Роман воспоминаний. Книга пятая
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2009
Предыдущие книги романа воспоминаний Евгения Пинаева публиковались в “Урале” в 2000 г. в №№ 10—12 — 1-я книга, в 2002 г. в №№ 2—5 — 2-я книга, в 2004 г. в №№ 7—10 — 3-я книга, в 2006 г. в №№ 5—7 — 4-я книга. Тем, кто не знаком с предыдущими публикациями, автор напоминает подлинные имена персонажей романа: Командор — Владислав Крапивин, Бакалавр-и-Кавалер — Эрнст Бутин, Краевед — Юний Горбунов, Борис Анатольич — Борис Путилов, Фантаст — Виталий Бугров, Профессор — Рудольф Бурковский, профессор Калининградского технического университета, доктор, зав. кафедрой ихтиопаталогии.
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца
Памяти друзей моих и наставников
Аркадия Охлупина и Владимира Терехина
Роман воспоминаний
Книга пятая
Растроганный Улисс прошептал:
— Завтра мы увидим корабли.
Гарсиа Маркес
Часть первая
Пора в путь-дорогу…
О, как много на земле дел, мой юный товарищ, дел, которыми можно было бы занять себя вместо дурацкой-дурацкой писанины в часы нашей словесности! С сожалением о невозможном и утраченном. С грустью. С лицом человека, которого никогда не было, нет и не будет.
Саша Соколов
Три стакана портвейна, что выпил некий инспектор Глебски, вынудили его поутру лезть в сугроб, чтобы нейтрализовать их остаточное воздействие. Магическая цифра “три”! И не только у братишек Стругацких. Слишком часто она фигурирует в нашем обиходе. Она, собственно, всю жизнь сопровождает человека. В детском саду сопливый шкет слушает сказку о трех поросятах, в школьные годы получает трояк, потому что до трех ночи читал роман “Три мушкетера” и не смог на уроке назвать имя одного из триумвиров. Дальше — больше. Созрев для дворовых компаний, начинает сапиенс соображать на троих и расстраивается однажды, узнав, что он — третий лишний. И что ему предлагает старость? “Трех богатырей” на стенке да зевоту, после которой остается, как нынче заведено, перекреститься тремя перстами и, зевнув еще раз, помянуть всуе Отца, Сына и Святаго духа. Аминь!
Бахус был удивлен, что инспектор Глебски скис после трех стаканов портвейна. Я объяснил старикашке, что иного и не ожидал от заграничного мента. Напомнил “Ярмарку” Теккерея, а в ней джентльмена, которого давила чума даже после одного стакашки того же напитка. Конечно, портвейн портвейну рознь. Взять, к примеру, крепленую советскую краснуху, которой мы потчевали в Такоради мариманов с аглицкого банановоза. Ихние моряки покрепче, чем сэры, пэры и сквайры, но Тони, Дуги и даже Роберт-работяга тоже валились с копыт, пригубив “партейного” пойла. Ибо, говорил я античному сверхстарперу, что позволено выдержать российскому организму, то не дозволено изнеженным нациям прогнившего сытого Запада, которые разбавляют пойло если не водой, так льдом или тоником. Почему? Они реалисты, пекущиеся о своем (подразумевайте под “о” все что угодно: здоровье, кошелек etc), а пьющий по-нашенски — это зрелый импрессионист, влекущийся к свободному, без догм, восприятию мира, который, если ты не суетлив и не прихотлив, сравним лишь с ночным звездным небом, полным загадочного мерцания духа и душ, достигших высот, не достижимых на земле, стиснутой обручами правил и законов. Чаще всего самых дурацких, которыми умело пользуются реалисты, перестраивая реальность в угоду себе самым меркантильным, наглым и пошлым способом.
Спросите, к чему такое присловье? Да все к тому, что иной раз три бутылки коньяка объемом в ноль восемь, заметьте, на троих, пусть и порождают желание забраться в сугроб для “нейтрализации остаточного воздействия”, зато помогают окунуться в далекое прошлое. А если быть совсем точным (в связи с обстоятельствами), то в прошлое иной раз можно попасть только таким способом, вызвав его, как джинна из бутылки, и тем самым нейтрализовать остаточное последствие настоящего, ибо оно, косноязычное настоящее, требует жертв, после которых только и допустит к искусству того, кто готов принести новые жертвы, не ведая о том, что они, как и потуги, напрасны.
Когда в кругу убийственных забот
Нам все мерзит — и жизнь, как камней груда,
Лежит на нас, — вдруг знает Бог откуда
Нам на душу отрадное дохнет,
Минувшим нас обвеет и обнимет
И страшный груз минутно приподымет.
Вот так. Дословно. Разве что “страшный груз” пришлось заменить на “сладкий”. Скажу сразу, своих мыслей у меня уже нет. Тем более — оригинальных. Запасец, который имелся когда-то, я уже израсходовал, а стоит ли обзаводиться новым. И лень, и поздно. Да и где его нынче взять? Реализм подсказывает импрессионисту, что коли есть возможность использовать чужой, то и, вверясь Горацию, достижимого домогайся любым способом, ибо все умное уже сказано и запечатлено на бумаге. Я и чужие мысли редко произношу вслух. Пользуюсь лишь для внутреннего употребления и в состоянии подпития. В трезвом виде они мне ни к чему. Для умствования планета наша мало оборудована, а глупости, что слышишь кажинный божий день, способствуют замкнутости даже в кругу близких. Я давно почувствовал это и понял, что быть раком-отшельником очень удобно. Меньше спросу. Это во-первых. А во-вторых, за меня сказал один умный японец: “Все-таки человек не развивается с возрастом, хоть тресни. Характер формируется годам к двадцати пяти, и потом уже, как ни бейся, себя не переделаешь. Остается только наблюдать, насколько окружающий мир соответствует твоему характеру”. Такой вот фокус-покус. И те стихотворные строчки лишь отражают настроение, с которым я, нагруженный коньяком выше ватерлинии, покидал цитадель Прохора Прохорыча Дрискина.
Но я, кажется, сошел с фарватера, поэтому — ближе к делу.
Началось стандартно. Накануне и уже в сумерках в дверь мою торкнулся мажордом Дрискина, он же посол для особых поручений, Сема. Так, мол, и так, Михалваныч, кличет тебя хозяин. Гость у него, но одного ему вроде как мало.
— Оба, поди, уже на взводе? — высказал я трезвую мысль в виде вопроса.
— А тебе-то что? — ухмыльнулся ландскнехт. — Так и так — догонять.
— Ждать и догонять — хуже некуда.
— Ждать тебе не придется, — успокоил Сема. — А догонять… не за поездом бежать с грыжей наперевес.
— …а с инфарктом за пазухой, — дополнил я, ковыляя за гонцом.
— Вообще-то, Михалваныч, ты им нужен как амортизатор, — пояснил Сема. — Этот Звиздунов Прохора достал, а хозяин нонче не в форме, чтобы одному сдержать натиск.
— Час от часу не легче, — вздохнул я и, бросив на крючок треух и шубейку, шагнул в каминную.
В ней ничего не менялось уже несколько лет. Прохор Прохорыч любил постоянство. Тот же стол в центре. Круглый. С напитками и обильной закуской. Те же кресла вокруг него. Приемистые, как могила. Над камином моя живописная пачкотня, некогда положившая начало нашему сотрудничеству в финансовой сфере, обочь его — бар, отрада сердца, который не раз согревал меня в минуты душевной стужи своим содержимым. Наконец, диван, — любимое лежбище Прохора Прохорыча, на котором он всегда почивал, пренебрегая спальней. На том диване он мог вольно раскинуться, прикрыв неглиже махровым шлафроком.
Все это я окинул взглядом и, как живописец, одобрил:
— Картина маслом!
— Если смотришь сериалы, Миша, то, хе-хе, вбей себе в мозг, что здесь тебе не Адеса-мама, а Каменный Пояс…
— …и два валуна, две, так сказать, финансовые глыбы местного ландшафта. Что не поделили, если вам, по словам Семы, понадобился амортизатор?
— Он так сказал? Башка! Да, посредник нам нужен, — подтвердил г-н Дрискин.
— Рефери! — зачем-то поправил его г-н Звиздунов.
— Арбитр, словом, — кивнул я, вдохновленный видом бутылок.
— Третейский судья, — счел нужным поставить точку хозяин. — А для начала, судья-амортизатор, хорошенько встряхнись.
— А, собственно, о чем спор? — спросил я, основательно встряхнувшись.
Вопрос остался без ответа. Я встряхнулся вторично. На сей раз следуя примеру своих визави. Прохор Прохорыч пожевал какой-то травки, шумно рыгнул и ткнул в потолок пальцем:
— Как говорили в тех сферах: Борис, ты не прав. Ты поступаешь против истины, когда говоришь, что твой терем…
— …а-ля рюс, — подсказал я.
— …лучше моей, — Прохор Прохорыч покосился на меня, — лучше моей цитадели. Мой дом — моя крепость. Не так ли, Михаил?
— Йес, сэр! — охотно подтвердил я, наполняя фужер производным земли и солнца. — Воистину так, ибо терем его — эклектика, а твоя цитадель, Прохор Прохорович, несет в своей основе… я говорю о внешнем облике твоего жилища, бесхитростную простоту казармы.
— Устами соседа глаголет истина! — хохотнул Прохор Прохорыч. Сходство с казармой его не обидело, а вроде бы даже обрадовало. — А против истины не попрешь. Не так ли, Борис Борисыч?
— Истина… — сморщился Борис Борисыч и брезгливо оттопырил губу: — И не казарма вовсе, а… Сортир на Пятницкой! — выпалил он.
— Мог бы из уважения к истине не опошлять мой богоугодный бизнес, — смиренно заявил господин Дрискин, как бы напомнив нам, что минуло уже года три-четыре, как он прислонился к попам и даже намеревается построить часовню на том бугре, что замыкает поселок с норд-веста.
— А ты не богохульствуй, Проша! — парировал Борис Борисыч. — Ты в своих сральнях цену за визит взвинтил? Взвинтил! А это не по-божески. За вход дерешь уже даже не червонец, а… Сколько, ась? Вот и разберись, где душа, где чрево, а где твой кошелек.
— Про инфляцию забыл? Я предприниматель, а не филантроп! — рявкнул Прохор.
— Брэк, господа предприниматели! Разошлись по углам и вытерли сопли! — фамильярно скомандовал я, но строго, как рефери на ринге. — Вы удалились от темы.
— А что он… — обидчиво пробормотал Прохор Прохорыч, но ничего не добавил к реплике и налил себе коньяку.
— А что я?! — возмутился Борис Борисыч и тоже набузгал половину фужера.
Я, само собой, принял эстафету, чтобы подстегнуть красноречие, которого был начисто лишен в трезвом виде, и уже ощущал прилив вдохновения после новых возлияний.
— Повторяю, Борис, ты не прав хотя бы потому, что погубил целую сосновую рощу, а получил вместо… Как, Миша, назвала твоя супруга его сооружение, заглянув в потроха?
— Эклектикой назвала. Дурным вкусом.
— А что хорошего в твоем железобетонном склепе?! — возопил Звиздунов.
— Зато — по средствам. Не размахивался, как ты. Мой дом — моя цитадель! Без излишеств. Да, снаружи казарма, а внутри? В ней все на месте и без потуг на роскошь. Я, Боря, пыль в глаза не пускаю. Я буржуа. Обычный, среднестатистический, и люблю уют, которого нет в твоих хоромах. Мне в них холодно. Это лабиринт, в котором могут жить только крысы.
— Крепко сказано, — насупился Борис Борисыч и повернулся ко мне вместе с креслом, вздыбив ковер волной. — А что скажет арбитр?
Я понимал резоны обеих сторон. Как арбитру — хотелось поддержать Дрискина, как стороннему человеку — врезать по позициям того и другого, и коньяк (а мы уже заканчивали третью бутылку) способствовал агрессивности. Их амбиции и возможности не вызывали зависти, но мне претила мелочность и бессмысленность спора. Ну, построили они себе хоромы, и что из того? Жили бы в свое удовольствие, так нет же! Обязательно надо доказать превосходство собственного “проекта”. Хорошо еще, что Прохор с годами угомонился, больше не предлагал продать ему мою халупу и переселиться к лесу, где якобы приглядел для меня другую. Расстался он и с особняком, что отгрохал ближе к озеру, имея намерение, выжив меня с насиженного места, застолбить весь участок на спуске к берегу.
Не врезал я господам бизнесменам. Сначала посочувствовал обоим хоромовладельцам, потом слегка пожурил за никчемную междуусобицу, возникшую, без сомнения, благодаря коньячным парам, затем плавно переложил руль на “истинный курс” и рассказал о своей первой любви — баркентине “Меридиан” и барке “Крузенштерн”, не ставшем второй любовью из-за своей величины. Да, его размеры поражали воображение, вызывала почтение высота мачт, восхищало и обилие парусов, но я чувствовал себя “буржуа” только на небольшом “Меридиане”, где все, вплоть до волн морских или океанских, было, так сказать, под рукой, где каждый знал каждого, где даже ссоры носили семейный характер, а потому баркентина была домом родным, семьей со всеми ее коллизиями, в то время как барк — общежитием. Я не умалял его достоинств. Да и к чему? Двести курсантов — не сорок пять наших, а толпа. Конечно, у баркентины и труба пониже, и дым пожиже, в том смысле, что тридцатидвухметровая высота ее мачт равнялась половине высоты стальных махин барка. Так что из того? В этой разнице заключались лишь другие условия существования без малого трехсот человек на стальном голиафе и шестидесяти на деревянной скорлупке, но…
— Но речь сейчас не о том, — закончил я примирительный спич. — Речь о том, что каждый кулик хвалит свое болото, и каждый кулик по-своему прав. Так что, господа, давайте пожмем друг другу руки и в дальний… и выпьем за процветание “цитадели” и “терема”. А если не возражаете, то и за мою хижину тяпнем. Она тоже имеет право на существование. Я как домовладелец не приветствую лозунг “Мир хижинам, война дворцам”.
В мире и согласии обезглавили мы четвертую бутылку, но я вдруг сообразил, что на сегодня с меня хватит, что она, четвертая, в сущности, верстовой столб, вокруг которого в этот вечер больше не стоит водить хоровод. Тем более что был я в нем третьим лишним. Собутыльники, забыв о копеечном споре, окончательно помирились и уже горячо обсуждали какое-то совместное дельце. Глядя на эту идиллию, я понял, что далек от них, как декабристы от народа. В тот же миг ощутил я эдакий сердечный спазм и ком в горле: впереди пустота! А если сделать шажок назад, в прошлое, то… то можно вновь оказаться на палубе “Крузенштерна”. Выспаться, взбодриться, а после шагнуть. И пусть мне милее “Меридиан”, но “Крузен” ближе во времени и пространстве. К тому же я уже отдал дань “Меридиану”, посвятив ему немало страниц, а ведь на “Крузене” тоже были счастливые дни. Под его мачтами я снова встретил Юрия Иваныча Минина и Лео Островского. И Рич Сергеев, которому сдавал когда-то “Меридиан” со всеми потрохами и боцманскими заботами, тоже оказался на “Крузене” вместе с матросом Женькой Базецким, покинувшим “Капеллу” вместе с Ричем.
Я решился! Мужественно встал на резвы ноженьки и, утвердившись в вертикали, провозгласил отчетливо и вдохновенно свой последний тост за тот случай, который “нам на душу отрадное дохнет, минувшим нас обвеет и обнимет и сладкий груз минутно приподымет”. Его то ли не расслышали, то ли не обратили на него внимания
Ладно, чихал я на вас вместе с дебитом-кредитом и всякими авизо на постном масле!
Пущай я сейчас “осетрина второй свежести”, но завтра нырну в сугроб без портков, а вынырну до того свеженьким, что за письстол сяду, дыша первосортными жабрами.
И никого не спрашивай,
Себя лишь уважай,
Косить пошел — покашивай,
Поехал — поезжай…
Александр Твардовский
Моря-океаны и “Козерог” остались в прошлом. Кениг и Светлый — тоже за кормой. Легко ли было покидать привычное? С кровью и треском. Когда Филю Бреуса златокудрая Эос, то бишь докторша наша Аврора свет Фрицевна, загарпунила окончательно и отбуксировала в Загорск, кадры в меня вцепились: принимай пароход и боцмани на здоровье. Отверг с ходу: но пасаран! Во-первых, такое однажды уже было на “Лермонтове”. Принял у тезки Мишки Курылева боцманские вериги, а пришел на пароход старый кеп, и — кранты: вернул Мишку, а я оказался на биче. Во-вторых, дал я жене кровавую клятву стать сухопутным крабом, а в-третьих, и это главное, наше барахлишко уже двигалось малой скоростью на Урал. За ним, с курьерской скоростью, вскоре последовали и мы. А так как впереди путешественников ожидали Москва и москвичи, то было ощущение, что еду в отпуск, впервые — с женой и сыном. Словом, Одиссей вернулся в Итаку.
Наступили хлопотные дни. Чесаться было некогда! С жильем и трудоустройством, к счастью, обошлось: то и другое нашлось довольно быстро. Жить определились на частной квартире. С пропиской помог Давид Маркович Ионин, некогда вызволивший раба Трудовых резервов из 42-й ремеслухи. Старый товарищ Алька Туманов, сам отведавший на востоке морской соли, посоветовал идти к ним, на телестудию, декоратором.
Однако быт и рабочая лямка — дело привычное для каждого советского “хомо”, и вовсе не обязательно, чтобы он был шибко “сапиенсом”. Так что нет смысла мусолить словеса, затертые до изысканно-аглицкого трюизма. Зато, господа-товарищи, долгожданная встреча старых другарей эт-то, скажу вам, совсем другой табак! Воспоминания! Как много в этом слове для сердца… etc. Говорят, что парадокс — это истина, поставленная на голову, и если это так, то нет ничего странного в том, что когда мы, Охлупин, Терехин и я, привязали своих росинантов к верстовому столбу, поручив их заботам неунывающего старпера Бахуса, то заговорили не о днях, близких к нынешним, а вдруг рванули в те дали, когда и сами ринулись на “москвичонке” Аркаши по Московскому тракту, держа курс на Каму и далее — в Орел-городок, где в ту пору жили мои родители и братишка.
— Было же времечко, а?! Втроем, дружно! — пустил слезу холерик Терехин.
— Дружно, говоришь? Мы еще только загружали машину походными пожитками…
— Весь день провозились, помню,— вздохнул Аркаша. — Вот-вот — весь день! И весь этот день, Владимир Алексеич, ты меня какими только “титулами” не награждал! И самыми безобидными были “дурак” унд “идиот”.
— Неужели было?! — изумился Терехин.
— Себя не знаешь, Володька? — напомнил Аркаша. — Ты и меня достал, а угомонился только в полночь, когда выехали из города. Скис, а мы спокойно отмахали первые двести километров.
— А что вам — бугаи! А я хиуд. У меня — сердце, у меня…
— Не насморк, так понос, — добил Аркаша этого барбоса.
— Да-а… ну, извиняюсь задним числом, — повинился Терехин и тут же напустился на меня: — А ты, Мишка, зачем помнишь все это?! И неужели помнишь до сих пор?!
— Запомнилось. Потому что мое участие в экспедиции могло закончиться уже в Молотове, то бишь в Перми, — решил я наконец высказаться после стольких лет. — Помните, добирались до Левшино, где должны были погрузиться на пароход?
— А дорога — ухаб на ухабе, — вставил Аркадий: шофер всегда помнит дорогу.
— О том и говорю, — кивнул я. — Это меня и спасло. Этот господин на тебя, Аркаша, набросился: “Не гони! Ты совсем обалдел! Баранку держать не можешь! Сломаешь рессоры! Опять у тебя скорость шестьдесят километров!”
— Ну-ну, а что дальше? — напомнил Аркаша, когда добавили еще по стопарю и налили по новой. — Знаешь, это становится интересно. А я вот помню лишь то, как нас встречали в пермском Союзе художников — восторг! “Вот здорово! Вот как надо ездить на этюды!” — орали со всех сторон. Но ты продолжай, продолжай.
— Продолжаю. Приехали, а пароход нас взять уже не мог. Пока тряслись по ухабам, вместо “москвича” погрузили четыре тонны проволоки в лацпорт.
— Склоняю голову: если такую мелочь запомнил, то принимаю без разговоров все, что скажешь в мой адрес, — повинился Терехин: он вообще был отходчив в счастливые минуты для своего настроения.
— Потом пришла “Башреспублика”, оформили документы, погрузились, — продолжал я свое повествование, когда мы подкрепились посошком, — а до отхода еще двенадцать часов. Решил махнуть к тетке в Гайву, тебя звал, Владимир Алексеич, но ты отказался. Как раз и катер шел туда. Отчалил, а там, в Гремячем, — это та же Гайва — узнал на причале, что обратный катер идет в восемь, а пароход уходит в десять. Успею, думаю, и в половине восьмого явился на дебаркадер. Тут-то все и началось. Дежурный сказал, что катер в Левшино пойдет только в девять, да и то с заходом в Заозерье. Мотай, мол, парень, в Заозерье — там и сядешь на свой пароход, а если до Левшино, опоздаешь. Я аж зубами заскрипел. Ну, дела, думаю, — съездил в гости! А рядом какие-то катера стоят. Поспрошал у мужиков — не бегут ли до Левшино? Никто! Я уже намылился обратно к тетке, а меня догоняет моторист с самого маленького: “Сколько дашь? — “Поллитру”, — говорю, а у самого в кармане рупь.
