Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2009
Владимир Нечаев родился в 1957 году на Камчатке в пос. Оссора. Окончил Владимирский политехнический институт. Публиковался в журналах “Дальний Восток”, “Наш современник”, “Москва”, “Октябрь”. Автор трех книг. Член Союза писателей России. Живет в Петропавловске-Камчатском.
Короткие рассказы Рассказы
Птицы на берегу
У меня и сейчас перед глазами та картина, написанная маслом, которую я не купил за нехваткой денег. Я торговался. Автор, фамилию его теперь не вспомнить, не уступил и рубля.
По старательности мазка, по исполнению видно, что художник был любителем. За нарочитой небрежностью профессионального приема стоит школа, но зачастую нет дерзания. Любитель бросается в неизвестное без оглядки. И случается удивительное.
Картина, обладателем которой я так и не стал, была из этого разряда.
Чайки на берегу. Очевидно, море. Вода выписана достаточно условно. Детали берега неразборчивы. Птицы в ожидании, — у кромки воды, вечера, уходящего света. Солнце где-то за спиной зрителя. Приглушенные, сизо-лиловые, красноватые тона. На заднем плане, — низко над водой, — большое облако. Облако-судьба. Еще несколько минут, и птицы снимутся с места. Опустеет берег. Погаснет свет. Художнику удалось передать надвигающуюся пустынность. Финал как предчувствие. Это нельзя подсмотреть, невозможно скопировать.
Говоря о птицах, обращаемся к прошлому.
Я заново проживаю звуки.
В непогоду и когда голодны, чайки кричат коротко и пронзительно. Высоко в распахнутом небе, где только солнце и ветер, крики птиц протяжны, долги. Выражение чистой радости.
О чем еще кричит птица? Может быть, о неизбежном расставании с привычным берегом?
Я помню выстрел из старой одностволки, когда я убил чайку. Просто от нечего делать.
Скучающий подросток с ружьем в руке. В кармане — один патрон. Патрон старый, с прошлого года. Есть оправдание и повод для выстрела. Зарядить ружье, взвести курок. Теперь только дождаться, найти цель в пустом пространстве. Я не тороплюсь. Куда спешить подростку у моря?
Чайка летит вдоль кромки прибоя к своей цели, ведомой только летящей птице. Мерный взмах крыла. Прикидываю: высоко. Мне, смотрящему через прорезь ружейного прицела, чайка кажется белым крестиком. Но моя одностволка достанет птицу. Я почти вертикально поднимаю ружье, делаю положенное упреждение и нажимаю спусковой крючок.
Приклад ружья жестко бьет в худое плечо. За мгновение до того, как чайка прервет свой полет, я чувствую, знаю, что попал. Чайка не падает — рушится. Лихо я!
Нажимаю рычаг за предохранительной скобой, левой рукой переламываю ружье. Латунная гильза подается из патронника, тускло блестит. Кислый запах пороха. Зачем-то заглядываю в ружейный ствол: блеклый кружок неба, сизый дымок…
Я слышу пронзительные крики. Чайки, их много. И откуда они налетели? Чайки кружат, пикируют к мертвой на воде. Я стал считать птиц и сбился.
Меня смутило это нашествие. Это было похоже на отпевание, на плач. Кем приходилась убитая кричащей стае? Вожаком? Одинокая колонна держала свод птичьего царства. Я видел ее падение…
И я уходил с берега, сжимая гильзу в кулаке. Своим присутствием я оскорблял чужой обряд.
Вспомнится и другое. По шаткому мостику памяти перейти в хмурый штормовой день.
С криком “розовые чайки!” я бегу к дому. И возвращаюсь, плетусь обратно к морю за сутулой спиной Жалыбина.
Володя Жалыбин — наш сосед по бараку. Он старшеклассник, а я только в шестом. Худой Жалыбин побил самого сильного мальчика в школе, Костю Жука. Костя занимался штангой и в моих глазах был непобедим. До той поры, пока Жалыбин не накостылял ему в школьном коридоре. Длиннорукий, он крепко держал Жука левой рукой за ворот, а правой быстро бил в лицо. И мощный Костя ничего не мог сделать. Серия правой Жалыбина оглушила его. Он прижимался к стене, и кровь текла из разбитого носа и губ, заливала подбородок. И вся перемена молча смотрела на падение кумира.
