю зловонными и ядовитыми выделениями, сочащимися из нее вместе с черной морской кровью. И кричащий что-то в воздух от тоски и ужаса старик так и будет пропадать за спуском с полянки, на узком мостике, с двух сторон обросшем ореховыми кустами, а дети тех, кто побывал на войне, и дети тех, кто счастливо от нее отделался, будут гнаться за ним, не приближаясь вплотную, но и не отставая, так и будут гнаться за ним в плотном и прозрачном, как медуза, облаке свербящего душу свиста, забавляясь, счастливо смеясь и выкрикивая время от времени свое бессмысленное, как заговор маленьких убийц, слово: “дед-свистун!… дед-свистун!..”, и дети их детей будут делать то же самое до тех пор, пока у рожденного великой Геей —Землей не пойдет черная кровь из ушей и он не рухнет во всем своем нечистом тряпье сразу за мостиком на вздрогнувшую землю, раскрыв черный беззубый рот. Но не умрет, а встанет и пойдет дальше, тяжело отдуваясь и постепенно нащупывая изначальный ритм, в котором поверх больших космических волн пробегают малые аристофановы — мелкие, злые и вздорные волночки.
И через неделю все повторится снова, потому что есть только одна дорога через полянку с голландским пламенем и высокой трубой, ведущая к магазину и прачечной, а ежели бы и была другая, в обход, то все равно дед-свистун не пошел бы по другой. Потому что боль притягивает боль, а сложенные многократно боли образуют судьбу, носящую в себе величие, как плод, зачатый от Зевса. И все же это только слова с ущербом. Это слова с ущербом, потому что они слова. Потому что даже Зевс, названный словом, будет в конце концов облачен в тряпье и проволочную бороду и побежит от шайки маленьких убийц, чтобы в конце концов распасться на кирпичи и языки, как это случилось с Вавилонской башней — распасться и погибнуть. Но настоящий Единый не позволяет облечь себя в слова, он насаждает вокруг мостика бамбук, и тот возносится над мелким ручьем, бегущим с верха горы, никого не называя и не клича. Обвитый вокруг собственной живой пустоты — свидетель цикад и июньских светляков в овраге, прибежище мое, дудка Пана.
МУЗЕЙ, СТИЛЬ ФЕРРАРИ И ОЗЕРО
В тот день случилось еще много чего.
Во-первых, мне позвонила мама и сообщила, что волнуется. Я сказала ей, что у меня все в порядке, что мы со Светой прекрасно проводим здесь время, едим мороженное и ложимся спать вовремя, чему, она, конечно, не поверила и долго меня расспрашивала, где же я на самом деле остановилась. Я сказала, что у милиционера Луки, но она, кажется, опять не поверила, потому что Луке она тоже звонила и меня там ни разу не обнаружила. А что я еще ей могла сказать? Что я и сама толком не знаю, где я остановилась? Не рассказывать же ей страшные истории о тихой ночи на цементном заводе. Да она бы с ума сошла от страха, зачем пугать человека?
Потом позвонила Светка и сказала, что они поехали в Пицунду. Я спросила — на яхте? Она сказала, что нет, не на яхте, а на двух машинах. Я рада за Светку — пусть проветрится. Передавай Руслану привет, — сказала она. Он — богатый жених.
Светка всегда говорит какие-то дурацкие фразы, от которых тошнит, но ненадолго. В этом ее счастье, что тошнота быстро проходит. Она — легкий человек, она человек с шармом необязательности. При этом она не какая-нибудь там простушка. У нее очень хорошее образование и своя судьба. Что-то там у них в семье случилось с первым мужем матери, Светкиным отцом — настоящая жуть. Притом Светка — человек со стилем и блеском. Знаете, есть замечательные женщины и мужчины — добрые, отзывчивые, любящие, но без блеска. Вот она, замечательная женщина без блеска, оденется вроде хорошо, и с лицом у нее все в порядке, но идет она по улице, а вид у нее какой-то туристический, а в руке полиэтиленовый пакет, который тебе дают в ларьках, чтобы ты запихал туда по дороге домой продукты не самого лучшего качества. И вот, если у тебя нет этого самого блеска, то все будут видеть не тебя, а этот самый жалкий пакет. А если он, блеск, у тебя присутствует, то никто этот пакет и не заметит, а все будут смотреть на то, как ты танцуешь и играешь на волне на своих двух лодочках-яхточках-шпильках, или, к примеру, ты остановилась, задумалась на миг, а в платье у тебя все равно просвечивает эта яхта, идущая накреняясь под полным парусом.
С Русланом мы, кажется, подружились, хотя он меня не очень волнует. Мне нравится, что он сильный и воспитанный. Но иногда у меня возникает подозрение, что никакой он не свободный человек, каким хочет казаться, а что он куплен и повязан с ног до головы, просто этого не видно. И когда у меня возникла такая мысль, мне стало его жалко. Потому что сам человек почти никогда не видит, как сильно он куплен и повязан, и продолжает всю жизнь из кожи вон лезть, доказывая себе и окружающим, как ему хорошо живется и как успешно сложилась его судьба. Он мне рассказал про “стиль феррари”, что в нем — в этом самом Феррари — должна сидеть яркая брюнетка и что этот беспризорный (в смысле, пока еще без роду и племени герой, взятый к примеру) владелец Феррари и приверженец стиля не будет пить пива, а будет — мартини. Тогда я спросила его, а чем отличается в таком случае “стиль мартини” от “стиля феррари”. Руслан задумался и сказал, что есть стили, которые, как я справедливо заметила, наезжают друг на друга, и все же ядра у них разные. Что ядро стиля мартини, например, более консервативно и традиционно, чем ядро стиля феррари. Потому что, ежели ты живешь в стиле мартини, ты можешь не врубаться в стиль феррари, но ежели ты выбрал для себя стиль феррари, то тебе необходимо знать кое-что про мартини и другие стили, чтобы с легким безразличием отозваться о той или иной детали, присущей остальным стилям, и что, на его-то взгляд, все это как раз полная лажа, но забавно. А я сказала, что согласна, что полная лажа, нельзя же жить в стиле, например, Colgate, а он сказал, что это потому, что не так престижно. А дерево у дороги престижно, — спросила я. Можно жить в стиле дерева у дороги? Он сказал, что не знает, но что роллс-ройс должен быть только светло-коричневого цвета, а если он будет покрашен по-другому — то это полный отстой, а почему именно, он не может точно сформулировать, ибо это дело вкуса, и тут я заметила, что начинаю увядать. Он это тоже заметил и сказал, что дело не в Мартини или Феррари и даже не роллс-ройсе, а вот сейчас мы пойдем в краеведческий музей. Вот так все просто. Мы возьмем и пойдем в краеведческий музей, чтобы продемонстрировать уважение к истории города, в котором мы находимся. Тут я ожила и снова его полюбила.
Мы пошли в музей, там была выставка бабочек и еще какие-то звери за стеклом. Там же первобытный человек разжигал костер, в котором была спрятана электрическая лампочка, а другой сидел рядом и обтесывал кремень. Живая картина мне очень понравилась, да и Руслану тоже. Он стоял рядом со мной, и я видела, что ему интересно. А самое интересное находилось там, за озером, которое было нарисовано на заднем плане. Вот там-то и начинались всякие чудеса, и еще в костре с электрической лампочкой. Наверное, если пойти за озеро, можно встретить разных людей, которые сильно отличаются от нас, как примерно эти вот двое с кремневыми зубилами и костром. Я бы и их тоже взяла с собой туда, потому что те люди, которые там живут, они — просто живые и радостные и у них нет никакой цели в жизни. Поэтому у них уже все есть, и они никуда не бегут и никаких стилей не придерживаются. Они сидят у синего озера и смотрят в прозрачную воду, как там плавают рыбы. Они так часами могут сидеть, и ничего им от этого не делается. И еще, если одному из них плохо, то другой это сразу чувствует, берет его за руку и говорит, пойдем к рыбам. И они идут к рыбам и смотрят в озеро вместе. И у того, у которого болело, все проходит. Может быть, в этом озере даже водятся черепахи — неторопливые и воспитанные, как Лола — не знаю, но вполне возможно.
Потом мы бродили еще по городу, и я звонила маме, чтобы она не волновалась. Руслан купил мне воздушных шариков, от которых пахло резиной, и я сказала, а знаешь, что я сейчас сделаю. Я достала из-за пояса свою рукавицу со светом внутри и показала ему. Он обалдел. Я сказала, сейчас я ее привяжу к шарикам и отпущу, и стала привязывать, а он говорит, я бы не стал этого делать. Я спросила почему, а он сказал — подари лучше какому-нибудь пацану, у которого нет отца. Я спросила — при чем тут пацан, а он сказал, что все равно не надо ее запускать в небо, потому что это хоть и эффектно, но ни к чему — пусть она светит внизу, где ее можно потрогать. А что ей там наверху делать. Он стоял, огромный, небритый, прямо посреди театральной площади, он прямо-таки нависал надо мной всей своей мощью, и он снова спросил, ну, что ей там делать наверху, и я подумала, что он прав.
Потом мы еще гуляли, а потом наступила ночь, и я сказала, что мне надо возвращаться на Поляну к Луке, но прежде, чем взять такси, мы какое-то время постояли на пустой улочке с фонарем, освещавшим крону акации, и было так тихо, что я слышала не только тихий треск задней втулки велосипеда, проехавшего в том конце улицы, но и голос того, с кем разговаривал по мобильному велосипедист.
В общем, Руслан поехал меня провожать
ОКА, КОТОРАЯ ВПАДАЕТ В ВОЛГУ
— Лука, ты любишь Лермонтова?
— Любимый поэт, — сказал Лука. — А кто тот человек, что вчера ночью тебя привез?
— Руслан, — сказала я. — Как ты думаешь, может, это его я ищу?
— Позвони маме, — сказал Лука. — Она волнуется.
— Ты не ответил.
— Если ты не знаешь, как я могу знать, кого ты ищешь?
— Ты знаешь.
— Хорошо. Ты не его ищешь.
— Вот и я так думаю, — сказала она.
— Ешь суп, — сказал Лука.
— Я с утра не ем суп. Ты, Лука, наверное, не знаешь, как надо есть суп правильно. Хочешь, покажу?
— Зачем мне?
— Видишь ли, Лука, я хочу найти Шарманщика.
— Вижу.
— Он мне нужен. Когда я его найду, моя жизнь станет ясной. Он мне скажет, кто мы с ним такие на самом деле. Как ты думаешь, скажет?
— Позвони маме.
— Хорошо.
Она пошла наверх, взяла мобильный и позвонила маме. Подошел отец, и они немного пообщались. Он был приветлив, но как будто думал о чем-то другом. Он сказал, чтобы Арсения звонила чаще, потому что они с матерью очень беспокоились, когда она пропала. Сказал, что любит ее, что перевел ей деньги, немного, но на неделю хватит, а потом давай, возвращайся. Она поблагодарила, сказала, что соскучилась, отключилась и снова спустилась вниз.