— Что-то начинаю припоминать, — сдвинул брови Володька.
— Я тоже, — покивал и Аркаша.
— Тогда закругляюсь. Бухнулся я вам в ноги: “Подайте, Христа ради, двадцать пять тугриков! После объясню, в чем дело!” Подали. Расплатился с извозчиком, вернулся к нашему автофургону, и вот тут ты, Володя, и принялся за меня: “Нам барыг не надо, мы барыг привыкли ……..” — “Так я тебе отдам в Орле!” — “В Орле вообще все будем считать, а нам барыг не надо!” И так далее. Я плюнул и ушел на корму. Словом, злость и обида! Так и просидел ночь — курил и дулся. Главное, не знал, как поступить. Если начну считать, сколько с меня причитается за все про все и отвалю в сторону, значит, вы ко мне не поедете, лето — в жопе, а я первейший засранец: такое дело сорвал! Утром был у нас с тобой тяжелейший разговор…
— Ни черта не помню!
— Ты пытался мне объяснить, почему я барыга, я пытался тебя понять, но так ничего и не понял. Впрочем, мир мы заключили — и то хорошо.
— А сейчас, Мишенька, что думаешь по этому поводу? — спросил, подливая в стаканы, Володя.— Как оцениваешь себя и нас?
— Думаю, был я в ту пору порядочным лаботрясом, а вы… Вы, наверное, пытались выбить из меня молодую дурь.
“В механике существует понятие “коэффициент полезности”.Так вот, у человека этот “коэффициент полезности” ничтожен. Мы ужасаемся, когда узнаем, что паровоз выпускает на воздух без всякой пользы чуть ли не восемьдесят процентов пара, который он вырабатывает, но нас не пугает, что мы сами “выпускаем на воздух” девять десятых своей жизни без всякой пользы и радости для себя и окружающих”. Это Паустовский заметил, и заметил вполне справедливо. Думаю теперь, что мне доставалось на орехи именно за пустопорожний “пар”, выпущенный в воздух.
— Кончайте, мужики, рыться в старом тряпье, — сказал Аркаша. — Когда это было? Ведь следующим летом, и снова втроем, на Алтай покатили.
— И снова ругались, мирились, снова ругались и снова мирились, — засмеялся я, — а потом я оказался в Мурманске, далее — везде.
— И вот, блудный друг наш, ты снова вернулся на круги своя.
— Больше никуда не сбежишь? — спросил Аркадий.
— А это как карта ляжет, — ответил в полной уверенности, что карта ляжет теперь не скоро. Если вообще ляжет.
Воспоминанья слишком давят плечи,
Я о земном заплачу и в раю…
Марина Цветаева
Эти строчки Цветаевой я слизал у Паустовского, когда перечитывал “Книгу скитаний” с таким же эпиграфом. Не смог удержаться — уж больно в жилу! Так получилось, что уральский воздух был напитан прошлым, которое напоминало о себе на каждом шагу. А слизал вынужденно. Своими книгами воспользоваться не мог, так как они исчезли вместе с полками по причине… Не хочется говорить о причине, но благовидный предлог воспользоваться чужой мыслью, даже полученной из вторых рук, появился, вот и…
Но ближе к делу. Как Хваля тянул лямку на диафильме, так и я отбывал часы на студии, выполняя с такими же тружениками кисти заявки режиссеров. Особого энтузиазма не испытывал. В душе все еще звучал “ветер дальних странствий” и пели волны, в глазах бурлил и пенился кильватерный след, но в снах меня посещали почему-то не Филя Бреус или штурман Вячеслов, недавние соплаватели, а Коля Клопов или курсанты. Те, отношения с которыми и после “Меридиана” остались добрыми и приятельскими. Это прежде всего Толя Камкин, Моисеев, Ярандин, Кухарев и Женька Трегубов со своим баяном. И не только они, не только они… Все в синих робах х/б, словно собирались сдавать зачет по такелажному делу или по знанию снастей.
Но жизнь брала свое. Новые времена — новые песни. В свободное время пытался что-то писать, но брался, само собой, за морскую тематику. Знал, что не похвалят, но спешил запечатлеть, пока Урал не стер море своими лохматыми елями. И вообще, плевал я на указки! Все равно никогда не напишу то, чего не хочу. Пущай газеты ратуют за связь с народом, идейность в духе соцреализма — к черту! Все это пустые слова. Искусство субъективно, а художник обязан изображать то, что прошло через сердце. Море — кусок, скажем так, биографии, и пусть это чужие берега, но они прошли через мою жизнь и оставили след, который хотелось перенести на холст.
Терехин мастерской не имел. Правление отобрало, посчитав, что она использовалась не по назначению. Его шикарный мольберт, сделанный по заказу, стоял в алтарной части бывшего храма, в котором издавна располагались художественные мастерские. Теперь им пользовались все, кому заблагорассудится. У него был шкаф на третьем этаже, стол и все не занятые производственной текучкой метражи мастерских. Уже при мне он писал свой последний большой холст “1905 год” в выставочном зальце Дома художника, взгромоздив его на стулья и прислонив к стене. Охлупина тоже наказали. Отобрали просторное помещение на Декабристов, но хотя бы дали “малолитражную” комнату в Доме художника. Кажется, произошла рокировка с Алексеем Бурлаковым, обильно покрывавшим краской большие холсты. Аркаша, решив потесниться, предложил мне работать у него, но пока в этом не было надобности, а кроме того, я видел, каково приходится хозяину на пятачке, где не нашлось бы места даже для лишнего стула.
Как и во всяком творческом союзе, в здешнем тоже имелись течения и противотечения, группы по интересам, теснившиеся возле кормушки заказов. Молодые и более ухватистые отпихивали и спихивали старичков с “корабля современности”. Напора у них хватало. Я знал об этом и раньше, знал по Москве и Кенигу. И вообще, я еще не акклиматизировался и не созрел для чего-то серьезного, а для небольших начинаний хватало места на Железнодорожников, где, правда, было темновато: окна выходили в старый густой сад, упиравшийся в большой сарай, поэтому в комнате даже в солнечный день царил полумрак.
Акклиматизация требовала знакомства с творческой средой ареала. Так сказать, со здешней флорой и фауной. Начал с выставки Бориса Витомского в картинной галерее. Она не поразила воображения. Все было в русле времени, то есть “все путем”, добротно, а значит, обычно. Но этюд “Карское море” навел на размышления: по меридиану оно находилось довольно близко. Не слишком близко, но довольно и того, что все ж таки было достижимо при некотором усилии, расходе средств и энергии.
Однажды Терехин привел меня к своему брату Роману. За бутылкой разговорились о картах, разумеется, географических. Ромка достал пятиверстку Урала, напечатанную еще в сорок пятом году.
— А ты можешь достать такую же для приполярных мест? — спросил я.
— А зачем тебе? — спросил он.
— Да вот, — говорю, — я и твой брательник решили стать землепроходимцами и героями Арктики. Позарез нужно к белым медведям!
— Возьмите меня! — загорелся Роман. — Я же в УФАНе работаю, а за Салехардом есть наша база, у базы — катер. Возьмем письмо из УфАНа и закатимся!
— А куда ходит катер?
— По всей Обской губе ползает, вплоть до острова Белый.
Ударили по рукам, но “героями Арктики” мы не стали.
Дня через два после “судьбоносного” разговора мне повстречался Давид Ионин. Председатель правления творческого союза вдруг предложил устроить “среду” в Доме художника.
— Надеюсь, ты не зря болтался по свету? — спросил Давид. — Есть что показать?
— Вроде есть…
— Стыдно не будет?
— Стыд глаза не выест! — ухмыльнулся я.
— Мне выест, Миша, не тебе! — хохотнул он.
— Давид Маркович, а вы зайдите ко мне на квартиру, — предложил я. — Посмотрите, а после решите, стоит ли овчинка выделки.
— Нет, Михаил, уволь. Все принесешь в Союз, но если я заверну оглобли, не обижайся. И поторопись, пока наш зал пустует.
Давид дал добро, Сережка Архипов, соратник по телецеху, испачкал черной краской лист ватмана — в мастерских худфонда появилось объявление-извещение о “среде”. Я сам прикнопил его. Возле него и выловил меня записной остряк Николай Алехин.
— Мишка, а ты, оказывается, живой?! — завопил он, хлопая себя по ляжкам. — А мы читаем бумагу, в глазах черно от траура, от слез глаза и вовсе ослепли. Поняли, что похороны в среду, и кинулись заказывать гроб и венки.
— С гробом, Никола, вы поторопились, а венки сгодятся. Только лавровые закажите.
— Не венки, а венок. Тебе и одного хватит, чтоб варить супы до конца жизни.
На развеску ушел день. Помогали Терехин, Аркаша, Саша Немиров, Виктор Пьянков и Коля Собакин, а также “соратники”: Архипов, Алька Туманов и Эдик Захаров. Бригада собралась большая, но Охлупин и Терехин правили железной рукой, поэтому обошлось без дискуссий и лишней беготни. Только управились, появился Федор Шмелев, которого я совсем не ждал в этот вечер, да еще в поздний час. Вообще опасался встречи с ним. Думал, припомнит мне побег с пятого курса училища, а заодно и ретираду из Суриковки. Однако Федор придерживался принципа: “кто старое вспомнит, тому глаз вон”. Он медленно шел вдоль стен с этюдами и парой законченных холстов, я следовал в кильватере и, слушая его, мотал на ус.
— Я думал, что должно быть неплохо, но не думал, что так хорошо… — бормотал Шмелев, не оборачиваясь ко мне. — На месте Союза я бы дал вам, Миша, побольше денег и отправил писать, куда пожелаете… Нужно бросить эту вашу телестудию и работать, работать, работать… и отказаться от кое-чего… Да, отказаться от стакана портвейна каждый день, от “Волги”, от трехкомнатной квартиры…
“Эх, Федор Константиныч, вашими бы устами да мед пить, — думал я, констатируя пожелания. — Денег мне не видать как своих ушей, “Волги” мне и даром не надо, а кто же откажется от квартиры? Только святой или круглый дурак. Я, может, и дурак, но не круглый, а угловатый…”
— Пройдешь по иной выставке, — продолжал ворковать старик, — и ничего не увидишь. Нет ничего на ней, вот какие дела. У тебя, Миша, чувствуется душа — работы волнуют.
Я — не скрою — млел от этих слов. Во-первых, Федор продолжал оставаться для меня бесспорным авторитетом, во-вторых, он как бы подтверждал слова Аркадия Крапивина, сказанные еще до развески, когда этюды стояли вдоль стен: “Твою выставку надо бы на место Витомского, в галерею, а его — сюда”. Домой летел, как на крыльях, или, что лучше, на всех парусах — под парусами надежды на то, что если и будут ругать на обсуждении, то не шибко.
Обсуждение откладывалось со дня на день. Давид жалел, что не дал афишу на улицу, ограничился объявлением в Доме художника. Зато, говорил он, расскажем о ней в “Вечерке” и пригласим телеоператора для подачи в эфир, тем более выставкой заинтересовался Борис Павловский. Мол, хочет на обсуждении толкнуть речь. Подруга подсмеивалась надо мной: “Любишь, Гараев, когда тебя хвалят!” Гм, люблю ли? Люблю не люблю, а приятно, если людям нравится сделанное тобой. При всем при том для чего-то я бросил море?! Ведь не для того, чтоб меня ругали! Пошел второй месяц, начался август. Я начал думать, что обсуждения не будет, и ждал команды “Снимай!”. Но позвонили в цех из телевизионных новостей: “Зайдите, мы отсняли вашу выставку, надо сказать для эфира пару слов”. Зашел. Сказал две пары, названия работ уточнил. Пожаловался оператору на тянучку с обсуждением, но тот заверил меня, что обязательно будет. Однако сначала Ионин уехал в командировку, потом умер художник Вахонин. Гроб стоял среди моих марин. После похорон встретил во дворе Александра Бурака. Мэтр впервые изволил заметить меня и приласкать, хотя на открытии выставки так ничего и не сказал в мой адрес.
— Молодец, Гараев, молодец! Оч-чень интересно, много повидал и даже кое-чего добился. Я, правда, смог только пробежать, мельком взглянуть, но обязательно посмотрю более внимательно.
“Этот, кажется, ругать меня не будет”, — резюмировал я, готовясь к завтрашнему дню: Ионин сказал, что больше с обсуждением тянуть нельзя.
И оно наконец состоялось.
Зал, на удивление, был полон! Я сидел ни жив, ни мертв и, само собой, волновался пуще, чем на парткомиссии, когда открывали загранвизу. Основные оппоненты, которые задавали тон всем выступлениям, Бурак, Гаев, Друзин, Белянкин, Ионин, Витомский, Ефимов, говорили примерно одно и то же. Начал Друзин:
— Знаю Гараева еще по художественному ремесленному училищу. Он и тогда много работал. Потом встретились в Суриковском институте. Сбежал из него Михаил, но, думаю теперь, правильно сделал, что сбежал, — рубанул Володя. — На стенах в основном одни этюды, и это понятно — походный материал. Но этюды крепкие, и я не обиделся, — он засмеялся,— когда Гараев не подарил мне вон тот этюд с деревянным траулером на ремонте. Впереди настоящая работа, а этюд — рабочий материал. Словом, выставка состоялась. Миша, поздравляю тебя.
— А может, Гараеву все-таки следует закончить институт? — начал с вопроса Бурак. — Я боюсь, как бы все это не оказалось мыльным пузырем: сверкнул, лопнул и исчез. Гараеву еще предстоит найти себя. Есть живопись? Есть. Есть графика? Есть. Рисунки? Тоже есть. Так надо на чем-то остановиться. И тематика… Море, конечно, у него получается замечательно, корабли и все такое, но мы живем на Урале… А что, если подумать, покажет Гараев на выставке “Урал социалистический”? Снова море? А как он отразит наш край? Нет, товарищи, промышленный Урал, опорный край державы, требует от нас, живущих здесь, особого подхода к теме. К нашей теме! Надо Михаилу определиться с ней и, повторяю, остановиться на чем-то конкретном.
— Что тут останавливаться?! — вскочил Гаев. — Живописца видно сразу — пусть пишет, как пишется. И потом, почему обязательно Урал? Почему на Урале не может быть своего мариниста? Что это за особая такая вотчина — Урал? Человек любит море, его чувствует и понимает, так пусть и пишет его.
Выступали еще и еще. Равнодушных не было. А итог подвел Ионин: — Гараев — явный живописец, он наш, мы его знаем давно, и мы ему, в случае чего, всегда поможем.
— Взять да и принять его в кандидаты, — подсказал Охлупин.
— Аркадий, — повернулся к нему Давид, — не стоит об этом говорить. Ты знаешь не хуже меня, что для кандидатства нужно участвовать на выставках хотя бы городского и областного масштаба. А дальше — на зональных и республиканских. В художественные мастерские его направим хоть завтра, а пока… Сфотографируем часть работ, фотоснимки отправим в руководящие органы Союза художников на предмет творческой дачи в Хосте, Паланге или Майори, а часть выставки, работ сорок, покажем в Белоярке, в Доме культуры райцентра. Этим и положим начало. Остальное зависит от самого Гараева.
Так начался первый год сухопутного периода моей жизни, который закончился на славной былыми делами реке Волхов, в Старой Ладоге — городе, обосновавшемся на пути из варяг в греки.
Живописец должен изображать не то, что видит,
а то, что будет увидено.
Поль Валери
Творческая дача занимала флигели и строения бывшего поместья князя Шаховского на левом берегу Волхова.
С нашего, дачного, берега Старая Ладога была видна как на ладони. Солнце вставало на нашей стороне, а заходило за городом, на том берегу. Оно опускалось за крышами, за куполами многочисленных церквей и пропадало окончательно за дальними полями и перелесками. И тогда древний храм, родной брат того, что высится у Нерли, почти сливался с берегом и купами голых деревьев, и только его одинокая маковка четким силуэтом очерчивалась на фоне вечерних облаков. Отделенный притоком реки от городских строений, он стоял на высоком мысу, рядом с восстанавливаемой древней крепостью. Поблизости находился и курган, о котором говорят как о могиле легендарного князя Олега.
— Здесь коренная Русь, — гордо заявил учитель Виноградов, местный гид и знаток всех достопримечательностей. — Пусть говорят про Киев что хотят, но там Русь Киевская, а здесь, товарищи художники, своя, доподлинная.
— Кондовая, посконная, лапотная и домотканая, — вторя ему, добавил Юра Кузнецов, с которым мы соседствовали кроватями в спальном корпусе и мольбертами в мастерской на четыре персоны. Юра был знаком с Жекой Лаврентьевым, так как членствовал в том же областном союзе художников. Это сблизило нас. К тому же Кузнецов был живописцем со своим почерком. Я называл его “реалистом с левым уклоном”, в отличие от Лены Рукавишниковой из Ярославля, которая была “оппортунистка чистой воды”. Ее мольберт стоял у окна, где творил и москвич Иосиф Рывкин. Этюды она писала всегда уединившись, но в свободное время повсюду шлялась только с Кузнецовым и со мной, а мы забирались и в лесные дебри, и в деревню Чернавино, родину академика Максимова, автора картины “Приход колдуна на крестьянскую свадьбу”. Однажды, помнится, плутали по каким-то оврагам, а после, близ Волхова, набрели на осыпавшиеся, поросшие травой окопы. Река катила внизу стылые осенние воды, траншеи были полны палой листвы, а левее, на том берегу, высилась самая крайняя церковь Старой Ладоги. Все остальное скрывал изгиб реки, ее высокий берег, ощетинившийся кустарником. Тогда мы впервые заговорили о живописи. Каждый понимал ее по-своему, каждый защищал свой “окоп” до последнего патрона.
Впрочем, все это было позже. Общая мастерская сблизила нас. Соседи, даже молчаливый Иосиф, не роптали, когда я начинал свой устоявшийся репертуар. Состоял он из песен Вильки Гонта, и в основном орал я “В нашу гавань заходили корабли, большие корабли из океана, в таверне веселились моряки и пили за здоровье капитана”. Закончив одну “коробляцкую” песню, начинал другую — о “Жаннетте”, которая “в Кейптаунском порту, с какао на борту” уже давно, с моего удалившегося детства, все “поправляла такелаж”. Я как-то спросил сотоварищей, не мешают ли им мои вопли, и оказалось, что им “песня строить и жить помогает”, особенно же строить их своеобразные композиции, потому как в них, в песнях моих, нет “вонючего соцреализма”. С тех пор, стоило мне открыть рот, Лена извещала, что “пираты затаили все дыханье”.
Так мы и жили. Дачная команда состояла из ленинградцев и москвичей, москвичей подмосковных и волжан. Я оказался белой вороной, залетевшей в Европейскую Россию из-за уральского хребта.
Но вернемся к экскурсии. Закончив ее, учитель проводил нас до переправы, а за рекой мы гуськом потянулись восвояси под сырым, пухлым небом, почти не просыхавшим все последние дни.
— Имение князя уцелело, потому что имеет и поныне утилитарное назначение. Вдобавок находится на отшибе, — вдруг обронил Олег Кротков, оборачиваясь к нам. — А тут памятники двенадцатого века! Но в каком запущенном состоянии эта красота! Были в Чернавино? Там еще при Иване Грозном поставлена церковь Василия Каппадокийского! И в каком она состоянии?!
— Только здешняя, что ли? — меланхолично заметил Кузнецов. — Прекрасно знаешь, что всем на все наплевать. Возьми даже наш контингент. Сейчас бы, к примеру, сообщили, что взорвали Василия Блаженного, уверен, взволновалось бы не больше пяти его процентов. А вот если бы из кармана рупь сперли, начались бы ахи-охи: что? где? как?!
Я видел ту церковь. Даже рисовал ее со всех сторон. Сколько веков простояла, сколько всего повидала, а во что превратился этот чудесный храм?! Сквозь купол-луковку вороны летают, внутри все заплевано, на полу дощатом лузга подсолнечная. Без семечек здесь не смотрят “кина”… Тоска зеленая!
— На Каме, напротив Березняков, была вотчина графа Строганова, — сказал я в спину Кроткова. — Стояли солеварни, но я не о них. Есть там… во всяком случае, была Никольская церковь. Предполагают, что построил ее Воронихин, который и родился в Усолье. Когда я там побывал, в нишах у входа еще сохранилась кое-какая живопись темперой. В одной был изображен довольно странный апостол: позади него намалевана палитра с кисточками, слева — мольберт с иконой, а внизу художник изобразил голову быка. Мы все гадали, при чем здесь бык, но так ни до чего и не додумались.