Володя Жалыбин был из того типа людей, которые без особых рефлексий, по-мужски, могли опрокинуть ситуацию. Решительный жест, чем я не владел и чему тайно завидовал.
В тот осенний день у Жалыбина за плечом, на ремне, была двустволка. И полный патронташ. Жалыбин в черном школьном костюме. Сильный ветер треплет концы его коротковатого пиджака. А я, на почтительном расстоянии, иду следом.
Циклон пригнал розовых чаек откуда-то с севера, с Приполярья.
Зачем Жалыбин расстрелял стаю? Тоже, наверное, от скуки. Осенняя скука — самая страшная. Сила лета еще бродит в тебе, а завтра зима. Но сегодня — ты хозяин. Ружье тяжелит руку. И будет весело выцеливать маленьких розовых птиц, голосящих над волнами, бить одиночными и дуплетить, перезаряжать и опять вскидывать ружье к плечу. Им некуда было лететь, прижатых к берегу штормом. На берегу стоял Жалыбин с ружьем. И я — поодаль, ежась от холода в стареньком плаще.
Северная чайка, с узким черным ободком на шее и розовым пером на груди, изысканная и редкая гостья. Убить розовую чайку, по давнему поверью, к смерти родственника. Мы, подростки, говорили об этом в своем кругу.
Жалыбин ничего не боялся.
Отец у Володи Жалыбина умрет в идущую зиму. А своего отца я потеряю через два года, такой же осенью.
Птицы вот-вот сорвутся с места, потянутся над водой к облаку-судьбе…
Тогда, ступая за Жалыбиным к морю, я ничего еще не знаю. Но странное чувство родства я испытывал, глядя в его сутулую спину.
Он слегка отшатывается при очередном выстреле.
Эжекторный механизм ружья выбрасывает легкую бумажную гильзу. И ветер с моря подхватывает и несет ее к моим ногам.
И я все отворачиваю лицо от ветра, словно бы вижу, что ждет стреляющего Жалыбина, что ждет меня, Иванова сына.
Ботинки, ботиночки
Холодный прозрачный апрель.
После обморока минувшей зимы город медленно приходит в себя. Вдоль обочин дорог — пластиковый мусор, до поры скрытый снегом. Земля, словно избитая женщина, спотыкается и бредет куда подальше, — отлежаться до тепла, до заботы человеческой.
Я толкаю коляску с ребенком. Семья на прогулке. У тротуара, где только-только сошел снег, — группа людей среднего возраста. Одеты модно, с некоторой долей вызова. Женщины запакованы в кожу, ярко накрашенные. И все до странности одинаковы. Здесь же трехлитровая банка с большим букетом красных роз. В банке не хватило места, часть цветов просто лежит на земле. Подходим ближе, и я замечаю сильно погнутый фонарный столб. Чуть поодаль — искореженная автомобильная дверь. Люди молча смотрят на нас. Мы проходим мимо.
— Машина в столб влетела, — говорю я, комментируя очевидное. Жена отстраненно поднимает воротник пальто. Ей нельзя волноваться, она на пятом месяце беременности. Наша полуторагодовалая дочь что-то напевает в коляске.
Я думаю о тех, оставшихся за спиной. Автомобильная авария собрала их вместе, наверное, они потеряли близких людей. Стоящие у обочины не похожи на убитых горем родственников. Скорее, друзья-приятели, собрались на помины, разливают по стаканам водку. Трудно избежать слов, не имеющих того веса, который несет смерть человека. И люди говорят с паузами, смотрят на цветы, на дорогу, на прохожих.
Встречные гуляющие словоохотливо объясняют нам, что трагедия случилась два дня назад. Машина на большой скорости срезала столб и, пролетев несколько десятков метров, покорежила следующий. От машины осталась груда металла. Водитель, судя по всему, погиб.
Мы удаляемся от банки с красными розами, от стоящей группы. Мы радуемся выходному дню, вспоминаем свое: надо бы купить дочке сандалики, у нее формируется стопа.
— Обязательно с супинатором, — говорит жена.
