Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2009
Григорий Аросев — родился в Москве в 1979 г., живет там же. Окончил ГИТИС по специальности “театровед”. Основное место работы — телеканал “Культура”, шеф-редактор студии художественного кинопоказа. Печатался в журналах “Вайнах” и “Мера всех вещей”. В “Урале” публикуется впервые.
Два рассказа
Букварь для художницы
Елене Л.
Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетется свита букв…
И. Бродский
Московская художница О., тридцати восьми лет от роду, жила в предсказуемой двухкомнатной квартире, в которой также обитал самодовольный финансист М., муж, старше О. на пять лет и пятнадцать дней, а также меланхолик К., сын, младше О. примерно на двадцать три года.
Художница О. давно не нуждалась в присутствии М. рядом с собой, потому что абсолютно во всех компонентах жизни была независимой и автономной, и М. не мог бы заполнить ни одну из ниш — ибо зачем заполнять то, что уже плотно утрамбовано? О. зарабатывала достаточно, ребенка родила, в близости не нуждалась совершенно, когда хотела — общалась с интересными людьми, ее внутренний мир был разнообразен, а вечный пресловутый кран починить хоть и не могла, но была вполне способна разобраться, кому нужно позвонить по этому вопросу. Ее жизнь протекала параллельно жизни финансиста М., пересекаясь с ним лишь по ночам в супружеской постели, однако никаких альковных подробностей мы рассказывать не будем, но не потому, что ревностно оберегаем частную жизнь — вовсе нет (то, о чем будет поведано, гораздо интимнее самых смелых эротических фантазий), а потому, что рассказывать нечего. С меланхоликом К. отношения были примерно такими же, но по другой причине. О. очень любила К., но К. находился в таком возрасте, когда общаться с родителями считается зазорным, поэтому О., будучи женщиной хоть и не без странностей, но предельно разумной в отношениях мама — сын, предпочла оставить его в покое. Она, зная, что К. не якшается с подозрительными личностями, не курит и не пьет, решила уважать его личную жизнь и не вторгалась в нее, пока К. не изъявлял желание ей что-либо рассказать. А сам К., радуясь рациональному невмешательству мамы и огорчаясь папиному иррациональному равнодушию, вечерами слушал музыку, писал плохенькие стихи и по сто раз перечитывал одни и те же отрывки из книг, к которым у него был постоянный доступ (а доступ был не ко всем). Отрывки были совершенно невинными, но не для подростка с пламенеющим сердцем и недавно пробудившимся либидо.
О. была классическим интровертом. Вся внутри себя. Она жила образами и красками. Она все, все на свете сравнивала с картинами, но не со своими, а с великими, известными и посредственными, которых за свою жизнь пересмотрела невероятное количество — как в музеях-галереях, так и в альбомах. Каждое лицо для нее начинало полноценно существовать после того, как она в уме решала, в каком стиле можно его написать. Иногда она мысленно расчерчивала лицо человека, как будто проводя по нему линии координат — как, вероятно, это делал Леонардо. Иногда собеседник или тот, на кого О. смотрела, “являлся” ей в облаке разбрызганных красок, как у Джексона Поллока. А когда сознание О. было немного приглушено, что порой случалось, ей виделись лица — знакомые и случайные — в преломлении кубических образов, как на картинах Пабло Пикассо.
Проекция живых людей и реальных ситуаций на холст (бумагу, картон, металл, дерево) настолько сильно занимала ее воображение, что О. иногда просто не успевала поразмыслить о чем-либо другом. О. работала в киностудии, придумывала декорации для фильмов, иногда, редко, подрабатывала, делая эскизы для театров или концертов. А для себя она писала дома, по вечерам (но не по ночам — ночью она очень любила спать) или на выходных. И, в отличие от своих коллег по цеху, она не стеснялась своих работ, с удовольствием их демонстрируя всем, кто попросит. Она каждую готовую картину фотографировала, составляя таким образом свой личный каталог, и не гнушалась его отсылать на различные выставки, чаще получая отказ, но иногда — приглашения к участию. О. не жаждала славы и признания как таковых, но кому же не хочется, чтобы его работы были замечены и оценены?
О. различала, подобно современному компьютеру, миллионы цветов. Что там несколько десятков черных цветов у какой-то восточной нации! О. замечала малейшее изменение в спектре. Это не приносило ей ни выгоды, ни вреда, но в итоге ею овладел мощнейший идефикс — создать настоящий “черный квадрат”. Малевич, безмерно почитаемый О., по ее мнению, написал не “гладкий” черный квадрат, в чем она резко расходилась с общими трактовками. О., не один час проведшая в Третьяковской галерее, разглядывая оригинал картины, ясно видела, что цвет квадрата неоднороден. А ей хотелось заполнить поверхность идеально ровным цветом, и не столь важно, каким именно — черным, красным, синим. Но ее попытки не были успешными, и она это также признавала.
* * *
Художница давно подозревала, что с ней творится неладное, однако сформулировать, что не в порядке, ей было сложно. Она не дружила со словами, особенно — на письме. Как ей удалось отучиться (или же, если ожидаемо скаламбурить, отмучиться) в школе, она предпочитала и не вспоминать. Не испытывая особых затруднений с математикой и физикой, О. совершенно терялась на уроках по языкам (русскому и английскому) и литературе. Как писать, что писать, как строить мысль по заданным шаблонам и лекалам, а главное — используя ужасающе примитивный набор средств (буквы)? Художница О., невзирая на то, что тогда была лишь будущей художницей, уже тогда мыслила исключительно изобразительными категориями, и она осознавала богатство живописи как способа отображения действительности, коммуникации с ней и построения с ней всяческих отношений. Букв — тридцать три плюс несколько знаков препинания. И что с ними сделаешь? Ничего. Конверт надписать, анкету заполнить. Все. А вот краски — смешиваешь что угодно с чем угодно, ведешь линию, как хочешь, а главное — вкладываешь любой смысл, какой пожелаешь. Во время учебы в институте, где никто не требовал ни каллиграфии в конспектах, ни конспектов как таковых, О. было проще. Она записывала мало, и в тетрадках часто рисунки появлялись не то что на полях (редкая страница обходилась без тщательно детализированной какой-нибудь фигуры, или лица, или цветка), а буквально росли из текста. У О. иногда так случалось — она писала некую фразу, в середине процесса ей приходила в голову интересная мысль, и она, не отрывая ручки от бумаги, начинала ее фиксировать на бумаге, таким образом слово плавно превращалось в рисунок — цельный или фрагмент, пейзаж или фигуру, портрет или натюрморт.
И в связи со всем этим, а также многим другим, что лишь подтверждало ее общую нерасположенность к мыслям, зафиксированным при помощи слов, О. все дальше и дальше отдалялась от букв как таковых. Она уклонялась от написания чего-либо, хотя и не всегда успешно. И буквы стали ей отвечать взаимностью, точнее — взаимной неприязнью. То они рябили перед глазами, то оставались на месте, но смысл написанного или напечатанного начисто ускользал от нее, а иногда случалось и совсем неприятное — буквы превращались в рисунки, трудноописуемые, но очень грозные. Они пугали художницу, но она даже самой себе не могла объяснить, чем именно они страшны.
* * *
Художница О. жила на станции “Сходненская” и ездила каждый день на “Пролетарскую” на работу. Двенадцать остановок по прямой.
Метро. Поезда. Что может быть рациональнее метрополитена? Ведь рациональное прогнозируемо. Оно вещественно, неизменно, и его можно увидеть. В нем есть безусловный порядок и навсегда прописанная последовательность. Рациональное движется по заданной траектории, и ему просто невозможно отклониться от своего пути — и в этом нет ничего дурного. Для девиаций существует область иррационального, которое никак не задокументируешь.
Но в некое мутное февральское утро О. усомнилась в рациональности — нет, не метро — всего окружающего мира. Она четко понимала, что движется из дома на работу. С северо-запада на юго-восток. Строго вниз. Но оказалось, что это не совсем так.
“Станция “Кузнецкий мост”. Переход на станцию “Лубянка”, — объявил вечно загадочный надвагонный голос. Народ потек в обоих направлениях — из вагона и в вагон. Художница О. в этот момент сидела с закрытыми глазами, но не дремала (отнюдь не каждый день, но и весьма нередко ей удавалось сесть и всю дорогу в метро провести не стоя на ногах, а в гораздо более удобном положении). Она как будто пропускала через себя потоки людей, прикидывая, какими широкими мазками можно их изобразить. Ничего конкретного, будто фотоснимки в темноте без вспышки, когда один огонек превращается в длинную желтую полосу. Только цвет не желтый, а серо-черный, как и должно быть с утра в толпе.
“Осторожно, двери закрываются. Следующая станция…” — и тут художница в недоумении открыла глаза. Ей показалось, что голос сказал — “Таганская”. В то время как должна быть станция “Китай-город”. О. беспомощно огляделась — нет, спрашивать было не у кого, и поезд уже набрал скорость и въехал в тоннель — она не успела заметить очертания покинутой станции. Художница вскочила, благо, людей в вагоне было не так много, ринулась к схеме метрополитена, и тут… буквы на схеме стали расплываться, расходиться, разъезжаться, расползаться, как муравьи, как черные муравьи, спасающиеся от варварского разорения своей обители. Так и художница О. — она вдруг подвергла сомнению некие основы и с претензией захотела их проверить. И буквы испугались, они не захотели открывать секрет Полишинеля, они встали, как один, на защиту непонятно чего и застили глаза О.