— Бык… Действительно, при чем здесь бык? — спросил шедший позади москвич Вася Порозов. — С апостолом ясно. Иконописец себя изобразил, а бык… Может, что-то связанное с тамошними легендами?
Я пожал плечами: легенд тамошних я не знал. Дальше шли молча.
В Усолье, помнится, встретили мы архитектора Зыкова, выпускника стройфака Уральского политеха. Он приехал из Соликамска с группой студентов, бывших учеников Охлупина (преподавал на факультете рисунок), но и Зыков, ставший нашим гидом, ничего не мог сказать по поводу бычьей головы. Забрались на крышу церкви. Окна в барабане были заколочены досками. От гида узнали, что в нем есть фрески, но такие черные, что разобрать ничего нельзя. “Расчистить бы, да кто пустит, — сказал Зыков, — если внутри какой-то ведомственный склад. А в той, — указал он на дальние маковки, — расположился химзавод. Ехать туда нет смысла”.
И тогда мы направились к Рубежской церкви, построенной в 1763 году. Воздвигли ее будто бы два купца. Они, в отместку за что-то, подожгли своего конкурента, а сгорела половина Усолья, вот и пришлось потрясти мошну во искупление вины. Время и люди не пощадили ее: ныне она тоже превращена в складское помещение. И хотя эта церковь была изрядно порушена, она все еще была очень красива по рисунку своего силуэта, к тому же имела очень симпатичную ограду и такие же ворота.
Самым старым в Усолье оказался собор, название которого я, сколь ни тужился, припомнить не мог. Помнил год постройки (со слов Зыкова) — 1727-й, а название — ну, хоть убей! В нем находился пивзавод, а потому здание было здорово испохаблено, но… шли уже какие-то реставрационные работы. Собирались якобы реставрировать и находящиеся рядом дома Голицына и Строганова. Здесь мы расстались с гидом и студентами. Они возвращались на свою “главную базу” в Соликамск. Терехин заявил, что не уедет отсюда без этюда, и начал писать дом Строганова. Мы с Аркадием тоже достали этюдники, но вернулись к Рубежской церкви. Он занялся воротами и оградой. Я ушел к Никольской, за которую и принялся, изобразив целиком на четвертушке картона.
В эту ночь мне не спалось. Сказались, видно, нахлынувшие воспоминания об Усолье, подогретые к тому же местной стариной. Они как бы сливались в одно целое. Уснул лишь, твердо решив завтра же переправиться через Волхов с большим холстом, забраться на кровлю крепости, что у древнего собора (его я уже написал), и заняться панорамой Старой Ладоги. Мне казалось, что осилю ее за один присест. Впрочем, так оно и вышло.
Да, так оно и вышло. И вышло, кажется, довольно сносно.
— Ай да боцман! — сказала Лена. — С чего бы это? Уже не картиночки, а начало кое-что получаться.
— Боцман спит, спит, а потом как даст! — сказал Юрка и добавил. — Он, наверно, во сне видел свое Усолье.
Ласковое слово и кошке приятно, а тут меня похвалили (хотя бы интонацией) “формалисты-оппортунисты”, как я их называл. Нужно сказать, что европейцы часто посмеивались надо мной. Узнав, что я с Урала, называли “предателем”. Я не понял и спросил, почему. Объяснили. Я и раньше часто слышал, что Владимира Серова с его Ленинианой вспоминали здесь только недобрым словом, а тут еще выяснилось, что он баллотировался в президенты академии от Свердловского союза художников. “У нас в искусстве царит аракчеевщина, — говорил Юрка по этому поводу, — и пока она есть, искусства не будет”. — “А что будет?” — “А будут Холуевы с их “Солдатами революции”. Я такую живопись в грош не ставлю!” Я был согласен с ним: велика Федула, да дура! Однако поинтересовался мнением и о “Геологах” Никонова. “Ее хотя и ругают, — ответил он, — и есть у нее недостатки, но лучших геологов у нас просто нет. Посмотришь на никоновских и сто раз подумаешь, идти ли в геологи или повременить. Видно, что труд у них несладкий. А то намалюют таких, что не поймешь, кто они: то ли туристы, то ли… Для этих, картинных, будто в лес сходить за кустик и вернуться обратно. Да что с тебя взять, Мишка, если ты сам натуралист, вроде Холуева!” Я не обижался на него, но и не соглашался. Холуев писал уверенно и хлестко. Владимир Ильич, бодро, летящей походкой шагавший вдоль шеренги красных бойцов, стоявших на фоне кремлевской стены, как бы олицетворял собой твердую поступь социалистического реализма, его размах, замах и сиюминутную нужность. То есть все то, что меньше всего занимало меня, признающего свою тему, далекую от требований соцарта, однако же выполненную без кривляний, без попыток выдумать давно выдуманное другими, что размножалось нынче в новейших образцах подражания, канувших, как мне казалось, попыток создать новую красоту, далекую от идеалов прекрасного, как я его понимал.
Каждый вечер мы спорили о “левых” и “правых” течениях в искусстве. Мои позиции были крепки, “как спирт в полтавском штофе”, но Кузнецов привносил в них толику сомнений. Добротно сделанных елок и березок навалом, думал я, и, если к ним добавить еще десяток пейзажей того же рода, это никому ничего не даст и ничего не изменит в существующем порядке вещей. Да, надо искать новые образы через свое видение, но это не значит, полагал я, что нужно загадывать людям ребусы. Живопись, говорил я Юрке, должна воздействовать на чувства и психику, а не на серое вещество, как убеждена Лена.
— Балда ты, Мишка, хотя уже что-то кумекаешь. Да она же здесь единственный настоящий художник! Ты на ее этюды взгляни!
— Вывихи и ребусы.
— Лена, покажи ему свои натуралистические этюды, — попросил Кузнецов на следующий день.
Она показала два пейзажа, написанных в довольно реалистической манере. Красивые по цвету, они мне понравились. Затем пошли такие левые штучки, что я не знал, что сказать, и открыто хмыкал и смеялся. Один этюд был полнейшим ребусом, и я его, совершенно интуитивно, как ребус и отгадал: это подсолнухи, это лодка, это отражение церкви.
— Смотри-ка! — досадливо удивилась она. — Еще натурализм остался!
— Ладно, Лена, хватит его развращать, — засмеялся Юрка. — К концу сезона сам все поймет, если он художник, а не парчушка.
О Рукавишниковой говорили как-то и Олег Кротков с Иосифом. Олег доказывал Рывкину, что Лена мыслит образами, что у нее этюды превращаются в картины. Тот соглашался. Был, очевидно, не таким твердолобым, как я.
Я уже год как не обращался к натуре, поэтому, чтобы расписаться, ограничивался небольшими картонками. И погода гадила. Мерзкой была погода: то снег, то дождь, то все вместе. И холодрыга. Темпера застывала на кисти, и это удручало больше всего. Старички вообще не покидали мастерских. Иногда и я присоединялся к ним. Симпатичен мне был добрейший Аб, коренной ленинградец. Во время оно Павел Ефимович закончил Вхутемас. Небольшого росточка, лысый как бильярдный шар, он, заполучив слушателя, мог говорить сколько угодно. Аб знал всех и вся. И, конечно, всех знаменитостей. С тем он учился, с этим рыбачил, с тем ходил на охоту. Начиненный тысячами историй, он не мог держать их в себе, и они сыпались из него как из рога изобилия. При всем при том он был готов хоть в чем, хоть как-то помочь каждому.
Другой старикан, Фельцман (кажется, дядя композитора), в противоположность Абу, не отличался общительностью. Когда находил такой стих, запивал. Однажды мы с Кузнецовым нашли его в поле и доволокли до кровати. Не смог живописец из Чернавино, где набрался, добраться до рабочего места. На следующий день, обнаружив его в ближнем лесу, когда он азартно атаковал натуру, я не удержался и написал с него первый приличный этюд.
Холодными вечерами мы собирались в столовой и рисовали друг друга. Позировали по очереди. Я приглядывался к тому, что получается у соседей, и убеждался в откровенной слабости их рисунков. Я не злорадствовал, но всякий раз вспоминал Охлупина и Терехина, их профессионализм, академическое мастерство. В былые годы, когда позировал в студии, созданной ими же при мастерских Худфонда (она ютилась в “алтаре” расхристанной церкви), мог судить уже тогда о степени мастерства всех, кто присутствовал на занятиях. Лучшими рисовальщиками были они, мои друзья-покровители. Рисунки Аркадия отличались строгой, быть может, суховатой, законченностью, Володины — живописной размашистостью, но что было общим, так это академическое знание анатомии и точность изображения натуры. Я вспоминал их рисунки даже в институте, а мой побег из Суриковки частично был подсказан унылым осознанием того, что мне никогда не достичь их мастерства, а значит, все труды и потуги пропадут втуне, ибо только свободное владение материалом может обеспечить маломальский успех на избранном поприще.
Это было моим кредо и главным аргументом в спорах с Юркой и Леной. Кредо, впрочем, было и у них, поэтому все наши диспуты заканчивались ничем. Они были старше и опытнее, а я не был изощренным софистом. Вдобавок был тяжкодумом. Они говорили, что искусство не стоит на месте. Оно обязано идти в ногу со временем. На дворе век космоса, а ты, Михаил, кормишься остатками тухлого реализма. Художник не должен топтаться на месте. Да, мы не достигли пока желаемого, но мы постоянно ищем свой язык.
— Пока что вы показываете язык и стремитесь переплюнуть друг друга, — огрызался я. — А есть ли новые пути? Сегодня кубизм, завтра модернизм, после другие “измы”. Ну, и что? Стремление нынешнего “новатора” превзойти вчерашнего — это и есть топтание на месте. Искусство постоянно в своих законах, все остальное зависит от степени мастерства, от умения сочетать “ловкость рук” с возможностями ума и движений души и сердца. Есть же Ван Гог, есть Гоген, которые переплавили реализм подвижничеством и страстью! Они создали шедевры, потому что сохранили его основы. А вы стараетесь для пресыщенных снобов! Они считают себя культурной элитой и верят, что стоят выше толпы.
— Примитивно мыслишь, боцман, — услышал я от Лены.
— И тут подбегает ко мне собака системы пудель… — более зло зацепил меня Юрка, кажется, фразой от Зощенко, на что я ловко ответил своей, вычитанной недавно у некоего Хаббарда:
— Если вам нечего ответить своему оппоненту, не все потеряно: вы можете сказать ему, что вы о нем думаете.
Мы посмеялись и мирно разошлись, как… как лодки, пересекавшие Волхов в разных направлениях.
Как бы то ни было, но дни худо-бедно проходили в трудах праведных. А сезон кончался. Первым уехал “почитатель Коро” Яков Тарасыч Бесперстов. Он продал мне пять листов картона, и я, уже задыхавшийся без оного, ожил и пользовался теперь каждым солнечным или просто сухим часом. Затем исчез Вася Порозов, знавший Хвалю и Шацкого, знавший Друзина, Рыбкина и Селиверстова. Вася подозревал, что и мы с ним могли встречаться хотя бы в буфете института у тети Кати. Так как и я подозревал то же самое, общение с ним согревало душу. Потом укатили Толя Руткин и Олег Кротков. После них засобирались Кузнецов и Рукавишникова. Юра подарил мне этюд с одним из здешних храмов. Лена ограничилась “наилучшими пожеланиями на стезе натурализма”.
— “Рекбусы” мои тебе не нужны,— сказала она, — а других, в твоем вкусе, у меня нет.
Я мог бы покинуть дачу еще неделю назад, но ждал письма из Кронштадта от Сани Ушакова. Он, взятый на флот еще с “Меридиана”, служил последний год, преподавал дизели в школе подплава и обещал мне в письмах сделать пропуск на остров, запретный для сухопутных крыс. Туда я и отправился, когда пришло письмо: “Можешь ехать: пропуск сделан, лежит на КПП”.
От Кронштадта мало чего осталось в памяти. Конечно, я пошатался по улицам, посмотрел на каналы и бастионы, полюбовался собором и памятником адмиралу Макарову, но пришло время возвращаться к школе подплва. Ушаков уже освободился и ждал меня на проходной вместе с несколькими сослуживцами. У него и бросил якорь. Вечером крепко поддали у Санькиного начальника. Тот, правда, кинул в шкаф пистолет и, переодевшись в штатское, вскоре отвалил до утра “на танцы и к бабе”, но с нами остались старшины. Новый “верстовой столб”, который мы воздвигли, оказался мощным по количеству градусов, но сон мой в ту ночь продолжал жить прошлым, которым и сам я жил все последние дни. Снилась Кунгурская пещера, темная, мрачная и сырая. Со свечкой в руке пробирался я в группе следом за Охлупиным, Терехиным и проводником к гроту Данте и каменному чудовищу в нем, которое ожило, когда мы отошли от него и погасили свечи, а проводник плеснул керосина и поджег его. На фоне красного зарева это чудо-юдо выглядело впечатляюще. Ну, прямо динозавр, да и только! В глухой тишине подземелья отчетливо были слышны шаги многих ног, слишком похожие на топот солдатских сапог! Они разбудили меня и погнали к окну: мимо дома шли матросы в черных шинельках, из-под которых торчали синие рабочие шкары, а их говнодавы выцокивали подковками побудку для окрестных жителей.
Мы подкрепились остатками застолья. Военморы слегка, я как свободный художник гораздо круче, так что в Пулково, садясь в аэроплан, помнил лишь мачты “Крузенштерна”, который в то время ремонтировался на Морском заводе. Они, мачты, были видны даже из Ораниенбаума, где я сошел с катера на причал. Окончательно пришел в себя только в Кольцово, радуясь, что не посеял этюдник и груз впечатлений, запечатленный на картоне и холстах. Груз сомнений, который, было, появился на даче, благодаря Кузнецову и Рукавишниковой, так и остался на древнем пути из варяг в греки. На Урал я вернулся без него.
— Время, — добавил он поучительно, — наш лучший друг, если мы умеем им распорядиться, и наш худший враг, если мы позволяем ему распоряжаться нами. Большинство из тех, кто живет по часам, несчастные существа. Если живешь по солнцу, тогда другое дело.
Клиффорд Саймак
Наши планы, кажется, уже засохшие на корню, иной раз сбываются самым счастливым образом. Давно я мечтал о поездке в Москву, и вот cвершилось. Сбылось! Как много в этом слове для сердца моего… Сбылось! Посетил! Здравствуй, моя столица, здравствуй, Москва! Москва-матушка, елки-палки, н-да…
Разглядывать серокаменную желания не было — не за тем стремился. Цель, конечно, спрессовалась в обойме “Москва и москвичи”, но все же “москвичи”, как патроны, главенствовали в ней. Ведь говорил же мой и Жекин однокашник по институту Костя Чаругин: “Кому Москва — матушка, кому — мачеха”. И если я упомянул Костю, то его и встретил, когда покинул метрополитен имени Каганови… тьфу, Ленина имени и, выйдя у Маяковского, зажмурился, ослепнув от яркого солнца. Поднял веки, как старец Вий, а Костя тут как тут — нос к носу! Столько лет прошло, а сразу узнали друг друга. Не зря, знать, полтора учебных года варились на Трифоновке и Таганке в одном котле под чутким руководством Феди Модорова!
— Ты кого здесь пасешь? — осведомился я, когда мы слегка обнюхались.
— Лаврентьев понадобился, — ответил Костя. — Ты ведь тоже к нему? А Женька за городом, в своей боярской ветчине, как доложила мне его боярыня Жанна.
— А не в мастерской, не в Подольске? — Нет, точно говорю. — Значит, в Спас-Темню отчалил. Махнем, живописец Чаругин, на природу?
— Рад бы в рай, да грехи не пущают.
— Ну, тогда бывай!
Маршрут был известен: с Курского до Серпухова на электричке, там автобусом до Мерлеева, оттуда прогулочным шагом меньше часу хода.
Покинув автобус и кинув на плечо лямку походной сумки, я пустился в дорогу. Шагалось легко. Сердце пело, предвкушая долгожданную встречу, я тоже мурлыкал бабью походную: “Идем, идем, веселые подруги, страна, как друг, зовет и любит нас, везде нужны заботливые ноги и наш стеклянный мужеский припас”. А припас имелся — два пузыря в походной сумке пилигрима. Пел, да не допел, соловушка, сраженный эпической картиной, сравнимой лишь с историческим полотном о битве русских с половцами. И небеса в знак скорби вдруг пролились слезьми, ибо как не рыдать им, если поперек грунтовки, в стародавней луже, лежал, богатырски раскинувшись и выбросив вперед руку с кнутом, молодой пастух, удалой питух. На пне у дороги, под охраной стоптанных кирзачей с наброшенными на голяшки портянками, расположился натюрморт: ополовиненная бутылка “московской” на тряпице, рядом — огурец надкусанный и перышки лука, ломти хлеба тоже имели место. За дорогой жевали жвачку коровы и равнодушно смотрели на своего пастыря. От леса, пересекая выгон, спешили другие буренки, конвоируемые страхолюдным бугаем с папуасским кольцом в ноздре.
О, Русь, малиновое поле!
За спиной моей затарахтел грузовик. Я поспешно, ухватив за лодыжки, выволок растебая из лужи в кювет. А тут и грузовик промчался мимо, обдав нас потоками воды и грязи.
“Жива Россия! Ни хрена ей не делается!” — думал я, хотя душа моя страданиями уязвлена стала. Вытирая рожу и продолжая путь, я невольно перешел на ускоренный шаг. Теперь звучала во мне не игриво-фривольная тарабарщина, а суровый напев, исполненный вселенской печали: “Сами взорвали “Корейца”, нами потоплен “Варяг”, и, кажется, где-то над головой уже заплескивали холодные волны и бились о берег крутой.
И наконец последний бросок — вот перед ним село большое! Слева, гм… тучные поля местного колхоза, справа, за кудрявыми зарослями черемухи или ольховника, невидимая Нара катит под обрывом свои неторопливые воды, а прямо, у самой околицы, первая слева, евойная изба — Жекина. А вот и ворона Машка шагает по штакетнику. Из клюва долгожительницы торчат два рыбьих хвоста. Под штакетником, на траве-мураве, с тряпкой во рту, расположился соседский козел Гаврила. Все, как прежде, мир и покой, идиллия сельской жизни, лишенная пьяной пасторали, которая только что осталась за кормой. Да, ничего не изменилось. Правда, козел вроде поседел, и борода стала вовсе куцей, как у сластолюбивого попика из гоголевских “Вечеров на…”.
“Итак, флора и фауна на месте, — подумал, открывая дверь в сени, — хозяин, надеюсь, тоже не в райских кущах”.
Хозяева — и не только! — сидели за столом, а рядом…
— Какие люди!
А рядом — Хваля (граф Хваленский, мужик деревенский), Ванька Шацкий, штурман Вечеслов и боцман Филя Бреус! Эти двое… Их присутствие! Оглушительная неожиданность! Я даже за печь заглянул: а не прячется ли там наша драгоценная докторша Аврора Фрицевна?! Ведь были у нее на “Козероге” шуры-муры с грубияном Филей, которые вполне могли завершиться определенным образом.
В полном восторге я сделал круг между печью, лавкой и дверью, отбарабанив подошвами несколько па аджаро-гурийского воинского танца, и прервал немую сцену очередным плагиатом, заготовленным в электричке:
Любезнейший Лаврентьев, Евгеша дорогой,
Прибрел к тебе пустынник с открытою душой.
Я — гость без этикета, не требую привета, лукавой суеты.
Устрой гостям пирушку, на столик вощаной Поставь пивную кружку и кубок пуншевой.
Старинный собутыльник! Забудемся на час.
Пускай ума светильник погаснет нынче в нас!
— Светильник начал коптить еще в институте, а нынче и копоти не осталось, — тотчас отреагировал Жека, и меня принялись мять и тискать, словно я был тестом, из которого собирались лепить пельмени для этой самой пирушки.
Застолье продолжалось до вечера. Да и как иначе? Нам было что вспомнить, а Хвале и Шацкому послушать: “Козерог”, а значит, Галифакс, Гавану, Сантьяго-де-Куба, Ямайку, Рисифи — все скитания по волнам между ними и нынешний день разделяли всего лишь какие-то два года, а встреча была первой. Я узнал наконец, что Филя и Аврора, соединившись узами, обосновались в Загорске, а Ревтрибунал недавно вернулся с промысла у Фолклендских островов. Профессор Рудольф как-то заметил горестно в одном из писем, что наши рыбаки старательно уничтожают в этом районе сравнительно небольшую популяцию нототении. Выходит, и Рев приложил руку к этой неблаговидной акции. Что ж, если партия сказала, что остается рыбаку? Ответить “Есть!” и губить в океане все живое. Особливо — редкое, а потому дорогое.
Иван, весьма кстати, прихватил из дома гитару. Ему, конечно, было далеко до Вильки Гонта, но и он мог кое-что. Во всяком случае, он и я, дуэтом, довольно сносно исполнили для Вечеслова его “семейную”: “На Диевке-Сухачевке наш отряд, а Махно тюрьму зажег и мост взорвал. На Озерки не пройти от баррикад, заседает день и ночь ревтрибунал”. Филя, как обычно, заржал и, приобняв Ревтрибунала, предложил тяпнуть за его тятю, что когда-то сидел над зеленым сукном и, быть может, тоже отправил “в штаб Духонина” контру — родного брата. Ну, а вдруг?!