— Если надо, покупай, — говорю я. — Сколько проносит…
Я смотрю на живот жены. Ноская обувь дорогая. Китайская дешевле российской, пускай и похуже качеством.
Обувь часто приходится ремонтировать, особенно детскую. В этой работе есть что-то трогательное. Подклеил ремешок — ребенку ногу не трет, не мешает. Минуты не прошло, он и забыл о помехе. Через годы вспомнит ножницы, шило в моих руках и будет делать то же для своих детей. Мой отец часто латал нам валенки. Я любил сидеть рядом, смотреть. Тогда клей “Момент” еще не придумали. Отец вырезал из войлока подошву, зажигал капроновую веревку и приклеивал кипящим капроном подошву к худому валенку. Мой дед, которого я совсем не знаю, тоже, наверное, чинил обувь своему сыну, моему отцу. Подошва изнашивается быстро. Здесь есть какое-то родство с человеческой судьбой. Лицо старика мало отличается от его стопы. И сношенные каблуки всякий раз напоминают о недолгой жизни.
Навстречу идет мужчина в длинном плаще неопределенного цвета и фасона. Сколько мужчине лет, трудно сказать. Аккуратен, следит за одеждой. Отмечаю про себя изрядно потертые штиблеты. Они старательно начищены, но это мало помогает. И походка у мужчины неуверенная, шаркающая. Обувь выдает его.
И опять вспоминаю придорожные помины. Но что же задело? Банка с цветами… обломки машины… женщина в “коже”… И неподалеку — черный ботинок с левой ноги. Знакомый гаишник рассказывал, что при сильном ударе человек буквально вылетает из обуви. Я не знаю, принадлежал ли ботинок сидящим в машине… Почти новый, с рифленым протектором.
Спустя несколько дней, погожим вечером, мы опять проходим мимо. Все те же розы в банке. Ботинок исчез. Среди придорожного мусора цветами выложено “АННА”. Моя жена торопливо крестится:
— Царство небесное…
На стволах деревьев, окаймляющих гибельное место, появились листы бумаги, прихваченные скотчем. Жирные стрелки, надпись: Dirt Джем.
Когда-то я учил английский, не все забыл.
— Грязный Джем, — читаю я вслух. — Его Джем звали.
— Странное имя, — жена оглаживает живот.
— Это кличка.
— Я ботиночки дочери купила. В цене уступили, там дефект маленький. Ты посмотри.
— С супинатором? — подчеркнуто-оживленно уточняю я. Жена улыбается, молча вздыхает.
Середина апреля, а по сводкам — двадцать пять ДТП и трое погибших. Автоинспекция говорит об усилении принимаемых мер…
В городской газете мелькнуло короткое сообщение о том, что потерпела аварию машина марки “Ниссан-Аурель”. В шесть часов утра на скорости 140 км/час автомобиль сбил опору освещения и вылетел на дорожку для пешеходов. В машине была девушка-пассажир, погибла мгновенно. Водитель отделался ссадинами. Заключен в СИЗО.
По слухам, они уходили от преследования дорожного инспектора, возвращаясь из ночного клуба. Утром на дорогах ледок. И пьяный водитель не справился с управлением.
Черная ягода
Иногда я думаю, как бывает длинна человеческая жизнь и как много скрывает от праздного взгляда и слепого любопытства. Как странны бывают пересечения людей! И мелкие факты, на первый взгляд ничего не значащие, обретают пронзительное и грозное звучание.
Кирпищиков не слишком меня интересовал. А был он болезненно самолюбив, может быть, по причине малого своего роста и нелегкого детства на Смоленщине, оказавшейся в оккупации.
Он походил на пожилого обидчивого ребенка. И я, зная об этом, в присутствии Кирпищикова никогда не заводил разговор о его стихах и книгах, которые он любил раздаривать. С особенным удовольствием он давал автографы женщинам. Он умел быть галантным и внимательным, что называется, кавалером. Носил на лацкане пиджака значок суворовца и, при случае, вспоминал годы учебы в МГУ.
Кирпищиков долго работал журналистом в местных газетах, неудачно женился, развелся, вышел на пенсию и жил бедно и одиноко. Сборники стихов поддерживали его. Где он находил деньги на издание своих книг, Бог знает.