Вчера был сильный туман, и когда Лука вышел из дома, были почти сумерки. Туман окутал мост через речку внизу, кафе у дороги, зеленую от травы посадочную площадку для вертолетов — только мокрые верхушки деревьев торчали из него наружу. Туман располагался слоями, и, поднимаясь к турбазе, Лука видел перед собой то отрезок дороги с мокрым щебнем и домиками по правую и левую руку, то ничего не видел и входил в сырую вату, от которой мгновенно становилось холодно и промозгло. Он поднялся уже почти к зарослям орешника, после которых дорога раздваивалась и сворачивала в рощу с дольменами, когда услышал детские голоса. Он удивился, потому что откуда здесь могут быть дети. И все же именно здесь, где мало кто ходит, по мокрой дороге шли девочки и переговаривались. А одна шла позади всех, но словно даже и не шла, а ковыляла. И когда Лука попытался заглянуть ей в глаза и это у него никак не получалось, то он понял, но не сразу, а постепенно, что это шли умершие дети. И та, в сером платьице и коричневых чулках, все никак не поспевала за ними. Все словно бы хотела их догнать и не могла. Когда Лука подошел к ней, то увидел, что ноги у нее спутаны. Она неловко приблизилась к нему и, глядя в землю, сказала: “Дяденька, сними с меня веревку. Мама забыла снять, и с ней меня похоронили. Снимешь, отдай ее маме”.
Лука наклонился и стал развязывать веревку. Он все думал, почему эта девочка смотрит в землю, ему очень хотелось узнать, какого цвета у нее глаза, и вообще она показалась ему знакомой, как будто он ее уже встречал где-то, может, у родственников в гостях, а может, в здешней школе, куда иногда заходил по долгу службы. Но как он ни старался, взгляда девочки перехватить ему не удалось. Словно он куда-то все время уплывал, и поэтому Лука хорошо разглядел только ее худые ножки в туфельках и сморщенных шерстяных чулочках, пока развязывал веревку. Он также разглядел ее руки с длинными пальцами, локти и цвет волос — белокурых с некоторой, словно пыльной, серостью — а вот взгляд никак не давался. Лука подумал, что не глаза это у мертвой девочки, а, наверное, вход в другой мир, и что у нее от этого должно быть не два глаза, а одна воронка крутится, как аэродинамическая труба, и образует возможность полета. И если бы девочка подставила бы ему глаза, то у него, наверное, отросли бы на пятках короткие черные крылья и он бы полетел в неведомые страны, а вот хорошо там или плохо — как он может знать, потому что он еще ни разу не бывал мертвым. А если и бывал, то, скорее всего, забыл. А значит, опыта полетов в белой бездне у него нет, и лучше пока не встречать глаза мертвого существа, а просто сделать то, что оно тебя просит.
Развязал веревку и положил в карман. А девочка засмеялась и побежала догонять остальных. Лука посмотрел, как они исчезают в тумане, и когда их не стало, еще какое-то время прислушивался к их голосам. Он вспомнил, что на ножках девочки были дешевые сандалики и от ее прыжков пряжки позванивали. Потом он стал думать, у кого это в поселке недавно умерла девочка, чтобы отдать матери веревку. Но не вспомнил и решил на обратном пути зайти в церковь и спросить у священника.
— Лука, можно я возьму у тебя кофе?
— На здоровье.
Лука хоть и знал, что смерти нет, но догадывался, что она в то же время и есть. Нельзя сказать, что ее просто нет, хотя это и правда. Например, если ее и нет, то после того, как люди столько времени их существования, не останавливаясь, думали и говорили о ней, то она все равно для них появилась. Потому что если о чем-то слишком долго говорить и думать, то оно обязательно появится, даже если ты сам один говоришь и думаешь, а если столько народу по всему миру, то тогда уж и подавно появится. А когда пишут стихи о смерти, то это еще сильнее уплотняет действительность, и уплотняет ее до того, что живое человеческое тело однажды становится мертвым. Оно бы никогда не стало мертвым, если бы об этом не писали стихи и не думали. Но если об этом думать и писать стихи, то конечно же в человека войдет смерть. Вот и Лермонтов, о котором говорила Арсения, сначала написал стихи о том, что его убьют, а потом в него вошла смерть. Лука был как-то в Пятигорске и видел памятник на месте дуэли. Лермонтов хороший поэт. Правда, он не много его стихов знает, но одно он хорошо запомнил — про то, как он лежит в могиле, но не умер, потому что над его головой шумит и качается старый дуб, а какой-то голос у изголовья поет ему про любовь. Вот и правильно, потому что пока слышишь тот голос, то умереть нельзя, потому что понимаешь, что смерть придумали люди, а если ты этот голос слышишь, ты им все равно до конца не веришь. Людям вообще верить не стоит, потому что они сами часто не понимают, на каком они свете. Интересно, есть сейчас дуб там, где похоронен Лермонтов?
Он и правда не знает, кто такой Шарманщик, хотя у него и есть кое-какие мысли по этому поводу. Вот что он сделает — когда в следующий раз он пойдет встречаться со своей возлюбленной Мэб, он возьмет да и спросит у нее, кто такой этот Шарманщик. Он это сделает не для себя, а потому что девочке надо помочь. Нечего ей одной гулять в этом городе. Пусть она найдет своего Шарманщика и уезжает к себе домой, в Москву. Вчера она пришла сама не своя. Хорошо, хоть ее проводили, хотя чеченец этот Луке доверия не внушал. Вот чудеса — звонит тебе незнакомая девочка из Москвы, договаривается, что будет жить у тебя в доме, ты почему-то соглашаешься, а теперь начинаешь о ней заботиться и любить, как родную. Раньше, когда он еще не знал Мэб, с ним такого не могло случиться. Раньше у него было много плохих мыслей, а теперь они все куда-то подевались.
Лука зашел в церковь у дороги, калитка во двор была открыта, и там ходила коза, щипала травку. Он нашел священника, когда тот садился в машину, чтобы уезжать. Священник не мог вспомнить, чтобы в последнее время здесь отпевали какую-нибудь девочку, все больше старики, да еще один пьяница и один альпинист, а девочек не было. Лука подумал, что, может, ее не отпевали в церкви, а похоронили без обряда, и решил еще поспрашивать в поселке. Сначала он хотел оставить веревку, которую он так и носил в кармане, в церкви, где-нибудь рядом с иконой, но потом вспомнил, что обещал отдать ее матери девочки — за этим-то он сюда и пришел, чтобы найти ее мать, да вот что-то совсем запутался. Наверное, в последнее время слишком много всего произошло. Вот раньше он, например, брал взятки, не спал ночами, закрывал глаза на барыг с кокаином, пару раз сидел в засаде, даже однажды застрелил на задании человека и то никогда ничего не путал, хоть бы и пьяный. А тут словно влажное облако пробегало время от времени у него внутри головы, и от этого голова хотя и становилась все моложе и моложе, так что глаза у него даже стали светиться в темноте, но мысли от этого прикосновения становились нежными, мягкими, почти женскими и часто путались. Ну, ничего, главное он все равно помнит. А у человека есть только одно главное, которое запомнить легко — это то, что внутри всех живет любовь, и она — самое лучшее, что есть на земле.
Лука это знал точно, потому что землю ощущал не понаслышке и не как раньше, когда пил, воровал и развратничал, но теперь видел, что сам создавал эту землю когда-то вместе с Богом на заре Творения, и вокруг звучал смех — это ангелы смеялись от радости, а София-художница, играя, водила его, Луки, рукой по космосу, и от этого возникали над землей облака, а в небе рождались звезды. И чтобы земля жила теперь дальше, ее нужно продолжать создавать и вылепливать каждый день вместе с Богом и Софией-художницей. Но всего этого он не будет рассказывать людям, потому что они опять его не поймут и затеют свои скучные и нелепые разговоры о том, как оно все должно быть, и не понимают, глупые, что живут они, как кроты, а могли бы жить по-другому. Конечно, с некоторыми он готов говорить, но таких очень мало.
Вот с этой девочкой из Москвы, Арсенией, он уже немного говорил и еще поговорит, если будет время, а с другими он этого делать не хочет. Потому что люди видят то, во что верят. А верят они в то, что им говорят другие люди. И ни те, ни другие не видят того, во что они не верят, но что есть самое радостное в мире. А раз они этого не видят, то жизнь их — мука и пытка. Но у них всегда есть возможность перестать верить в то, что им сказали другие глупые и слепые люди, и постараться научиться видеть самим. И тогда они увидят, что каждый из них создавал Солнце, Землю и Звезды. И что каждый из них перетекает в другого, как река в реку, когда они встречаются, и тогда они обнимаются, сливаются вместе и радуются тихим счастьем воды и жизни. Лука как-то давно был в городе Горьком, где жили у него родственники, и подолгу разглядывал, как Ока впадала в Волгу. Надо же — там было такое место, где ничего не происходило, кроме того, что Ока впадала в Волгу. И можно было прийти туда и сегодня, и завтра, и на следующий день, а она все впадала.
КУТЮРЬЕ ГУНТАР И ЖЕСТЫ ТЕАТРА НО
Руслан подъехал прямо к дому Луки. Я его ждала, потому что он позвонил накануне и попросил разрешения. После того, как я прочитала историю про девочку, которая ест водоросли — а я нашла ее на своем мобильном, когда проверяла почту, я стала путать слова. Вернее, я поняла, что это не так важно, как что называется, если упущено основное. Я еще не знаю, что такое основное, но знаю, что оно упущено, и поэтому-то я, наверное, так упорно разыскиваю Шарманщика, иду, как говорится, по следу. А ведь никто не обещал мне, что я его найду. Это раз. И если даже это и случится, если это не чей-нибудь дурацкий розыгрыш, откуда я взяла, что Шарманщик как-то связан с самым главным. Вот еще, разбежалась — ты его встретишь, а он возьмет, развернет сверток с подарочной лентой, выложит перед тобой на стол нечто необыкновенное и добавит, вот это самое оно главное и есть.
А интересно, что бы такое он мог выложить на стол? Черепаху, наверное, или старую лакированную галошу, какую я однажды видела, кажется, в музее Чехова.
Ницше не очень хороший писатель, и, наверное, на роль девочки, которая сидит и ест водоросли, не подойдет, хотя он и приблизился к абсолютному отчаянию, а также был близорук — настоящая сова в синих очках. Я знаю, кто подойдет на ее роль — я. Только сегодня мне это пришло в голову. И когда я соглашусь на эту роль, то я стану звездой. Вернее, всеми звездами, которые есть на небе, но это ничего не значит, потому что я и так знаю, что они все и есть я, а если многие думают, что им это незнакомо, то они просто забыли свое детство. Я бы кормила черепаху звездами, как яичным белком, а остатки мы бы складывали в галошу. Я, понятно, перепутала несколько слов, но от этого все равно ничего не изменилось. Вы думаете, люди понимают, что они говорят друг другу — да ничего подобного. Вы только послушайте. Им вообще все равно, что говорит другой, если только речь не идет о деньгах или сексе. А если даже о деньгах и сексе, то им тем более все равно. Им важно высказаться, но при этом они не только другого не слышат, они и своих-то слов не понимают. Они, как собаки или женщины, понимают интонации, и что другой обязан их услышать, даже если им и нечего ему сказать, а слов не понимают. Важно, чтобы было весело и хорошо. Остальное не так важно. Скоро мы все будем мычать или пускать пузыри, как рыбки в аквариуме.
Я сидела на переднем сиденье джипа и рассказывала все это Руслану, а он, как человек воспитанный, слушал. Он был немного расстроен, потому что, когда я садилась в “Лексус”, Лука вышел на дорогу в своем милицейском обмундировании и картинно уставился на номер машины. Хорошо еще, что не вынул блокнот и не стал записывать. Потом он подошел к окну, просунул в салон руку и сказал: Лука. Руслан тоже представился, а мой милиционер поинтересовался, куда мы собрались, и при этом физиономия у него была прямо-таки каменноугольная. Я просто чуть в истерику не впала от этой картинки. Ну, да ладно, пережили. Ему бы покороче с моей мамой познакомиться, у них наверняка нашлось бы много общего.