— Мой тятя был суров, но справедлив, — усмехнулся Рев.
— Я все-таки не понимаю одного, — сказал Шацкий, откладывая гитару. — Вот сидят моряки-рыбаки. Мишка сидит, который есть ренегат, но в то же время и блудный сын, вернувшийся под родной кров…
— …святого искусства, — подсказал я.
— Искусство бывает святым только в церкви, — возразил Хваля.
— Вот именно! — поддержал его Шацкий. — Наше искусство служит власти и самолюбию, если оно может его поддержать. Но я не о том. Мне интересно понять, как Жека мог пуститься на такую авантюру и попусту потратить столько времени, околачиваясь черт знает где. Ради чего? Ради нескольких этюдов?
— А мне все равно, зачем и куда, лишь бы отправиться в путь, — процитировал Жека чьи-то строчки, знакомые еще с институтских времен. — Пусть я привез несколько этюдов, зато имею право пропеть вам: “А я, седой и пьяный, зову вас в океаны и сыплю вам в шампанское цветы”.
Он оборвал с букетика, стоявшего в банке посреди бутылок и тарелок, несколько ромашек и бросил их в стаканы Шацкого и Хвали.
— Не убедительно! — буркнул Иван, возвращая гитару на колени, однако сыграл “Мексиканскую румбу”, как бы иллюстрируя места, где мы “околачивались” когда-то, а не “Подмосковные вечера” нынешнего пребывания моряков-рыбаков.
Светильник разума коптил до вечера, но, к счастью, не погас окончательно, и все камрады дружной оравой отправились в Мерлеево, чтобы запихать Шацкого в бус: Ваньку ждали в столице какие-то срочные дела. Когда добрались до места, где возлежал коровий пастырь, было еще достаточно светло. На пне по-прежнему стояла, конечно же, опорожненная бутылка, здесь же валялась забытая портянка, лужа тоже имела место и масляно блестела под молодой луной, но “витязь в коровьей шкуре”, проспавшись и подкрепив силы остатками “микстуры” (где ты, Фокич?!), увел на ночлег своих подопечных дам и их кавалера.
— Я сам два раза запинался за его ноги на этом месте, — сказал Жека, выслушав меня. — А один раз мы даже посидели возле пенька. И знаешь, Мишка, этот “витязь” оказался поэтом от сохи. Таким же “стилистом”, как этот… ну, моторист твой, Коля.
— Клопов.
— Ну да, Коля Клопов. Витязя тоже Колей кличут. Правда, он себя в варяги зачислил. Читал мне свою поэму. Называется “Из варяг да в Нару”. Начало эпическое: “Когда с кнутом влачусь за тучным стадом”… Нет, погоди — не так. “Когда я с посохом влачусь за тучным стадом, ременный кнут держа рукой другой, я вижу предка, а он был варягом, Мерлеем звался предок мой былой”.
Филя захохотал.
— Надо бы мою Аврору с ним познакомить. Она б ему и клистир вставила, и мозгу бы прочистила!
— Это тебе, Филя, нужен клистир, — хихикнул Ревтрибунал. — Не на “Козероге”, поди!
— Филипп Филиппович, а почему вы приехали без жены? — спросил Жека, чтобы разрядить обстановку.
— Она на боевом дежурстве! — многозначительно заявил Филя, но уточнять не стал, умолк и замкнулся.
— Между прочим, друзья мои, с Клоповым я виделся накануне отъезда в Москву, — доложил Ревтрибунал. — У него что-то неладно, ребята. Хмурый был. Даже водка его не развеселила. Филфак забросил окончательно. Говорит, ни к чему мотылю университетская заумь. После каждой стопки ронял в стакан чугунную слезу, она стукалась о дно, как дробина, а он начинал очередной экспромт. Я переписал последний. По-моему, в нем — его нынешнее состояние. Хотите послушать?
Мы, естественно, хотели.
— Ознакомлю с документом, когда в деревню вернемся.
Вернулись, само собой, с четырьмя пузырями. Свои я держал в засаде. Знал, их золотой час придет, когда изнемогшие души окажутся в растерянности от непредсказуемости обстановки и фокусов совторговли. Когда опростали первую склянку, боцман Бреус, и тоже непредсказуемый Филипп Филиппыч, вспомнил о высокой поэзии в самой грубой форме:
— Рев Федорович, какого хрена молчишь? Излагай, п-паюмать, свой документ.
“Документ” выглядел, вернее, прозвучал, в виде басни, что было необычно для виршей Коли Клопова, всегда отдававшего предпочтение лирическому сиропу, смешанному грязным пальцем маслопупа из солярки и бытовых отходов.
На ветке сидели три птицы — развратных и бойких девицы:
Сорока, Ворона и Галка (в заначке — дубовая скалка).
Ни дома у них, ни копилки — одни лишь пустые бутылки
Гремели в рогожном мешке, висевшем на том же сучке.
А ниже, проныра и мот, сидел весь лоснившийся кот.
С окурком на нижней губе, пил пиво и жрал крем-бруле.
Котяра с блатными водился, на дело ходить не ленился,
Хоть знал — это все моветон, но все же давил на фасон.
Ворона его не любила — уж больно отъелся громила!
Сорока трещала со стен, что Васька — не джентельмен.
А Галка имела заказ однажды влупить промеж глаз,
На радость честному народу, дебилу, жадюге и вору.
А кот-то жуировал рядом и был под приличнейшим газом.
Ворона терпела, пока… не какнула на кота.
Случайно, но жидко задела. А Галка терпеть не хотела.
— Доколе?! — вскричала она и скалкой б-бабах вдоль хребта.
Тогда и Сорока, вскипев, т-так клюнула Васькину плешь!..
Охнарик отлип от губы, и е…ся Васька в кусты.
Мораль этих виршей свободных:
Не жри на глазах у голодных!
— Да-а, узнаю стилиста! — усмехнулся я. — Вот только от былого оптимизма нет и следа. Сдается мне, товарищи морепроходимцы и богомазы, что у нашего пиита что-то стряслось, коли он впал в гнусный пессимизм.
— Тебе, Миша, виднее. Но Клопов хорош уже тем, что довольствуется малыми формами, — сказал Жека, давясь смехом. — На эпические размеры его не тянет, как нашего коровьего пастыря. Что и губит его, между прочим. Хочется ему переплюнуть “Полтаву”, пся крев! Я ведь давеча правильно начал ту строфу. Он ее рефреном вставлял. Слегка менял смысл, но “кнут” и “стадо” оставлял обязательно. Вот такое еще запомнилось:
Когда с кнутом влачусь за тучным стадом,
То взгляд мой зорок и упруг мой шаг.
Я думаю, что тем же косогором
Гнал к Наре ворога и предок мой, варяг.
— А скажите мне, служители муз… — Ревтрибунал хлопнул меня по плечу, чего никогда не позволял по отношению к Жеке, которого называл только Евгени-Палычем. — Ну, допустим, Клопову Клопово — это понятно даже козлу Гавриле, а есть ли для вас поэзия, которая бы слезу вышибала?
— Гимн Советского Союза, — ответил Жека. — Выпьем и поплачем, а потом снова выпьем за третий Интернационал — помянем Чапая, который, как клоповский кот, тоже недомудрил и канул в Лету по имени Урал.
— Ты все шутишь, Евгени-Палыч, но это же — гимн! Это же…
— Милый штурман, вот когда гнал к Наре ворога предок наш Мерлей с бородой до лаптей, тогда, наверно, капала у него слеза, и слизывал он соплю, слушая хотя бы того же Радонежского правдолюбца. А мне прикажешь слезы слизывать, слушая полкового краснобая?! Ты видел глаза людей, которых выгоняли из аулов и, как скот на бойню, гнали в “телятники”? Ты меня прости, но ты еще мал и глуп! А мне однажды пришлось пройтись с автоматом между саклями. Для проверки послали, мол, не спрятался ли кто от справедливой кары советской власти.
Жека набычился, замолчал — видно, крепко резанула память по сердцу, но все же закончил:
— И увидел я, друг Вечеслов, в кустах глаза мальчишки… И была в них, говоря высоким штилем, такая мировая тоска, такие ненависть ко мне и непонимание того, что же это делают двуногие в погонах, что я повернулся и ушел. Не мог я взять его за шиворот и тащить к машинам, тем более — стрельнуть. Что с ним стало? Один! Может, выжил. Надеюсь.
Штурман тоже захотел высказаться, но я показал ему кулак, и Рев, задумчиво поразглядывав его, вдруг расширил глаза и стукнул себя по лбу пустым стаканом.
— Совсем забыл, Миша! А ведь я побывал на твоем “Меридиане” в его нынешнем виде!
— Никак тебя в Клайпеду занесло?
— Ну, да. Сдавали остаток груза, я и того, решил прошвырнуться, а как увидел над рекой три мачты с реями, сразу про тебя и вспомнил. Подхожу, а на сходне плакат с аршинными буквами “Ресторанас “Меридианас”. Решил заодно пообедать, а за столом оказался с твоим бывшим капитаном.
— С Мининым, поди?
— С Юрием Иванычем. У него шашлык, у меня шашлык. У него графинчик на сто пятьдесят, у меня графинчик на те же граммы. И нашивки у нас одного качества. Выпили по граммульке, жуем свинину, высказались по ее поводу, ну и слово за слово — разговорились и объяснились в любви, хе-хе, к общему знакомому. К тебе, Миша, к тебе. Я доложил о рейсе на “Козероге”, он рассказал о ваших походах, о тебе расспрашивал, но ведь я и сам ничего толком не знал после вашего отъезда в глубь материка.
— Писал бы письма, знал бы…
— Не упрекай меня без нужды, Миша. Служба!
— Н-да…
— А потом к нам подсел длинный такой литовец. Он при кабаке то ли боцманом числится, то ли механиком.
— Винцевич! — догадался я. — Виктор Ранкайтис. Был нашим стармехом.
— Вот-вот! Хорошо посидели. Я и адресок взял у Минина. Дать тебе?
— Есть у меня. Где сейчас Минин обретается? Не говорил?
— В Балтийском отряде учебных судов. В Клайпеде стоял “Менделеев”, так он капитаном на этой баркентине. Ты ему напиши!
— Обязательно! А на “Меридианас” он забрел, чтобы с Винцевичем повидаться, — догадался я, трезвея при мысли, что есть еще на плаву баркентины и есть на них люди, которые помнят меня.
Пока мы “обменивались мнениями”, Филя разлил остатки, после чего, “погасив светильники”, мы отправились на покой. Хваля прикорнул на той же лежанке, Филя притащил резиновый понтон и, водрузив его посреди комнаты, почил богатырским сном. Жека ушел в чулан-мастерскую, я и Ревтрибунал устроились во дворе под навесом, где нам были приготовлены топчаны.
Штурман сразу уснул, а во мне все еще поскуливала струна, тронутая им. Вроде все уже улеглось, устаканилось, как любил говорить тот же Бреус, а теперь “Меридиан” не шел из головы и гнал сон. За оградой, над кудрявой порослью, мерцали звезды. “Что же ты забываешь о нас в своей земной юдоли? — говорили они. — Вспомни, как купаются топы мачт в сумрачных струях Млечного Пути, вспомни и заплачь, если сможешь”.
Я смог, а потом вытер ладонью глаза и… уснул.
Утром, проснувшись, всей компанией отправились на реку, где уже купались мальчишки. Мы тоже совершили омовение. Обсохнув, поднялись к церковной ограде у старого сельского погоста. Присели на скамейку, уже облюбованную до нас бородатым аборигеном Костей, приятелем Лаврентьева. У его ног лежали две борзые — поджарые красотки.
— Евгений Палыч сводил меня к могиле чиновника Вячеслова, — сказал мне Ревтрибунал, — вот и не идет из головы мыслишка: а вдруг на самом деле этот Петр Федорович мой родич по линии отца? Не знаю своей родословной и вряд ли узнаю.
— А ты не тушуйся, моряк! — посоветовал абориген. — Видите те липы? Вековые! За ними барский дом помещика Соколова. Вот кто увлекался псовой охотой! Его собачки славились не только в нашей округе. Вот этим моим “арлекинам” с пятнами у глаз именно Соколов положил начало. А спина какая, видите? Чепрачный окрас! — похвастался он, хотя, верно, знал, что мы ни хрена не понимаем в этих вещах. — Костромичи, те в носочках, с белой грудью и темной спиной. Гонять начинают года в три.
— Эта вот у тебя не слишком азартна, — поддел его Жека.
— Так ей год всего! — загорячился псарь. — Есть у меня одна. Тринадцатый год пошел. Уже глухая, а лису все равно не отпустит. Или занорует, или возьмет. И охота была здесь знатная. Лиса, куница, кабаны, лоси. Теперь ни зверья, ни собак настоящих. Мои последние.
— Не переживай, Костя, — утешил его Лаврентьев. — Заведешь русских гончих и этих… помнишь, говорил — узловок.
— А-а… Все не то. Помещики разводили — это да. Собачки так и звались — по их имениям.
— Значит, и Соколов из таких селекционеров? — спросил Рев.
— Спрашиваешь! — оживился Костя. — Я про него и начал, но по твоему поводу, моряк. Год назад появился здесь один дядя. Сначала все о собаках говорил, а выяснилось под конец, когда мы выпили, что он с помещиком одного помету. Праправнук, что ли. Корни свои искал. В архивах докопался, теперь, не разглашая шибко, решил у наших стариков поспрошать. А где у нас старики, что при царском режиме жили? Всех извели на корню. Вот и ты, моряк, в архивах поройся. Может, отыщешь своего кавалера или какие следы, ежели, конечно, не боишься подмочить дворянством биографию.
— Я ему еще в море о том же говорил, то же самое советовал, — проворчал Жека. — Время, конечно, упущено. И где местный архив? Церковь разграбили, а приходские книги давно сожжены. Скоро и за могилы примутся. Ты, Рев, сфотографируй свою, чиновника, пока архаровцы не уволокли надгробие. И все-таки поройся в районных и областных бумагах.
— Бумаги, коли они есть, никуда не уйдут, — заявил Филя. — Щас бы бутылочку раздавить, а магазин, верно, закрыт? — обратился он к Жеке.
— Филипп Филиппыч, если очень хочется, то у меня в портфеле имеются две, — сказал я. — Самое время изладить и шашлыки.
— О, Мишка, сразу видно, что и ты был боцманом! — возрадовался Филя, сладострастно потирая руки. — Пить так пить — до хохота в желудке, до потери пульса и штанов!
Костер разожгли за дорогой, угли сгребли в самодельный мангал, мясо нанизали на шампуры из проволоки и занялись трепом, злоупотребляя по маленькой. Я спросил у Жеки, как у него обстоит с заработком.
— Когда как, — ответил он. — Однажды меня пробовали прижать. Было собрание. Слово взял директор мастерских и говорит: “Иду я, товарищи, по городу, а навстречу — Лаврентьев. И та-ааа-акой пьяный, что я его не узнал!” А я, значит, ему в ответ: “А я вас сразу узнал”. Хохот, конечно, а он — в бутылку, ну и начал было отлучать от кормушки, да поостыл и снова стал подкармливать манной кашей. Вот наш графуля правильно сделал, что не стал связываться ни с Союзом, ни с Худфондом. Лепит свои диафильмы и в ус не дует.
— Так спокойнее жить, — улыбнулся Хваля, принимая шашлык и стопарь. — Я, Жека, когда в училище учился, в театре подрабатывал. Статистом, конечно, но и в хоре петь за трояк доводилось. Давали мы однажды какой-то революционный спектакль. Я — в толпе матросов, солдат и прочих большевиков. Ревем, естественно, “Интернационал” вместе с Владимиром Ильичом. Его Смирнов играл. Поем, значит, и вдруг сверху падает и накрывает хор громадная холстина, а мы все равно поем. Спели. Холст подняли и… несут матросики окровавленного Ильича: ему по башке попало толстенной деревягой, что поддерживала холст. Она и вырубила вождя, шарахнув по темечку.
— Хорошо, что не насмерть! — живо отреагировал Жека. — Если б прихлопнула мою и многих кормушку, мы бы сейчас не жевали шашлыки пополам с водочкой.
— Так ведь зарабатывают и по-другому, — заметил Хваля. — Ты, Жека, своди Михаила на Малую Грузинскую. Пусть посмотрит наших доморощенных авангардистов.
— Ну их к черту… Насмотрелись в “Галери ла Гавана” — до сих пор тошнит от этой зауми, — отмахнулся я.
— Там что! Ну, висит посреди подрамника сплюснутая крышка от большой консервы. С четырех сторон проволокой прикручена, — пояснил Жека для Хвали. — А наши малюют с философским подтекстом. Им иностранцы платят за подтекст триста—четыреста рубликов, они и рады: “Меня в Америку купили!” Я как-то спор затеял, так меня же и обвинили в “умозрительности”. А у спорщика на холсте — Христос распятый. Руки-ноги прикручены к кресту болтами с гайками. Чтобы, значит, не воскрес. Говорю: “Ребята, похоронят вас скоро!” Так они в драку полезли. Хорошо, что мы были с Женькой Антоновым. Поостереглись его кулаков. У него же не заржавеет. Как учили в кавалерийской школе? За узду, крепче, еще крепче и — в морду!
— А как сейчас Антонов? Борька Овчухов? Чем занимаются? — спросил я, обгрызая куски с шампура.
— Толком не знаю. Мы там и встретились, на Грузинской. Я им, этим, говорю, что с вашим авангардизмом одна надежда на авось: повезет — не повезет. А этот, который Христа намалевал, говорит, что ему всегда везет. Ну, а я ему толкую на ушко: “Смотря как везет. Один хватает машину лотерейную за тридцать копеек, а другой хватает триппер!” Пуще прежнего взъелись, хай подняли до небес. Мы уши зажали и — ноги в руки
И еще одна ночь минула.
Теперь я пошел в избу будить команду. После завтрака штурман засобирался в Серпухов. Филя Бреус и Хваля отправились с ним, но до Москвы. Я тоже примкнул к уезжавшим, пообещав вернуться в Спас-Темню, повидавшись с дядюшками и заглянув в Третьяковку и Пушкинский.
На все про все ушло у меня дня три-четыре. У родичей отметился чин по чину, но галерею и музей Пушкинский обошел вяло. Можно сказать, только посетил, чтобы потоптаться возле Врубеля. Не шли из головы “Меридиан” и капитан Минин. Закрою глаза — катятся вдаль океанские волны, кланяются им мачты, одетые в напруженную парусину, курсачи скатывают горячую палубу, оттирают ее песком и кирпичами, и сам я, босой, шагаю между них, загребаю пальцами сырой песок, и гладит мою спину теплый африканский ветер.
Письмо Юрию Ивановичу написал здесь же, в Спас-Темне. Отправил с Вячесловом. Ревтрибунал неожиданно вернулся, чтобы поделиться своими успехами в розысках и “по-настоящему” проститься. Ему повезло в архивах. Напал на след возможных предков и проследил их вплоть до девятисотого года.
— Большего не успел, — сказал он. — Я и без того исчерпал лимит времени, а мне еще в Загорск надо заглянуть. Проверить решимость Фили и успокоить Аврору Фрицевну.
— А что случилось? — спросил я.
— Я разве не говорил? Контора получила новейший тралец “Свердловск” класса “супер”. Он уже на подходе, а я его будущий старпом. Вот и уговорил Филю пойти боцманом, а его докторша — на дыбы: только через мой хладный труп! Все же уломали ее. Один рейс муженек оттрубит и вернется в школу к обязанностям завхоза.
— То-то, смотрю, Филя какой-то не такой! — засмеялся я. — Смурной, задумчивый и обидчивый по пустякам. Но его можно понять. Я бы и сам сейчас хотя бы на рейс в море смотался. А все ты, господин штурман, — смутил душу!
— Смутить смущенного не трудно. Раз, два, и… уноси готовенького.
— Тебе хорошо рассуждать. Все еще не женат?
— Пока Бог миловал, — улыбнулся Рев. — Но сколько нас таких? Возьми тот рейс. Ты был женатиком, Евгений Палыч тоже. Нет, Миша, дело не в этом. Море — это судьба
Уже после того, как Вечеслов окончательно покинул нас, Жека спросил:
— Неужели тебя снова тянет на хляби?
Я лишь плечами пожал.
— Та-ак, ясно… у матросов нет вопросов. И, если не секрет, о чем написал своему капитану? Небось, как Ванька Жуков, пустил слезу: забери меня к себе, Христа ради!
— Нет, Жека… — Я облизал ложку и положил рядом с тарелкой. — Письмо — разведка боем. Пустил слезу и попросил написать об отряде да с кем видится из наших. А сейчас я, наверно, еще и Клопову черкну. Надо узнать, с чего он психует. Листок найдется?