Художница О. металась по вагону, не представляя, что ей делать, все более и более теряя связь с действительностью, пока вдруг не очнулась от энергичного встряхивания — ее держал за воротник пальто лысый, но приятной наружности мужчина и вопрошал: “Что с вами? Вам плохо?” О. прошептала: “А что я делала?” — “Вы вскочили, крикнули что-то и чуть не упали, я вас поддержал”. — “Ох, спасибо… Я…” Художница задумалась, что бы ей побыстрее соврать. Не говорить же, в самом деле, что ей причудилось. “Я… А какая сейчас станция будет?” — спросила О., не придумав достойной отговорки. “Таганская”. — “Как же хорошо. Я не проехала, — пролепетала О. — А какая была до “Таганской”?” — О. ясно понимала, что этот вопрос выставит ее либо безмозглой провинциалкой, либо сумасшедшей. Поэтому она, не дождавшись ответа, еще раз спешно извинилась, побежала в другой конец вагона и выскочила, едва двери открылись.
Действительно, “Таганская”. Последняя перед “Пролетарской”, ее станцией.
О. была очень напряжена. Она, конечно, могла отключиться в метро — заснуть, к примеру. Или же пережить микрообморок — временами с ней и такое приключалось. Нестабильная психика, чрезмерная эмоциональность, повышенная утомляемость… О. никогда не жаловалась на здоровье, и никто, включая финансиста М., не догадывался, каких трудов ей стоило продираться сквозь московский частокол безучастных спин и пустых глаз. “Пустые глаза” — этот образ нравился О., хоть она и не помнила, откуда он возник (а возник он после того, как много лет назад финансист М., будучи тогда вовсе не финансистом, а бойким наглым студентом, зачитывал ей вслух еще не окончательно разрешенный, но уже и не полностью запрещенный роман “Москва — Петушки”, откуда и внедрилась в ее сознание бессмертная фраза — “ Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые”).
Но, даже если учесть все эти обстоятельства, О. совершенно ясно помнила, что между прибытием на “Кузнецкий мост” и отъездом с этой станции она была в полном сознании. И объявлено было вначале — “Кузнецкий мост”, и сразу потом — “Таганская”. Станция “Китай-город” испарилась, ее больше не было. Она была сметена, раздроблена, ее сожгли, уничтожили, разрушили. О. на всякий случай присела на лавочку, чтобы обдумать ситуацию. Самым простым ей казалось встать на эскалатор и поехать наверх, на работу, забыв это происшествие. Но О. всегда была упрямой, а в этот момент еще и испуганной. А напуганная неуступчивость, как оказалось, гораздо эффективнее простого упрямства. Поэтому художница встала, перешла на другую сторону платформы и села в поезд, шедший в обратном направлении. “Осторожно, двери закрываются. Следующая станция…” За ту сотую долю секунды, что прошла между словом “станция” и ее названием, художница О. успела нарисовать самые мрачные перспективы, но голос уверенно произнес “Китай-город”, как будто другой вариант был невозможен. И действительно, поезд приехал на “Китай-город”. О. не любила эту станцию, там она всегда путалась — две линии на одной платформе, а чтобы уехать по той же ветке в обратную сторону, нужно совершать полноценную пересадку. Однако, невзирая на это, О. очень обрадовалась “Китай-городу” — мир вновь обретал устойчивость.
Но по большому счету О. была в смятении. Придя на работу, она долго ходила по коридорам, не в силах успокоиться. На ее везение, коллеги привыкли к тому, что О. нередко находится в состоянии рабочего беспокойства, и не докучали расспросами. А художница, теряясь в своих неуловимых мыслях и неформулируемых ощущениях, с нетипичной ясностью вдруг отследила простенькую цепочку: расспрашивать ее никто не будет, но она и рассказать ничего не смогла бы, а, кроме того, ей просто не с кем было бы обсудить свое состояние. Коллеги, с которыми она общалась, даром что были людьми формально творческими, успешно прикидывались личностями цельными, многогранными и неординарными (на деле же не представляя собой практически ничего), и никому дела не было до скромной О., которая ничем не выделялась на их фоне — ни ростом, ни прической, ни фигурой. Пожалуй, лишь вкус и стиль в одежде были ей свойственны, в отличие от большинства сослуживцев, но такая уж профессия у нее была — она, совершенно спокойно относясь к парфюмерии (ведь запахи не нарисуешь!), не могла терпеть даже не неопрятности — безыдейности в одежде. О. не была идеальной хозяйкой и иногда, хотя и довольно редко, забывала вовремя погладить брюки или кофту, но даже в неглаженой одежде художница выглядела на диво гармоничной и совершенной. Только ее совершенства никто не замечал. Впрочем, разве кто-то способен заметить совершенство рядом с собой?
О. зашла в свою крохотную мастерскую (после недолгих ужимок директор с кисломолочной фамилией Б. выделил лично ей маленькую комнату без окон, в которой раньше валялись какие-то коробки и провода) ровно в полдень — радио, вечно включенное в соседней комнате, забубнило выпуском новостей. О. обнаружила у себя на столе бумагу, заголовок которой она прочитала мгновенно — “ПЛАН”. Еще не поняв грозящей опасности, О. не удивилась — перед началом работы над новой кинокартиной директор раздавал всем план, в котором для каждого сотрудника (или подотдела, но студия была небольшой, и почти все специалисты были в единственном числе и над своим участком работы трудились в одиночку) выделял, кто на каком этапе что должен сделать. О. взяла в руки бумаги, пролистала и…
* * *
“Можно к вам?” — О. вошла к директору без стука, но и не нахально. Она всегда так входила — просто забывала постучать. Директор привык.
“Можно. Здравствуйте, О. Вы получили план?”
“Да, я видела его. Брала в руки”.
“У вас есть вопросы по нему?”
“Вы знаете… Я хочу сказать… У меня сложность”.
“Вам не нравится проект?”
“Нет, дело в другом. Я… я не знаю, как это сказать. Боюсь, что вы мне не поверите”.
“О., о чем вы говорите? Во-первых, я вас не понимаю. Во-вторых, разве я вам когда-либо не верил?”
Б. был единственным человеком, который видел в О. не только чудаковатую художницу, но и привлекательную женщину. Однако, как уже отмечалось, телесное для О. была малозначимым, и в первую очередь это касалось ее сознания — оттуда давным-давно были вымыты любые намеки на сексуальную чувственность, и О. просто не улавливала, что Б. порой за ней откровенно ухаживает. Сам же директор старался по мере возможности выказывать О. знаки внимания, так как он не оставлял надежд когда-либо склонить О. к… К чему? Ответ не был столь очевиден для Б.
“Скажите, пожалуйста, вы довольны моей работой?” — спросила неожиданно художница.
“Извините, О., я вас понимаю еще меньше. Да, я доволен вами”.
“Тогда… Мне очень неловко, но я вас вынуждена попросить об одном одолжении”.
“Слушаю”, — почему-то Б. был уверен, что О. не будет просить о повышении зарплаты. Не такой она человек. Но услышанное повергло его в бездну изумления.
“Прочитайте мне, пожалуйста, план. Вслух. Или объясните своими словами. Я не могу его прочитать — я не понимаю, что там написано. Я разучилась читать”, — почти прошептала О., жутко труся.
* * *
Минут за десять—пятнадцать до того, О. взяла в руки план работы. “ПЛАН” — большие буквы заголовка приветливо, хотя и строго, кивали ей, призывая не концентрироваться на первом слове, а читать дальше, ниже. А дальше, а ниже… О. вскрикнула и выронила бумаги. Отвратительные темные личинки вместо букв копошились на снежной поверхности бумаги. Или это и были буквы? О. не понимала.
В детстве она училась читать по букварю — родители предпочли традиционный метод языкового воспитания, хоть и прибегнуть к нему пришлось довольно рано, еще до школы, когда девочке исполнилось пять лет. И не было большего мучения для маленькой О., которая уже была практически законченной личностью, чем бесполезная борьба против букв-картинок из нелепой книжки с двумя школьниками и каким-то непонятным желтым существом на обложке. В том возрасте она, конечно, не знала слова “ассоциация”, но всем своим слабеньким нутром О. не соглашалась и протестовала против смешных, абсурдных сопоставлений букв, огромных, исполинских букв, располагавшихся по одной на каждой странице, и примитивнейших рисунков. Почему, думалось маленькой О., почему “А” — это арбуз или аист? А другие слова разве не подходят? Ни арбуз, ни аист не похожи на букву “А”. А в слове “барабан” целых три буквы “А”, а букв “Б” две, так почему барабан нужно запоминать в связи с буквой “Б”, а не “А”? Букву же, с которой начиналось ее имя, пытались привязать к осе. Ну, при чем тут оса?!
“Мама, а можно я не буду учить буквы?” — задала О. наивный вопрос вскоре после первого “открытия” букваря. “Почему?” — спросила мама с некоторым удивлением — О. всегда училась с усердием, и лености в ней было немного. “Мне они не нравятся. Я их боюсь. Они мне делают больно”. Тут мама переполошилась, но из последовавших объяснений О. стало очевидно, что девочке сложно запомнить буквы. Мама рьяно взялась за дело, и вскоре О., непонятая, но покорная судьбе, читала по слогам свои первые слова.