Мы приехали в яхт-клуб. Над белым зданием надувался и опадал полосатый сачок, ловя ветер, а изнутри доносилась тихая музыка. Мы сели за столик, и Руслан угостил меня “каппучино”, и я выпила большую чашку, потому что за окном стояли настоящие яхты с парусами и мачты их покачивались вразнобой. Они так и переваливались, словно лебеди, которые ковыляют по суше, но только, в отличие от лебедей в зоопарке, от них делалось радостно и хотелось подпрыгнуть. Но я, конечно, вида не подала. Села, как самая воспитанная девочка на свете, и стала пить свой кофе. Руслан спросил, хочу ли я покататься на яхте, потому что вчера ему показалось, что я расстроилась из-за того, что у яхты его друга не было парусов. В общем, я поняла и оценила его щедрость — взял да и положил к моим ногам яхту с парусами. И робко так ждет ответа. Интересно, это он меня охмуряет или действительно волнуется. Если он и вправду волнуется, как мне это показалось, я готова в него влюбиться, ей-Богу. Хотя, конечно, это все не по-настоящему. Не влюблена же я в него из-за того, что он имеет возможность пригласить меня на яхту. Мало ли у кого какие возможности. Влюбляются не из-за возможностей, а из-за музыки. Либо у тебя играет музыка в сердце, когда ты видишь человека, либо нет. У меня музыка играла, но не от Руслана, хотя он, конечно, славный, а от всего вместе. И вот пока она себе там играла, через весь зал к нам направился человек в розовом костюме и бледно-розовой рубашке под розовым пиджаком. Я прямо обалдела. Настоящий Гэтсби в разгар своей романтической любви! Я уже сто лет не видела розовых мужских костюмов. Он был лет пятидесяти, белокурый, как датчанин, с негустыми, но длинными волосами и небольшим брюшком, но это его не портило. Он мне сразу понравился. Он поздоровался с Русланом и, слегка склонившись ко мне, представился: Гунтар. Я видела, что Руслан сейчас его отправит восвояси, и решила опередить события. И я спросила: Гунтар это латвийское имя?
— Присаживайтесь, профессор, — нелепо пробормотал Супермен. Было видно, что вежливость дается ему с некоторым трудом.
Гунтар сел и сказал: Латышское. Вы все правильно поняли.
— Еще бы, — сказал Индиана Джонс.
— Ну, да, — сказал Гунтар, — еще бы.
Он мне нравился все больше.
— Профессор занимается костюмами, — пробормотал Билли Бонс. — Он у нас кутюрье и театральный художник. Не пойму, как вам удается оставаться таким бледным?
— О, это очень просто, — тут же ответил Гунтар, и я только теперь заметила легкий акцент, а также почувствовала запах “Аrmani”. — Я просто не снимаю на яхте бейсболку и рубашку. И еще очки.
— И, видимо, пальто с капюшоном и вешалкой, — пробормотал Джеймс Бонд.
— Это если возвращаюсь в порт зимой и нетрезвым, — сказал Гунтар.
Он был очень вежлив, и с ним было легко.
— Барышня тоже не загорела. Почему? — и он уставился на меня в упор своими прозрачными серыми глазами.
Я открыла рот, но ответил Руслан.
— Барышня здесь всего два дня и живет наверху, в горах.
Я решила все-таки перехватить инициативу и спросила: Вы делаете театральные костюмы?
— Именно так.
— А для японского театра вы делали костюмы?
— Нет, — казалось, что это его даже расстроило. — Для японского не делал. Но знаете, — он оживился, — у меня есть друг, который делает японские костюмы. Хотите, познакомлю?
Руслан заказал коньяк и помалкивал.
— Я хотела спросить, это правда, что в японском театре веер может означать, например меч или кисть живописца, или кувшин с вином? В зависимости от того, как его держит актер?
Профессор сощурил глаза и улыбнулся.
— И даже тончайшие нюансы эмоций того персонажа, кто этот веер держит, и того, с кем он ведет диалог.
— Значит, зрители понимают, что чувствует герой, когда смотрят на веер?
— Конечно.
— Тогда, я думаю… — и я замолкла.
— Что вы думаете?
— Что тогда хорошо бы всем нам носить с собой по вееру. Потому что мне иногда кажется, что люди не понимают друг друга.
Значит, — подумала я, — я вовсе не путаю слова, просто мой веер все время поворачивается по-разному, и от этого то, что в этот момент находится передо мной или в моей памяти, все время меняет смысл. И мне важно уловить не последовательность смыслов, а тот ритм, который их связывает, потому что именно в нем сокрыто основное про не только нас с Шарманщиком, но и вообще — про всех нас. Потому что мы все время значим что-то новое, каждый час и даже каждую минуту, но ритм нас хранит и не дает новому в нас оторваться от старого нового в нас и, значит, нам самим — оторваться от самих себя.
И я вытащила воображаемый веер, полураскрыла его и накренила так, что все мы стали значить совсем другое.
Я стала плачущей девочкой по имени Хитомару, что пришла в дальнюю провинцию в поисках родного человека, отца, о котором кое-что слышала, но никогда его не видела. Профессор стал тем, кто поможет мне найти Шарманщика, а также пляжем, на котором я сидела и ела водоросли, а Руслан стал временем. Оно наступало и отступало, как волны, никуда не устремляясь и ни в чем не нуждаясь. Мы говорили друг с другом жестами, потому что я знала, что мне надо найти Кагэкие, чтобы он рассказал нам про себя и меня, и еще потому что время должно двигаться, и только от нас зависело, как мы поддерживаем его ход и все остальные вещи мира, в котором колышутся яхты, чокаются коньяком, ходят на свидания, рожают и умирают, прячутся и открываются, совокупляются и расстаются, плачут и празднуют. Потому что если мы всего этого не сделаем, не сыграем и не перерасскажем правильно каждый свою историю, объединив их в новую, общую для всех и для всех — одну, то время получит увечье и перестанет пульсировать так, как надо, а вещи не будут правильно распределяться и называться. И тогда мир даст крен, сойдет со своей оси, соскочит с катушек и уйдет в сторону от пути или подставит людям свои глаза смерти, как та девочка в горах, о которой рассказывал Лука. Поэтому мы, актеры, должны быть предельно искренни и одновременно виртуозно профессиональны. И вот я смотрю сквозь прорези слепой маски и создаю свой мир вместе с Софией-художницей, радуясь и играя, — снова и снова осуществляя истину небытия, которая сопряжена с условными формами, с символикой театра Но. Один и тот же предмет на сцене этого театра означает самые различные явления и движения души. Веер в руках актера олицетворяет: кисть, меч, чашу для вина, а также дождь, осенние листья, ураган или реку, восходящее солнце, гнев, ярость, умиротворенность. Предмет в пространстве действа многогранен и зависит от чередующихся моментов, в каждом из которых проявляется дао, и сам по себе он не существенен, но с его помощью из небытия извлекается истина. Неудивительно, что при ощущении всеобщей взаимосвязанности вещей театр Но, как и другие виды искусства, предназначен поддерживать порядок в мире и выполнять мироустроительную функцию. Ибо цель Но — смягчать сердца людей, действовать на чувства высших и низших; стать основою долголетия и счастья; стать путем прекрасной и долгой жизни.
ХИТОМАРУ
Она сидела на пляже и ела водоросли. Она была голая. Водоросли были мохнатые и коричневые. Они пахли йодом. Я хочу, чтобы ты услышала то, что я собираюсь тебе рассказать, потому что это очень важно для нас обоих. Поэтому я начну сначала. Я уже сказал, что она сидела на пляже и ела водоросли. В этом сообщении заключена такая поразительная глубина, что если бы ты смогла проникнуть в его изначальный смысл, то все, что ты когда-либо желала в жизни самым неистовым образом, исполнилось бы в тот же миг. Если бы ты смогла на секунду выбраться из всех своих мыслей и воспоминаний сегодняшнего дня, которые развеваются у тебя в голове, как марлевая занавеска в открытой форточке, отрешиться от всех своих произвольных ассоциаций и контекстов, которые, несомненно, вызвали у тебя слова пляж, форточка, сидела, а также сам простой синтаксис этой фразы, то несомненно ты бы услышала весть, которой не было равных. Если бы ты только смогла услышать то, о чем я тебе говорю, история наших поисков закончилась бы тотчас же. Потому что вместе с ее смыслом в тебя вошло бы знание всего на свете. Ты бы увидела, что знаешь, отчего движутся планеты, почему стрекочет в траве кузнечик, почему реки не переполняются, а муж уходит от богатой красавицы к совсем незаметной женщине. Ты узнала бы, как из ничего, словно зародыш из чистого влечения сердца, завязывается чувство и разбегается потоками по будущей судьбе, опережая ее и предваряя, словно альпинист, закидывающий веревку с якорем наверх для того, чтобы потом подтягиваться туда, где впился в скалу якорь. Ты бы услышала, как говорят в небе звезды и текут под землей ручьи. А также ты бы узнала тайну смерти Мерилин Монро и президента Кеннеди и поразилась бы, что этого никто не видит, потому что отгадка на поверхности. Ты бы увидела, как течет горячий душ по внутренним сторонам бедер знаменитой телезвезды и от этого в горах над Катманду поворачивается камешек, величиной с ноготь. Поэтому давай еще раз.
Она сидела на пляже и ела водоросли. А поскольку ты так и не можешь услышать мое сообщение из-за того, что слышишь только свои собственные, связанные с этой фразой мысли, я уточню. То, на чем она сидела, можно назвать пляжем, и в моем сообщении мы будем именовать это место пляжем, потому что не важно, на чем именно она сидела, а важно, как мы с тобой это будем называть. То, что она ела, возможно, посторонний наблюдатель назвал бы каким-то другим словом, но я говорю — это водоросли. И впредь я постараюсь, в основном, называть это именно словом водоросли.
Она пришла сюда после долгого путешествия, предпринятого ей с целью разыскать отца, которого до этого она не видела ни разу в жизни, а если и видела, то они оба забыли об этом. Этот человек, которого она, в конце концов, разыскала после множества неудачных попыток, мог и не быть ее родным отцом, однако мое сообщение построено так, что в нем мы назовем этого человека отцом, а то, что здесь рассказывается — моим сообщением. Хотя ты, конечно, уже догадалась, куда я клоню. И ты права. Мое сообщение это только именование, которое я применяю здесь к рассказу, который можно было бы определить и назвать не моим сообщением, а, например, новеллой, пьесой или, скажем, большой рыжей кошкой. Точно так же его можно было бы назвать веером с драконом, который я сейчас держу в руках сложенным, в то время как нога моя, поднятая над сценой, стремительно опускается к ее плоскости, чтобы звонко ударить в нее.
Девушку звали Хитомару.
Возможно, другие называли ее как-то по-иному, но для нас с тобой это — Хитомару. Итак, она сидела на пляже и ела водоросли. Хотя, конечно, можно было бы и представить при помощи других имен и названий дело так, что она — Мэри, Вика, Тамара, Электра или Сюзи — сидела в баре на набережной и пила мартини со льдом из запотевшего от льда бокала. Пойми, я не собираюсь встраивать классическую историю из мифологического прошлого в современный сюжет, как это делалось прогрессивным обществом литераторов в течение всего двадцатого века, потому что для меня вполне возможно именовать этот век татуировкой или барашком, а общество литераторов — очками на бильярдном сукне. Я просто рассказываю тебе историю так, чтобы ты не слишком доверяла словам, а больше бы обращала внимание на тот источник, из которого они исходят. Потому что смысл всех слов и их назначение заключается не в том, чтобы рассказать тебе сто первую историю, а лишь в том, чтобы ты, все более и более убеждаясь в их взаимозаменяемости, открыла бы свою собственную, родную, внутреннюю. Ту, в которой все слова и все буквы на месте и поэтому они больше не различаются между собой, но сливаются, как расплавленный парафин, или лучи пропадающего за край горизонта солнца, даже если буква алеф и не совсем явлена.