— Бумагу я тебе дам, а перо сам у петуха соседского из задницы вырви, чтобы на Пушкина походить, — посоветовал он.
— Я тебе не Клопов, чтобы “экспромты” клепать. Для цидульки моей и авторучка сгодится. Когда-нибудь привезу к тебе Клопова, тогда петухи и гусаки пусть поберегут свои хвосты, — ответил другу, принимаясь за письмо.
Я нисколько не сомневаюсь, что у меня есть душа, и все книги, которыми материалисты наводнили мир, не убедят меня в противном.
Лоренс Стерн
Письмо от Минина пришло через неделю после моего возвращения на Урал.
“Привет из Риги! Михаил Иванович, здравствуй! — писал капитан. — Письмо твое получил, благодарю за него. Немного о себе. Сейчас я на “Менделееве” капитаном. В прошлом году ходили в Росток, ГДР, на 15 суток. В этом никуда не идем. Кажется, попаду на “Крузенштерн”. Он сейчас на ремонте на Кронштадтском морзаводе. На днях видел Рихарда Сергеева. Он уже на нем. Говорит, что работы идут полным ходом. Как все сложится, пока не знаю, но рейс намечают в Нью-Йорк по приглашению парусной ассоциации. Знаю, что капитаном назначен Николай Тимофеевич Шульга. Он якобы в недавнем прошлом китобой, а какой он парусник — неведомо. На переоборудование барка отпущено 3,5 млн руб., что много и мало. А что до нашего отряда, то он пополнился двумя единицами. Это транспортно-учебное судно “Николай Зыцарь” (первый рейс в Антарктику, к китобазе “Юрий Долгорукий”, с четырьмя заходами в инпорты). Посудина солидная — 8 тыс. т. и на 100 курсантов. И еще получили промыслово-учебное судно “Эхолот” — БМРТ-супер.
Теперь о “Тропике”. В июле месяце и он, как наш “Меридиан”, будет переоборудован в ресторан. Та же участь ждет и “Менделеев”. “Кустанай” и “Курган” уже списаны по старости, но их — на кладбище. Кстати, новым плавресторанам, думаю, понадобятся картины на мор. тему. Мой хороший знакомый КДП Володя Евстигнеев руководит ремонтом “Тропика”. Я с ним уже говорил о картинах после твоего письма. Когда что-то прояснится, сообщу. Если сможешь приехать в командировку, сам посмотришь, как лучше (размер и т.д.), и будет непосредственная возможность договориться обо всем. Предполагается, что баркентина будет рестораном “в старом стиле”. Картины ему будут нужны. Вячеслов рассказал о ваших мытарствах на “Козероге”, и я рад, что вы встретились в Москве. Может, и нам с тобой удастся свидеться. Ну, все. Пиши. Жду. Привет семье. Юра”.
Юра!.. Тогда бы уж и меня Мишей именовал, ведь на год моложе. Я всегда помнил о субординации. Помнил, что он капитан, а я боцман, и не мог переступить через табель о рангах.
Видением всплыла первая встреча с барком в далеком пятидесятом. Он стоял в Неве у моста Лейтенанта Шмидта. Я почти каждый день околачивался возле него. Это был первый, не книжный, а настоящий парусник, увиденный мной, и было в нем какое-то колдовство. Он буквально завораживал паутиной снастей, окутавших высокие мачты, такие высокие, что, казалось, упирались в облака, нависшие над Питером. В ту пору я даже не мечтал попасть на его палубу: матрос с автоматом, стоявший у трапа, был неодолимой преградой для робкого провинциала в шинели ремесленника. Тогда и сейчас… А если сейчас получится?
Не мог я не поделиться с друзьями намерениями своими и планами. Терехин отмахнулся: это меня не касается! Аркаша загорелся: если появится лазейка, он тоже хочет пролезть в нее! Началась оживленная переписка с Юрием Иванычем, и, кажется, клюнуло. Командир Балтийского отряда учебных судов Беляк “пообещал сделать все возможное”. Разумеется, не за так. Павел Тимофеевич прозрачно намекнул, что мы должны что-нибудь накрасить для начальника Запрыбы Шинкарева, для управляющего Рижской базой рефрижераторного флота Белокурова (на балансе РБРФ “висел” учебный отряд), конечно же, для самого Беляка и для неведомого нам товарища Серова, почему-то не обозначенного в табели о рангах. Мы были готовы на что угодно, лишь бы попасть в такой заманчивый рейс на “Крузенштерне”.
А вот от Коли Клопова — ни ответа, ни привета. Я начал думать, что письмо не дошло. И вдруг — ответ-привет, но в нем — ни здравствуй, ни прощай. Только короткий “экспромт”, начертанный сбивчиво торопливым почерком:
А день сегодня серенький,
Как сношенный кирзач.
В грязи застрял, как миленький,
Расхристанный тягач.
Гляжу на спину в ватнике,
Что роется в движке…
Ну, жисть твою, ну, мать твою!
И он, и я — в дерьме!
Ну, Коля! Ну, погоди! Что с подлинным скверно, это ясно. Но никогда не поверю, что Клопов подался в колхоз или МТС! Однако пессимизм проглядывал махровый. И, главное, никаких объяснений. Я быстренько настрочил ответное послание, в котором попросил объяснений. Ответ не заставил ждать себя, но и Клопов был верен себе:
“Остановка первого вагона”, —
Брякает жестянка на столбе.
В первом не поеду, он купейный.
Мое место — в общем, тот в хвосте…
На сей раз Клопов меня обозлил. “Во первых строках свово письма” обругал виршеплета, а во вторых посоветовал разыскать старпома нового супера “Свердловск” Рева Федоровича Вячеслова и, как старого знакомого, попросить о трудоустройстве в качестве надежного мотыля. “И нечего хлюпать носом! — посоветовал на прощанье.
А тут наконец и Минин прислал последнее письмо.
“Михаил Иванович, здравствуй! Пишу коротко, так как я уже в Кронштадте. На барке я в должности старпома. Скоро выходим с ремонта. Сам знаешь, сколько в это время работы! А тут еще на носу регистр СССР. Ждем IV курс из Риги для оснастки и покраски. Бумаги на загранвизу вы должны получить у себя. Наши райком и ЦК не возьмут на себя ответственность за чужаков. Возьмите отношение в своем Союзе художников и все остальное: анкеты, автобиографии, характеристики и — в обком. Если получите допуск, пусть высылают пакет на I отдел РБРФ. Рейс — в июне. Нью-Йорк заменили походом на Черное море, в Севастополь и др. порты. Спрашиваешь, как в штат? Этот вопрос труднее, но Беляк обещал постараться, если и вы постараетесь. Понял? Приедете, там будет видно. Кстати, “Тропика” больше нет. Сгорел в речке Лиелупе на Взморье. То ли поджог, то ли… Ладно, гадать не буду. Пиши. С приветом и уважением. Минин”.
Маховик закрутился, а душа то плакала, то пела.
Кто не занимался в те годы оформлением “допуска”, тот не поймет кипения страстей, нетерпеливого ожидания, когда сердце уходило в пятки и всплывало на гребне надежды: если пути господни неисповедимы, то еще более непредсказуемы пути обкома КПСС.
Надежды не обманули. Однако обком не раскошелился на пересылку, а вручил нам пакеты на руки. Свой я отправил “ценной бандеролью”, Аркадий решил вручить его лично. А стартовали раздельно. Я первым устремился в столицу, чтобы друзей навестить и себя показать, но главным образом из-за кинопленки для “Веги”: в нашем городе ее тогда почему-то не оказалось.
Часть вторая
ПО МЕСТАМ СТОЯТЬ, С ЯКОРЯ СНИМАТЬСЯ!
Но мы постараемся перевесть все ощущения героя нашего и представить читателю хотя бы только сущность этих ощущений, так сказать, то, что было в них самое необходимое и правдоподобное. Потому что ведь многие из ощущений наших в переводе на обыкновенный язык, покажутся совершенно неправдоподобными. Вот почему они никогда на свет не являются, а у всякого есть.
Федор Достоевский
“Крузенштерн” и Аркадий были ровесниками. Оба появились на свет в 1926 году. В ту пору, правда, барка назывался “Падуя”, а Охлупин всегда оставался Охлупиным. Просто у кораблей своя судьба, отличная от человеческой, и, чтобы стать “Крузенштерном”, барку пришлось спустить германский флаг и поднять советский. Тем не менее он остался последним в стае знаменитых когда-то “летающих П”. Так прозвали серию громадных стальных барков, названия которых начинались только с этой буквы. Сейчас “Крузенштерн” стоял в Вецмилгрависе.
Я не сразу поднялся на борт. Смотрел с причала на мачты почти так же, как смотрел когда-то в Питере, наслаждаясь и млея. Десять минут назад я встретил на проходной Петю Груцу, спешившего к себе на “Зыцарь”, а теперь и Ранкайтис вдруг объявился! Так, может, я и не расставался с морями и парусами?! Перед отъездом в Ригу Терехин предупредил: “Держи ухо востро: окунешься в прошлое — засосет!” Уже засосало! Стоило оттолкнуться ногой от Урала, и время словно бы повернуло вспять и остановилось, чтобы предъявить права на меня как на принадлежность пространства, именуемого палубой парусного судна, которое обладает особым магнетизмом для всякого, кто однажды рвал жилы на шкотах, брасах и фалах, кто пулей взлетал по вантам на салинг и приветствовал взмахом руки знакомых чаек, хоть на Балтике, хоть у берегов Гвинеи. Винцевич тоже приветствовал их с палубы “Меридиана”, ставшего сейчас для него “Meridianas”-ом, но именно старый магнетизм привел его сюда.
— Из Клайпеды? — спросил я.
— А ты с Урала? — спросил он.
— Оттель, — ответил я. — Решил вот прошвырнуться с Мининым по белу свету.
— А я приехал повидаться с ним, — ответил он.
— Так пошли, мне тоже к нему.
Мой визит не затянулся. Старпом подивился, что оба мы ничуть не изменились, в то время как Фокич, которого он встретил на днях, разбух как на дрожжах. Спросил, где же мой “второй номер”, и, когда я сказал, что Охлупин может появиться уже сегодня, посоветовал как можно скорее управиться с отделом кадров и медкомиссией.
— Твой друг, Михаил, и ты записаны в судовой роли как матросы-инструкторы второго класса. И прими еще один ма-аленький совет. Рич Сергеев — главный боцман барка. Держись с ним как можно дипломатичнее. Сдавая ему “Меридиан”, ты, помнится, учил его уму-разуму. Он мужчина самолюбивый, а теперь ты попадаешь под его начало, так что мало ли… Кстати, подчиняться как художники будете первому помощнику Антону Владиславовичу Рудушу. С ним дипломатии не надо, но все-таки капризы помполита советую выполнять.
Я взглянул на часы.
— Побегу в кадры, — сказал, поднимаясь со стула. — Пожалуй, еще успею в первый отдел. Узнаю, пришли ли мои бумаги.
— Беги, — кивнул старпом. — Делу время, а на потеху у тебя будут аж два дня — суббота и воскресенье. Сегодня переночуешь в каюте Рича — его нет на борту, а приедет Охлупин, определим вас на постоянное место жительства.
В кадрах пришлось написать заявление о приеме на работу и получить санитарный паспорт моряка, но в первом отделе я узнал, что пакет с Урала пока еще не получен. Скорее всего, это произойдет в понедельник. Я отправился на барк, но — бывает же! — увидел на палубе зачуханного тральца еще одну тень прошлого — Майгона Метерса, некогда учившего меня парусному уму-разуму на “Меридиане”. Майгон сдавал вахту и собирал рюкзак. Он с ходу предложил отправиться с ним на выходные в Огре, где у родственников гостит его Лайма с сыном и где найдется местечко и мне.
— Как ты оказался на этой лайбе, Майгон? — спросил я в автобусе. — Ты же собирался в пароходство проникнуть.
— Брат отсоветовал. Я дальтоник, но мореходку я закончил рыбацкую и оказался в тралфлоте, где меньше риска нарваться на неприятности.
— И ничего? Не путаешь ходовые огни?
— Пока без происшествий. Главное — знать, где зеленый, где красный, ну, а топовый или гакабортный — всегда белый.
— А медсанчасть не препятствует?
— Тебя хоть раз проверяли на цвет?
— Я — низший чин, а ты все-таки штурман, судоводитель.
— Медики тоже люди, и если знаешь подход…
— Понял, — ответил я и больше не расспрашивал.
Огре — тихий зеленый городок. Под хмельком приемлемой концентрации мы бродили по городу, даже посидели с удочкой на речке, а в понедельник я снова стукнул в дверь хранителей государственных тайн, обитую железом, но ответ был прежним: пакета еще нет. Зато я получил совет съездить на рижский почтамт и навести справки. Мол, ценная бандероль — это не копеечная открытка. Потеряться она просто не могла.
Почтовики проявили рвение, но бандероль не нашли, хотя обнаружили подтверждение, что пакет пришел своевременно и так же своевременно отправлен по назначению. Меня уже трясла нервная лихоманка. Снова на такси я помчался назад, готовый биться лбом в железную дверь до выяснения обстоятельств пропажи. Увы, меня снова отфутболили в Ригу, где я услышал: “Утеря ценного отправления почти невозможна, а если оно адресовано на первый отдел, то это вообще немыслимо!”
Значит, мыслимо! Голова уже шла кругом. Я даже запаниковал, решив, что все пропало, однако тут же лег на обратный курс и снова предстал перед секретной службой, вопия в душе: “Я волком бы выгрыз бюрократизм!” Да и как не вопить?! Мне посоветовали заглянуть завтра. Мол, утро вечера мудренее, а в течение дня все может измениться в лучшую сторону.
Я поплелся на барк, и первым, кого повстречал, был Аркадий Петрович Охлупин, намеревавшийся сойти на берег и посетить только что мной покинутую службу отдела кадров.
Встреча началась не с объятий, а с упрека: почему-де не встретил?! Я понимал, что человеку, не сведущему в расположении здешних гаваней и причалов, не так-то просто сориентироваться и без хлопот попасть в нужное место, и тем не менее…
— Да почем я знал, когда ты приедешь?! — взвыл я, удрученный своими неприятностями.
— Ладно, это я в порядке профилактики, — усмехнулся матрос-инструктор второго класса. — Ты уже оформил бумаги?
— Заявление написал, санпаспорт получил, а дальше? Как оформить то, чего не имеешь? Почта говорит, что пакет пришел, а у секретчиков его нет. Велели прийти завтра утром.
— Все свое носи с собой, вернее будет. Бери пример со старших, Миша! — и, помахав пакетом перед моим носом, Аркаша направился к трапу, в то время как я, еще не решивший, куда направить свои стопы, оказался лицом к лицу с главным боцманом.
В общем, Рич встретил нормально. Без восторгов, но почти благожелательно. Разве что улыбка была с кислинкой. Ну, и что? Изюминки я не ждал, помня свои матюги (к счастью, редкие) в его адрес, когда спускали реи и стеньги на “Меридиане”, после перехода из Риги в Светлый. Ладно, то дело прошлое. Как говорил Чапай, наплевать и забыть. Тем более Рич тоже поинтересовался тем же, что и Аркаша, а я в этот раз просто сослался на почту: улита едет, когда-то будет. Рич меня успокоил: найдутся!
— Твой друг нынче у меня ночевал, но я уже подыскал вам каюту. Будете жить с плотником и старшим рулевым. Пошли, Мишка!
Пошли. Железная коробка без иллюминаторов, а значит, без дневного света, находилась под верхней палубой правого борта. Крутой трап вел в коридор, из которого можно было попасть к люку парусной кладовой, а также в другой коридор, где находилось несколько кают штатного экипажа. Вещи Аркадия лежали на нижней койке слева от входа. Мне досталась верхняя справа, мигом сориентировался я, так как в оставшихся койках возлежали аборигены. Под моей койкой жительствовал старший рулевой Валерий Изморский, с есенинской шевелюрой, другую, над Аркашиной, придавил плотник Жора Буйначенко — второе, судя по длине носа, дополненное издание пана Казимира, то бишь Гришки Кокошинского. — Принимайте нового постояльца: матрос Гараев, — отрекомендовал меня Рич, когда представил сожителей. — По совместительству художник. А может, художник, а по совместительству матрос. Как, Михаил, считаешь?
— Буду совмещать одно с другим.
— Ладно, совмещай, — вздохнул он. — Ты уже расписан на второй грот-мачте у боцмана Виктора Майорова. Да, вещички свои забери из моей каюты, а то ни пройти, ни проехать.
Компания в каюте, кажись, подходящая, подумал я, возвращаясь нагруженным, как верблюд. Этюдник, чемодан, коробка с красками и плоский ящик в размер ватманского листа, набитый бумагой, — все это было брошено на койку. Разобрать и уложить не успел: с трапа в каюту скатился Аркадий.
— Нашелся твой пакет! Пошли фотографироваться на паспорт моряка.
Когда вернулись, плотник и рулевой пребывали в той же позиции. Первый изучал подволок каюты, второй смотрел в книжку. Когда мы начали распихивать пожитки в подкоечные рундуки и в единственный шкаф “на всех”, стоявший у двери, Жора прервал свое бесперспективное занятие и, обращаясь к нам, лягнул рулевого интеллектуальным копытом:
— Молчун! Почему, думаете? А все потому, что читает книгу, видит фигу. Почему, думаете? А потому, что день и ночь думает, как будет крутить свое колесо. Видели наш штурвал? Сдвоенный! Два колеса в рост Гулливера, а он — лилипут по сравнению с ними. У него вся сила в кудри ушла, но толку от них в морском деле никакого.
— Трепло! — лениво бросил “молчун”. — Однажды вытащу из твоей пасти длинный язык, положу на кнехт и твоим же молотком превращу в отбивную.
И началось: “А я тебе!..” — “А ты мне!..” Теперь я окончательно понял, что вернулся в родную, “до боли знакомую” стихию трепа и подначек.
Меняя круг интересов и, так сказать, круто перекладывая руль на другой галс, иногда со скрипом и всякими издержками, мы все-таки приспосабливаемся в конце концов к новому ритму жизни. Однако сокровенное наше лишь затаивается на время, чтобы не мешать адаптации. “Случись, пусть и ненадолго, вернуться на круги своя, и мигом рвется ниточка, которая связывала с вроде бы уже устоявшимся новообразованным бытом: тут же срастается обрезанная пуповина и следует возвращение в то самое лоно, будто бы навсегда покинутое в силу тех или иных обстоятельств”, — думал я в первые дни на барке.
Полтора года, прожитые без моря, дались сравнительно легко. Рядом были мои родители и брат, родители подруги и ее братья, подруга и сынишка тоже были при мне, вокруг — масса знакомых по прежним годам и летам, рядом — все. А если вспоминаешь старое, то нынешнее принимаешь к сведению, чтобы, угомонившись, приноровиться к стечению обстоятельств, которые, ежели приглядеться, довольно скучные. Не то репа пареная, не то редька с хреном. В любом случае, не малина, а мякина, кабы не встреча с Ревом и Филей, и как результат — толчок, а за ним — “Крузенштерн”. Здесь же любая мелочь лишний раз подтвердит, что ты вернулся к себе, туда, куда стремился в снах и помыслах. Правда, вскоре я думал уже иначе. Привычный мир палубы был теперь не совсем моим, хотя присутствие где-то поблизости Рича, Юрия Иваныча и Лео Островского как бы напоминало о нашем общем прошлом. Они продолжали его непрерывность, я же его оборвал, и теперь обе половины не желали срастаться. Былые соплаватели находились на той половине, на этой оставались я и Аркаша, в общем, случайные попутчики этих мореходов. Аркаша, впрочем, как-то быстро обжился в каюте, на палубе и за обеденным общим столом. Когда мы хлебали варево из алюминиевых мисок или глотали из них же липкие макароны по-флотски, Аркаша по-свойски шутил с соседями, подавал реплики на концы длинного стола.
Через день после того, как мы с Аркашей стали полноправными членами экипажа, меня разыскал боцман Майоров и пригласил “поработать для Родины”. Сначала распутывали закрученные снасти, потом Виктор решил основать новые брасы верхнего грота-марса-рея. Смотав нужные метры со свежей бухты сизали, растащив их по палубе и расправив колышки, начали мы пропускать трос через блоки. Видимо, они-то, блоки, и надоумили дракона устроить мне небольшой экзамен.
— Скажи, художник, как называется тот блочок для флага-фала, что болтается под гафелем? — спросил Виктор.
Вопрос застал врасплох, и я задрал голову.
— Дай подумать… А, канарей-блок, — ответил небрежно и радуясь, что не пришлось долго морщить лоб в поисках ответа.
— Ну и ну! — почесал свой загривок дракон. — Теперь вижу, что ты, Михаил, кажись, действительно мариман. А то кого ни спросишь, никто не знает. Караси, что с них возьмешь!
В олигархическом обществе неимущие ходят иной раз вразвалку — особенно когда выпьют, но много чаще, особенно в таких местах, они стоят или сидят в напряженной позе.
Гилберт Кийт Честертон
Сидение за пишмашинкой “в напряженной позе” было прервано подругой.