Гораздо полнее о человеке может рассказать простой фотоснимок, нежели пространное повествование.
Мы оказались вдвоем с Кирпищиковым на празднике. Гуляла белорусская диаспора, отмечая годовщину освобождения республики от немцев. И мне ничто не мешало бы сфотографировать Кирпищикова. А я увлекся другим. Теперь я совсем по-иному смотрел бы на минувшие события.
Не случившееся фото серого пасмурного дня…
Тогда, махнув по рюмке, мы разошлись с Кирпищиковым. Я видел его в женском кругу. Он что-то читал вслух, лез в свои необъятные карманы, доставал сборники и подписывал. А я фотографировал трех проституток, совсем юных. Они были словно сестры, одинаково черноволосые до смоляной черноты, с жесткой мрачноватой косметикой на лицах. “Сестры” поминутно хохотали. Я пил водку, а в паузах ловил их в видоискатель и падал со стула. Мне казалось — в поисках острого ракурса. День был холодный. И водка скорее отупляла, нежели пьянила.
Я весело скалился и щелкал, пока не обнаружил пропажу кофра со всей своей японской оптикой. Я почти протрезвел. Где-то поймал двух покладистых служителей порядка. Рыжая милицейская овчарка бестолково тыкалась в мокрые кусты. Потерявший дар речи от всего происшедшего, я жестикулировал и хлопал себя по ляжкам. После этой фотосессии к исходу дня только и осталось — камера на шее да чувство полного своего ничтожества.
Вернувшись домой, я что-то покаянно бубнил и плакал. В домашнем тепле меня чудовищно развезло. Я ничком упал посреди комнаты и уснул.
На следующий день Кирпищиков позвонил и предложил похмелиться. Я категорически отказался.
И жизнь потекла неспешно и несуетливо.
С одним объективом возможности съемки сильно ограничены. Но, с другой стороны, я стал фотографировать строже и вдумчивее. Из моих фотоснимков ушла избыточность. Я понял всю прелесть умеренного “телевика” с фокусным расстоянием 100 мм, приучившего быть внимательным к деталям. Наконец, у меня появился стиль.
Последний звонок Кирпищикова прозвучал под осень, ночью. Он разбудил нашу маленькую дочь. И полусонная жена сказала все, что она думает по этому поводу. Заочно досталось и Кирпищикову.
— Ладно, — примирительно сказал я. — Нам витамины нужны. Он ведро ягод пообещал. На проезд денег просит.
От кого я узнал о смерти Кирпищикова, теперь вспомнить трудно.
Из морга вынесли наглухо заколоченный, обтянутый красной материей, — дань традиции, — гроб. Поодаль стояли немногочисленные писатели и журналисты с характерным сдвигом на лицах в присутствие чужой смерти: парадокс, ребус, и поскорей бы оно все закончилось!
В машине, по дороге на кладбище, женщины рассказывали, как перестал показываться сосед. И через дверь потянуло разложением. Они вызвали милицию. И еще сутки убеждали вскрыть дверь, а милиция упиралась. И дверь ломали и входили в противогазах.
Экспертиза установила, что труп пролежал в квартире две недели. А осень стояла затяжная, теплая.
Они рассказывали, заботливо, почти по-родственному оглядывая гроб, — на разбитой дороге машину встряхивало. А я думал о тех минутах, когда человеку не хочется вставать, когда сердце устало проталкивать еще горячую, но уже равнодушную кровь. И ты понимаешь: все, жизнь закончилась. Амба, как говорится!
Он был никому не нужен, Кирпищиков, кроме соседок. И они бились за него. Старые, седые женщины хотели, чтобы все было по-человечески. Чтобы с крестом, пусть и без священника. И Сорокоуст в храме, за упокой души раба Божьего Владимира. И чтобы поминальная кутья под водку…
Стоя над ямой, я вспомнил о ночном телефонном звонке и о деньгах, которые Кирпищиков просил в обе стороны.
— У меня огород в Усть-Большерецке. Черной смородины привезу. Там много, — снисходительно посмеивался в трубку Кирпищиков.
И я, достав из бумажника деньги, отделил ровно половину и бросил вслед за горстью земли.