Сюзи сидела в баре на набережной и пила мартини со льдом. Над баром раскинула густую изумрудную крону акация, и на асфальте шевелилась тень листвы и пятна солнца. По ним прошел голубь, на ходу переодеваясь из ярко-голубого в темно-серое, выцветшее и обратно. Она слушала музыку — какую? — да вот, например, “Снайперов” или рэп, пусть будут “Снайперы”, хотя, конечно, то, что она слушала, можно было назвать и керосинкой, на которой жарится котлета с подгоревшей корочкой, и еще как-нибудь. Она вспоминала о проделанном путешествии в поисках отца. Жалела ли она, что отправилась в него? Нет, наверное. Да нет, конечно же, она ни о чем не жалела, кроме разве что того, что не задержалась там, у развалившейся хижины немного подольше. Хотя это была бы тогда совсем другая история. А в этой она не будет рассказывать никому и даже себе самой, о чем она думала, потому что это просто было. Она предупредила служанку, они собрались, уложили все, что им могло бы пригодиться в путешествии, в два узелка — один для служанки, другой для нее, и они отправились. Что она знала об отце? То, что он был генералом и участвовал в важных сражениях. Причем он не только отправлял солдат в бой приказом, но бросался в схватку сам.
Однажды, когда их корабль подошел совсем близко к берегу острова Хонсю, на котором расположился противник, генерал задумался. Он увидел будущее. Оно было совсем близким, и, может быть, поэтому он увидел его особенно ясно. В нем солдаты, вооруженные автоматами и мечами, прыгали с борта катера на берег и, пробежав полсотни метров, намертво схлестывались с теми, кто ждал их на берегу. Он увидел, как люди кричали от страха и восторга, вцепляясь друг в дружку, как они разбивали головы ударом палицы и жидкая мозговая жидкость брызгала на их одежды, как летели стрелы и пули, чтобы впиться в глаз врагу, и как они катались по земле и вопили. Ему стало жалко, что погибнет столько храбрых воинов, а на результате сражения это, скорее всего, может никак не сказаться.
И тогда он сказал — я сражусь с их генералом по имени Ёсицунэ один на один. Он храбрый воин. Мы учились в одном училище, а потом и в Академии, и я смогу уговорить его выйти на поединок. Генерал спрыгнул с судна на берег и побежал к солдатам передового отряда. Для них его бросок был неожиданностью — рейд безумного одиночки, плохо вооруженного и в сущности нелепого. Они поджидали его, раскорячившись и поигрывая пальцами на деревянных мечах с запекшееся кровью. И тогда он крикнул.
Мы не знаем, что он вложил в этот крик, и вряд ли когда-нибудь узнаем. Может, это был звук рассыхающейся доски в днище лодки, может, мяуканье издыхающей кошки, всхлип мужского члена внутри женского лона, дребезжанье ключей на приборной доске, а может быть, и нечаянно найденное слово смерти. Скорее всего, это было именно оно, потому что все вышеперечисленное как раз его и составляет. И даже если бы мы прибавили наугад к нашему короткому реестру еще дюжину самых неожиданных сравнений, это все равно было бы то же самое слово смерти, потому что слово жизни еще не найдено. Во всяком случае, теми, кто участвовал в сражении при Хонсю — ни одним из присутствующих там оно найдено не было.
Он крикнул, и они побежали. Последнего он нагнал и схватил за шлем. Тот рванулся, но ремешок, застегнутый под подбородком, не пускал. Он рванулся еще раз так, что затрещали позвонки и он едва не вывихнул шею, изо рта потекла зеленая кровь, а ремешок из буйволовой кожи наконец лопнул. Освободившись, десантник отбежал на десяток метров и оглянулся. Генерал стоял с его каской в руках, и на ней затвердевали розовые сосульки. Правый висок его на миг стал прозрачен, и оттуда выпала и стала раскачиваться на веревке удавленная крыса.
— Ну, и силен ты, сука! — сказал отбежавший, сплюнул зеленью и ухмыльнулся. — Ну, ты бык! Бычара…
А крик генерала вместе со словом смерти пронесся вокруг земли, обогнул ее и вошел генералу в спину, как золотая пуля. Глаза его выкатились, и за ушами проступили жабры. Битва была выиграна.
Сюзи он зачал с какой-то девицей, которую видел в первый и в последний раз в жизни. Они познакомились в уличном кафе, потом поехали к ней домой. Девица через девять месяцев родила прехорошенькую девочку и назвала ее Хитомару. Хотя, конечно, мы могли бы именовать ее Ифигенией, Антигоной или Сюзи, но это, в конце концов, ничего не изменило бы. Потому что нам с вами все равно просто нечего менять, кроме имен.
ИТАК…
Итак, она сидела на пляже и ела водоросли. И она была голая. Время от времени к ней подходил человек с тоненькой кисточкой и баночкой красной туши. Став сзади, он обмакивал в тушь кисточку и записывал на коже спины очень мелким почерком все, что было написано до этой главы. Начиная с маленького отрывка про порнографию. На человеке были пристегнуты и закреплены на ремнях перепончатые крылья, которые он одевал в редких случаях, обычно тогда, когда собственных сил ему казалось недостаточно и он рассчитывал на помощь неба и всех тех — больших и малых — кто там обитает. Вся эта история записана именно так — на коже голой девушки, которая сидит на пляже и ест водоросли. Через какое-то время, равное примерно отрезку времени, необходимому для того, чтобы все тело девушки было покрыто красными буковками и иероглифами, примерно через две-три недели буквы начинали делаться бледнее, потому что под силой своей тяжести и смысла они тонули в коже девушки, как деревья и щепки в магме, текущей по склону вулкана. После этого они смешивались с ее телом так, что их уже было не различить. И на очистившейся поверхности можно было писать следующие части рассказа.
Художник понимал, что должен записать эту историю не для того, чтобы кто-то ее прочел, но чтобы мир продолжался. Потому что, если его не перерассказывать заново, то наступает миг, когда всем делается невыносимо. Но если все время рассказывать свою историю и делать это искренне, то рано или поздно он сможет найти утраченную букву Алеф, и тогда на земле настанет Золотой Век. То есть Алеф, конечно же, на первый взгляд никуда не исчезал, его можно увидеть в Библии, в книжке и даже на Иерусалимском вокзале, и не только увидеть и произнести вслух, но дело в том, что земная душа Алефа давным-давно исчезла, а значит, осталась одна видимость. Это как все рано что привидение, которое пытается изобразить человека, находящегося в другом счастливом месте, и изобразить не может. Потому что оно — не человек и не его личность, а только частичная память о человеке, словно пиджак, что каким-то образом — протертостями и заплатами — хранит память о прошедшей жизни души, но сам ничего не может. Потому что когда языки смешались и по Башне, доставшей до неба, побежали облака, истинный Алеф был утрачен, а остался только его пиджак, с которым люди и имели дело дальше, воображая, что их Азбука по-прежнему цела. А на самом деле это было не так И поэтому люди пишущие интуитивно знают, что их рассказ может привести к обретению Алефа истинного, и тогда все будет по-новому — и день за окном, и вес дерева с его огнем, и смысл речи.
Пишущий по спине девушки никого не хочет ввести в заблуждение — он даже не сознает, что он делает — то ли записывает историю, то ли пестует или создает заново девушку. Он пишет так, как его научили интуиция и судьба. И он готов повторить, что сколько бы ни менять имена, все равно есть основное имя, из которого и струится, как питьевой фонтанчик, та действительность, которую, переименовывай — не переименовывай, — она только рассмеется и рассыплется своими золотыми и счастливыми струями дальше. Но для того, чтобы имена сошлись, надо, чтобы все люди друг друга понимали, вне зависимости от того, как каждый из них на сегодняшний день называет ту или иную вещь. Надо, чтобы они вдруг начали друг друга понимать без всякой видимой на это причины, а просто потому, что время пришло. До того, как это случится, мы просто комбинируем имена и играем оболочками саранчи, накрытыми тенью Башни, — не больше. Но и не меньше.
Иногда он думал, сколько букв может выдержать человеческая душа и тело, и решил, что много, если они еще не нашли первый Алеф, а если нашли, то они уже не смогут тонуть в коже девушки и проникать в ее тело, потому что она станет другой. Какой — он сам не знал, но верил, что успеет понять, прежде чем сам преобразиться.
Но то, что здесь названо художником, пишущим свою историю на коже девушки, может быть, конечно же, названо и по-другому. Не зря же одно слово (Нарцисс, например) означает и юношу, и цветок, давая понять, подобно всем остальным метаморфозам людей и животных, виртуозно описанным Овидием, что одно это единственное слово может означать даже большее количество предметов, которые, естественно, называются другими словами — не Нарцисс, например, а юноша, цветок, красавец, растение, возлюбленный и т.д. А также — ветер, пишущая машинка, ментик, плавник, бедро, Атлантида. И это можно продолжать до бесконечности и знаете, почему? Потому что на самом деле все слова на свете — синонимы. Поэтому мы при ином повороте веера назовем человека, пишущего на спине девушки нашу общую историю, бризом, который ласкается к высокой шее, обрамленной вьющимися кудрями, холодит спину и обвивает торс, как ласковый любовник, несмотря на то, что художник с кисточкой и тушечницей мог и не быть ласковым любовником. Но называть его так, вероятно, называли, и не раз, и поэтому все равно, мы ничего не добьемся, меняя и уточняя оттенки и даже слова, пока не увидим Главное, что придает этим изменениям смысл. А пока мы Главного не увидим, пока не найдем Алеф, то ли совокупляясь с девушкой и бумагой, то ли избегая и ту и другую, не все ли равно, как она будет называться. Пусть она называется так, как это чувствует веер. Ведь говорят же опытные кукловоды, что спектакль начинается не тогда, когда они выводят кукол на сцену, а тогда, когда кукла начинает вести кукловода за собой, подавая ему сигналы, что делать дальше и в какой последовательности, потому что кукла в какой-то мере тоньше и правдивее связана с жизнью, чем потерявший себя и первую Букву человек. Поэтому подключение к кукле значит обретение человека. А подключение к вееру — обретение повествования красными чернилами. И то и другое осуществляет до поры до времени прерванную связь со звездным небом, в котором бегут трамваи и цветут вербы — до тех самых пор, пока все не изменится.
Хитомару со служанкой разыскали отца в хижине-развалюхе. Он был слеп и жил милостыней. Он слышал, прячась там, внутри, их голоса и разговор и понял, что одна из девушек — его дочь, но, стыдясь нищеты и убожества, в которые впал, постеснялся обнаружить себя. Он предпочел лучше остаться неузнанным, чем предстать перед дочерью, неведомой, прекрасной и оставленной в далеком прошлом, — в таком унижающем его достоинство воина и героя виде. Впрочем, была ли дочь на самом деле прекрасна, мы сказать с уверенностью не можем, потому что об этом можно говорить, не боясь ошибиться, рассматривая, скажем, ветку цветущего персика, а не дочь слепого старика. И все же, когда он иногда думал о ней, он почему-то представлял ее прекрасной. И все это время, пока он смотрел сейчас на нее слепыми глазами, он видел ветку цветущего персика и выпотрошенную камбалу, наверное, потому, что глаза камбалы выглядят нелепо, полны тоски, сна и ярости и смотрят в небо. И два запаха — рыбы и цветка — стояли у него в ноздрях — по одному в каждой.
