Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2009
Максим Анкудинов. Стихи. — Екатеринбург: “ИГНЫПС”, 2008.
Первая основательная книга стихов Максима Анкудинова вышла через пять лет после его смерти. При жизни поэт, не особо заботящийся об официальном признании, выпустил несколько тонких брошюр, большинство из которых — в самиздате, и раздал их друзьям и знакомым.
Книга, скромно названная “Стихи”, вместила в себя далеко не все достойное из его рукописей. По поводу включения в книгу одних стихов и не включения других с ее составителями (В. Тхоржевская, Е. Алиевская, М. Выходец) можно было бы поспорить. Скажем, вызывает легкое недоумение присутствие в книге маленьких стихов Анкудинова. Они изящны, оригинальны, афористичны, но лишены целостности и оставляют ощущение дневникового баловства, несколько нарушая единство всей книги. Однако в целом “Стихи” позволяют увидеть и ощутить неповторимый облик поэта, органично сочетающий в себе романтику и сентиментальность, эксцентричность и отрешенность от мира.
К поэзии Анкудинова сложно подступиться. Порой она обнаруживает такие смысловые разломы, семантические “расщелины”, у которых не видно дна, да и есть ли вообще это дно? Детскостью, незамутненностью, незаштампованностью поэтического взгляда стихи М. Анкудинова напоминают поэзию обэриутов. Важно отметить, однако, что, в отличие от обэриутов, Анкудинов не имитирует детское сознание, обнажая сам механизм имитации, а воспроизводит его естественно, органично. Анкудинов работает в пространстве настоящего авангарда, который сегодня дискредитирован псевдоавангардным рифмованным и нерифмованным стебом. Авангардность понимается поэтом особо: как непосредственная лирическая ретрансляция мыслей и чувств в их абсолюте, отфильтрованном от шелухи поэтического “кокетства” инварианте. Сам поэт сказал об этом четко и недвусмысленно: “Самый большой авангард, самый дикий — с точки зрения общества — вызов этому самому гребаному обществу — любить — просто, непосредственно, чисто…” Есть у этой фразы и поэтический аналог: “В моем тексте нет запятых / запятые в сердце и на пальцах”.
Лирическому герою Анкудинова свойственна детская по качеству эмоции тревога и жажда чистоты. Это именно детское напряженное и заинтересованное восприятие мира, зачастую — странное, сдвинутое. Здесь много от поэтики сна, причем сна именно детского, увиденного широко открытыми ясными глазами. Можно сказать, что этот лирический герой спит, “как только в раннем детстве спят” (Пастернак). Сам поэт осознает сон как источник творчества: “Сны превращаются в звуки”. Трогательное в своей открытости миру, творческое детское сознание смешивает Карлсона и ангела и получает ангела с пропеллером, жалеет “дождик”, который “повесили и снять позабыли”, представляет игру в салочки в раю, ждет появления волшебных рыб. Это сознание воспринимает мир “вплотную”: “Теплые твои бока // Истины дороже”. Ценность человека определяется здесь деятельным добром: “Кому я нужен, если я никого не угостил?”
Этот идеальный мир характерен прежде всего для раннего творчества поэта (стихи 1988—1995 гг.). Постепенно, но неумолимо врывается в стихи некая сила, безжалостно искажающая естественный ход жизни, давящая на лирического героя. Перевернутость, неестественность и фантасмагоричность мира, который “разделен на людей сорта ноль и четвертого сорта”, теперь становится страшной, в сон вклинивается враждебная реальность: “Из попытки создания Храма вырастает минный завод”, “металл — деревянный”. Лирический герой видит “улицы подавленных личностей”, чувствует, что “люди наполнены злостью и чем-то еще”. Это обрекает его, “волчару в Свердловске”, на изгойство, он чувствует омертвение: “Меня научили не жить…”, “Разучился жить. // Всех на земле боюсь”.
Анкудинову важны не застывшее, оформившееся, твердое, — а неуловимое, невыразимое, размытое, мерцающее, само поэтическое скольжение и ускользание, и проскальзывание сквозь границы реальности. Время здесь тоже размыто: “настоящего не будет // прошлого отныне нет”. Поэт убежден в том, что “духи и души прелестней вещей” и что “все — отреченность и ветреность дум”. Отсюда и поэтика сна, отсюда и кочующие из стихотворения в стихотворение лейтобразы неба, снега, ветра, горы, реки, дождя. Все эти ориентиры анкудиновского ланшафта — природны. Выстраивается некая вертикаль — от бесконечного и ровного полотна снега до бесконечного и ровного полотна неба. Гора символизирует саму устремленность лирического героя вверх, куда он смотрит с тоской и просветленностью. Ветер же — неуловимое, лишенное траектории, свободное движение мысли и чувства в этом природном, подлинном пространстве. Ветер — “единственный друг” — это не только свобода, но и таинственная первооснова человеческого бытия: “…прежде, чем стать такими, как прежде, // мы были нетвердыми, мягкими, злыми ветрами”. Дождь, как и ветер, привлекает поэта непредсказуемостью своей траектории, такой же, как траектория поэтической мысли: “Машины ходят по прямой, а дождь по непонятной”. Небо тоже разное — белое, синее, черное, бесстрашное, глупое, пустое, последнее. Но главное — небо “несмелое”, беззащитное и великое в своей бесконечной распахнутости взгляду.