Потом-то, конечно, О. привыкла, выучила, как миленькая, алфавит, но в первые ночи ей дурно спалось. То ей грозило какое-то дикое существо, из-за которого надо было запомнить букву “Р”. То в ее комнату (О. практически с рождения спала отдельно от родителей) врывалась страшная машина — буква “Э” — и давила несчастную девочку. А иногда ей казалось, что вся кровать переполнена буквами “И”, тонкими и острыми. О. иногда держала букву “И” в руках и довольно умело с ней управлялась, однако до недавнего времени понятия не имела, что это “И” и ее нужно обязательно запоминать именно так.
…Неожиданно, когда О. держала в руках план работы, ей привиделись совершенно забытые образы. Сверху слетели “н”ожницы, стремившиеся не разрезать, а целенаправленно ударить ее в сердце, в испуганное сердце маленькой О. В виски с двух сторон стали ввинчиваться “ю”лы, с отвратительным ржанием (или это был скрип?), а “ф”лаг без лишних сантиментов просто ударил ее древком по голове — и все они мельтешили перед глазами не только единичными буквами, но и какими-то словами, которые О. никак не могла прочитать и понять. Вскоре из-под земли восстала неизменная слепоглухонемая троица — “Ъ”, “Ы”, “Ь”, и они толкнули О. прямо в грудь, повалив на пол. Художница упала, “окунулась” лицом в бумаги, и личинки стали забираться в ее ноздри, уши и рот. Дополнительный ужас ситуации заключался в том, что О. прекрасно все осознавала — она не могла ничего сказать, но все видела, хоть и зажмурила от ужаса глаза. Личинки, как казалось О., очень долго копошились в ее нервных клетках и волокнах, о чем-то переговариваясь и даже ругаясь друг с другом, пока понемногу не исчезли — самопроизвольно, оставив художницу с изъеденным мозгом и покалеченным сознанием.
Когда О. решилась поднять голову, она зачем-то посмотрела на часы и обнаружила, что прошло не более четверти часа с того момента, как она вошла в мастерскую. С усилием заставив себя снова взять в руки бумагу, О. не обнаружила на ней ничего — даже слово “ПЛАН” испарилось. Она покрутила листки в руках — нет, они определенно были пустыми, с какой стороны ни посмотри. Художница на всякий случай схватила карандаш и на одной из страниц схематично нарисовала первое, что пришло в голову — самолет. Она закрыла глаза, постояла несколько секунд, открыла их — самолет не улетел и не приземлился, он летел из Варшавы в Москву, как О. и задумала. Маленькая победа придала ей устойчивости, она собрала бумаги и решила сходить к Б. Директор был единственным из коллег, с которым было приятно иметь дело. Он относился к ней тепло и неформально. О. редко думала о нем, но когда думала, всегда заочно благодарила его за бескорыстие и дружбу.
* * *
“Минуточку, О. Как так — разучилась читать?” — не в первый раз вопрошал Б., так и не разобравшись в ситуации.
“Я не могу вам объяснить. Просто прошу прочитать. Вы же довольны мной. Сделайте мне такое одолжение, расскажите, что надо сделать. Я же все нарисую”.
“Да не в том дело, что нарисуете. У вас что-то случилось, а что — вы не рассказываете”.
“Пожалуйста”, — повторила О. Директор сдался, решив, что ничего от нее не добьется. Он взял бумаги, до сих пор стиснутые в потных руках О. (один листок выпал и плавно опустился на пол, чего Б. не заметил), и воззрился на них.
“О., дорогая, но почему вы мне принесли чистую бумагу? Ох, не в порядке вы… Ну, ладно. Вот другой экземпляр. Сейчас я вам прочитаю”.
О. начала было его слушать, но с первого же предложения (“Я выиграл конкурс на…”) погрузилась в состояние, на сто восемьдесят градусов отличное от того, в котором она только что пребывала в своей мастерской. Ей было легко и свободно, изнутри преобладали голубые оттенки, пахло воздухом и свободой, скоростью и стремительностью. О. точно не знала, какая из стихий ей владела в тот момент. Просто она находилась в неограниченном пространстве. И она нисколько не вслушивалась в речь директора, ибо и так было понятно, что нужно сделать.
Вернулась к действительности она, когда Б., нагнувшийся за упавшей бумагой, случайно коснулся ее колена.
“О., ну вот — вы же уже начали работать, — сказал он, посмотрев на поднятый листок. — Конечно, самолет вам необязательно рисовать, потому что какой уж нам разрешат снять, с таким и будут работать. Но общий-то смысл именно в нем, и ваша мысль, очевидно, стала отталкиваться именно от образа самолета. Правда?” — спросил Б., радуясь, что все хорошо объяснил.
Разумеется, все было не так, но О. проявила минутное самообладание и решила не спорить с Б. Она поблагодарила директора за разговор, вернулась в мастерскую, села за стол, привычным жестом достала из ящика чистый лист и заскользила мыслью по грани бумаги. Недавнее ужасное происшествие было стерто из памяти (но не из сознания), и О. по обыкновению наслаждалась тем, что делает. Работа нередко становится самым главным для человека, но в случае О. вопрос стоял несколько в ином измерении. Она не отделяла зерна от плевел, ибо не представляла, что есть зерна, а что — плевелы. Для нее вся экзистенция составляла единое целое, и она была одинаково естественной всегда и везде. У нее не было разных эго, ей не требовалось приспосабливаться к реальности — она это сделала единожды, родившись. О. была той же художницей, когда мыла посуду, и такой же мамой меланхолика К., находясь в туманных закоулках своего подсознания, куда никому нельзя было пробраться. Поэтому ей все было одинаково просто и одинаково больно. Она перемещалась в видимом пространстве, не особо фиксируя в голове причины перемещений.
Вот и сейчас — она сидела за столом в мастерской, выполняя ПЛАН, который так и не прочитала, и не было никакого противоречия в том, что с одной стороны был ПЛАН, сухой и строгий, а с другой — ее совершенно не планируемая фантазия. О. не принимала обстоятельства — она их формировала вокруг себя, пусть и не слишком задумываясь о причинно-следственной связи. Она сидела за столом в мастерской и, невзирая на нечитаный ПЛАН и неуслышанное объяснение Б., воображение подсказывало ей лица, фигуры, контуры, объем и оттенки, которые и переносились ею — вначале на бумагу, потом в компьютер. О. не была безупречным художником, ей нередко приходилось улучшать или переделывать свою работу, но она не видела в этом никакого ущемления своей личности, а кроме того, она обладала редчайшим качеством — она с удовольствием признавала чужую правоту, ежели таковая действительно случалась. Директор, сталкивавшийся с различными степенями ослиного упорства других своих подчиненных, искренне поражался покладистости О. В свою очередь О. немного хитрила, признавая себя не правой — она, разумеется, не делала этого в ущерб своему мнению или интересам, но когда отмечала правоту собеседника, делала это подчеркнуто и довольно явно, чем доставляла удовольствие обеим сторонам. Одновременно О., нисколько не стремясь к этому специально, зарабатывала немалый авторитет в глазах других — они понимали, что если О. настаивает на своей точке зрения, значит, она действительно верная.
В тот день О. сидела в мастерской до половины восьмого, а закончив, поехала домой. Опасный участок “Таганская” — “Китай-город” вновь был пройден без осложнений, а на карту она старалась не смотреть вовсе. Выйдя из метро, О. привычным путем пошла вперед по Сходненской улице, хотя в мыслях она была где-то совсем не на Сходненской. И вдруг что-то обеспокоило ее. Художница поискала причину изнутри себя, но не нашла — тело находилось в покое, душа — в смирении. Но стоило посмотреть по сторонам, как ее вновь охватил ужас — на нее надвигались утренние буквы-чудовища. Наступал “с”лон, “с”лон раздумий и тяжелых воспоминаний, тщеты всего сущего и невыносимости, “с”лон, одним своим видом ничего хорошего для хрупкой О. не знаменующий. Слева ее атаковал “т”игр, олицетворяющий коварство и неожиданность, а справа — “в”олк трусости и лжи. Но если с животными как таковыми ей не было бы сложно справиться, так как они были лишь фантазией, пусть и реальной, то с буквами, которые они в себе несли, ей было уже не совладать. Они обсыпали ее нечитаемыми, непонятными, нелепыми словами, в которых О. тонула. И утонула бы, если бы не продолжала инстинктивно идти вперед — прошла поворот на Нелидовскую улицу, дальше Сходненский проезд, и вот она, своя улица — Фабрициуса. Дом был недалеко от перекрестка, и О., еле-еле отбившись от самого опасного, хоть и самого низкорослого нападавшего — “л”исицы тьмы и беспутства, несколько раз цапнувшей художницу по пальцам на руке, захлопнула дверь подъезда. Нужно было вновь обрести равновесие, прежде чем войти в дом. Она решила подождать прямо в подъезде, на лестнице. Села на ступеньки и застыла. Слова облепляли ее, тормошили и тревожили. О. сидела, покачиваясь и тихо всхлипывая. Мимо никто не прошел, к счастью. И только когда холод не фигурально, а совершенно натурально стал проникать в организм О., а буквы и слова понемногу начали отклеиваться и пропадать, она решилась зайти в дом. Меланхолик К. был дома, финансист М. отсутствовал. “А где папа?” — спросил К., вышедший встретить маму. “Я тебя хотела спросить о том же”, — ответила О. и сын, хмыкнув, вернулся в свою комнату. Художница умылась и переоделась, быстро навела порядок на кухне, наспех приготовила ужин и позвала меланхолика. Гастрономически удовлетворять финансиста было настоящей проблемой, он был жутким привередой и в то же время требовал непременного наличия ужина. Но в этот вечер у О. был наизаконнейший повод ничего специально для него не делать — ведь невозможно было в отсутствие М. согласовать с ним состав и очередность блюд. Поэтому О. сварила макароны с сосисками, что К. воспринял с непоказным равнодушием — он и в этом не был похож на отца, и для него еда была лишь надоедливой обязанностью. Он медленно ел, думая о чем-то своем, потом встал (О. уже отужинала и заваривала чай), промямлил благодарность и направился было восвояси, когда был остановлен художницей. Пришлось мыть посуду. В награду меланхолик получил разрешение погулять вечером, чему обрадовался — это означало, что уголки губ чуть дернулись, и он вторично поблагодарил маму. Однако не было никакой уверенности, что он пойдет — в особо сильных припадках меланхолии, один из которых К. сейчас очевидно переживал, ему вообще ничего не хотелось. Впрочем, этот нюанс О. мало заботил — у сына была свобода выбора, и она не собиралась ни на чем настаивать.