Дочь увидела отца, но что она могла ему сказать! А он требовал, чтобы она уходила. Каждая секунда жгла его плешивое темя, как раскаленное железо. — Я уйду, — сказала она. — Я увидела тебя, и я рада. Может быть, даже счастлива. Но расскажи мне что-нибудь о себе, чтобы я могла иногда вспоминая тебя, снова оживлять этот рассказ и тебя вместе с ним в своей памяти.
И тогда слепой старец встал на трясущиеся ноги, и в его руках неожиданно сверкнул меч, а морщинистая кожа скаталась и отшелушилась для того, чтобы из-под нее блеснул смуглый загар непобедимого воина. Он топнул ногой в землю, и земля содрогнулась. И он начал свой триумфальный танец. Вот он снова спрыгивает с борта корабля и бежит к врагам. Вот они убегают от него, пораженные его видом и словом смерти, которое он прокричал на бегу, а того, что осмелился остаться, он повергает с размаха на землю, схватив за шлем.
Он танцевал свой танец, и вокруг него нарастала, как кора, липкая аура истории. Она была похожа на большую светящуюся лампу из папиросной бумаги, внутри которой метался, вскрикивал и неистовствовал охваченный пламенем отваги и танца самурай и воин Хагекие. А все, что он видел теперь — была живая пустота, у которой не было имени, а вернее, теперь не что иное, но сам он, находясь внутри этой пустоты танца, похожей на огромную папиросную лампу, обозначал это непроизносимое имя. Он знал, что сейчас вот-вот произнесет его, и тогда горечь и стыд растают до конца, растворятся в неведомой ему, но существующей прямо здесь правде, и все — всё поймут, и тогда он сможет уйти с почетом туда, где цветут вишни и синеет гребень горы. И поэтому он старался не смотреть на то, что налипало на вязкую поверхность ауры, на внешнюю сторону его рассказа о жизни — на перья и комья грязи, на пруд с лягушками, вспоротое брюхо воина с копошащимися там червями, раковину, обломки корабля, размазанное лицо дешевой гейши, мужской, отрубленный заживо фаллос, дорогу меж холмами, блюдо с прокисшим рисом, распяленные ноги с выходящим красным плодом и хвост русалки.
Но слово не выговаривалось. Не хватало жеста, мелочи, буквы. Он стоял перед двумя девушками, обессиленный, вспотевший, на трясущихся ногах, потеряв ориентацию в пространстве, и язык его онемел, и тогда он откусил его и выплюнул на землю. Поэтому, когда они ушли и их голоса, похожие на серебряные колокольчики, умолкли вдали, он еще долго лежал в своей бамбуковой хижине на тонкой циновке и не мог унять трясущиеся колени. Хорошо, что он не видел лица дочери. Но сейчас он не мог понять, кто к кому приходил — она к нему или он к ней, а может быть, все было совсем не так. Может быть, это они вместе пришли в рощу, где пели соловьи, и теперь его зовут не Кагекие и не Кото из Хюга, как его кличут здесь, а по-другому. А может быть, это приходила его мать, и не к нему, а к его отцу для того, чтобы его, Кагекие, больше не стало, и тогда она смогла бы сказать: давай начнем все сначала и пусть у нас будет сын по имени Кагекие. Теперь надо было просто лечь и поджать колени к животу, ощущая пустоту там, откуда давным-давно вышла мизерная его часть, превратившаяся в девушку, ту, что приходила к нему сегодня. Согнуться пополам, зажимая срамное место, откуда рвется на свет ангел с черными крыльям, и это становится похоже на роды, потому что он выходил оттуда весь целиком и в полном вооружении, и, господи, когда же это кончится! И тогда он закричал, и заплакал, и заворковал, лежа плоско, как створка раковины с вынутым из нее моллюском, полая, перламутровая, пахнущая морем и водорослями и неподвижная.
ВОКЗАЛ С БАШНЕЙ
Я не выдержала, я убежала от них. Просто взяла и убежала. Я вышла из маршрутки у железнодорожного вокзала. Мне было нехорошо — перед глазами крутились черные шестеренки и немного знобило. Плакать я перестала, и от этого стало легче. Я купила в кассе билет на электричку, не помню, до какой станции, кажется, до Туапсе, и пошла вверх по полукруглому крылу лестницы, к путям. Наверху пахло перегретыми на солнце шпалами, на лавочках сидел народ, ожидая поезда, а из кафе неслась какая-то бойкая музыка. Я подошла к краю платформы и стала там балансировать — с носка на пятку и снова с пятки на носок. Между рельсами прыгала черная птичка и что-то клевала. Я стояла на платформе, и смотрела на эту глупую птичку, и думала, что, наверное, она где-то тут живет и каждый день сюда прилетает, на эти рельсы… Что я сейчас сяду в поезд и уеду, а она тут останется. И дело не в том, что она тут останется, а в том, что я ее больше никогда не увижу и не узнаю. А она будет тут день за днем прыгать между рельс, пока нет поезда, клевать какие-то глупые, никому не видимые крошки, а меня здесь уже никогда не будет, и этого дня с птичкой тоже не будет, а будет другой, тоже пахнущий горелым коксом и мазутом, жаркий, солнечный, с худосочным кипарисом в конце платформы, выставившим напоказ выгоревший желтый бок, и с белой вокзальной башней. Так я стояла, и смотрела на птичку, и все ждала, что она улетит, а она не улетала.
— Упадешь!
Я обернулась. На скамейке сидели какие-то ребята с цветными сумками в ногах и пили вино прямо из бутылки. Один из них, поднял руку с бутылкой и улыбнулся — это он так меня приветствовал. Я отвернулась и снова стала рассматривать шпалы. Тут мимо проехал тяжелый, пышущий жаром тепловоз, меня обдало волной перегретого воздуха и гулким, колышущим землю и платформу шумом, а когда он прошел, птички уже не было. Но через минуту она вернулась и села там же, где и раньше, крутя по сторонам черной головкой. Крутила она ей осторожно, как человек, у которого недавно была повреждена шея. Потом она неожиданно то ли присвистнула, то ли чирикнула. Такого выражения чувств я от нее не ожидала.
Я обрадовалась, что она вернулась, потому, что пока я на нее смотрела, я чувствовала себя лучше, а как только теряла из виду, мне становилось жалко себя и хотелось плакать. Досадно, что такую птичку нельзя взять с собой, чтобы в случае чего можно было бы просто на нее посмотреть, как она там прыгает себе, занятая по уши своей важной жизнью, и склевывает что-то у себя под ногами. Их, наверное, здесь миллион, таких птичек. Их, наверное, полным-полно по всему побережью. Странно, что я раньше не обращала на них внимания и даже не знаю, как они называются. Дрозды, что ли?
Я полезла в сумку и поискала остатки печенья, чтобы ей кинуть, но там ничего не было, и тут подошла электричка на Туапсе и из нее вывалилась толпа народа — разгоряченные, потные, в мятых рубашках и футболках, словно их там всю дорогу жевали. Пассажиров в сторону Туапсе было немного. Мы стояли и ждали, когда толпа пройдет. Наконец платформа очистилась, и тогда в вагон напротив меня зашел железнодорожник в кепке с черным металлическим козырьком и через минуту вышел обратно, ведя впереди себя парочку молодых людей. Оба были в отключке. Они то ли накурились, то ли напились, а может, и то и другое, только явно не понимали, кто они такие, где находятся и куда их ведут. По-моему, они даже глаз не раскрыли, а просто шли покорно, как овцы, перед этим железнодорожником с козырьком. Он вывел их на платформу и ушел, не сказав ни слова.
Они стояли на платформе, качаясь, прислонившись друг к дружке, с закрытыми глазами, полуобнявшись, и у девушки время от времени подворачивалась в лодыжке ступня, и каждый раз она ее старательно выпрямляла. Она была в коротких брюках, бежевых носках, стильных ботинках и в короткой голубой курточке с красными рукавами. Волосы густые, завитые, черные, открывали неожиданный светлый просвет на темени, почти проплешину, из тех, какие появляются у онкологических больных после курса химиотерапии, и в этом было что-то неприятное и жалкое. Она была очень красивая, стройная, тоненькая.
Они стояли с закрытыми глазами, положив свои головы на плечи друг другу, и медленно покачивались, не понимая, ни где они, ни на кого опираются. А может, и понимали. Наверное, понимали — теплое и знакомое чувствовали, вот и опирались друг на дружку. Потом его рука как-то отрешенно поползла со спины на ее ягодицу, заученно прошла сквозь ремешок на заднем кармане и замерла. Они стояли, чуть покачиваясь, ловя равновесие и перекрестившись головами, как те две женщины-лошадки у Бергмана в “Персоне”. Только те двое были с открытыми глазами, а эти с закрытыми. И у нее все время подворачивалась ступня в лодыжке, и она все так же старательно и медленно ее выпрямляла и ставила на место, не открывая глаз.
Когда поезд тронулся, они там все еще стояли. И только тогда я сообразила, что, наверное, надо было подойти к ним и как-то помочь. Ну, может, позвонить их друзьям или родственникам, или еще что-нибудь такое, но идея пришла в голову слишком поздно, потому что, когда сталкиваешься с такими ситуациями, просто не знаешь, что делать, потому что сам словно спишь. Просто смотришь на них, как на что-то обыкновенное, и идешь дальше, а оказывается, что обыкновенного-то ничего и не было, а было то, что эти два марсианина стояли там беззащитные и нелепые и им явно нужна была помощь, а тебе это даже в голову не пришло, и ты входишь в поезд и едешь дальше, и не предполагаешь, что теперь будешь их, может быть, всю жизнь вспоминать, словно они тебе хотели сказать что-то важное о тебе самой и не сказали. Со мной такое уже бывало. И тут я совсем расстроилась.
Я прижалась лбом к стеклу и смотрела на пляжи. Окошки были открыты, и по вагону гулял влажный ветер. На мне были шорты, и сквозняк приятно холодил ноги. Я понимала, что в моей жизни начались изменения. Я смотрела на пляжи. Я и раньше знала, что началось что-то новое, но теперь я ощутила это всей кожей. Это, конечно же, было связано с поисками Шарманщика и с теми его письмами, которые я получала. Если раньше вся моя жизнь была моей, то теперь она разделилась на несколько частей, и многие из них уже моими не были. Наверное, я от этого и плакала. Наверное, когда привычная жизнь разделяется на несколько частей, можно и заплакать и убежать на вокзал, ни с кем не простившись, потому что на время ты сама не знаешь, кто ты такая, и от этого трудно себя контролировать.
— Лоо, — сказал через треск и шорохи голос машиниста в динамике, и поезд затормозил. На платформе за окном стояла тетка в темном ситцевом платье в горошек и торговала вареной кукурузой из ведра, затянутого марлей, а позади нее было синее, очень синее море. Потом поезд дернулся, и мы поехали дальше, и я почувствовала, что наконец-то начала дышать всей грудью. Конечно, некрасиво вышло, что я разревелась и убежала, но я по-другому не могла. Ладно, позвоню и извинюсь. Но когда я достала телефон, я обнаружила на нем эсэмэску с предложением зайти на свою электронную почту. А там меня дожидалось письмо от Шарманщика.