Снег у Анкудинова разный, но это всегда — просто снег. Не тревожная, катастрофическая блоковская метель, а скорее цветаевская спокойная белизна, символ изначальной, просветленной чистоты. В этой первородной снеговой белизне, высвечивающей человека, невозможно что-либо скрыть. Показательно, что частотный мотив холода с образом снега не связан, холод — это людская отчужденность, одиночество, безысходное настолько, что холодно, даже если сидишь в горящей печи. Поэту “холодно в мире машин”. А хочется тепла, понимания, и это горячее желание выражается в трогательных образах, когда герой, например, весь помещается в ладонь любимой. Анкудинов при этом никогда не боится быть сентиментальным, потому что сентиментальность его имеет под собой твердый фундамент честного и мужественного взгляда на жизнь и в силу этого никогда не выглядит ходульной.
Поэт стремится к познанию природы текучей жизни, он хочет “коснуться дна ручья шестом”, выйти за рамки “земного”, которое лишь — “подделка, штамповочка, кич”, но выйти именно через это “земное”. В его стихотворных отражениях и мерцаниях сквозят некие абсолюты — абстракции, которые “плывут в триреме”, шпионят за героем, не давая ему покоя своей неопределимостью. Абстракции “не знают, как им называться” и поиск абстракциями своих названий, живых, конкретных сущностей составляет внутренний сюжет лирики Анкудинова. На “заднем плане” его текстов всегда мерцает нечто неназванное (возможно — в принципе неназываемое), бытийное. Абстракция — “шпион”, “странная белая грань” — эквивалент снега в речи, неуловимый абсолют, порождающий особого рода тревогу, из которой в состоянии распадающегося мира рождаются стихи, не могущие перебороть подступающую обреченность, осознание того, что “когда-нибудь двери навечно захлопнутся”. Под лирическим героем разверзается пропасть, а “стихи на пропасть не ложатся”, ведь “стихи — это тексты просто”, “просто стихи городские, печальные, серые”. Стремление к первичности, прозрачной изначальности все время наталкивается на суррогаты и эрзацы, которыми заполнен “город безответной, бесцветной прямоты”. И это вызывает отчаяние: “Всё вторично. Всё. И смерть — бери меня!” И все-таки: “в небо прорваться”, “вперед, вперед, вперед”. Поэт беспомощен в своем одиночестве, чувствует себя “каплей в Лете”, у него “нет ничего, кроме правды”, а правда — в мелочах, обретающих бытийный статус: “слишком долго правду мы искали, чтобы крошек хлеба не найти”.
Анкудинов, конечно, романтик. Убежденность в том, что “художники добрей неправды”, позволяет даже (или благодаря этому) в абсолютной бездомности “жить — выигрывать у дьявола по ноте”. Он хочет “жить у ветра в лапах”, “последней спичкой поджигать звезду”, его “сквозь карманную дыру” “одиночество жжет”. Однако эти элементы традиционного романтизма, работая в авангардной художественной парадигме, дают неповторимую картину поисков и прозрений одинокого человека, жаждущего простого человеческого тепла и доброты и ищущего их в странных, сдвинутых пространствах. Что-то здесь есть от Хлебникова: по-детски безоглядное погружение в природный Космос, убегание в него от гнетущего мира механизмов. И та же аскетически-просветленная, пророческая устремленность к вечности, что “хранится во мгле”: “Дайте // просто полстакана водки // и земного шара половину” (Анкудинов); “Мне мало надо — краюху хлеба // и каплю молока, // да это небо, // да эти облака” (Хлебников).
Лирическое движение в поэзии Анкудинова — это мгновенный и искренний выброс себя в слово. Как будто некая сила позволяет его лирическому герою идти сквозь пошлость и грязь, не запачкавшись и не растрясая по пути душу. В одном из стихотворений, не вошедших в книгу, говорится об этой глубинной воле и внутренней силе поэта, не принявшего правил изгаженного пошлостью мира: “Его — пинает гопник, милиция метет, штрафует на двухсотник, а он — идет, идет…” Лирический герой Анкудинова “эту жизнь оставил, хотя и полюбил” (из того же стихотворения). Оставил, потому что совесть — необходимый генератор личности — здесь обесценена: “И всем на все давно плевать // и совесть некуда девать”. А полюбил, потому что, постоянно проверяя на прочность и честность, она не дает избавиться от той самой живородящей тревоги — источника творчества.
Поэзия Анкудинова такого рода, что если ее и возможно объяснить по-настоящему, то только словами самого поэта. Сам он, судя по всему, иронично относился к критике (“критики любят петь песни о неинтересном”). Поэтому остается только порадоваться, что книга — вот она, и надеяться, что комета по имени Максим Анкудинов наконец-то осветит уральский и российский поэтический небосвод своим пронзительным ультрафиолетом:
Я вечер прошел, я мой город оставил
Лежать среди гор и камней,
Какой я поэт! я стакан переставил:
Вода стала мягче — нежней.
Константин КОМАРОВ