— Витать в морях за письменным столом, — сказала она, появившись за моей спиной, — занятие похвальное, но, Гараев, иной раз надо и о доме подумать. Ты думаешь заняться приватизацией нашей земельной собственности?
— М-ммм-м… дум-маю.
— Когда? Я сделала все, что могла. Тебе осталось поставить последнюю точку. Если думаешь, завтра же поезжай в районную администрацию.
Я понимал ее. До сих пор в “такие места” отправлялась она. Куда только ей не пришлось толкнуться! БТИ, такой-сякой земельный комитет, кадастр опять же, — все она. Обмеры, промеры, уточнения участка… Она терпеливо моталась на электричке туда и сюда, и эти поездки не пошли на пользу ее нервам. Везде дикие очереди и часы ожидания, большей частью на ногах. Однажды ей нахамил районный архитектор. Даже тридцать седьмой год приплел ни с того ни с сего! Что он имел в виду? Мы, получается, враги народа, коли хотим приватизировать свою же собственность? Это ж надо до чего договориться! И еще вельможа, мандарин китайский, язви его, орал, что земля нынче денег стоит и каких денег! Мы вместе пытались понять его логику. Почему? Неужели из-за того, что прежний владелец когда-то ухитрился продать часть участка? Его теперешний хозяин имел полноценные документы землевладельца, а нам не подписывали даже договор на аренду. Темная вода! И темные дела на обломках самовластья старого, а заодно и взбесившегося нового.
Скорее всего, этот мини-зодчий, этот хрен моржовый, хотел получить на лапу, но я не имел денежек, а если бы имел, то давать не умел. И противно ведь! И стыдно. За себя стыдно, не за мздоимца. Никогда не мог взять в толк, какова психология человека, который не просто берет, а требует, вымогает. Или действительно стыд глаза не выест?
Однако надо было что-то предпринимать, и я пожаловал к главе поселка, который не был чужд искусству на уровне народного промысла. Инструмент его — пила, стамеска и лобзик, а потому некоторые здешние избы украшены деревянным кружевом его работы. Встретил как-то на улице и пролил в его жилетку горючую слезу. Мол, свободно искусство, но скована жизнь бесконечным хождением по мукам. Утер муниципал мои сопли своей шершавой рукой и пообещал найти выход из ситуации. Он пообещал, а я ему анекдотом ответил о том, что мы, русские, известны всему миру своим умением находить выход из трудных ситуаций, однако больше всего славимся умением находить вход туда.
— Это многих славных путь, — улыбнулся глава члену своей административной единицы и добавил: — Наше дело правое, победа будет за нами!
Я не шибко поверил, но визу нужную неожиданно получил. Нет, ее успела получить еще подруга. И вот теперь мне предстояло завершить эпопею. Однако, чтобы решиться на этот шаг, мне понадобилась неделя психологической подготовки. Я так прирос к своей каюте, что без аутотренинга не смог бы ее покинуть. Что мы знаем о психике? Собственной, конечно. Я, например, ничего. Сын привез сборник рассказов Мелвилла, знакомая дама — такой же томик в мягкой обложке с повестями Конрада. Любимые авторы, а удовольствия nicht. Буквально заставлял себя осилить пару страниц и в конце концов отложил книжки и включил “ящик”, чтобы подогреть нервы каким-либо боевиком.
Перебираясь с канала на канал, наткнулся неожиданно на передачу о нынешних отшельниках. О людях, которые уходили в леса, довольствуясь шалашом и даже… “одеялом” из снега! Психологи время от времени встревали в сюжет с комментарием, говоря что-то о “самодостаточной психике” этих нелюдимов, которые и в толпе остаются наедине с собой. Говорили они о геопатогенных зонах в местах тектонических сдвигов земной коры, о чудесах в местах сих разломов, которые странным образом действуют на человека, а мне вспомнился геолог Шацкий у Паустовского. У того поехала крыша из-за девонского известняка, который якобы аномально действует на живущих в этой местности. И психологи подтверждали это. На этой, мол, почве и случается сдвиг по фазе у людей, предрасположенных ко всякой зауми. А ведь без нее, заполонившей газеты, журналы и некоторые телеканалы средней руки, жизнь нынешнего хомо сапиенса просто немыслима. Сколько же народу свихнулось на мистике, астрологии, гадании на бобах, кофейной гуще, сглазах, заговорах и прочей чуши?! Имя им легион.
“Как бы и мне не свихнуться на здешнем гранитном подиуме!” — думал я и думал о том, что я, хотя и живу с Подругой в обихоженной избе и не стал почти таким же лешим, как телеперсонажи, тем более не стал подобием Оберлуса с острова Гуда, описанного Германом Мелвиллом, однако и редкие встречи, даже с приятными людьми, мне в тягость. Да уж, что и говорить, если добрая выпивка в хорошей компании потеряла всякое удовольствие. Зато можно молча шептаться при случае с бутылкой, уединившись в углу. Выкуришь сигарету после трех-четырех стопарей, закроешь глаза и слушаешь себя, а шум в голове при этом — ускользающий след разрозненных мыслей — как шорох волны, лижущей прибрежные окатыши желтым языком пены, и так же завораживает, как луна, всплывающая медленно из морских глубин. И нет нужды что-то кому-то объяснять. Да и кому объяснять? Себе? Луне? Бутылке? Или скользким голышам, что скрываются под накатившей волной и тут же, как Афродита, выходят из пены? А те голыши, если и не видели Афродиту, то Акулину или Агафью прошлых времен — безусловно. Нынче они обречены, корчась под ногами какой-нибудь Ксении, созерцать хищницу из современного зверинца без тряпочки на сиськах и с ниткой промежду ягодиц. Здесь, вдали от шума городского, можно слушать свои и мышиные шорохи и без выпивки, глядя в преданные собачьи глаза и бок о бок с Подругой — вечной подданной кастрюль и корыта. Подруга спросит: о чем задумался, Гараев? И что ей ответить? Ведь ни одной связной мысли не почкуется в сером веществе. Так, какое-то мерцание, вроде того, что, как говорят, бывает в глазах, если начинается отслоение сетчатки. Укладываясь спать, все чаще ловлю себя на том, что видел себя, скорчившегося в яме, под корнями ели или сосны с пластом земли, вывороченным ими; иной раз мнилась мне комната в подвале разрушенного дома, а тот — среди развалин неведомого города. Иногда это была сущая избушка на курьих ножках, спрятавшаяся под и за стеной дикого бурелома, и все это с тропами и лазами между стволов и сучьев, известными только мне. Картинки усиливались и становились ярче, когда возникала необходимость поездки куда-то и зачем-то. Словом, “мерцание” превращалось в депрессию. И каждый раз, чтобы избавиться от этого кино, я возвращал себя на Балтику, в дом отдыха Отрадный, где когда-то, бичуя перед Новым годом, подрабатывал оформиловкой. Закончив работу и поужинав, уходил я на берег моря в небольшой коттедж с моей однокоечной кельей, окруженный могучими соснами. Мне ничего не хотелось в эти минуты. Выключив свет и забравшись под одеяло, слушал я грохот наката, бивший в обледеневшие камни, которому аккомпанировали стоны вершин, плач ветра, и терпеливо ждал, когда сон снизойдет на меня. В ту пору я долго не мог заснуть, а вот нынешние воспоминания о тех бессонных ночных часах быстро убаюкивали, обрушивая на голову здешнюю первозданную тишину.
Наконец я почувствовал, что снова наслаждаюсь Мелвиллом и Конрадом. Депрессии капец — я собрался с духом и решился.
Электричка догромыхала до райцентра. На автобус я опоздал, пехом доковылял до Администрации района, где пристроился к хвосту таких же несчастных соискателей милости от чиновничьей рати у двери отдела имуществ. Пришел и мой час: вошел, увидел, получил на руки договор на аренду собственного огорода. Слупили за него всего ничего — 232 тугрика, но тут же вручили и квиток — теперь уже на 700 рваных, непосредственно за аренду. Далее мой скорбный путь лежал в так называемую “юстицию”, чтобы заполучить последний штамп в окончательном документе, подтверждающем мои права и права государства на мою землю.
И вот новая очередь. В этой тоже томились особи обоего пола и всякого возраста от юных дев и добрых молодцев до немощных старух и старцев. Трясущимися руками перебирали они кипы бумажек и жаловались на то, что пришлось вставать ни свет ни заря и трястись сюда аж из областного центра и, возможно, убыть ни с чем, окромя равнодушия и шпицрутенов. Об этом и сказал соседу, который пытался от скуки вовлечь меня в разговор, само собой, на тему того зла, преодолеть которое могло лишь наше стоическое терпение.
Сосед, увидев в руках моих только одноэкземплярный договор и пару квитков, прозорливо заметил:
— Пока есть время, сходи в дом напротив и сними ксерокопии со своих прокламаций.
— Это еще зачем?! — изумился я.
— Таков порядок.
В доме напротив за небольшую мзду мне отксерили “прокламации”. И вовремя! Вернулся — подошла моя очередь проникнуть в святая святых госпожи Юстиции, дебелой мадам, увешанной золотыми побрякушками, как новогодняя елка.
— Ваши документы в порядке, — сказала Юстиция, озолоченная перстнями и другими цацками в ушах и на шее, быстро проглядев тощую пачку моих верительных грамот, — но где же справка о том, что ваша супруга дает согласие на то, чтобы вы взяли свой участок в аренду?
— Т-тоись… как? — опешил я. — Зачем справка, если муж и жена — одна сатана!
— Таков закон, — ответила мадам с усталой томностью. — Кабинет нотариуса рядом. Приезжайте с женой, и пусть она не забудет взять паспорт.
Известно ли вам, что такое “грогги”? Это состояние, в котором пребывает боксер перед нокаутом, после добротной оплеухи. Его шатает, в ушах звон, в голове динамит, готовый взорваться, если ему сразу же добавят по сопатке “удар зубодробительный, удар скуловорот”.
Я покинул “юстицию” именно в таком состоянии. Надо было прийти в себя и отдышаться перед следующим раундом. На это ушел остаток недели, а в начале следующей я и Подруга, полные решимости довести предприятие до конца, положили на стол нотариальной дамы паспорта и, обменяв нужную справку на 230 рэ, предстали, я предстал, перед озолоченной. Эта потребовала 600 наших кровных за Акт на землепользование, правда, тут же скостила сумму до трехсот как пенсионеру, однако добавила, что это не все! На руки документ выдадут после необходимых внутриюстиционных процедур только в конце месяца, зато бесплатно.
Голодные и холодные, но все-таки умиротворенные и вдохновленные, добрались мы до вокзала, где узнали об отмене ближайшей электрички, что, конечно, ввергло ходоков в уныние. “И все же, — рассуждал когда-то Герман Мелвилл, — земля эта, исхоженная вдоль и поперек, хоть ей и грош цена, дорога мне, я горжусь всем тем, что на ней есть, и более всего тремя главными ее достопримечательностями: Старым Дубом, горой Огг и моим камином”. Хорошо сказано, а в хорошо сказанное когда-то время внесло свою поправку насчет земли: дорога она стала, ой как дорога! А что до личной моей коррективы, то Старый Дуб я заменил бы Старой Яблоней и Молодой Пихтой, гору Огг поменял бы на гору Стожок, что высится за Мини-Балтикой, а вместо камина упомянул бы Русскую Печь, ибо ее каменный фундамент так же монументален, как и описанный достославным Германом: “Частенько спускаюсь я в подвал и пристально вглядываюсь в кирпичный монумент перед собой. Долго стою, размышляю, не перестаю дивиться… В могучей постройке есть нечто друидическое”. И это он говорит о кирпичах! Нет, господин янки, друиды бы обомлели, увидев в трюме моей избы воистину циклопическую кладку из неотесанных камней, кладку чуть ли не в рост человека, на которой “высится гордо и одиноко, и не какое-нибудь там демократическое собрание дымоходов, а ни дать ни взять его величество император всея Руси — истинный, неограниченный самодержец” женского рода, добавлю я от себя, так как Русская Печь все-таки не американский Камин.
Пока подруга коротала время за сканвордом, я убивал его, жуя пирожки и перемежая насыщение такой вот мысленной беседой со стариной Германом, который после морских странствий узнал прелесть оседлой жизни под кровом собственного дома, имевшего Веранду для созерцания и размышлений, и Камин для сугрева, а такоже для размышлений и созерцания прихотливой игры огня, которые, игра и огонь, многое скажут сердцу, окоченевшему в канцелярских дебрях и не отогревшемуся в суете вокзальной даже с помощью горячих пирожков, таких же липких, как загребущая лапа иного корыстолюбца из предержащей власти. Одним словом, я благополучно скоротал время до электрички, в то время как супруга исчеркала целую кипу кроссвордов.
Выходя на своей платформе, я оглянулся на пройденный путь. Он был густо засеян ассигнациями разного достоинства, взятыми, по счастью, “на законных основаниях”. Что ж, всходов они не дадут, зато меня не будут трогать аж сорок девять лет, то есть до конца аренды, из которых, быть может, сумею протянуть-таки еще лет девять. Однако что может произойти за эти девять лет? Не со мной и Подругой. Наш финиш известен: болячки, телега и — за бугор в плохо оструганной домовине. Что выдумают слуги народа еще при нашей жизни? Может, увеличат срок аренды до ста лет? Или вообще перепишут в свою пользу все законодательство?
Воистину прав был софист Бион, говоривший, что старость есть пристанище всех бедствий, потому что они скапливаются к этому возрасту…
Благодаря искусству, с каким жена проводит в жизнь принцип, согласно которому определенные сферы по праву подпадают исключительно под женскую юрисдикцию, я как человек по природе уступчивый время от времени внезапно обнаруживаю, что незаметно лишаюсь то одной, то другой из своих мужских прерогатив.
Герман Мелвилл
Как землевладелец я ставил свою подпись на завершающей стадии оформления всех бумаг и получил их, когда пришел срок. Всю подготовительную работу, все многочисленные поездки в район Подруга взяла на себя, и хотя потрепала нервы, но, в общем, справилась блестяще, за что я ей был признателен. А что до “мужских прерогатив”, то бог с ними! Будем считать, что у нас “общее пристанище всех бедствий” и, поделив их пополам, мы сохранили баланс. Так я считал. Подруга думала иначе.
— Все основные тяжести быта, — говорила она, — ложатся на плечи нашего брата.
— Ваших… наших сестер, — счел нужным уточнить я.
— Вот именно! А главная прерогатива вашего брата, мужика, раз в году вскопать огород, в другой раз — собрать посаженное, а в третий — расколоть чураки и сложить в поленницу. А мы ежедневно варим, кормим, обстирываем вас, тащим из магазина тяжелые сумки!
— Сколь раз говорил: пользуйся, как я, рюкзачком. Гораздо легче, и руки свободны.
— Они у тебя свободны, а когда ты брался за кисти в последний раз? Сунул холсты за печь, палитра засохла. Да что я говорю! — Она от избытка возмущения даже всплеснула руками. — Ты и пишущую маши… компьютер забросил!
Я не ответил на этот справедливый выпад.
Действительно, начатые холсты заброшены и пылятся за печкой, краски засохли. На повестке дня — мода, “актуальное искусство”. Те еще ребусы и шарады! Авангардизм с Малой Грузинской, о котором когда-то рассказывал Жека Лаврентьев, — детский лепет, шедевры реализма по сравнению с тем, что преподносит телеэкран под аплодисменты нынешних культуртрегеров. Да и черт с ними! Пущай. Я-то бросил кисти не из-за новых веяний, а потому что нашел другое занятие.
А что до старенького компьютера…
Я покривил душой, когда представил дело так, будто впервые сел за письменный стол и начал этот вот “роман воспоминаний” с чистого листа. Да, это Командор и Бакалавр подтолкнули Гараева на “тропу самураев”, однако за душой к тому времени маячили две книжки и всякая мелочь, напечатанная там и сям, а еще три поломатых пишущих машинки. И сам роман публиковался в горноуральском литературном журнале, когда я уже имел красные корочки писательского союза. Кстати, в редакции журнала состоялось мое знакомство с Бакалавром-и-Кавалером, которому я однажды принес свою повесть. Как мы работали над ней! Каждый доказывал свою точку зрения на тот или иной эпизод, и каждый то соглашался, то уступал. А Бакалавр — с его-то эрудицией! — еще и подсказывал кое-какие детали, и те штришки его падали на благодатную почву.
Роман поначалу тоже попал в руки добросовестного человека. Он, по крайней мере, показывал мне верстку, а если в ней были какие-то сокращения, то интересовался мнением автора по этому поводу и, если прав был я, восстанавливал текст. Так появились на свет три первые книги романа. С четвертой вышел казус. Он попал в руки “мыслящей части человечества”, и эту “часть” я так и не увидел ни разу. Как не увидел гранок. Мы ни разу не встретились, не поговорили! Получив номера журнала, я опешил: новый редактор без спроса и согласия моего резал по живому, кромсал текст по своему усмотрению, выбрасывая самые дорогие сердцу автора куски. Пепел Клааса взорвался в моем сердце атомной бомбой, но что делать после драки? Махать кулаками? Только махать, и я написал редактору гневное письмо, прочтя которое, Командор сказал: “Он на тебя в суд подаст”. — “Пусть подает”, — ответил я. “Миша, не ставь себя на одну доску с ним, оставь это дело”. Я внял совету, но впал в депрессию: куда крестьянину податься? Журнал был единственным местом, где я мог напечататься, вдобавок с гонораром за номер, равным моей пенсии. Скажете, копейки, но, как говорил герой фильма “Великолепная семерка”, когда за душой ни цента, четыре доллара тоже капитал. И дело даже не в гонораре. Стоило ли продолжать работу при таком отношении? Если бы меня сразу поставили в известность, я бы забрал текст — и дело с концом.
Кому поплакаться в жилетку? Нет рядом жилеток. Командор сменил место жительства. Уехал на малую родину. Фантаст давно покинул сей мир, Кавалер-и-Бакалавр тоже землею сырою зарыт, туда же, к праотцам, внезапно отчалил Борис Анатольевич, о чем я узнал случайно из газетного некролога. А тут еще Подруга бабахнула по кумполу, и я ощутил вокруг себя пустоту. Но она и восстановила душевное статус кво, еще раз стукнув по башке пессимиста жизнеутверждающей моралью.
— Гараев, — сказала она, став передо мной, как лист перед травой, — хватит кукситься и смолить сигареты. Что случилось? Ничего не случилось. Наше дело правое, мы победим. Ведь ты для чего-то протирал штаны, сидя за компьютером, который сын раздобыл для тебя? А что скажет твой друг Командор? Свистать всех наверх, с якоря сниматься, скажет он. Даже воскликнет, если позвонишь ему. В конце концов, ты боцман или старая швабра?
— Старая швабра, — выбрал я подходящее сравнение.
— Если так думаешь, спускай с мачты андреевский флаг. Ты для кого-чего затеял свой роман? Для редактора, что ли? Я-то думала, что ты таким макаром захотел еще раз услышать шум и плеск родной стихии. Вот и плыви дальше под парусами “Крузенштерна”, пока в них дует попутный ветер!
— Ты, как всегда, права, — покорно согласился я.
— А когда я была не права?! — изумилась Подруга.
Память и мысли стареют так же, как и люди. Однако есть воспоминания, которые никогда не стареют, и есть вещи, память о которых остается навсегда.
Харуки Мураками
Власти не захотели открыть нам границу у причала и просчитались. Барк покинул Вецмилгравис и отдал якорь у приемного буя, а залив Рижский уже бурлил и кипел. “Крузенштерн” едва покачивало, но “Курган”, с которого пытались высадить пограничников и таможню, буквально кувыркался возле нашего борта. Первая попытка, по словам капитана Шульги, закончилась тем, что, когда всем все осточертело, а ветер слегка поутих, с буксира “Смирный” наконец высадился десант. Таможенники пошли по каютам и кубрикам, погранцы принялись рыскать по судну, что до нас, меня и Аркадия, то мы с нетерпением ждали команды “Вира якорь!”, что и произошло 13 июня, в половине шестого вечера.
Аркашу расписали на бизань-мачту под начало Вадима Громова. Другой матрос на бизани — Красуцкий. На второй грот-мачте моим напарником оказался Женька Базецкий. Встретились, словно расстались вчера. Женька аж зажмурился от приятных воспоминаний, когда я напомнил, как он спускался с мачты “Меридиана” по фор-бом-брам-фордуну и не ногами вниз хотя бы, а вниз головой! То-то было шороху! Влетело ему за этот цирк от Минина по первое число, зато Рич ходил гоголем: вот, мол, какого маримана я привел с собой!