ДЕВУШКА ПОД ЛУНОЙ
Вот что в нем было. “Сейчас я ловлю тот момент, когда память начинает меня покидать. Можно сказать, что я его осознаю, но, скорее всего, через несколько дней, а то и часов на смену осознанию придет забвение. Сейчас оно то накатывает на меня, то исчезает, и я фиксирую эти периоды лишь потому, что сам запустил программу и до какой-то степени ожидал симптомов, то есть был начеку. Я не знал, в какой именно миг начнется процесс амнезии, но нимало не сомневался в том, что вот-вот придет некий Ангел и хлопнет в ладоши, после чего прежняя память исчезнет и на смену ей придет новая. Может быть, я даже предполагал увидеть огромное и светлое, как простыня, существо с крыльями, вполне жизнерадостно хлопающее в ладоши, после чего все пойдет по-другому, а прежние воспоминания о тебе и о себе самом выветрятся, как влага с полировки, уступая место для существования другой истории нашей жизни — как знать. Одним словом, я был предупрежден, а значит, вооружен. Я ждал этого момента с нетерпением и легким страхом, но, на мое счастье или беду, он, этот момент, не был однократным щелчком, после которого свет гаснет, чтобы ему на смену зажегся другой, новоявленный.
Я знаю, я имел возможность удостоверится в этом — все мои послания так или иначе дойдут до тебя, и, если даже их часть пропадет, основное сообщение ты все равно получишь, как мы с тобой и договорились с самого начала. Но я решил ничего не посылать себе самому, когда память меня покинет, и не напоминать, кем я был в отношении тебя, поэтому я буду просто другим, среднего возраста человеком, ничего не подозревающим о, может быть, самой главной части своего прошлого. Короче говоря, я ничего не буду знать про нас с тобой. Почему? Я уже тебе объяснял и не раз. Важно, чтобы судьба свела нас заново, и я сделал для этого все, что мог.
Когда я говорю о потери памяти, это не совсем соответствует действительности. Я хочу сказать, что это не очень верное выражение. Потому что память утерять невозможно, ведь каждый из нас на самом деле знает все. Он знает все о каждом человеке и дереве на земле, о любой, можно сказать, снежинке, но иногда становится захвачен, по той или иной причине, каким-то новым и ограниченным сюжетом, который и притягивает к себе все его внимание, вытесняя остальные вещи и события его жизни на обочину сознания. Я бы сказал, что это не забвение, а открытие нового сюжета своей жизни, который находится в параллельном отношении к старому.
Это похоже, как если перепрыгнуть из одного поезда в другой, идущий сбоку от первого. Но в твоем новом купе тебя ждет уже другая история — с другим прошлым и будущим. Перемена состава не означает исчезновения первого поезда, и из этого даже не следует, что тебя там больше нет. Мне трудно тебе передать все, что я знаю о времени и устройстве мира. Суть в том, что историй и возможностей судеб для каждого из нас — не одна и не две, а бессчетное количество, и все они развиваются одновременно. Но в любое (нет, не в любое — в определенное) время я могу перепрыгнуть из одного поезда в другой, который придет совсем не к той станции, к которой стремится первый. И тот я, который едет в первом, от этого не исчезнет, а сойдет на той самой станции, куда ехал, но я — тот я, которого сейчас осознаю, выйдет на другой. Все дело в том, с кем из своих “я” я себя решаю отождествить, а о каком — забыть.
Процесс этот управляем, его можно запустить. Что я и сделал с твоего согласия. Помнишь, в какой восторг ты пришла, когда увидела, что человек похож на дерево с сотнями яблок и каждый плод — это ты сам.
Мне сейчас важно дописать это письмо, пока я еще помню про нас, пока у меня есть эти минуты, которые могут вот-вот прерваться.
Память стала отступать, как отлив с позавчерашнего дня, когда я решил пройтись по побережью. Солнце уже зашло, и на пляже в той стороне поселка никого не было. Я шел вдоль светлой кромки волн, по темному песку, и думал о том, как я тебя люблю. Я ужасался нелепости и тяжести слов, с которыми мне приходилось всю жизнь иметь дело и оставаться, в сущности, лгуном, когда с их помощью я пытался передать тебе или другим некоторые вещи. Это ужасно — лгать всю жизнь. И если и были в моей жизни минуты, когда слова таяли, исчезали, полностью растворившись в том, что они действительно значат, то эти минуты были связаны с тобой. Как тогда, когда мы лежали на стогу под звездами и было холодно и ясно, или сидели на пустынной и светлой дороге и ждали попутки под Ферапонтово, а машин все не было и казалось, что их больше вообще не будет.
Я шел вдоль пляжа, и в сумке у меня среди всякого мелкого барахла лежал пузырек с красной тушью, кисточка и несколько листов дорогой бумаги. Последние два года, ты знаешь, я увлекся японской и китайской поэзией и даже брал уроки каллиграфии. В этот вечер мне показалось забавным пройтись по пляжу под полной луной с одной — единственной целью — найти такой уголок, освещенный луной, где можно было бы расположиться и воспроизвести на бумаге, залитой лунным светом стихотворение Ли Бо, посвященное бумаге, залитой лунным светом. Каллиграф я, конечно, никакой, но сама идея меня захватила, потому что я был уверен, что на белом листе красная тушь под луной даст фантастический рефлекс. Впереди я увидел большой камень, почти скалу, я пошел к ней, чтобы там расположится. Лунный свет бежал по сине-черной воде к горизонту, катаясь туда-сюда, как ртуть; на море были видны несколько медленных огоньков, а звезд в этой части неба не было видно.
Я сел под обломок скалы, достал бумагу и кисточку и приступил к письму. Иероглифы стихотворения я помнил наизусть и за пятнадцать минут покрыл лист бумаги затейливой комбинацией. Работа мне понравилась, и я увидел ясно островок в камыше, залитый луной, и услышал крик цапли и даже ощутил свое, позаимствованное у поэта, одиночество. Тогда на втором листке я решил изобразить стихотворение Сайге, великого японца, про белые вишни, прощание с другом и тоже цаплю, улетающую через эти белые лепестки в полную неосязаемость и белизну. Образ улетающей цапли, которая, взлетев, поднимается все выше, сбивая лепестки вишен и образуя белоснежную метель, заметающую ее собственное бытие, особенно по мере удаления от наблюдателя, переплетался в стихотворении со все еще слишком плотным и вещественным силуэтом уходящего друга, который, тем не менее, с каждым шагом терял определенность и конкретность, обретая миг за мигом блаженную и непоправимую анонимность, перемещая вместе со своим разрастающимся отсутствием себя самого в ту область, которая могла не только принадлежать (а так оно и было) поэзии, но и сохранить уходящего уже не в определенной и твердой роще, а в реальности поэзии за счет вычета конкретных, слишком вульгарных, слишком смертных черт ограниченной человеческой судьбы и перерастания их в иероглиф растаявшей в белизне птицы.
Когда я справился и с этим заданием, меня посетило вдохновение. Ты знаешь, как это бывает. И в этот миг я почувствовал, что рядом кто-то есть. Я ощущал это ясно. Эта нежданная близость другого существа сбивала меня с толку и не давала сосредоточиться. Я встал с кистью в руках, уже готовой нанести на бумагу следующее стихотворение, в котором бабочка перелетала в солнце через ограду, причем, не исчезая в летнем дне без возврата, а извиваясь туда и сюда над высохшими прутьями забора, — и так, вместе с кистью в пальцах одной руки и пузырьком туши в другой, стал огибать скалу. За выступом сидела на песке спиной ко мне голая девушка. Я не сразу понял, что это было, так сияла в лунном свете ее спина. Я, словно загипнотизированный, пошел на свет, исходящий из ее лопаток и поясницы. Я шел медленно, боясь спугнуть видение, и, не дойдя несколько шагов, остановился. Девушка не обернулась, хотя явно услышала мои тихие шаги. Она лишь напряглась и замерла, и я увидел, что в руке у нее зажата мочалка темных водорослей.
Так я стоял, не шевелясь, у нее за спиной, словно опившись дурмана. Она тоже не шевелилась, и было слышно, как о берег тихо разбиваются мелкие волны. Не знаю, сколько так я простоял. Наверное, боялся, что она закричит и тогда мне станет еще страшнее, чем ей, но, думаю, что дело было в этом. Я чувствовал, что мерцание ее спины обволакивает меня и проходит насквозь, и я словно тону в этой почти неосязаемой смеси лунного света и обнаженной плоти, испытывая тихую и таинственную радость, ни на что прежде не похожую, и скорее всего, именно это мягкое и опасное блаженство, а не что-либо другое должно было стать невыносимым и завершиться воплем, но уже не ее, а моим, и я стоял, не двигаясь, чтобы не потревожить хрупкого баланса. Потом осторожно сделал шаг и стал рядом с девушкой на колени. Я поднял кисточку и поднес ее к белой спине. Она не пошевелилась. И тогда я начал покрывать ее мерцающую кожу словами. Я писал их быстро, одно за другим, не останавливаясь — слова о тебе, обо мне, о том, как скрипят ворота на ветру и закрываются конторы, о том, как я покупал хлеб, когда ждал тебя в гости, и еще о том, как умирала моя мать, и какой был запах в палате смертников, и как знакомый священник из анонимных алкоголиков причастил ее за день до смерти, и все они, эти слова, слились по кисточке жидкой красной тушью и не разу я не ощутил ошибки или промаха. Я писал их мелким почерком, почти не видя букв, но веря, что каждая выведена с редким совершенством и простотой, а девушка так и не пошевелилась, и я писал до тех пор, пока не кончилась тушь.
И тогда я встал с колен на ноги и сказал:
— Я завтра снова приду. Будь здесь.
Она ничего не ответила. И я ушел. И когда на следующий день я пришел к камню в то же время, я нашел ее на том же месте, но букв на спине у нее уже не было, потому что они спустились к ней в тело, и я снова писал все, что моя память доносила до ее мерцающей гипсовой спины…
НАТЮРМОРТ С БАБОЧКОЙ
— Опять эта девочка плачет. Вот возьмите, пожалуйста, платок.
Розовый пингвин стоял передо мной и протягивал мне белый платок, и я внезапно мяукнула и рассмеялась.
Мы с ним стояли на белой привокзальной площади, как на Антарктиде, как оторвавшиеся каждый от своей стаи, он от пингвиньей, а я от той, из черных птичек, что гуляют между шпалами — нормальные люди, что ли, хотя, наверное, это определение далеко от истины. И похоже было, что мне нравилось стоять с Пингвином на одной льдине.
Гунтар сказал, что они с Русланом, видите ли, решили, что без них я пропаду, и поехали вслед за мной на вокзал. Прямо сюжет из фильма “Папочки”. Приехали как раз к отходящей электричке, и Гунтар успел в нее запрыгнуть, а Руслан нет. Никогда не угадаешь, кто на самом деле ловчее — я-то была уверена, что Руслан как раз из тех, кто в свой поезд обязательно запрыгнет первым.
— Он поехал за нами на машине. Наверное, уже где-то здесь, мы с ним перезванивались. Сказал, что в кои-то веки с ним случились хлопоты, чему он страшно рад, и что у него полно родственников в этой стороне побережья.
— У него везде полно родственников — сказала я. — Что же вы не подошли в поезде?
И я протянула ему его платок.
— Оставьте себе.
— Хорошо. Выстираю и верну.
— Видите ли, я так обрадовался, что успел на поезд и нашел вас в вагоне… в общем, сел у окна, расслабился и мгновенно заснул. А знаете, не выпить ли нам по чашке кофе? Вы ведь любите кофе, правда?