Возвращение
Поселок размахнулся серой цепью одноэтажных домов, прижался, прилепился к воде. В прошлые времена, до распада Союза, сюда часто заходили корабли, идущие через пролив. Здесь была большая, удобная бухта. Везли груз, пережидали шторм. Встав на рейд, брали горючее, воду и хлеб, самый лучший на всем побережье.
На той стороне бухты, в конце длинной песчаной косы, стоял маяк. Ночью и в непогоду на маяке загорался красный огонь. Со стороны пролива, при высокой волне, коса не видна идущим кораблям. И огонь маяка говорил об опасности мелководья и близости земли.
В штиль можно было долго смотреть на далекий маяк или просто раскинуться на песке и следить за облаками, плывущими в небе.
Бывают безоглядные дни, ясные, солнечные, особенно в детстве и на исходе лета, когда тело устает тревожиться и легко отдается шуму волн и ветру, переметающему серый песок. Но песок медленно теряет свое тепло, и ты замечаешь, что подошел вечер.
Через годы нужно обязательно приехать туда, где тебе было хорошо, где забываешь о стрелках на часах. Вернуться к памяти глаз и рук, чтобы понять важное, пусть и не облеченное в слово…
В аэропорту его встретил старший брат Александр.
— Когда же ты был у нас, лет пять назад? — вспоминает он.
— Не меньше, — соглашается Буслаев.
— Час лету… Да в Москву легче попасть, — говорит с горькой усмешкой Александр.
— Такие парадоксы, брат… — сердце Буслаева ожесточается, но быстро отходит. Он жадно смотрит на пологие сопки, еще не тронутые желтизной близкой осени, на краешек ярко-синего моря за бетонкой взлетной полосы, на чахлую ольху вдоль дороги, рыжую от пыли. Замечает, как все одряхлело, состарилось. Ему кажется, что поселковый аэровокзал стал меньше. И брат постарел… Седая голова. А ведь силен еще!
— Крепка кость, — говорит Буслаев и шутливо толкает брата в бок.
— А чего нам! — усмехается нарочито-простецки Александр. Он немногословен. Седой чуб плещется по кирпичному лбу, продубленному северным ветром. Костистый нос еще больше заострился, и та же слабая и скорбная складка в уголке рта, доставшаяся от матери.
— Затариться нужно… Поедем завтра на косу. Ты на маяке не был, — говорит Александр.
— А ведь не был, — словно бы удивляется Буслаев.
На стареньком “Иж-Юпитере” они заворачивают к поселковому магазину. Потом, в доме брата, за столом, обсуждают детали поездки. Буслаев охотно подчиняется раскладу старшего.
— Отдохнем, — говорит Александр.
— Зачем же я приехал? — с воодушевлением подхватывает Буслаев. — Не проспать бы! Он в родные места вернулся. И водка под домашний балык и молодую картошку на удивление мягка, и на маяке он не бывал. Все будет как прежде, когда он подростком смотрел через залив. По-прежнему все будет, Саня! Буслаев устал с дороги, отяжелел от угощения…
Утром тишь да гладь. Такое бесконечное небо бывает только на окраине большой страны, империи, пусть и бывшей. И небо сходится не с землей, но с морем. И оттого море еще синее и беззаботнее. Буслаев чувствует себя ребенком. И вчерашняя избыточность застолья не может ничего испортить. Жилистые руки Александра удерживают рыскающий на камнях “Ижак”. В люльке — сетка-путанка, рюкзак с продуктами. Люльку подбрасывает, Александр косится на люльку. И Буслаев страхует рюкзак правой рукой.
Они едут в большой отлив по береговой полосе, торопятся. Крупные лобастые камни выступили из воды далеко от берега. А там, у горизонта, линия косы дрожит, плавится в теплом воздухе. И маяк повисает в теряющемся воздушном промежутке.
Море уходит, и обнажается скрытое: бурые водоросли, звезды, мидии, прилепившиеся к камням. В мелких лужах — своя жизнь. К полудню воздух нагревается сильнее. И остро и длинно пахнет йодом, гнилью, сырым ветром.
Мотоцикл хорошо идет по влажному песку. Они спешат, потому что вода скоро вернется. Пойдет прилив. Короткий час равновесия — и море прижмет мотоцикл к береговым откосам, заросшим выносливой, непролазной ольхой.