У О. был свой план на вечер. Невзирая на треволнения дня, художница почувствовала, что вскоре напишет картину, и хотя она совершенно не представляла, что получится, она уже точно знала название — “Зарождение”. Нередко случалось, что она придумывала название перед началом работы над картиной, но никогда не подгоняла сюжет под придумку. Все получалось само собой и наилучшим образом. О. лишь традиционно предвкушала неизведанное, и лишь когда произошла первая копуляция карандаша с бумагой, О. поняла, что сегодня это будет портрет. Она, совершенно отключившись от действительности, работала над картиной несколько лет подряд, не заметив, как пришедший домой финансист бурно выражал свое неодобрение содержанием (макароны и сосиски!) и состоянием (все остывшее!) ужина. Художница, тщательно выписав волосы и черты лица, особенно внимательно остановилась на фоне — его нужно было плавно заштриховать, но так, чтобы не было ни единого миллиметра резкого перехода. И когда фон был закончен, а часы показывали 01:18 ночи, портрет… ожил.
* * *
“Если ты считаешь, что я — плод твоего воображения, ты ошибаешься”, — сказал портрет. О., почему-то нимало не удивленная таким поворотом, ответила:
“Я знаю, кто ты, все же это я тебя создала”.
“Нет, ты ошиблась — ведь сказано тебе, что я — не плод твоего воображения”.
“Все-таки ошибаешься ты, а не я. Ты — не плод воображения. Ты — это я, а я себя создала сама”.
“Допустим, что так, это несущественно. Прислони меня к стене, а то неудобно на тебя глядеть лежа”, — попросил портрет. О. приставила портрет к вазе, в которой стояли цветы (откуда они взялись?).
“Главное — что я реально существую. Как и ты. Мы же с тобой одно целое, ты это понимаешь? Вот. Просто сегодня я решила посмотреть в зеркало”.
“Я картину хотела назвать “Зарождение”, но, наверное, на сей раз просчиталась”, — сказала художница.
“Вовсе нет. Просто зачем мыслить узко? Тебе это никогда не было свойственно”.
“Мне? Или нам?”
“Тебе. Мне. Но не “нам”, потому что мы — это не мы, а это я. Или ты”.
“Я не совсем понимаю”.
“Как ты обращаешься к себе — наверное, словами “я” или “ты”, но никак не “мы”. Логично?”
“Совершенно”.
“Ну, так вот. Зачем ты сужаешь поле? Почему ты считаешь, что зарождение — это обязательно…”
“Подожди. По-твоему, я имею в виду только произведение на свет?”
“Да. А разве нет?”
“Я считаю, что зарождение — это вообще появление нового. Хоть чего-то”.
“Обязательно нового?”
“Хороший вопрос. Получается, что просто — появление предмета? Любого?”
“Предмета, явления, феномена, личности, чувства, мысли. И необязательно нового. Кроме человека, ничто не может быть совершенно новым”.
“Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем?” — процитировала О. с усмешкой.
“Ни под солнцем, ни под луной, ни под ядерным облаком”, — подтвердил портрет без тени улыбки.
“Но как я вообще могу назвать зарождением сегодняшнюю картину, если на ней — я? Со мной сегодня ничего нового не произошло”.
“Во-первых, это тебе так кажется. Вспомни хорошие стихи”, — сказал портрет, на секунду задумался и продекламировал:
Я — человек. Личность я. Это очень плохо.
Ночью мне снился ни Пушкин, ни Бернс, а Басе.
Он мне сказал: “Каждый день умирает эпоха”,
можно лишь, голову свесив, промолвить: “Все…”
“Хорошие стихи. Но к чему они?”
“Ну, как же, разве не понимаешь? Я же уже сказала, что новым может быть только человек. А у тебя на картине — человек”.
“Но это же совсем не новый человек. Это ведь я. Разве я новая?”
“Ты каждый день новая. Ты каждый день получаешь новые знания, приобретаешь новый опыт, что-то неизбежно забываешь, у тебя каждый день хоть на четверть градуса, но меняется точка зрения на что-либо. Поэтому ты каждое утро просыпаешься новым человеком, и каждое утро ты начинаешь новую жизнь, которая продлится только сутки, до следующего утра”.
“А почему ты считаешь, что жизни следует исчислять сутками? Может, неделями… Или даже месяцами. Тогда я точно не новый человек сегодня”.
“Но ты же спишь”.
“Да, я сплю. Ты права. Я поняла твою мысль. Ведь ночь — это…”
Возникла пауза, О. пыталась отыскать слова, но они не сразу находились, и она стала интуитивно ожидать помощи от портрета. А кто из них первым заговорил, уже было неопределимо. Да и сама художница почему-то упоминалась в третьем лице.
“Ночь всегда пугала. Просто с ней научились справляться, а точнее, не с ночью, а со страхом. Вначале при помощи огня, затем — электричества, а с недавних пор с ночными кошмарами борются самыми грязными способами — химическим воздействием на организм и разум. И при этом не все, хотя и многие, догадываются, что самый правильный метод против ночи — это спать. Политика невмешательства, она же — страусиная. Спрятался под одеялом, и ночь точно пройдет мимо. Гарантировано”.
“Неслучайно же в кино и театре смена эпизодов, особенно если проходит какое-то количество времени, чаще всего обозначается закрытием занавеса, затемнением или уходом в черное поле. Ночь! Все та же ночь. После которой начинается нечто новое. А если заливать сценическое пространство светом, то это будет только мешать. Потому что время разделяет темнота, и ничто другое”.
“Вот так и получается, что сейчас О. ляжет спать, продрогшая, едва ли не заиндевевшая, согреется от тела финансиста — должна же быть от него хоть какая-то польза! — и уснет, и навсегда закончит существование московская художница О. образца девятнадцатого февраля 2*** года. А О., датированная двадцатым февраля того же года, будет выглядеть совершенно иначе”.
“И остается только вопрос о картине — как художница О. сумела написать художницу О. на день вперед? Неужели ей открылся дар предвидения? Нет, просто портрет будет завершен утром и безо всякого участия человека. Подобно рецепту блюда, где последним пунктом значится “держать в холодильнике два часа”. Вот эти условные два часа портрет и должен дозревать. Сам. Ему поможет только время и ночь”.
“Поэтому “Зарождение” — самое верное название для картины”.
О. встряхнула головой. Она задремала. Портрет стоял в том же положении, прислоненный к вазе. Художница попыталась приглядеться к нему, и страх мизинцем ткнул в нее — она не смогла разглядеть его в деталях. Но уже было поздно, спать хотелось очень сильно, поэтому О. умылась, почистила зубы, проверила меланхолика (он спал, а на кровати лежал заслуженный томик Гарина-Михайловского) и медленно, будто сугроб в апреле, осела на кровати. Финансист обиженно спал. О. через минуту тоже. А портрет постепенно превращался из будущего в настоящий, и от него даже исходил легкий свет, который-то и отпугивал болтавшихся в воздухе монстров, которые стремились напасть на О. — уродливую “к”уклу, сгнившее, протухшее, червивое черное “я”блоко, ослизлую”щ”уку, кусающую художницу за глазницы, “ж”уков, стремящихся заползти туда, куда и взгляду трудно проникнуть, и кого-то еще и еще.
* * *
Наутро О. проснулась от грубого окрика финансиста. Он чаще всего уходил из дома намного раньше художницы и поэтому перед тем, как покинуть квартиру, будил О. Нежности в его побудках было немного (точнее, вовсе не было), однако одну из немногих добровольно взятых на себя обязанностей финансист выполнял исправно — он ежеутренне трогал ее за руку или за плечо, дожидаясь, пока она откроет глаза и осмысленно посмотрит на него. Теперь же он чувствовал себя безмерно оскорбленным и даже, вероятно, униженным (да-да, все из-за тех же сосисок), что и оформилось в громкое и по стечению обстоятельств хриплое восклицание: “О., семь часов”. Художница рывком села на кровати, не сразу поняв в первый миг, что она, где она и тому подобное. А финансист уже хлопнул дверью.