В кафе я ела мороженное, а Гунтар звонил Руслану и выяснил, что тот застрял в пробке. — Куда вы едете? — спросил он меня, не отнимая телефона от уха. — Ну, в какой город? — В Голубую бухту, — сказала я. — В район Джубги, — сказал Гунтар в трубку. — В общем, мы сейчас садимся в автобус.
В своем розовом костюме, который хоть и не мялся, вопреки всему, но явно не был рассчитан на туристические маршруты вдоль побережья, Гунтар выглядел райской птицей, неведомым ураганом занесенной в наш суровый мир, и на него оглядывались. Впрочем, улыбнувшаяся было свысока официантка через миг забыла об иронии, потому что Гунтар был из тех, на ком вещи чувствовали себя как дома, зная, что именно этот человек покажет, неторопливо и с мягким блеском, все их скрытые до поры достоинства. И потом он так вежливо и твердо диктовал заказ, что официантка если еще и не была сражена наповал, то после того как вникла в его чувственно-сдержанную интонацию, с которой он уточнял сорт текилы, явно сдалась на милость победителя и глядела на Пингвина как зачарованная. Люди небогатые и стремящиеся разбогатеть всегда чуют людей богатых и салютуют им кто чем может. Официантка просалютовала карандашиком и блокнотом и пошла в буфет за заказом.
Автобус на Геленджик отходил через сорок минут. Пингвин сидел, курил свою сигару, а я выставила ноги на солнце, чтобы загорали. Он покосился на мои ноги, поймал мой взгляд и сказал — ноги невесты. Я сказала, что ничего подобного, потому что у меня нет жениха. — Ну, вы об этом можете просто не знать, — сказал он. — А кто знает? — спросила я, блаженно разваливаясь на стуле — наконец-то меня стало отпускать. Боже, спасибо тебе за всех твоих пингвинов, а особенно за этого. — Неважно, — неопределенно сказал Пингвин, — неважно. Кто-то наверняка знает. — Хорошо, сказала я, — оставим это. — А руки? — Что руки? — не понял он. — Руки — невесты? — Он взял мои пальцы и стал рассматривать. — А почему вы так интересуетесь театром Но? — спросил он невпопад. — Так, — сказала я, — так, из-за одного человека.
— Рассказать про ковер? — спросил он.
— Ага. Рассказывайте.
— А почему вы не купаетесь? — с логикой в мыслях он не дружил, это ясно. Как и я.
— Я купаюсь. Я в фонтане купалась.
Гунтар посмотрел на меня внимательно и загадочно промолвил:
— Ну, это уж как кому придется.
Видимо, о чем-то своем вспомнил. Он мне все больше нравился.
— Вы видели когда-нибудь тыльную сторону гобелена?
— Ковра?
— Да. Гобелена.
— Я и лицевую-то редко видела. В Эрмитаже есть очень унылый коридор с гобеленами. Темный какой-то, скучный. И еще в Кускове. Там во дворце есть — натюрморт.
— Что за натюрморт?
— Ну, натюрморт. Самый лучший. Темный, почти черный фон, а на нем нижняя часть чертополоха — стебель и эти его резные, словно из жести, листья. Не сорняк, а прямо дуб какой-то. Никогда я раньше не видела, чтобы кто-то взял и изобразил нижнюю часть растущего чертополоха. Все яблоки изображают цветы, рыбу, а он — чертополох, причем не весь, а нижнюю часть. И я подумала, вот молодец! Для этого же надо на землю лечь, чтобы увидеть. Так вот этот чертополох — тот еще фрукт. На нем несколько бабочек розового и голубого цвета, штук пять жуков, а внизу ползет улитка. И все это на черном фоне, в котором едва виден бескрайний пейзаж с горами и далями. А все эти дали расположились в промежутке между землей с улиткой и нижним листом этого репейника. И ясно становится, что в этом репейнике жизни не меньше, чем в пейзаже, но об этом никто не знает, а ему до этого и дела нет. Что звезды движутся между бабочкой и улиткой, а Луна пересекает за час — два листа. Там, в этом чертополохе, явно происходило что-то важное, — и я уставилась на Пингвина.
— Понимаю.
— Происходило важное для нас всех, а не только для него, репейника. Понимаете?
— Да.
— Правда?
— Мне так кажется. Там, наверное, и сейчас это происходит. Думаю, что и мы оттуда, из этих листьев, видны сейчас, скажем, в виде бабочек.
— Бабочки — это глаза чертополоха, а улитка — печенка. А мы — его… его волосы.
— Почему волосы?
— Потому что волосы связывают с небом. Я попросила служащую рассказать, кто художник, потому что подписи под картиной не было. Она ушла и потом пришла с тетрадкой, и мы с ней долго разбирали, что там написано от руки чернилами, пока не наткнулись на запись: “Натюрморт, неизвестный голландский художник 17-го века”. И я порадовалась, что про него никто ничего не знает. Я бы так тоже хотела, честное слово. Нарисовать репейник и чтобы про меня никто не знал.
ДРАКОН И ПЛЯЖИ
Потом появился Руслан на своем лакированном танке. После коротких переговоров мы пересели к нему, в сухую прохладу кондиционированного салона, и поехали в сторону Геленджика. Я никого не просила меня туда вести, но, оказывается, все уже давно собирались оторваться не куда-нибудь, а именно в Геленджик, и только подходящего случая не хватало. С этим не поспоришь, да я и не собиралась. В общем, в уютной компании мы отправились дальше… — не знаю, какая меня сила туда влекла, и не была ли я сама этой силой, которая двигала всех нас в ту сторону побережья, наверное, все же была, но тогда вопрос надо задать по-другому: почему сила, имя которой — я, тащила всех нас в Геленджик, а не куда-нибудь еще. Наверное, это чтобы не отдаляться от моря — а почему я не хотела отдаляться от моря, я тоже не знала. Мне кажется, я не хотела отдаляться от моря — просто так. Я всегда слушаю свое просто так, потому что в нем нет ни цели, ни направленности на результат, ни борьбы, ни выгоды. Одним словом — всего того, что движет основной частью населения. И совершая что-то просто так, я тем самым становлюсь для остальных людей человеком-невидимкой, путешествующим, как говорят даосы, на драконе, не оставляющем ни следа в воздухе, ни тени на дороге, неуловимым для глаза, нюха и праха. Кроме того, самые лучшие минуты в моей жизни всегда были связаны с этим состоянием — без цели, без усилия, без оглядки. Думаю, что в эти минуты Бог входил в мои лобные пазухи и глядел оттуда на мир вместо меня. И мир от этого становился свеж и бездонен. Это, наверное, как прочитать стихи, потом увидеть снег за окном, войти в лодку и отправиться к другу. А на полпути, когда снег кончится — просто так повернуть назад, потому что без снега ты уже совсем в другой истории, и ты участвуешь в ней легко и не сокрушаясь о том, что не доехал.
Я смотрела в окошко на море, пляжи, пестрые купальные зонты, отдельные икаровские бултыхания дальних пловцов, синее море, полное волков и сумасшедших старух. Был почти штиль, стыли на глади водные велосипеды, и надсадно и мучительно завывали, газуя, придурочные водные мотобайкеры, но из машины их не было слышно, и я всегда чувствовала, особенно в последнее время, что в мире что-то не так. Все говорят, что в мире все так, а если не так, то иди к психологу разбираться, и он, глянув на тебя своими глазами с инфракрасным приспособлением, охватит тебя щупальцем и затащит к капитану Немо, а если и после этого у тебя не так, ну, прямо тогда и не знаю, чего тебе в жизни не хватает — а ты, давай, работай, работай над собой, ты, давай, повышай индекс приспособляемости, а то ведь так и до больницы недолго, пошутил-пошутил.
Я смотрела на идеально подстриженный затылок Руслана за рулем, справа от меня спал розовый пеликан, а я думала, что вот едем мы по южной дороге в Геленджик, и байкеры газуют, и на пляже люди в плавках загорают, а справа горы синеют, удаляясь, скользкие, как мороженое на асфальте, и скелет рыбы очень сухой, а в мире все равно что-то не так. Вот сейчас мать, наверное, учит кого-то английскому, отец ругается с режиссером, и все участвуют в — Бог ты мой! — жизни, совместной, интересной и многоместной, и делают вид, что у них в их многоместном мире все — так, а на самом деле в мире — не так. И если найти это место, где начинается не так, можно было бы проснуться от этого хлороформа, в котором все мы паримся, и глядишь, и мы бы что-то увидели новое, а не только нос к носу целовались бы в лучшем случае, а в худшем кормили бы медведя рукой соседа по железной дороге. Прокладки в сумочке, ментоловая жвачка, мобильный, зудит бедро под трусиками — раздражение, послезавтра надо зайти в салон постричься, натерла ногу в этих лодочках, как он на меня смотрит, босяк! — вот это-то и все? И все?
Я не сразу поняла, что это я так углубилась в Соловьева, а сейчас мне понятно, что у меня была неосознанная надежда найти там то, что он искал, когда хотел устроить идеальное государство на земле, прямо при своей жизни. А все говорят, что, естественно, не получилось, а говорили бы — естественно, получилось, если бы получилось, как у Кастро или Ленина с Троцким. А ведь могло и получиться, потому что, может, у него почти все и получилось, какой-нибудь мелочи не хватило, вот и надо эту мелочь найти. Я не в глобальном плане ее хотела найти, а очень в камерном, сугубо личном, потому что если в себе мир не найти, то где ж его и искать, не среди людей же, которые делают вид, что у них все — так. Поэтому я и ищу ту самую букву, которую искал в себе и в мире Соловьев, и, может, то, что не получилось у него, получится у меня, и я найду эту букву и смогу ее проговорить правильно, и тогда все вокруг выправиться, и особенно вывихнутый нерв и позвоночник мира выпрямится, и наступит — то самое, про которое мы все сперва знаем, потом не знаем, а вокруг нас порхают ангелы с жабрами — серебряная такая рыбешка, и нам напоминают про то самое, а потом нет рыбешки серебряной — только кровь растекается по поверхности воды, как винтом мотора разрезали, а мы ее, кровь, и видим и не видим, покуриваем анашу, попиваем текилу и колу, лезем между ног друг дружке в поисках чудесного золота, а там нет, а мы кровь и уже почти совсем не видим, забыли, что она — жизнь и буква, потому что рыбешка букву утраченную складывала, а не ер собачий, серебрила ее, золотила, в сердце хотела вложить, не в сейф с тухлятиной, Бог ты мой, не куда-нибудь за стринги запрятать, а в ухо, в висок, под язык.
И если вам всем и не надо той буквы от которой сделается многим хорошо и свободно, то мне надо. Ладно, это Шарманщик считает, что она буквой называется, а может, и никакого Шарманщика нет на свете, но ведь даже если его нет, он все равно же уже есть, раз я про все это думаю, и даже если это и на самом деле буква, а не идея или сила какая-нибудь человеческая, то я ее найду и выпарю на солнце до соли. А соль я положу себе в кровь — кристаллик за кристалликом, и пусть плывет и мир преображает.