На узком перешейке, откуда начинается коса, их все-таки прихватил прилив. И они выдергивали из воды тяжело груженный мотоцикл. Приятно было чувствовать свою силу и зрелость. И развернувшийся над головами небесный купол, казалось, берег для них до поры самое лучшее.
В очередной раз увязнув в песке и вытолкнув мотоцикл на пригорок, они увидели темно-синюю воду пролива и далекий остров Карагинский.
Тянул неослабевающий, упорный норд-ост. Длинные ряды сетей уходили в море. Сети кончались большими кухтылями. Ярко-оранжевые кухтыли вскидывало на волне. Когда волна проходила, надвигаясь на берег, кухтыли терялись из виду.
— Колхоз рыбу ловит, — сказал Александр.
На песке спал человек. Двое пьяных рыбаков неподалеку ругались о своем. Ветер относил их голоса. И Буслаеву неприятно было видеть здесь людей, словно в его праздник вошло чужое, прежде не оговоренное.
Мотоцикл заглох, и Александр возился с двигателем.
Один из рыбаков подошел к ним, лениво оглядев люльку, сказал несколько невнятных фраз. И, глубоко вздохнув, спросил:
— Не пустые. Водку везете?
— Пить вредно, — сказал со смешком Александр. Судя по всему, они были знакомы.
— А я знаю ваши работы, — сказал рыбак, взглянув на Буслаева. — Большой труд вложили. — Чтобы подчеркнуть сказанное, он раскрыл грубые ладони, комично развел руками. — Но зачем так сложно? — рыбак опять вздохнул и заговорил о фотографии.
Буслаеву было странно слышать в этой глуши рассуждения о ракурсе и особенностях жанровой фотосъемки. Он вдруг увидел, что у рыбака большой мясистый нос, льдистые голубые глаза и волосы, выгоревшие на солнце до соломенного цвета. Буслаеву совсем не льстило, что он здесь известен. Занимало другое. Подумалось, что только в России где-нибудь на краю земли вот так сходятся два незнакомых человека и говорят не о бытовом, но о близком и больном, что, собственно, и отличает русских людей. И он толкал из песка мотоцикл, и опять у него на душе было легко и спокойно.
Добравшись до крепкой грунтовой дороги, тянущейся по шикшарнику среди кедрачей, они уже через пять минут подкатили к маячному цоколю. Вокруг были разбросаны ящики с отработанными батарейными блоками, которые оплетала жесткая трава. Штукатурка маяка местами осыпалась. Ослепший маяк словно всматривался в себя и был похож на древний тотем.
Новая навигационная техника давала кораблям возможность определить в море свои координаты. Дорого стало содержать отдаленные маяки. И этот маяк, как многие, бросили.
Буслаев расчехлил свой походный “Зенит”, заряженный слайдовой пленкой.
В поисках точки съемки он бродил вокруг маяка, следил за его тенью, которая становилась все длиннее, и не мог разобраться в себе. Он понимал: той оптики у него нет. Здесь нужно было что-то особенное, может быть, совсем не имеющее отношения к оптическому стеклу и железу фотографической коробки.
Сделав без души десяток снимков и уговорив Александра сфотографироваться на память рядом с маяком, он с облегчением убрал камеру в чехол.
По ржавым скобам внутри маяка они взобрались наверх, к фонарю. Осколками красного стекла была усыпана вся верхняя площадка. Смотреть здесь было не на что. Отработанное время. Тупик.
И они молчали, держась за поручни. Погруженный в свое, Буслаев словно бы ослеп вместе с маяком. Заслонившись спиной от брата и совсем уж впадая в детство, он бездумно вырезал гвоздем на алюминиевом ребре фонаря женское имя…
Проехав к самой оконечности косы, они бросили путанку в воду и разошлись по берегу, собирая сухой плавник. А потом разжигали костер под закопченным чайником, грели на огне тушенку. Александр резал хлеб.