О. и так по утрам не сильно-то хорошо себя чувствовала, а когда выход из сна получался столь резким и болезненным, то надеяться на уравновешенное состояние было бы поступком до чрезвычайности наивным. Новая О. с опаской втягивала новый воздух нового дня (хотя запах был самый привычный — их квартиры) и как будто на ощупь пыталась разобраться, что ее ждет сегодня. Потом художница в свою очередь разбудила меланхолика и невнимательно засобиралась на работу.
Перед самым выходом подошла к картине “Зарождение”. Лицо портрета было спокойным и малоэмоциональным. Но вдруг О. охватила давешняя дрожь: она заметила, что на картине, столь гармоничной и ладной, в самом углу располагается нечто чужеродное, малопонятное и враждебное. Она приблизила лицо… Угодники! Это опять те же самые личинки-муравьи, буквы… О. мучительно всматривалась в странное скопление черточек и кружков. Как там появилась эта надпись? О. не наносила ее. Либо она этого не помнила. Но что же там написано? Не прочитать. Видны лишь контуры, абрисы… И тонюсенькой иголочкой вдруг кольнул разум “з”онтик, опознанная буковка, первая в наборе хаотичных линий. Кольнул — и отпустил. И художница О. выбежала из дома.
Так прошло еще несколько дней. О. увлеченно работала в студии, совсем отрешившись от мира. Теперь ей было нелегко даже прочитать заголовки прессы, которые изредка привлекали ее внимание на улицах. А когда однажды финансист М. забыл на столе свой узкоспециализированный журнал, художницу чуть снова не охватила паника — потому что увидеть напечатанные слова столь близко к себе она физически не могла. Но в тот раз, с финансовым изданием М., алфавитные фантомы не пришли к ней. Зато они порой являлись к ней в других случаях, и совершенно непредсказуемо — то в метро, то в туалете… То это была номинально веселая парочка — “м”ышь да “е”ж, которая, однако, всячески насмехалась над О. То практически неотличимые “г”усь и “у”тка, стремившиеся на бреющем полете причинить увечье голове художницы, а мелкий “ц”ыпленок небезуспешно тюкал ее пальцы на ногах (как ему это удавалось сквозь зимнюю обувь — вопрос). А один раз привидения по-ибсеновски ворвались в ее сон, вновь напоминая о тревожном детстве — “д”ом был наполнен боязнью наказаний за разбитую “ч”ашку или брошенный на столе кусок “х”леба.
Художница постепенно и окончательно увязала в трясине своих непонятных переживаний, и никто не мог ей помочь, потому что никому до нее не было дела. Финансист оставался в позе, придав своей обиде архетипический оттенок, меланхолик еще был слишком мал, чтобы заметить за своей мамой что-то непонятное, а директор Б. после памятного разговора в своем кабинете решил, что от О. надо держаться подальше, раз у нее что-то настолько не в порядке. Сама же О. была готова рассказать кому-либо о своем затруднении, но для этого было нужно, чтобы собеседник ее внимательно слушал и подсказывал, как поступить, но кто бы это смог?..
Впрочем, О. повезло. Она шла домой от “Сходненской”, ничего не замечая и не слыша, одним полушарием мозга находясь в декорациях, а другой — опасаясь налета видений. И буквально наткнулась на соседку по подъезду, с которой не общалась несколько лет, однако когда-то находилась в неплохих отношениях. “Ну как ты, О.?” — стала без изюминки расспрашивать соседка, вечная оптимистка с редким именем Е. “Я? Да вот…” — и О. экивоками, околичностями, эвфемизмами стала рассказывать о своей проблеме. Постепенно войдя в азарт, О. рассказала обо всем довольно подробно. “Да-а, судя по всему, это судьба, что мы встретились”, — протянула оптимистка, не без любопытства выслушав О. “Почему?” — “Потому… Ты завтра приходи с утра ко мне. Сможешь в девять?” — “Смогу. Но куда?” — “Да рядом же! Фабрициуса, сорок два — буквально пара домов от нашего. Приходи в восемь пятьдесят пять, я тебя встречу”. — “Понятно”, — сказала О., которой, разумеется, ничего не было понятно. “Ну, точно придешь? Обещаешь?” — “Конечно. Только зачем?” Е. хохотнула, потрепала О. по щеке, что им (О. и щеке) не очень понравилось, и упорхнула, кокетливо неся сквозь воздух свое весомое тело.
Следующим утром О., как и обещала, в восемь пятьдесят пять была у дома номер сорок два. Еще издали художница заметила оптимистку. Что же это за здание? Поликлиника! Сквозь завесу последних лет О. вспомнила, что когда-то водила меланхолика, о ту пору совсем еще дитя, к Е., но что она лечит? Не психиатр же она. Точно нет. А что тогда? Художнице О. ничего больше не оставалось, как довериться Е. и следовать за ней, благо в любом случае терпеть неведение нужно было недолго.
Они вошли в кабинет, и О. зашаталась, не в силах удержаться на ногах. Дыхание перехватило, руки и колени задрожали, изо рта самопроизвольно потекла слюна. На стене художница увидела… буквы… “Е”ль зашумела, хороня под собой последние душевные силы маленькой О. “П”ила без наркоза стала вгрызаться в мозг.
“Е., ты что, окулист?” — безжизненным голосом спросила О. “Офтальмолог. А ты забыла?” — деловито переспросила Е., усаживая О. на стул и водружая на ее нос какую-то странную штуку. “Ах, нет, подожди. Вначале закапаем”. И она капала, просила О. подождать, потом снова сажала, снова брала в руки непонятную вещь, оказавшуюся очками, и стала вставлять в них различные стеклышки, и поворачивать их — то под одним углом, то под другим, и все время спрашивала, спрашивала, спрашивала — как художнице это, как ей то, удобно ли, может, так лучше, или так?
О., изумленная всем происходящим, полумашинально отвечала, начиная ощущать непонятную, непривычную, нестерпимую четкость и ясность в первую очередь — изнутри. “Ты хочешь сказать, что все мои осложнения были связаны с… плохим зрением?” — проговорила О., сама не веря в такое решение. “Нет. Не все и не все. Но с этого необходимо начать. Теперь ты будешь ходить в очках или в линзах, и мы посмотрим, какие нехорошие симптомы у тебя исчезли, а какие остались, и потом поймем, что нужно сделать для полной нормализации. Может, тебе надо просто отдохнуть или некоторые таблетки попринимать. В принципе, я понимаю, что у тебя на фоне физического напряжения, спровоцированного перенапряжением зрительного аппарата, могли и нервы сдать. Но мы это точно выясним чуть позже. Кстати, у тебя получаются довольно несложные очки, астигматизма нет, поэтому купи сейчас у нас внизу, на лотке, простенькую пару какую-нибудь, дешевенькую. По рецепту очки будут готовиться несколько дней, а тебе лучше не ждать. Ты мне доверься, я плохого не сделаю…” О. сидела и глупо улыбалась. Вот как ситуация просто разрешилась. Напряжены глаза. Такая малость, а голова вообще не работает от боли. “Но ведь меня пытались уничтожить. Я же это чувствовала, а не видела. Как с этим быть? Они же выстраиваются в шеренгу и идут, одна за другой. А вдруг они вернутся?” — спросила О., но Е. была так увлечена заполнением какой-то бумажки, что не обратила внимание на слова художницы. А за окном летел красный “ш”арик, единственная буква алфавита, которая вызывала в О. подобие симпатии. Но она его уже не заметила — вот жалость.
* * *
“А боль велика. Громадная, дикая. Если ерничать — жало загрызет. И йок — конец. Лишь мысли нахлынут — “О, послушай, разве сейчас ты умираешь?” Фу. Хорош циркачить. Челеста шелестит, щиплет эсхатологически юные языки”.
Записки изолгавшегося
1
…Я открываю глаза — рассвело. Китайское солнце снова взошло и по-идиотски пытается ощупать своими перстами мою четырехкомнатную квартиру в элитном особняке на Варварке.
Опять новый день, и опять нужно вживаться в эту ненавистную роль. Ложь, ложь поглотила меня всего, я обманываю, лгу, вру, заливаю, фантазирую, придумываю, и теперь уже нет никакого другого решения, кроме как продолжать эту длительную мистификацию. Мис-ти-фи-ка-ци-я. Длинное, красивое, самоуверенное слово. Сам же я себя ощущаю мелким, недостойным и подавленным. А двоякость ситуации в том, что всем окружающим я кажусь именно таким, каким мне чудится это слово — эффектным и успешным.
Я сам себя загнал в тупик. Сам над собой в итоге и поиздевался. А все почему? Потому, что не осмелился признать и принять события в их естественном течении. Решил, что вначале можно чуть-чуть соврать — ибо испугался. Потом испуг прошел, но появилась инерция. Потом я стал вдохновенно додумывать и приукрашивать предмет своего обмана. А в итоге… В итоге я лежу в грязной маленькой квартирке в Зябликово (разумеется, про Варварку и особняк я безрадостно пошутил), смотрю на отклеившиеся у потолка обои и предвкушаю утреннее омовение из проржавленных кранов. Вы знаете, где находится Зябликово? Лучше бы вам этого не знать.