Боцмана нас пока не трогали. Привлекали изредка к разной мелочевке, но это не работа, а “плач Ярославны”, как говорил Базецкий. В общем, мышиная возня. И потому, едва миновали Ирбенский пролив и вышли в Балтику, Аркаша достал мини-этюдник и погрузил в краску свои помазки. Я пока не мог заняться тем же. Все-таки матрос еще крепко сидел во мне. Бить баклуши было как-то непривычно. Слишком свежа оказалась память о “Меридиане”, о его палубе с ее ежедневными заботами и копошением с утра до ночи, с авралами и тревогами в любое время суток. Наверное, позже и здесь будет то же самое, думал я, а пока разоружил свой фанерный короб и наклеил по листу ватмана на внешней и внутренней стороне крышки, чтобы пустить в ход, как только подвернется случай. Да, собственно, и писать-то нечего. Аркаше все внове. И серенькая Балтика, и серенькое небо, а для меня это давно пройденный этап. А если честно, то не чувствовал особого желания вернуться к живописи. Сейчас мне хотелось снова почувствовать себя матросом.
Как-то смотрели по телику футбольный матч СССР — Австрия. Не помню, кто кому гол забил, но народы расшумелись. Майоров заорал: “Тихо, бабы!” (“бабы” — второе после “карася” любимое Витькино словечко в общении с курсантами и низшими чинами), а я возьми и спроси его, нет ли какой работенки с тросами и свайкой? Может, концы надо срастить? Может, гашу заплести? Он аж глаза вылупил! И я его понял: виданное ли дело, чтобы матрос (вечный сачок, по мнению каждого боцмана!) сам — САМ! — попросил дать ему работу. Однако он что-то сообразил, вернул глаза в нормальную позицию и, усмехнувшись, предложил сделать швартовый конец из нового стального троса.
Выдав все необходимое для работы, Майоров присел рядом, некоторое время смотрел, как я, наложив марку, распустил до нее трос, укрепил проволочные концы прядей парусной ниткой и сделал первую пробивку. Долго молчать он не мог. Я еще не добрался до конца сплесня, а успел узнать, что Витька служил на “Крузене”, когда барк принадлежал гидрографической службе ВМФ, сделал на нем четыре рейса, а перед самым дембелем, когда барк передали рыбакам, остался на нем, хотя пришлось долго кантоваться в Кронштадте на ремонте.
— Тебе сколько лет? — неожиданно спросил боцман.
— Тридцать четыре.
— Не сорокот еще, но Христа уже обогнал. Вот что, художник, на реи тебя посылать не буду. Ты уже отлазил свое. Пусть молодые жилы рвут. Им достаточно меня и Базецкого. Да и помпа с вас не слезет. Увидишь, недели не пройдет, завалит бумажной хреновиной — успевай поворачиваться.
— Знаю, помпы для того и созданы. А что скажешь о кепе? — А-а!.. — отмахнулся он. — Карась! Баба с китобойки! И кто его только до “Крузена” допустил?! Когда шли с Кронштадта в Ригу, он, бедный, места себе не находил. Никому не доверял и всего боялся. Посинел от холода, сопли, слюни текут, а с мостика — ни шагу! Старпом его уговаривает, мол, не боись, капитан! Мы тоже сами с усами, но куда там! Как напал трясун, так его и трясет до сих пор.
— Ну, мало ли что…
— Боюсь, что свои паруса мы не скоро увидим, — предрек Виктор. — Эх, а на военке, бывало! — Он даже зажмурился, словно кот при виде сметаны. — Однажды угодили в штормягу. В ураган. Ну, почти в ураган, а шли ведь под всеми парусами. Надо убирать, пока не дошло до беды, а как послать людей на такую верхотуру? Нижние мы кое-как убрали, а верхние? Мы хоть и военный флот, где по приказу маму родную зарежешь, но все ж таки не летучие голландцы с драной жопой и черепом на флаге. Старпом мне и говорит: “Бери, Витя, автомат и… и с Богом!” Я полосанул в один, другой, третий. Рожок пустой, а на реях одни клочки полощутся. А знаешь, как мы однажды с Балтийска зимой уходили? Мороз был свирепый, в Маркизовой луже сплошной лед. Якорями его долбали. Подымем до крамбола и… бабах! Поднимем и — бабах! Так и колупали, пока буксиры не вызволили. Старпом, конечно, был что надо. Каким вот будет нынешний?
— Когда-то Минин был моим старпомом, а потом и капитаном.
— Знаю, Рич говорил. Просил поприжать тебя. Помнишь канарей-блок? А сейчас я понял, что ты ему тогда горящий фитиль вставил в промежность, а погасить забыл.
— Когда это было! — засмеялся я. — Дело прошлое, теперь, если что, он меня будет сношать по всем правилам боцманского искусства.
Майоров поднялся с палубы, потянулся и, задрав голову к топу первой грот-мачты, сказал:
— Смотри, художник, Генка Гавалс вздумал бом-брамсель подвязывать!
— А почему не в Вецмилгрависе? — удивился я.
— Тайна, покрытая мраком, а потому известная лишь Генке и главному боцману, — ответил Витька. — Ладно, я исчезаю, — кеп сюда скачет галопом, значит, будет шухер.
Но кеп не “прискакал” к мачте. Понял, что с палубы не докричаться. Вернулся на верхний мостик и заорал в рупор:
— Гавалс! Боцман, черт возьми! Прекратить подвязку паруса! Кто вам позволил делать это НА ХОДУ-У?!!!
Ответа сверху не последовало, но втык подействовал. Боцман и пяток курсантов спустились с мачты, а тут и Рич подоспел. Главный боцман и боцман мачтовый пошептались о чем-то, затем Рич подошел ко мне.
— Твой друг красит, а ты, смотрю, свайкой орудуешь. Чья инициатива?
— Майоров попросил, вот и стараюсь.
— П-понятно. Повторение пройденного?
— Скажи, Рич, почему Гавалс только сейчас взялся парус подвязывать?
— Не успел, — нахмурился главбоцман. — Дел было выше головы, вот и забыли про бом-брамсель. А тут Генка спохватился, но не подумал, что кеп все зрит и… Он, увидишь, прикажет ставить паруса при застопоренном ходе. Представляю, что будет в Зунде! Ну ладно, а все-таки почему не рисуешь?
— Отвыкли руки. Да и холодрыга. И это в середине июня!
Да, погода была не летней. Скорее осенней. Температура хоть и плюсовая, но чуть выше десяти. Настроение кислое, а тут еще помпа добавил уксуса. Он вообще-то мужик тихий, вежливый, но именно поэтому отказать ему в чем-либо просто невозможно. Мы и не отказали, когда он, лично прибыв к матросам второго класса, попросил нарисовать карту маршрута, а когда получил готовую, добил просьбой сделать поздравительные открытки для именинников. А их ни много, ни мало — 46 человек! К счастью, родились они не в один день, однако только в июне их — девять персон. Уходя, Рудуш напомнил, что мы как члены редколлегии, которая послезавтра собирается на обсуждение первого номера, должны всенепременно показать пример настоящего отношения к делу.
Дверь захлопнулась. Каблуки помпы отстучали по трапу. Аркадий застонал и схватился за голову.
— Миша, дружок, с картой мы справились, но поздравления бери на себя, — попросил он, льстиво заглядывая мне в глаза. — Оформиловка же ж по твоей части.
— Ладно, бу сделано, но ты разработай стандартный эскиз, — предложил я. — Пущу их на поток. Сорок шесть штук! Можно озвереть, если каждый раз сочинять что-то новое. Саму картинку, конечно, можно изредка менять, но все остальное — в рамках трафарета и стандарта.
Аркадий живо набросал эскизик, и я принялся воплощать его замысел. Нарезал форматок на все сорок с лишним открыток-складней, расчертив, обозначил границы рисунков и надписей, а до Борнхольма шарахнул одним залпом первые девять штук. Освободился на какое-то время, и сразу полегчало. Если Аркадий бродил с этюдником, я обходился альбомом. Не мудрствовал. Мачты, снасти, плотными гроздьями свисавшие с кофель-нагелей, блоки, шлюпки, кнехты — все брал на карандаш, полагая, что любая деталь, взятая с натуры, когда-нибудь пригодится.
Наши творческие порывы вскоре прервались. Утром миновали Борнхольм, затем оставили позади маяк Дрогден и вползли в Зунд. На траверзе Треллеборга взяли лоцмана. Кеп не уходит с мостика. Фуражку напялил на уши, лямочку — на подбородок, чтобы не сдуло и не унесло к буржуям, физиономия красная от напряжения. Вид, конечно, бравый, но ветра нет как нет, а шведские берега уползли к самому горизонту. Берегов Дании еще не видно, но комсомольский патруль уже бродит, “обзираясь” (Майоров), по палубе — выглядывает бдительно потенциальных беглецов в царство западной демократии.
Кеп бегает трусцой с мостика в рубку и обратно, за ним, эдаким хвостиком, семенит третий помощник.
— Сколько под килем? — спрашивает кеп у дежурного курсанта.
— Шесть метров, — отвечает тот, но кеп ему не верит и бежит проверять. Следом скачет помощник и, в раже, кричит, что надо стопорить машину. Начинаются шум и ор, чуть ли не паника.
Мне, стороннему наблюдателю этой суеты, смешно и грустно. Юрий Иванович, у которого я спросил об этих вещах, только рукой махнул. Здесь, говорит, все трусят и все боятся, как бы чего не случилось с их огромным судном. Шульга был китобоем и вроде делает последний предпенсионный рейс. С ним ясно: боится “обосрамиться” (Майоров), остальные, видимо, следуют его примеру. А им бы брать пример с Минина. Юрий Иваныч всегда невозмутим. Он и здесь таков же, как и на крошечном “Меридиане”. Думаю, это оттого, что паруса (которых мы пока не ставим) для него дело привычное, в отличие от наших прочих судоводителей, возможно, попавших на барк только им одним известными путями. Как Колька Ромарчук, сын папы из главка. Колька — матрос, расписан на фок-мачте. И он же якобы курсант высшей мореходки. Какой, не говорит, но что темнит, понятно. Одного не скрывает, что море — это порты, валюта и тряпки.
Наконец показались здешние Сцилла и Харибда: на шведском берегу город Хельсингборг, на датском — Хельсингер. Датчанин выставил на бережок громоздкий замок Кронборг. По Шекспиру, это Эльсинор принца Гамлета.
— Ты чего улыбаешься? — спросил подошедший Аркадий.
— Он железку нашел, — ухмыльнулся дракон Майоров, явившийся с ним.
— Видите ту бородавку с башенками и зеленой крышей?
— Замок? В нем, говорят, Гамлета кокнули, — поделился сведениями боцман.
— Ну, а я вспомнил соплавателя-моториста и, как его называли, “лагерного поэта” по совместительству — Колю Клопова. Он этим местам элегию посвятил: “Снова Зунд за бортом, сплошь усыпан судами”…
— Где же суда? — не поверил Аркаша, ибо в поле зрения находился всего лишь один небольшой паром, спешивший в Швецию
— Не забывай, поэты мыслят масштабно — образами и гиперболами. Слушайте дальше:
Снова Зунд за бортом, сплошь усеян судами,
что туда и сюда возят разную срань.
Впереди Эльсинор. Призрак Гамлета стонет,
а в окне у Офельи зеленеет герань.
Или, может, капуста? Или, может, петрушка?
Или лезет пучками из горшков сельдерей?
Впрочем, то или то, чем закусишь, коль спросишь:
— Ты, Офелья, сегодня мне стопарик налей.
Только Гамлет не спросит. На хрена ему редька,
если прынцу шампуром саданули в пупок
и проткнули кишку (и слепую, и толстую),
а желудок аж вылез в продырявленный бок?
Коль печенка — навылет, коль пузырь дыроватый,
быть иль не быть, не спросишь, заостряя вопрос,
так зачем же Офелья горемычит рассаду,
поливает ее и бормочет под нос:
— Тот же Зунд за окном, сплошь покрытый судами.
Может, негоциантам мне предложить герань?
Пусть торгуют цветами и не возят по миру
пушки, порох горючий и убойную срань!
Майоров аж крякнул.
— Вы, мужики, хоть и числитесь моряками, но ведь, как ни крути, какой с вас спрос? Вы у нас люди штатские, — заключил бывший военмор. — Потому вам и редколлегию пришпилили. А коли так, возьмите да воткните в газету этот стишок вместо передовицы.
— Витя, мон шер, этот стишок написан для соленого рыбацкого народа, а у нас школяры. Значит, что? Помпа не поймет, помпоуч запретит, парторг-комсорг глянет косо. Даже кеп скажет, что стишок не по теме, — заключил я.
— Как не по теме? — удивился дракон. — Раньше, когда мы ходили под военным флагом, при нас находились научники, а среди них — геолог, Городницкий, который сочинил песню “Паруса “Крузенштерна”. Слышали про такого? Он, бывало, именно в тему сочинял!
— Слышали, — ответил Аркаша. — Вот и дай заметку о барде и о том, как расстреливал паруса из автомата, как долбали якорем лед.
— Ищи дураков! — ответил дракон голосом уличного оппонента Буратино. — Есть же у нас эта баба. Ну, которая журналистка с “Рыбака Латвии”. Писанина по ее части, верно? Вот с нее и трясите.
Мы переглянулись: а ведь точно! Пока мы не знали ни имени ее, ни фамилии и видели мадам всего-то пару раз, да и то мельком, но были уверены теперь, когда нам напомнили о ней, что Рудуш уже задействовал журналистку в газетной агитбригаде.
— Все! — сказал Аркадий, глядя, как Генка Гавалс готовит штормтрап для лоцмана, собиравшегося перебраться на катер, который спешил к барку от плавмаяка RESERVE. — Так и заявим на заседании: пусть мадам собирает писульки, а мы будем только рисовать и оформлять.
Тем временем, в сумерках, “Крузен” миновал плавмаяк Лаппегрунд и вошел в Каттегат.
Кеп по-прежнему торчит наверху. Он суров, багров и неприступен. Давно сменился третий помощник и заступил на вахту четвертый, Славка Белугуров, смешливый компанейский парень, наш постоянный гость, пробежал мимо с каким-то поручением и тихонько пропел, кивнув на мостик: “Белокрылых ведут капитаны, открыватели новых земель, для кого не страшны ураганы, кто изведал мальстремы и мель”.
16 июня. Каттегат—Скагеррак. Погода великолепная. За кормой п/м Энхольт, впереди Лесе-Северный, а там и Скаген. Знакомая “до боли” столбовая дорога на океан. Неужели я снова топаю по ней?! Повторение пройденного? И так и не так, хотя, как и прежде, бредут с тралами, сыто урча, чистенькие суденышки датчан, и винтокрылая стрекоза, что прострекотала рядом с нашими мачтами, тоже из прежней жизни. А как плавит воду Солнце-Ярило! И такая вокруг безмятежность, такое спокойствие, что не верится в существование ураганов, мальстремов и мелей, которые, вопреки поэтическому сказу, всегда страшны, особливо если нагрянут нечаянно, как любовь, когда их совсем не ждешь. А вообще-то кепа можно понять. Если он командовал крохотным китобойцем, то габариты барка и высоченные мачты с тяжелым рангоутом и кружевом обильного такелажа могли его бросить в дрожь. Хотя бы на первых порах.
До завтрака сделал пару рисунков с любимых веревок, почавкав breacfast, поступил в распоряжение дракоши, и — снова “любимые веровочки”, но уже не только зримо, но и на ощупь. Курсачи заняты приборкой. Иногда останавливаются за спиной и сопят, следя за карандашом, что, впрочем, привычно для столбовой моей дороги. Лео засандалил славный верстовой столб на отходе! Где-то и с кем мы воздвигнем конечный?
15.00. Заседание редколлегии в присутствии помпы и дамы. Фамилие оной мы так и не постигли, но отзывается она на Валерию Александровну. Когда Рудуш попросил меня стребовать с Майорова заметку о том, как он ходил под парусами “Крузена” раньше и как ходит теперь, я заржал самым наглым образом. Мол, вряд ли нам сыграют в ближайшее время парусный аврал. Для того и заметка, укорил меня Аркаша, чтобы проняло наконец кое-кого там, наверху. Рудуш поморщился, но промолчал, а мы, само собой, сразу свалили груз писанины на хрупкие плечики мадам. Угрызений совести не наблюдалось при этом. Зато я отдал ему первое “поздравление”. В июне их придется изладить 9 штук. Под занавес Рудуш, сделав многозначительную паузу, сообщил новость: “На Черном море студия “Молдова-фильм” будет снимать на барке какую-то часть фильма “Рыцарь мечты”. По мотивам, товарищи, произведений Александра Грина”. Хе, секрет полишинеля! Об этом на палубе шептались еще в Вецмилгрависе. Да и сам Рудуш, сколь помнится, тоже об этом говорил.
17 июня. Северное море. Проснулся, как и вчера, в 06.00, но не по собственной воле: лампа разбудила, грохнувшись со стола. С ней полетела и какая-то мелочь. Быстренько оделся и — на палубу, где… о, радость! ставили стаксели. На мостике Юрий Иваныч и Белугуров. Ветер 7 баллов. Идем на SW. Сейчас мы в 50 милях от мыса Хансхольм. Я спросил у Минина, как это кеп позволил поставить косые паруса. Его, ответил Ю.И., наверное, полночи уговаривали (Шульга в это время крутился в рубке — никак не мог решиться и уйти в каюту), а можно было бы свободно поставить и нижние прямые. Ну, накренило бы градусов до 20, зато пошли бы так, что киль стал бы красным! Узлов 12—13 давали бы наверняка. Сейчас идем 9-узловым, что тоже не так уж и плохо. Ведь машина не фурычит, а парусов всего ничего.
14.20. Майоров, ползая на коленях и рыдая навзрыд, уговорил кепа поставить фок, нижние марсели на фок-мачте и 1-й грот-мачте, а такоже нижнюю бизань. Результат налицо: полетели, как на крыльях мечты! До обеда писал этюд на полуюте (штурман Славка предпочитает называть его квартердеком). Свист в снастях временами переходил в рев, но вскоре ветер стал ослабевать. Аркадий пишет крохотные этюды, делает эскизы, а в бане помылся холодной водой. Меня на такую процедуру не тянет”.
18 июня. Северное море. 07.00. КК — 199*, скор. 9 узлов, море — 1 балл, t + 11. Бултыхаемся в 120 милях от Па-де-Кале. Данные только что сообщил по спикеру вахтенный помощник. Пасмурно. Ветер скис. Прямые паруса взяты на гордени и гитовы, косые пока стоят, но порой опадают. Когда ветер совсем ослаб, поставили фок, но и он почти не тянет. По правому борту и на самом горизонте видна буровая платформа. Англичане и здесь нефть нашли, значит, капут североморской селедке. А настроение под стать серенькому дню. С утра занимался “поздравлениями”, от которых уже тошнит, после обеда возились со стенгазетой, сейчас предстоит баня унд стирка. А пока Аркаша сколачивает подрамники, натягивает холсты и… жалуется на скуку! Я понимаю его и не понимаю. Мне достаточно того, что я среди хлябей, а впереди Атлантика, Средиземное, проливы и Черное, наконец, впереди геройский Севастополь. А когда Майоров поймал окольцованного голубя, это напомнило о “Меридиане”. Не выдержал и пошел к Ю.И. поболтать о тех днях.
Это, понятно, записи из моего походного бювара, но, оказывается, Аркадий тоже вел путевые заметки. Я узнал о них только после его смерти, получив копию от его вдовы.
“Всю ночь качало, утром, за завтраком, народу в кают-компании заметно поубавилось: у многих пропал аппетит, — записывал Аркаша свои впечатления. — Я пока ничего не ощущаю. Все идет нормально, аппетит за десятерых, только работа пока не клеится. Написал этюд “Северное море”, рождаются кое-какие замыслы, но я все же не знаю, что вывезу из поездки”.
Меня сомнения не мучили. О замыслах я тоже не думал. Пока не думал, хотя что-то брезжило в мозгах. Ведь зачем-то я старательно рисовал “любимые веровочки” и, как и в прежние времена, таращился на волны, неустанно сопровождавшие нас. Всегда меня занимал их невозмутимый бег. В этой динамике вечного движения имелся особый магнетизм, рождавший неповторимые ощущения, которые я пытался сохранить для будущего, снимая хиленькой “Вегой” взлеты и падения высоких гребней, тяжелое колыхание водяных масс, сопровождаемое игрой бликов и разнообразных оттенков, богатству которых способствовали ветер и облака, голубизна высокого и безбрежного неба, в просторах которого так органично жили наши мачты, скудно одетые в парусину.
Да уж, какие, к черту, сомнения? До них ли было в первые дни рейса! Если я и думал о чем, так об уже упомянутой магии моря, которая… Ладно, в чем она, допытывался я сам у себя, уединившись на корме. Какая сила в бескрайних просторах океана, простирающего во все стороны то неистовство шторма, то гладь и безмолвие, то рык дикого зверя, то мурлыканье кошки, то ласковую покорность. Что, спрашивается, притягательного и влекущего во всем этом? Магия есть, но разве ее объяснишь? Я ее чувствовал нутром, я знал ее, знаю и теперь.