Вечер открывался и обнимал их. То, что люди называли Богом, было у них внутри и любило мир, лежащий вокруг. И в сердцевине вечернего пространства они откликались на эту любовь, смотрели, как солнце уходило в дымную малиновую пелену на другой стороне бухты, как из нежно-желтой обездвиженная безветрием поверхность воды становилась пепельно-красной, палевой и наконец гасла.
Буслаев тянулся к фотоаппарату и переводил пленку.
— Пустое! — вырвалось у него. — Томление духа.
— Ты посмотри, сколько зрителей! — смеялся Александр.
Десятка полтора нерп, высунув из воды свои круглые головы, созерцали меркнущий свет дня.
— Вот они лучше нас понимают и глубже чувствуют, — рассуждал Буслаев. — Им костыли прогресса ни к чему. Может быть, они поют?
— Скорее, молятся. За нас, дураков! — Александр тряс своим чубом. И в уголке его рта резче проступала скорбная складка.
Перед темнотой братья поставили палатку у кустов кедрача.
В путанку попала кета, и Александр выпотрошил рыбу.
Когда совсем стемнело, они сварили уху. Как фокусник, Александр откуда-то извлек бутылку “Русского стандарта”. Горячая уха дразнила плотным, густым ароматом, обжигала язык. И водочная горечь была лишь иным качеством воды и, казалось, не пьянила, но веселила и делала сердце легким и беспечным.
Со стороны холодного пролива слоился туман. Ночь смотрела на них желтым глазом полной луны, поднявшейся с востока. Буслаев уговаривал брата ехать к маяку. Александр отмалчивался.
— Нет, Саня, ты не романтик, — говорил Буслаев. И здесь это звучало почти оскорблением. И Александр сдался, завел мотоцикл.
Когда они подъехали, подножие маяка затянуло туманом.
Черная, призрачная башня, плывущая под луной, и они, — невольные зрители, укрытые туманом по плечи. Это было прощание с ушедшим временем, с тем отечеством, которое они знали, в котором выросли и окрепли.
— Саня, там откроется. Ты увидишь, поймешь… — он еще верил в последнюю иллюзию, в туманный призрак, и цеплялся за скобы маячной лестницы. — Сейчас или никогда, брат Александр!
Брат не пускал его. И Буслаев чувствовал, что выдыхается. И не надо, ни к чему…
— Луна хохотала, как клоун… — пьяно декламировал он есенинское. И потребовал возвращаться назад, к палатке.
Они заблудились.
Александр, привстав на подножки мотоцикла, на малой скорости кружил в тумане. Буслаев видел перед собой только напряженную спину брата и молочную пелену, рассекаемую лучом мотоциклетной фары.
И, совсем неожиданно, они вырулили к неровным сполохам гаснущего костра и буднично заглушили мотоцикл.
В палатке было свежо до стылости. И к запахам близкого моря примешивался запах старой овчины. Буслаеву не хватало воздуха. Он не стал задергивать вход и слышал, накрывшись тулупом, как брат стучал топором, подбрасывал в огонь смолистые ветки кедрача и все о чем-то вздыхал и сокрушался…
Много позже, перебирая в памяти ту поездку к маяку, Буслаев не мог вспомнить подробности следующего дня. Фрагменты, короткие эпизоды всплывали, наслаивались на другие события. Дорога назад — повторение пройденного. И самое яркое засвечивало и перебивало повторы.
Они возвращались, забрав с собой последнюю силу того места, где они побывали. И, оглядываясь на оставшееся за спиной, входя в новый день и новый вечер, они чувствовали натяжение и выпуклость пространства, где время определяется коротким и царственным всегда…
На столе лежат кусочки нарезанной слайдовой пленки. Буслаев смотрит слайд на просвет. Недовольно откладывает, берет второй слайд, третий. Фотосессия, судя по всему, оказалась неудачной. Протяженность и размах съежились до размеров 35 миллиметрового кадра. Выцвело небо, воздух ушел. Накат волны со стороны пролива стал будничным и невыразительным. Обычная история! Не забрать с собой и малости покоя и воли, которые они тогда пережили. Потому и счастья нет… Прав был поэт!
Буслаев берет очередной слайд. Теперь у него немного дрожат пальцы. Задерживая дыхание, он опять подносит слайд к глазам: в сумерках, над неподвижной гладью воды, горит рубиновый огонь маяка.