Обстоятельства переплетаются покруче змей в железном загоне близ ресторанной кухни, где тебе мгновенно зажарят любую премерзкую рептилию, на которую ты укажешь. Сомнительное гастрономическое приключение, конечно, ну да не о том речь.
Я встаю и подхожу к зеркалу. Там — никого. Никого, заслуживающего внимания. Но надо, преодолев отвращение, позаниматься собой — расчесаться, побриться и так далее. Потому что пресловутое альтер эго, мой образ, занесенный надо мною меч, не позволяет мне наплевательски относиться к себе. Надо выглядеть хорошо, нельзя пить до рвоты, нельзя развлекаться с девчонками, нельзя стимулировать сознание иными средствами. Нельзя, так как это вразрез пойдет с моей “легендой”, с которой я живу уже… Я всегда могу точно сказать, сколько прошло времени. Вплоть до дня. Потому что счетчик, вмонтированный в мою голову, был запущен в тот Богом забытый день, когда случилась трагедия, постепенно превратившаяся в отвратительный фарс, срежиссированный моим трусоватым нутром.
2
Я шел домой по улице, окутанный московским ноябрьским смогом. На душе было довольно гадко: утренняя ссора с женой Верой была тому причиной. Веру я не очень любил и совсем не ценил. Брак наш вообще был случайным, длился недолго, однако размолвки оставляли во мне очень тяжелый осадок. Я их не переносил.
С утра мы поругались из-за денег. Ей их нужно было больше, причем на какую-то чепуху, а я очень хотел дать ей меньше. За день проблема никуда не исчезла, а равно и злоба. Я ввалился домой, отряхнул снег с обуви, снял промокшую куртку и шагнул через коридор в комнату. Веры не было. Я подошел к холодильнику, который не размораживался уже несколько месяцев, вытащил оттуда бутылку водки, из кастрюли — холодную сардельку. Водку налил прямо в немытую чашку, из которой обычно пили чай. Граммов сто получилось, не меньше. Вилкой подцепил сардельку, полил майонезом, и через несколько секунд этот тошнотворный набор продуктов переместился в мой желудок. Голова тут же закружилась, я устроился на полу покурить, но через полминуты погасил сигарету, бросив ее в другую чашку, и поплелся спать.
Я провалился в сон, как и любой напившийся человек, немедленно. Я даже не разделся полностью. Снилась мне какая-то тревожная ерунда: я в стотысячный раз забывал важный пакет в метро, после чего оказывался голым в каком-то публичном месте, а дядя Слава, мой давно умерший родственник, читал вслух свои странные стихи, и сквозь его декламацию стал пробиваться странный звук. Будильник, что ли? Нет, не будильник… Голос жены? Вроде бы нет. Телефон? Да, похоже… Телефон… Надо встать… Нет, для начала надо хотя бы глаза открыть. Господи, два часа всего сплю, кому что еще нужно от меня? И вообще, где Вера? Почему она не дома, почему трубку не берет? Так я ругался, то ли про себя, то ли вслух, а телефон все звонил. Недружелюбно он звонил. По-хамски. Именно после того дня я его выкинул и купил другой аппарат. Слышать тот же звонок не было никаких сил. Но в итоге я все же добрался до коридора, где стоял телефон, и дохнул в трубку перегаром: “А-а…”
— Алло, ты дома?! — чей же это голос так шумит?
— Кто это… — я был не в силах даже задавать вопросы.
— Вера погибла.
— Что-о?! П-повтори…
— Вера погибла!
Я вытянул руку с трубкой, с ослиным изумлением поглядев на нее.
— Что за е-рун-да! — сказал я, совершенно не понимая своих слов. — Погибла? Да она же тут, на кухне курит, она только что у меня взяла сигарету!
Я с пьяным надрывом произнес два последних слова, уже начиная трезветь и понимать, что раз ее первый муж сам позвонил и сообщил такую весть, то это скорее всего правда, хоть и…
— М-митя… Это ты?
— Остолоп, ты пьян, что ли? Срочно собирайся, бери такси и езжай в Первую градскую. Ее сбила машина на Донской улице. Я тебя встречу через тридцать минут на въезде.
Очень четко помню, как обувался, натягивал еще не успевшую высохнуть куртку, спускался по лестнице, как остановил иномарку, как сразу вытащил деньги, отдал их водителю и откинул голову назад, закрыв глаза и вдыхая скверное сочетание запахов ванили и сигарет.
Мы плелись по Керченской улице, потом свернули на Нахимовский. Везде были пробки. Унылые серые ряды автомобилей, частью которых была и та, в которой ехал я. На перекрестке с Варшавским шоссе была авария. Явно было, что с жертвами. Я, тогда еще не зная никаких подробностей смерти Веры, подумал: “А она что, примерно так же?”
Зудело радио. Водитель курил, меня мутило, но не было никаких сил просить его прекратить — я вжался в кресло, как при перегрузке, и едва дышал под ремнем безопасности. Потом я задремал — хмель еще не выветрился. Ничего не снилось. Очнулся уже на Ленинском проспекте, мы подъезжали к больнице. Водитель собрался разворачиваться, но мне показалось, что Митя уже стоит и ждет меня. Я сказал водителю остановиться. Неуклюже перебегая через весь Ленинский (кажется, пять полос в одну сторону), я чуть не последовал за окончившими свои дни на перекрестке с Варшавским. Митя, на самом деле, только выходил из глубины к тротуару. Он сухо поприветствовал меня кивком. При виде Мити, высокого, по-настоящему красивого, в черном пальто всегда модного покроя, с холодными глазами и буквально до синевы выбритыми щеками, меня буквально затрясло. Я схватил его за лацканы, стал трясти и орать:
— Что ты с ней сделал? Где она? Где Вера?!
Митя резко оттолкнул меня (я упал) и процедил:
— Вставай, кретин. И пойдем быстрее. Ты нужен для официального опознания. Я ведь ей уже никто.
Потирая ушибленный локоть, я поплелся за ним.
Почему-то внутренности морга я не запомнил. Меня куда-то вел Митя, мы часа четыре шли по коридорам, беспрерывно поворачивали и спускались. Наконец, достигнув уровня мантии Земли, мы вошли в помещение, освещенное зелено-голубым светом. У входа нас встретил лысый врач лет сорока.
— Дмитрий Олегович, это он?
— Что значит “он”? Я — муж Веры, — сипло вякнул я.
— Пожалуйста, пожалуйста. Вы-то нам и нужны. Взгляните, вы можете сказать, кто лежит вот на том столе?
Он указал в дальний угол. Там, на столе, лежала Вера. Я ее узнал, лишь посмотрев в ту сторону.
— Это моя жена.
— Вы ведь не видели ее лица, — удивился врач.
— Да зачем лицо-то… — сказал я.
Врач и Митя обменялись взглядами.
— Но все-таки формальность надо соблюсти. Подойдите, пожалуйста.
Я подошел и взглянул на ее глаза. Закрытые.
— Да, это Вера Ганзель, тридцати трех лет.
Врач подсунул мне бумагу, которую мне нужно было подписать. Я помедлил, разглядывая зеленоватый халат работника Аида.
— А если я откажусь подписывать? — спросил я.
— А почему вы откажетесь?
— Ну а вдруг.
— Тогда мы вызовем ее родителей или иных родственников.
— Это будет не так легко, — сказал я, ожидая вопроса “Почему?”, которого, однако, не последовало. Я взял ручку и подписал бумагу, таким нехитрым образом зафиксировав, что Вера умерла.
3
Вера Ганзель, довольно высокая, полная девушка, с хитрыми глазами и милым грассированием, большой грудью и некрасивыми ногами, короткой стрижкой и татуировкой сзади на шее, появилась в моей жизни за полтора года до конца жизни своей. Она находилась в стадии развода с Митей, небезызвестным московским композитором. Вера родилась и прожила лет двадцать в Германии. Она мне мало рассказывала об истории своей семьи (да и вообще она мне мало что рассказывала), но я сделал вывод, что у нее один из родителей был немцем, а другой — онемеченным (или же “германизированным”) русским. Она говорила одинаково хорошо на обоих языках, и с детства хотела приехать жить в Россию, что ей и удалось сразу после развала Союза. Она приехала, после пары лет мытарств получила гражданство и осталась тут навсегда. Она поначалу работала переводчиком, потом учителем, а потом вышла замуж за Митю и перестала вообще где-либо работать. Подробностей ее жизни с Митей я вообще не знал, да и о Мите как таковом я имею представление лишь благодаря тому, что познакомился с Верой, когда они еще жили вместе, хоть и всерьез собирались расходиться.
И тут подвернулся я.
Впоследствии, когда Вера излагала знакомым историю нашего знакомства, она так и говорила: “И тут подвернулся он”, со смехом кивая на меня, если я присутствовал рядом. Вере нужен был повод слинять из ее с Митей дома, который, то есть повод, и был ей предоставлен в моем лице. Что же до меня, то телесное безумие, которое последовало на второй день после нашего знакомства, дало мне основания (ложные) считать, что я влюбился в Веру и готов провести с ней ближайшие лет тридцать. Вот все, что нас свело: желание удрать с одной стороны, сильное влечение с другой. Через пару месяцев Вера получила свидетельство о разводе, а еще через два — о браке, со мной. Фамилию свою она не меняла ни разу, устраиваться на работу тоже не хотела, и в итоге мы успешно начали ссориться сразу, как прошел первый чувственный порыв. Пару слов скажу о нем. Вера была выше меня, толще меня и горячее меня, поэтому я был под ней во всех смыслах, и она буквально изматывала меня, иссушала и лишала всяческих сил. Но я был только “за”, да и она была довольна. До тех пор, пока не начались размолвки, а они-то как раз и погасили нашу страсть. Детей мы заводить не планировали.