Много позже я искал ответ в книгах Виктора Конецкого, с творчеством которого в ту пору был почти незнаком, в его жизни, хотя, по-моему, он намеренно упрощал ответ по той причине, что был излишне суров к себе. В письмах к нему Виктора Шкловского ответ был таков: море — это душа человека, собственная. Ее качество. Душа и море должны войти в резонанс. Поэтому Конецкий и утверждал, что о море должны писать моряки, знающие его изнутри, через призму профессии, то есть через судьбы людей, которые рядом, и кораблей, на которых ОНИ рядом. “Морские сны”. Одно лишь название это говорит о многом. “А ведь плаваем мы ради таких вот нескольких минут чужого прекрасного мира; ради шума прибоя в рифах и бегущего в воду краба; ради свидания с теплыми и сочными прибрежными растениями с их зеленоватыми зонтичными странными цветами; ради скользящей тени большой хищной рыбы в близких волнах; ради видения индийски-океанского мира вокруг…” В этих словах другая сторона морского быта, а магия, очевидно, заключается в том, что “морские сны” приходят на берегу и сопровождают тебя, в том или ином виде, всю жизнь.
Путешествие развивает ум, если, конечно, он у вас есть.
Гилберт Кийт Честертон
Вряд ли кто-нибудь всерьез задумывается о содержимом своего, говоря грубо, чердака. Каждый homo априори уверен в собственном умственном превосходстве над прочими sapiens-ами, и если отдает кому-то пальму первенства, то все равно доподлинно знает, что уж кого-кого, а его, такого умного, никто на мякине не проведет!
Я тоже не думал, насколько хорошо варит мой “котелок”. Довольствуясь тем, что я стреднестатистический обитатель социалистического общежития, как-то вечером я услышал от Аркаши: “Ты что, Мишенька, умнее всех?” Наверно, я был глупее, так как ввязался с ним в очередную и бессмысленную дискуссию о том, каким должно быть искусство. Ну и живопись, в частности. Просто вечер был слишком длинным, книжка валилась из рук моих, и, видно, не ко времени вспомнились Кузнецов и Рукавишникова, пытавшиеся приобщить меня к “формализму” на берегах древнего Волхова.
Наверное, обсуждение моих умственных способностей на том бы и закончилось, если бы не вмешался штурман Славка, “заглянуший на огонек”, и явившаяся следом с жалобой на боцмана Майорова акула пера Валерия Александровна.
Штурман сообщил мельком, что “Крузен” только что миновал Па-де-Кале и сразу же, давно и явно интересуясь вопросами искусствоведения, потребовал объяснить ему, грубому, неотесанному мариману (“…который тем не менее в душе тонкий ценитель прекрасного, с детства влюбленный в Венеру Афродитовну Милосскую и “Фрину” Семирадского”), почему до сих пор не запретили окончательно “этих пидарасов”, как того требовал Никита Сергеич?
Гости, видимо, капитально обосновались на койке Изморского.
Акула подавилась смешком и заинтересованно поизучала наши физиономии. Ждала акула нашего резюме. Я как младший молчал, а старшему в нашем дуэте тоже не хотелось жевать пережеванное столько раз, но, имея дар ментора и питая слабость к Славке с его любознательностью, все же сказал нечто (удивив меня) в защиту “пидарасов”, начав с частушки в адрес генсека:
— Полюбила я Хрущева, вышла б замуж за него, да боюсь, что вместо… гм-гм… вместо детородного органа кукуруза у него.
Он посмотрел на акулу, та ждала продолжения, заметив, правда, что в данном случае “кукуруза” ничего не объясняет, ибо является функцией физиологии, а не идеологии, а на принципах идеологии строится социалистический реализм
— По-моему, идеология не должна касаться искусства, — нехотя ответил Аркаша. — Но если Никита обозвал нашего земляка и замечательного скульптора Эрика Неизвестного, с которым я хорошо знаком, “пидарасом”, то подразумевал и свою “кукурузу”, которую положил на искусство в целом. А ведь у каждого художника свои представления и свои идеалы. А куда денешь мировоззрение?
— Мировоззрение — это и есть идеология, — ввернула журналистка. — У советского человека — это основа и стержень.
— Пусть так, — кивнул Аркаша, — но у искусства в основе своя философия, а стержень из другого материала. И это хорошо. Все какое-то разнообразие в пресной жиже нашего бытия. Вы, Валерия Александровна, газетчица и, как мне кажется, привыкли к штампам, а они пригодны лишь для передовиц. Я тоже приведу избитую фразу: “дорогу осилит идущий”. А уж каким способом ее осилить, дело личного выбора: дорога у каждого своя даже при общей идеологии. Они, дороги, не пересекаются. Они, в лучшем случае, параллельны. Бывает, они соседствуют. Значит, можно перекинуться словом с соседом. До других не докричаться, да и нет смысла орать: на той дороге тебя не услышат, — начал горячиться Аркаша. — Так что споры о том, чей стержень лучше, а чья основа крепче, просто никчемны.
— Но, выбирая поприще, надо выбирать основу и стержень, — настаивала акула.
— Так ведь поприще, Валерия Александровна, это всего лишь тысяча больших шагов. Значит, величина поприща приблизительно равна полутора километрам, — улыбнулся Славка. — Чтобы его одолеть, даже посох не нужен.
— А унция, Слава, это шестнадцатая часть фунта…
— В аптекарской — двенадцать частей, — заметил штурман.
— Не в том суть, двенадцать или шестнадцать, а в том, что, если фармацевт не доложит или переложит в лекарство хотя бы одну часть унции, пациенту прямая дорога в морг. А искусство — то же лекарство в жизни общества. Его нужно строго дозировать.
— И подавать на ложечке в определенной пропорции? — не удержался и я.
— Не обязательно на ложечке, но дозировка обязательна, даже если ваше “поприще” помещается всего-то на полутора километрах таланта, — поставила диагноз акула.
— Ничего не понял. Жаль, что помер, а ведь так красиво говорил… — буркнул штурман и подался вон, уступив место хозяину лежбища, вернувшегося с вахты.
— Закончим прения, — предложил Аркадий, — и поговорим о Майорове. Чем он вам не угодил, Валерия Александровна?
— Отказался не только писать заметку, но и не захотел говорить об этом.
— Да, у этого мужика крепкий стержень и основа прочная, — улыбнулся Аркаша. — Но мы-то чем можем помочь?
— Нажать на него! Устыдить, в конце концов.
— Не надо его стыдить, — вмешался я. — Я говорил с ним на эту тему. Изложу, что слышал, а вы подадите в соответствующей упаковке.
Чтобы утешить “акулу”, я не только передал ей суть Витькиного повествования, но пообещал дать в стенгазу свою “статью” о том, как “Меридиан” едва не потерял в океане грот-стеньгу и что из того могло бы получиться.
Больше акулу ничто не удерживало в гостях. И Валерка ясно давал понять, что намерен разоблачиться и забраться под одеяло.
— Валерка, как тебе Валерия? Поди, в паху дыханье сперло? — подмигнул плотник Жорж, свесив с верхотуры лохматую башку.
— Кто о чем, а вшивый о бане, — ответил лохматому кудрявый. — Ты вот к Стриде клинья подбиваешь, а тебе, топорище, там ничего не светит. Там Петерс на посту. А будешь настырничать, Петя тебе живо салазки загнет.
И Петерс мог это сделать запросто. Сам видел, как он жал штангу, неподсильную самым могучим курсантам, ежедневно упражнявшимся с железом. Повариха Стрида, ничего не скажешь, была соблазнительна. Особенно среди морских просторов и большого количества мужской плоти. Колька Ромарчук тоже пытался покорить ее сердце, но Петерс, уже воплотивший мечту в реальность, быстро доказал разбитному парню всю тщету его потуг. Так что довод рулевого оказался слишком весом, поэтому плотник оставил его без комментариев и вскоре уснул. Мы с Аркашей последовали его примеру.
19 июня. Ла-Манш. Утром оказались на траверзе о.Уайт. В 20.00. миновали залив Лайм. Ю.И. угостил меня стопкой водки, и мы, ударившись в ностальгию, вспомнили стоянку в заливе, Москаля и Хованского, всю эпопею с постановкой запасного якоря, вместо утерянного в Северном море, а потом и визит в Бриксем.
Да, в середине дня нас обогнал мурманчанин “Виктор Лягин”, а через час и мы догнали его. Он вызвал нас по УКВ. Оказывается, сей тралец набрел на аглцкую яхту… с трупом, полутрупом и мэном в стадии подготовки стать трупом. Джентльмены якобы чем-то отравились. “Лягин” просил помощи нашего доктора. Не знаю, что ответил Шульга, но “Крузен” не задержался и прошел мимо. Я окончательно разочаровался в кепе. Его никто не переваривает. Мало того, что не взял фильмов и парусов не ставит, так он еще, вопреки морскому братству, отказал в помощи людям, которые просили всего лишь совета от нашего эскулапа.
М.п., когда мы причастились с Ю.И. и зашли в рубку, застали там Майорова, который упрашивал кепа поставить хотя бы кливера и стаксели. Отказал! Ушел энтузиаст, поникнув гордой головой. Я тоже отправился следом и, будучи уже за дверью, услышал кепа: “Ю.И., а косые паруса будут работать?” Ответа не разобрал, но Виктору сообщил об этом. Витька аж присел, потом встрепенулся и снова помчался наверх. Я за ним, а он уже навстречу: “Ста-авим!” Юрка Красуцкий в это время что-то разглядывал через пеленгатор и, не отрывая глаз от трубы, брякнул: “Уговорил все-таки?”. А Шульга уже тут как тут, за спиной! Как он вспылил, сердешный: “Кого уговорил?! Что значит, уговорил?!” И — к Минину. Пришлось старпому продраить Юрку с песочком, чтобы оглядывался, когда вздумает трепануть своим длинным языком.
20 июня. 07.00. Только что миновали мыс Лизард. КК — 259*, ветер W, 3 балла, t + 15*, скор. 9,5 узла. За ночь прошли всего ничего: от мыса Старт до мыса Лизард миль… кот наплакал. Паруса ночью, конечно, убрали.
12.00. В видимости островов Силли. На их траверзе повернем в Бискай. Аркаша пребывает в унынии: погода серенькая, с дождем, горизонта не видно — тоска! Я с утра занимался “поздравлениями”, потом в каюту набились братцы матросики и началась травля. Тематика наша, флотская. Костерили кепа, которого называют Директором, даже Провинциальным Директором. Потолковали о вертолете, навестившем нас, и о базе подводн. лодок, повстречавшейся у о. Силли. С нее, как и с Лизарда, запрашивали морзянкой, кто мы и куда мы.
Повернув в Бискай, легли на курс 217 градусов. И тут кеп, без “уговоров”, решился поставить фок и нижний марсель. С океана шла крупная зыбь, но стало гораздо теплее, а потом и вдруг — солнце! Волны вспыхнули — серебро и чернь. Аркаша бросился за этюдником, я тоже последовал за ним: авось, что-то получится на океанском пленере?!
Так, просто и непринужденно, была завершена официальная часть и положено начало приятной беседе.
Тур Хейердал
Случилось невиданное! Помпоуч, лицо сугубо официальное, вдруг выселил школяров из метеорубки (она же и класс навигации), расположенной на верхней палубе, отдав помещение нам. Тесновато, зато — четыре иллюминатора, крыша над головой и великолепное ощущение мелкопоместного дворянина, вернувшегося в родовое гнездо, которое, правда, в любой момент могло быть вновь экспроприировано экспроприаторами, имевшими на то полное право.
Мы не терзались угрызениями совести. Совесть молчала, когда мы втаскивали в камору свои причиндалы, а после развили кипучую деятельность. Аркаша принялся красить свой “Зунд”, я — “Паруса”. Не совесть, душа возмутилась, когда нас вскоре попросили освободить класс. И зря она взбунтовалась. Барк — это школа под парусами, и я, имевший опыт общения с курсантами, понимал, как важно для них иметь наверху и всегда под рукой, то есть именно здесь, а не в классах под главной палубой, секстаны, хронометры, секундомеры и мореходные таблицы, вкупе с астрономическими ежегодниками.
Старший рулевой Изморский — лицо, приближенное к импера… к Директору, сказал нам, что такова была его, директорская, директива после очередного обхода судна. Жалоба Рудушу не помогла. Он тоже оказался бессилен: Шульга в таких случаях был точной копией капитана “Козерога”, заслуженно прозванного “Сказал ны, значит, ны”.
— Что, маляры, вышибли с треском? — ехидничал Ромарчук, когда мы и пришедший на помощь Юрка Красуцкий возвращали в каюту наш творческий скарб — ящики и планшеты.
Все так, но как быть со стенгазетой, которую мы начали готовить по просьбе помпы ко Дню молодежи и собирались разместить на трех листах ватмана? До 25 июня оставались считанные дни, большие размеры газеты требовали просторного стола, а рисунки — уединения. Ромарчук раздражал меня надоедливостью осенней мухи. Мое экс-боцманское сердце не могло смириться с присутствием этого хлыща, считавшего, что главное в профессии моряка — это инвалюта и тряпки, привозимые из загранки, а всякая работа — неприятное прилагаемое, несовместимое с купеческими замашками, возведенными в принцип. При всем при том он был вездесущ и обязательно появлялся там, где его присутствие было не только не обязательным, но и нежелательным. И потому мне казалось, что данный фрукт был абсолютно чужд душе и облику барка.
Мы тоже были инородным телом в экипаже, но мы обладали определенным статусом. У нас был свой обособленный мирок, позволяющий жить достаточно комфортно. И все-таки я, в отличие от Аркаши, который считал естественным такой порядок вещей, все время чувствовал себя не в своей тарелке. Вернее, в своей. Именно в своей, но в то же время… Трудно выразить словами то, что ощущалось нутром, на уровне подсознания.
— Товарищ Гараев… Михаил, Миша, а где ваш коллега? Аркадий Петрович, — зачем-то уточнил помпоуч, неожиданно появившийся возле моего правого борта, так как левый борт соприкасался со шпилем для тяги фала верхнего марса-рея моей грот-мачты. Я только что закончил перегруз и, швырнув на койку коробку с красками, поднялся на палубу, чтобы отдышаться и охладить вспотевший лоб.
— В каюте он, товарищ помощник капитана, — ответил Гнедому по фамилии Буланый с нестерпимым желанием так и назвать его в лицо, а не за глаза, по примеру курсантов. Понимал, что он непричастен к нашему выселению, а вот ничего не мог поделать с собой. — Аркадий Петрович в данный момент сортирует наш скарб и распихивает по углам.
— Нехорошо получилось… — вздохнул помощник и пообещал: — Но мы обязательно что-нибудь придумаем.
— Придумайте сейчас, — попросил я. — Поговорите с капитаном. Пусть оставит нас в классе несколько дней. Понимаете, к Дню молодежи Рудуш просит выпустить большую стенгазету. На трех листах ватмана! Нужен длинный стол.
— А в столовой нельзя?
— Требуется конспирация. У нас больше двадцати карикатур и дружеских шаржей.
— Хорошо. Вместе с Антоном Владиславовичем я сегодня же зайду к капитану. Думаю, он позволит вам использовать помещение еще несколько дней.
— Старпома захватите, — предложил я. — Бог троицу любит, а капитан на судне есть Бог.
По-моему, здешний Бог-Директор любил лишь себя, но уступил-таки просьбе трех своих основных помощников. Благополучно справились с заказом помпы, но задумались о том, что нас ждет впереди. Мы не питали иллюзий, так как предполагали, что эта небольшая уступка не командирам производства, а нам, “сухопутным шпакам”, была что серпом по яйцам для человека, который боялся даже собственной тени. Впрочем, главные неприятности, о чем мы, конечно, не догадывались, еще маячили за горизонтом, а пока будни одаривали и минутами веселья. А все Жора Буйначенко, неистощимый на выдумки корабельный “гроботес”, избравший для своих шуток тяжкодума Петерса.
Как только Петя после спуска флага удалялся на свидание со своей поварихой, а свидания те обычно имели место на корме, за аварийным штурвалом, носатый Жорж проникал к нему в каюту и совал под набитую ватой и плоскую, точно блин, подушку двухпудовую гирю. Все мы ждали окончания свидания, ибо разве заснешь, пока не раздастся очередной “б-бумс!”, а за ним — вопль и взрыв сочных эпитетов на латышском и русском. Силач Петерс, державший чугунный снаряд для утренних упражнений, не мог сообразить, что проще всего было бы унести его на верхнюю палубу, к помосту, где он сам и курсанты тягали штангу. Жора, клянусь той гирей, не стал бы таскать ее по палубе, кожилиться на трапах, так как питал отвращение к любым нагрузкам физического рода. Поэтому “б-бумс!” повторялся с завидной регулярностью и все же за неделю до Дня молодежи “разбудил Герцена” (Аркаша). На сей раз “б-бумс!” раздался в нашей опочивальне: Атлантика содрогнулась, а Жорины челюсть, скула и ухо обрели нездоровый свекольный колер. Умный плотник понял, что акция себя исчерпала, но удар Петиной кувалды не прервал потока творческой мысли.
Накануне молодежного праздника Аркаша расписывал фанерную деку самодельной электрогитары для курсантского оркестра. Петерс, сдвинув брови, внимательно следил за движением его кисти.
— Петя, а в низах живет лягушка, — сказал Жора, сидевший супротив своего оппонента.
— Где это?! Врешь! — изрек Петя после некоторого раздумья.
— В коффердаме, — доложил Жора и предложил: — Пошли, а? Сам увидишь.
Петя некоторое время c сомнением созерцал выдающийся нос искусителя, однако желание обличить — о, простая душа! — этого прохиндея и пригвоздить к столбу позора снова, как ту злосчастную птичку, вынудило его ступить на тропинку бедствий. Подспудно ожидая какой-нибудь подлянки, он шел на заклание, но гнал плотника впереди себя, что, впрочем, входило в планы злодея. Когда они проникли в коффердам, с кряхтением протиснувшись под едва приподнятой дверью клинкета, и взбаламутили сапогами донную грязь, фонарь в руках плотника погас, и Петя обнаружил, что брошен в кромешной тьме, что Жора исчез и, значит, его все-таки провели. Испачкавшись и вымокнув в отстойной воде, Петя на ощупь вернулся назад, но, выбравшись наружу, сел возле лаза, полагая, что Жора лишь затаился внутри и ждет его отступа на палубу. Он походил на кота, сидящего в засаде, а мышка-норушка, сама и открывшая оба клинкета для очистки коффердама, давно улизнула через противоположное отверстие и теперь созерцала сверху Петин затылок и его могутные плечи. И не одна созерцала, а в обществе Красуцкого, Гавалса и Майорова, которые были призваны взглянуть на Ивана Царевича, ждущего встречи с Царевной Лягушкой.
Петерс жаждал крови и был терпелив, как настоящий кот, чего не скажешь о зрителях.
— Петя! — не выдержал Майоров. — Суй стрелы в колчан — лягушка давно сдохла, не дождавшись тебя!
— Л-лягушка? — выпрямился Петя и задрал голову.
— Она, Петя, она! — подал голос и Жора. — Охальники курсачи воткнули ей в зад соломину и надули. Она и лопнула, как та телушка, которая пернула и — отвалился хвост.
Петя аж зубами заскрипел, но промолчал и отправился искать утешения в объятиях любвеобильной Стриды.
Так все и шло. Мы снова бросили якорь в каюте, что-то рисовали и малевали, вели с сожителями беседы, а “Крузенштерн” тем временем старательно вспахивал океаническую ширь и, не шибко поспешая, вразвалочку брел на юг под аккомпанемент ветров, что сиротливо постанывали, запутавшись в дебрях стоячего и бегучего такелажа.
Аркадий ждал от знаменитого Бискайи свирепых катаклизмов и готовился к ним, но залив принял нас благосклонно. Однако Аркаша именно мне попенял на “обман”, хотя мог бы предъявить свои претензии Нептуну, как я, к примеру: я тоже хотел взглянуть на приснопамятные берега устричного залива Ароса, укрывшего за своими островами сонный городок Вилья-Гарсия с крохотной бодегильей у порта, в которой мы, я и радист, смаковали вино, поданное в чашках старой испанкой. Не внял Нептун моей мольбе, закрыл низкими облаками не слишком далекие берега Испании, словно хотел сказать, что прошлое осталось в прошлом, что тщетно я пялю шары, шаря ими по горизонту, будто ищу в океане обшарпанный “Грибоедов”, трехмачтовый “Меридиан” или серый “Ибадан Палм”, английский банановоз, снявший меня когда-то с доски и передавший на “Таврию” у африканского берега. Они там же, навсегда в прошлом, зато утешься, мол: уже реальны близкие утесы Скалы. Вот минуете Кадиский залив, подмигнет вам маяк с мыса Европа на оконечности аппендикса, именуемого Гибралтаром, а там, за ним, в Средиземноморье, откроется для тебя, Гараев, новая страница, которая, конечно, тоже со временем канет в прошлое, но в ближайшие дни и месяцы одарит настоящим. Возможно, оно порадует тебя, прежде чем потускнеть и остаться в памяти какими-то событиями и красками, а не останется, не обессудь: вас, бродяг, много, на всех не угодишь.
Не угодишь, что правда, что верно…
Продолжение следует