Мне иногда кажется, что мы бы взяли и все разом застрелились от тоски, если бы не нефть. Странно, все делают вид, что ими управляют какие-то понятия или этические принципы, а Церковь делает вид, что ей управляет любовь да Бог, а родители, что желание добра для детей, а на самом деле всей нашей необъятной страной и всеми ими в отдельности управляют перебродившие под землей останки органических существ, которые и жили-то такую прорву лет назад, что их считай что и нет, но нам не важно, что они там делали на земле тогда, а важно, что это теперь — нефть. Они говорят про любовь и справедливость, глобализацию и справедливость, про карьеру и мир, про свои принципы и этику, а мне нестерпимо за них всех стыдно, потому что на самом деле они говорят про нефть, которая движет ими всеми. Говорят, страна переживает взлет, ура правительству и президенту, всем стало жить богаче, верный курс, правильные идеи, а мне хочется плюнуть им в их бесстыжие глаза, потому что если бы не нефть, непонятно, о каком мудром правлении можно было бы сейчас говорить, но ладно, пусть смолят, пусть вырезают у себя из-под ног землю по форме подошв, пускай. Я рада, что стало богаче и все рванули с места делать доллары и карьеру. Меня недавно на телевидении спросили, что такое сделать карьеру, и я сказала, что это когда человек покупает себе новейшую модель BMW с цифрой 250 на спидометре и стоит каждый день в часовых пробках. Ура! Я все равно найду, считай, что нашла, Руслан, свою букву, свой принцип, и тогда разорванная история про нас с Шарманщиком склеится, а также склеятся все остальные разорванные и пропущенные истории мира, и не думайте, что у меня паранойя, раз я кормлю черепах в Яузе и путешествую, не отдаляясь от моря, — я все равно выйду под снегом к лодке, сяду туда вместе со своей дудочкой, поперечной флейтой, и поплыву к другу. И если снег так и будет идти, я доплыву к нему, и мы почитаем лангустов и пройдемся синеглазой падалью по растаявшему на верхней губе деревянному снегу.
И я найду, найду, и все, что мне надо, и все, что у меня на роду написано или только начато, я найду, найду, и если в этом деле я должна быть ведьмой, я ей буду, и гори оно все синем пламенем, потому что я не хочу играть с вами заодно, хоть и люблю некоторых из вас, но я не буду, слышите, не буду, делать то, что вы делали и собираетесь делать дальше, потому что меня от всего этого тошнит, и меня тошнит от вас всех разом, мамы и папы, детки и взрослые, потому что вы всегда в конечном счете — заодно. Потому что вас друг без друга не было бы. Потому что вы ненавидите друг друга крепче любви, а значит, — заодно. Вот я и буду плыть под снегом, пока не уткнусь в букву. Плыть и играть на флейте. Все равно какую музыку, лишь бы без кульминации. Я бы взяла с собой Шарманщика, но, может, Шарманщик и есть эта утерянная буква, хотя вряд ли, но это, в сущности, неважно. Если Бог хочет, чтобы кто-то ее нашел, то говорить, что это не я — неправда.
ВЕЧЕР И УТРО
Вечером мы сидели в шикарном ресторане, куда нас привел Руслан, и к нам за столик подсел пьяный и обкуренный барабанщик Борис Залипьян. Он был лыс, беззуб, глаза навыкате, но костюм был дорогой. Его притащил Гунтар, потому что решил, что Залипьян — гений. Он его слушал весь вечер, а потом подошел к оркестру и попросил его к нам за столик. Тот подошел и сел. И тогда Гунтар сказал, что Залипьян — гений.
— Борис, — протянул мне руку Залипьян.
Потом протянул ее Руслану: — Борис.
Потом мы тоже решили, что он гений, и выпили за его творчество шампанского.
Потом Гунтар встал из-за стола в розовом своем костюме с прилипшим к рукаву укропом, но никуда не пошел, а просто покачался над столом и сказал: Все было не зря.
И сел.
Залипьян задумался и сказал, что он тоже так считает.
Руслан ответил, ковыряя вилкой в устрице, что было не зря все то, что не было зря.
Гунтар снова встал, перестал качаться и напрягся. Потом он сказал, что зря вообще ничего не бывает, кроме того, что было зря с самого начала. После этого он расслабился и пошел искать туалет.
Залипьян налил себе коньяку, и я решила, что если он выпьет все, что налил, то, скорее всего, рухнет прямо здесь и сейчас. Но он выпил только половину и сказал, что жена его не понимает. Кому он это сказал, было неясно, но я решила, что мне, потому что Пеликан так и не появился, а Гунтар его с самого начала не слушал.
— Она сказала мне, что я ее мучаю, — сказал Борис. — Она принесла мне пистолет своего отца и сказала — застрелись, не могу больше видеть тебя все время пьяным, избавь наши жизни от себя. Я приду через час. Я сидел с этим пистолетом долго и потом решил, что надо застрелиться, потому что жизнь не сложилась. Я бы, наверное, и застрелился, но я этого не сделал. Да, я этого не сделал, потому что она очень сильно на этом настаивала. Вот если бы она не так сильно настаивала, а просто положила бы мне, уходя, пистолет на стол, как бы невзначай, я бы обязательно застрелился. Но она настаивала, и я поглядел в ствол, потом достал с подоконника сметану и налил туда. Потом нашел засохший цветок и тоже туда вставил. Мне было тогда не очень хорошо. Когда пришла жена, она сказала, что я мразь, потому что даже застрелиться не сумел. А через две недели мы помирились, а сметана вылилась отцу в кобуру, когда жена положила пистолет на место, и он долго бранился, не мог понять, откуда там взялась сметана или что там еще такое.
— А где она сейчас? — спросила я. — Жена.
— Не знаю, — сказал Залипьян и поморгал редкими ресницами. Потом встрепенулся и вскочил с места.
— Сейчас. Соло на память! — И косо кренясь, словно парус в бурю, он побежал к оркестру, и тут вернулся Гунтар и стал искать Залипьяна, но не нашел. Он даже заглянул под стол, но на сцену посмотреть не догадался. Он был очень бледный. Потом что-то шепнул Руслану, они встали из-за стола и сказали, что пора идти. Наш уход сопровождала невероятной силы и виртуозности барабанная дробь, а медные тарелки лязгали как сумасшедшие, не сбиваясь с такта. Я оглянулась и увидела Залипьяна, слепого, в черных очках, с наморщенным, как у тюленя, носом, а вместо палочек над барабанами витало облако — так быстро он ими колотил. Я подумала, зачем он налил в ствол сметану, но спрашивать было уже поздно.
Потом я поднялась в свой номер и упала в огромную кровать, застеленную розовым покрывалом. Я заснула, не раздеваясь. Мне снились розовые тюлени и облака, между которыми был натянут гамак и в нем качался Гунтар, а я говорила ему, чтобы он сошел с гамака, потому что очень высоко и он может упасть, но он не знал слова гамак и поэтому меня не понимал и продолжал качаться вверх и вниз и тупо улыбаться.
Я проснулась рано и вышла на улицу.
Она была влажная, как слайд или переводная картинка. Все еще спали, и никого не было на улице, только серая кошка, поджав лапы, лежала на белом крылечке у дверей каменного одноэтажного домика напротив, и цветки камелии светились в мокрых толстых листьях, как фарфоровые электроизоляторы. Шурша шинами, мимо проехал фургон с надписью “Молоко” и свернул в переулок. Я прислушалась. Слышно было только шорох редких капель в листве и тихую музыку радио из чьего-то окошка. И тут мне вдруг стало хорошо.
Я поняла, что найду Шарманщика и что это будет лучшая встреча в моей жизни. Есть такие моменты, когда понимаешь, что обещанное сбудется, как бы все ни сложилось, и в эту минуту перестаешь волноваться и думать, как именно все это произойдет, а просто знаешь, что это с тобой уже произошло, и через некоторое время ты в этом убедишься, потому что это так же явно и очевидно, как эта пустая утренняя улица или вот этот серый кот, спящий у дверей, или лужи, в которых отражается перламутровое с голубыми прорывами небо. Мне даже показалось, что теперь я узнала, как можно формировать будущие события своей жизни, — словно бы я ухватила эту тайну, но она, такая ясная и простая, через миг стала куда-то ускользать и таять, и, в конце концов, от нее осталось лишь необъяснимое убеждение, что сейчас я под водой, а если я хочу, чтобы событие возникло в моей жизни, то нужно просто в него нырнуть. То есть всплыть там, где оно уже есть.
Дождя уже не было, но с веток все еще капало, если дул ветерок, а море было свинцового цвета. Наверное, Гунтар с Русланом сегодня проснутся поздно, хотя как знать. Конечно, они вчера много выпили, но это их не портило. Я сама пару раз много выпила, наверное, даже слишком много, и меня потом тошнило, но есть люди, с которыми трудно разговаривать, когда они выпьют, а есть то, с которыми легко. Но самые лучшие из них — это те, с которыми легко, и когда они трезвые и когда они выпьют. В смысле — одинаково легко. Но таких мало. С моим отцом трудно разговаривать, когда он выпьет, и я стараюсь уйти погулять или к себе в комнату. Но это все неважно. А важно то, что кошка сейчас спит, привалившись к двери, как будто она уже дома, и вообще, одна на свете, так она уютно там устроилась, и никого нет на улице — ни одного человека, а облака бегут быстро, и слышно, какая тишина.
Я подошла к банановой пальме. Один из листьев обломился и лежал на земле, огромный, как ухо слона, и в нем собралась лужица. Наверное, ночью был сильный ветер и сломал лист. Да, вот еще что. Был один звук, который я сначала не расслышала — шум прибоя. Я его почувствовала не сразу из-за того, что он монотонный. А теперь он шумел вовсю, и я слышала, как перекатывается под накатом галька, а потом волна бухает в набережную. Он словно проявился — медленно и терпеливо, все время усиливаясь, и теперь был почти грозным, и все равно было тихо. Где-то в кустах засвиристела было цикада, опробовала голос, но потом, словно устыдившись, умолкла.
Было свежо и очень красиво.
Как будто вся улица плыла, кого-то догоняя, а то, что она хотела догнать, все время от нее ускользало. Вот когда такое происходит, тут-то и случаются самые удивительные вещи. Словно улица догоняет ту, которой она станет завтра, и уже почти догнала, но немного не дотянула, потому что та тоже двигается с такой же скоростью. А ты стоишь в этом движении в белой перламутровой паузе, полной тишины и свежести, и вспоминаешь полузабытую историю о тевмесской лисе, которая бегала так быстро, что ни одна собака не могла ее поймать. И однажды какой-то афинский охотник подарил одному человеку пса, от которого никто не мог убежать. И когда человек выпустил пса и тот погнался за лисицей, началась странная история, которая сама собой так бы никогда и не закончилась, потому что лиса не могла убежать окончательно, а пес не мог догнать ее раз и навсегда. Вот здесь-то, по-моему, и следует искать область и местность самых лучших событий — между непобедимым псом и ускользающей лисицей.
В таком месте я и оказалось неожиданно сегодня утром, когда облака бегут, а машина, сворачивая, шелестит шинами, из-под которых сзади вздымаются фонтанчики воды с асфальта, и все это никак не может кончиться, и ты понимаешь, что сама не кончишься никогда, пока одна улица не догонит другую. И время уходит, и остается только решать, какая из улиц красивей, но решить это невозможно, как невозможно не быть.
Но поскольку ничто не может быть вечно, кроме богов, в ситуацию вмешивается Зевс и превращает пса и лисицу в камни. Говорят, их и сейчас можно найти в каком-то лесу в Греции, если он, конечно, этим знойным летом не сгорел вместе с другими. Зависть богов велика, а дом красоты — хрупок. Хорошо, что Залипьян не застрелился и до сих пор так здорово играет на своем барабане. Наверное, жена к нему вернется, или у него будет другая — та, которая ему простит все, даже то, что он не сумел застрелиться. Даже сметану в стволе пистолета и вообще все-все остальное.
Окончание следует