Я служил в поликлинике заместителем главврача по административной работе. Работка нудная, не требующая особых талантов — как раз для меня. Мой, по отличному определению начала двадцатого века, “оклад жалованья” был крайне невысоким, а Митя приучил Веру к мало того, что безбедной жизни, так еще и к роскошествам и излишествам, чего от меня она не могла бы дождаться по определению. Не могла — но ведь хотела. Из-за этого и возникали все наши стычки. В итоге было проще вспомнить дни, когда мы в состоянии ссоры не находились.
Вера предъявляла претензии ко всему: к моей одежде, к невозможности ей разнообразить свой гардероб, к отсутствию машины и дачи, к квартире, к питанию, к способам проведения досуга, к… “Я с тобой разведусь и выйду обратно за Митю”, — неоднократно угрожала она. Но встать и сделать шаг она просто не была способна — не тот характер, да и приучил я ее к полнейшей апатии. Мне это было выгодно — скучающая пышнотелая жена, всегда готовая к плотским забавам, и почти никуда не выходящая из дома — это же клад (как я тогда думал). Да, признаться, и сейчас я думаю именно так.
4
Вера не поддерживала никаких связей со своей германской мишпухой, именно поэтому я и намекнул врачу в морге, что вызвать ее “родителей или иных родственников” будет крайне затруднительно. Верина подчеркнутая семейная некоммуникабельность сослужила мне добрую службу после ее смерти — я был избавлен от необходимости звонить совершенно незнакомым людям и сообщать ужасную новость. Правда, оставалась немалая часть совместных приятелей в Москве. Бoльшую часть оповещений взял на себя Митя, а на мою долю выпало лишь рассказать нескольким знакомым, которые, невзирая на отчаянно противившиеся этому обстоятельства, сумели познакомиться с Верой как с моей женой. Но это все были лишь знакомые, не друзья, поэтому на мои жалкие попытки достойно представить сложившуюся ситуацию они сочувственно вздыхали и цокали языками, успешно забывая о моем звонке через минуту.
Мои же родители… Да, с них-то все, по сути, и началось. Когда я, раздавленный несчастьем, пришел домой после помещения морга, раздался звонок. Я взглянул на часы, висевшие как раз над телефонной тумбой: половина двенадцатого. Два с четвертью часа назад я, пьяный, спал тут, не помышляя ни о чем глобальном. И вот, поворот на 90 градусов.
— Алло.
— Привет! Почему тебя так поздно нет дома? — стандартный вопрос от мамы.
— Да так… Всякие дела были, — застучала моя селезенка.
— Ты в порядке?
— Конечно.
— А Вера?
И вот кто мне ответит, почему у меня не хватило смелости сказать: “Мама, случилась беда, Вера попала под машину и умерла”? Никто не ответит, включая меня. Потому что вместо этого я, судорожно глотнув воздух, сказал:
— Вера тоже в порядке, мам.
— Ну, хорошо. Тогда спокойной ночи вам.
— И вам тоже. Привет папе.
— Хорошо.
Я положил трубку и ужаснулся — какой дьявол меня вел, когда я в четырех словах создал абсолютно невозможную ситуацию, из которой мне будет очень трудно выбраться? Мои родители были очень строгих привычек, они всю жизнь требовали от меня говорить правду (и ничего, кроме правды), а с моим гниловатым характеришкой это всегда представлялось очень проблематичным. Поэтому, если я сказал “а”, не говорить “б” не было никакой возможности. Я струсил, я испугался. Ведь если бы я сказал, что Веры больше нет, начались бы расспросы, что да как, а повторять те крайне неприятные подробности, которыми меня щедро обсыпал зеленоватый врач, я вряд ли бы смог. Уж больно они меня поразили. Нет-нет, ничего сверхъестественного в той ситуации не было, но рассказывать… Нет. Я не мог.
Если бы я обладал даром живописца, то написал бы картину: ночь, свет фонарей, окно, тень человека (при этом его самого не видно), сигареты на столе, или сигаретный дым клубится в воздухе. Все — в серо-черных тонах, никакой расцветки. И назвать это дело пафосно: “Первая ночь вдовца”. Я находился в шоке и полнейшем непонимании. Ни о каком сне, разумеется, речи быть не могло. Я смотрел на немытую тарелку, из которой вечером ела Вера. Наверняка она ужинала, когда уже стемнело. Сейчас ведь вообще солнце рано заходит. И до сих пор темно. Темно — а ее нет. А засохшие остатки пюре есть. И след от ее помады на окурке, брошенном в пепельницу, есть. Я вытащил окурок и понюхал, запах помады никуда не делся. Я в отчаянии бросился в комнату и стал выкидывать ее одежду из шкафа. Вот же она, Вера. Вот! В этом она была вчера. А это платье ей не нравилось, потому что оно было для нее слишком коротким — виднелись ее неудачные ноги. Она была тут, рядом. И аромат ее духов был со мной.
— Вера? — позвал я. — Ты где?
Не было мне ответа.
Тогда я в три прыжка добрался до ванной и выгреб из стиральной машины ее белье, грязное. Я сидел на холодном полу и разглядывал в деталях каждый интимный предмет ее одежды. Я изучал малейшие пятнышки на них, смотрел на свет и прижимал их к лицу.
— Вера?
В какой-то момент я задремал прямо в ванной, положив голову на груду белья. Но спал я совсем недолго, так как мне в глаза прыгнула Вера и спросила обычным голосом: “Как ты?” Я проснулся с жутким сердцебиением.
До фактического рассвета оставалось еще довольно много времени, но я уже начал задумываться о том, как провести день. Вчера мы с Митей условились в обед встретиться, чтобы обсудить дальнейшие действия — необходимость похорон и всех с этим связанных хлопот, никто не отменял. Выходя из больницы, вместо прощального рукопожатия Митя презрительно спросил: “У тебя хоть деньги есть? Или мне все взять на себя?” Я суетливо кивнул и попытался надменно улыбнуться: “Конечно. Скажи лишь, сколько нужно — я с этим сталкиваюсь в первый раз”. Митя повернулся и, не удостоив меня даже взгляда, бросил: “Не забудь, завтра в два на углу”. На углу — имелся в виду угол улицы Никольской и Большого Черкасского переулка. Мите там встретиться было удобно, а меня никто не спрашивал (мне — как раз жутко неудобно). Но, если честно, я был очень сильно благодарен Мите, что он ввязался в эту историю, потому что один я бы точно не выплыл. Поэтому я велел молча терпеть все его насмешки и издевательства и расходы тоже решил понести любые.
Наконец залаял будильник. Я очнулся — оказывается, я переполз в комнату и лежал в ворохе вещей, выброшенных из шкафа. Пришлось вставать и приводить себя в порядок. Сегодня, в честь Веры, я решил выглядеть как никогда красиво. Тщательно умылся, побрился, расчесался, всего себя разгладил и прилизал, напялил модные штаны и рубашку…
Но при подходе к поликлинике меня начало колотить. Мне нужно было сделать два конкретных дела: отпроситься на два-три часа, чтобы съездить в центр и встретиться с Митей, а также каким-то непостижимым получить почти всю зарплату, и это за десять дней до оной. Прожить-то без денег я сам смогу (теперь смогу), но если Митя потребует сумму, которой у меня не окажется в кармане, это будет полным крахом.
Я поднялся к директору, решив по дороге брать крепость штурмом.
— Павел Игнатьевич, у меня к вам две просьбы.
— Слушаю внимательно.
— Прошу вас отпустить меня сегодня на три часа в обед, если будет нужно, я поработаю с бумагами допоздна. А также мне очень нужно сейчас получить полностью зарплату.
Сухой высокий старик Федотов изумленно воззрился на меня.
— Ну, отпустить я вас могу, срочных дел вроде нет. А с деньгами — почему такая срочность, что за причина?
Я снова почувствовал головокружение, как при вчерашнем разговоре с мамой, и, запинаясь после каждого слова, стал изрыгать нестерпимую дичь:
— Видите ли… Моя жена… в положении… И сегодня… нужно заплатить… за страховку… на весь срок вперед…
Ужас, стыд, отвращение и презрение к себе, жалость, тоска утраты — ни в сказке сказать, ни пером описать, что я чувствовал в ту секунду. А Федотов, ни о чем не подозревая, улыбнулся и пожал мне руку:
— Поздравляю! Прекрасная новость. Это ваш первенец?
— Да…
— Насколько я помню, у вас жена тоже не из юных?
— Да, ей тридцать четыре исполнится в апреле.
— Вы не волнуйтесь. Если что, сразу звоните мне, у меня есть хорошие знакомые врачи, которые возьмут ее под опеку.
— Спасибо, спасибо… Так, извините, а деньги?
— О, конечно. Выдать зарплату мы вам не можем. Но я вам лично одолжу любую сумму, а вы мне ее в день зарплаты вернете.
— Огромное спасибо…
— Не подведите меня, пожалуйста. Вот, возьмите. Хватит?
— Ну, о чем вы говорите…
Я вышел из кабинета директора, не чуя под собой линолеума. Мое положение осложнилось, и в этом виноват был один лишь я. Однако до ухода на встречу с Митей я ухитрился еще сильнее запутаться, так как рассказал о беременности Веры своим коллегам, с которыми общался каждый день. Причем им пришлось сообщать много подробностей, для которых у Федотова не хватило времени и личной заинтересованности. Меня подробно расспросили, какая неделя (я брякнул, что тринадцатая), как Вера выглядит, как себя чувствует, что показало УЗИ и нескончаемое т.п.
А потом я поехал на скорбное совещание с Митей. При виде его метров за двести мне стало не по себе. Он стоял — холеный, гордый, и ветер очень поэтически развевал его волосы. И он ждал меня.
— Извини, я не опоздал?..
— Почти нет. Сядем в кафе, — кивнул он на ближайшую дверь. Сам я ни за что не стал бы заходить туда — чашка чаю там стоила огромных денег. Но Митя приказал, и надо было исполнять. Мы сели, Митя достал бумагу и заговорил тихим, но властным голосом:
— Я целое утро потратил, но зато все сделал. Завтра в девять утра отъезд от морга. На Донском не похоронят никак, я договориться не сумел. Повезем на Хованское. Правда, и там место отвратительное, в самом дальнем углу, у забора, но иного выхода нет. Я уже за все заплатил. После похорон — едем ко мне, на поминки. Я так полагаю, что будет человек десять всего. Немного, и это хорошо. Только самые близкие. Мне пришлось отложить все дела, а у меня, между прочим, послезавтра запись. Но если ты такая тютя, что ж теперь делать, не лежать же Вере вечно в холодильнике. Ты своих родителей не будешь звать завтра?
— Н-нет… Очень вряд ли…
— Это даже к лучшему.
— Митя… А может, я тоже не пойду? Невыносимо мне…
— Так. Ты умом тронулся? Значит, девушку хоронит бывший муж, а нынешний, поджав хвост, сидит в своем дерьме и боится вылезти? Нет уж, дорогой, будь завтра в восемь пятьдесят у морга. Погребем, а потом катись куда подальше, на поминки можешь не ехать. Ублюдок.
— Митя, не ругайся… Я просто очень расстроен…
Митя вдруг наклонился ко мне и зашипел:
— Твое счастье, придурок, что тебя рядом не было. Если бы вы были на той остановке вместе, она умерла бы, а ты — нет, я бы тебя своими руками придушил вчера ночью. Ее смерть я тебе никогда не прощу, слышишь?
Я, оторопев, смотрел в его зеленоватые, близко друг к другу посаженные глаза, полыхавшие лютой ненавистью.
— Все, ты мне надоел. Смотри, — он кинул на стол какие-то счета и квитанции. — Вот столько я заплатил. Высчитай три четверти и отдай деньги немедленно. Потом завтра на кладбище, и все. Свободен. От меня свободен. Все бумаги отдам завтра. Не забудь потом в ЗАГСе получить свидетельство о смерти. И все, можешь снова жениться.
Он зло выговаривал еще какие-то гадости, пока я суммировал общую стоимость затрат и дрожащими руками отсчитывал купюры. Их, к счастью, хватило, и даже еще осталось. Получив деньги, он бросил: “За твой чай я заплачу, так и быть”, рывком встал, не дожидаясь официанта, пошел к кассе, а я остался сидеть, уничтоженный, униженный и вдовый.
5
Не буду рассказывать, как я отпросился у Федотова еще на полдня. Вранье было слишком наглым, но моя репутация все-таки позволила и в этот раз выскользнуть. Да и о самих похоронах особо нечего говорить. Вынесли гроб, потом мы долго ехали в вонючем автобусе, потом приехали, вышли, вынесли и погребли. И за все это время никто ничего не говорил, только в автобусе пару раз ехавшие перебрасывались малозначащими репликами о маршруте, плотности движения и с просьбой закурить. Да и люди-то вокруг были сплошь незнакомые. Митя сидел, надвинув клетчатую кепку на глаза, как будто заснув, но я знал, что он просто видеть никого не хочет. Еще одного человека я точно видел, но не помнил ни как его зовут, ни где мы встречались. Остальные участники похорон были мне неизвестны. Перед тем, как опустить Веру в землю, я закашлялся, а Митя, стоявший рядом, шепнул: “Надеюсь, ты ничего не хочешь говорить?” Я замотал головой. Митя махнул рукой, и совершенно не по-гамлетовски выглядевшие работники лопаты и веревок ловко завершили процесс, напоследок воткнув в еще мягкую землю табличку: “Ганзель Вера Герибертовна”. Каждый швырнул символическую горсть земли и положил на холмик цветы. Митя, обращаясь подчеркнуто ко всем, кроме меня, сказал: “Ну что, братцы, едем?” Я поспешно ретировался, а в голове у меня застыл вопрос: почему “Герибертовна”? Разве ее отца так звали? У меня было устойчивое впечатление, что его звали по-другому… Наконец я додумался заглянуть в кипу документов (их мне сунул Митя при посадке в автобус), лежавшую в моей сумке. Я обнаружил там ее паспорт, который доселе ни разу вблизи не видел. Действительно, Герибертовна. Но кто же тогда Франц? Она иногда упоминала некоего Франца, и это был не муж, не любовник и не сын от минус первого брака. Но в какой связи она говорила о нем? Разве не отец? Не вспомнить, никак мне не вспомнить этого.
По дороге на работу я зашел в магазин и купил новый телефонный аппарат, потратив изрядную часть оставшихся денег. Но страшила меня не опасность жить ближайший месяц впроголодь. Я боялся той каши, которую я заварил и которую посолить было нечем. Все вокруг меня знали, что Вера ждет ребенка. И заявить, что она попала под машину, означало погубить и себя. А что, если сказать, что она беременная погибла? Нет, это слишком жестоко. Такое даже представлять не хочется.
Но, хоть я самолично удостоверил смерть Веры и видел, как ее хоронят, оставалась во мне какая-то странная крупинка надежды, что это все наваждение. И единственное доказательство, точнее, единственную эту крупинку я держал у себя в папке для бумаг — ее паспорт. Его нужно было сдать в ЗАГС. И я не собирался затягивать, я знал, что завтра или послезавтра я обязательно с ним расстанусь. Но до той поры жила надежда, что она не умерла, ведь паспорт — это свидетельство о жизни, а свидетельства о ее смерти пока в природе не существует. Хотя была справка из больницы… Я беспрерывно разглядывал ее фотографию, несколько штампиков, вчитывался в буквы и цифры. Ганзель Вера Герибертовна. Но все-таки почему Герибертовна? Она же Францевна. И на фотографии она не очень похожа на саму себя. Может, это не ее паспорт? Но как только я переступал в мыслях эту границу, я сам себя одергивал — нельзя сходить с ума, надо сохранять здравомыслие, потому что ситуация, которую я сам создал, требует необычайного присутствия духа и ясности ума.
Вернувшись домой в тот день, я задумался, что мне сделать, чтобы примирить себя с ее уходом. Первое, что пришло в голову — переехать. Из-за Веры я снимал двухкомнатную неплохую квартиру на Каховке, и она была мне уже не нужна. Надо было поискать чего-нибудь подешевле и похуже. В итоге несколько недель спустя мне удалось найти обшарпанную и неприглядную “однушку” в Зябликово, за которую я платил в полтора раза меньше, чем за Каховку. И из южной части города переселяться не нужно было — я там родился и вырос, и поликлиника моя располагалась недалеко — рядом с “Кантемировской”. Деньги, сэкономленные благодаря переезду, мне потом, мягко говоря, пригодились.
Первые вечера после похорон я проводил одинаково — валился на кровать и не двигался. Иногда пил чай (есть не хотелось вообще), иногда говорил по телефону. Звонили мне, за одним исключением, только родители. А то самое исключение обернулось очередным нервным потрясением. Время катилось к полуночи, я лежал и готовился заснуть. И вдруг раздался телефонный звонок. Сердце, и так измочаленное до предела, забилось в истерике. Неужели что-то у родителей случилось?! За пять секунд, что прошли от первой трели до снятия трубки, я успел постареть лет на восемь.
— Алло…
— Hallo, wer ist da?1 — раздраженный мужской голос прорвался сквозь слепую зябликовскую мглу.
— Э-э… — только и смог вымолвить я.
— Ich hatte gerne Wera gesprochen, Wera Hansel!2 — только по слову “ich” я понял, что голос говорил по-немецки.
— Видите ли… Я совсем не говорю по-немецки, — сказал я.
— Was zum Teufel? Warum holen Sie denn Wera nicht?3
— Да я и по-английски-то ни бельмеса…
— Scheisse, holen Sie bitte Wera, ich muss sie sprechen4 .
— Вам Вера нужна?
— Ja, verdammt, Wera, Wera Hansel!5 — заорал немецкий голос.
— Вера умерла несколько дней назад.
— Ich kann Ihre barbarische Sprache nicht verstehen, ist sie nicht da?6
— Она умерла, погибла, понимаете? Я не могу позвать ее к телефону!
— Verdammt, erklaren Sie mir bitte warum ich mit ihr nicht sprechen kann?!7
Мне пришла в голову идея.
— Момент, — сказал я. — Айн момент.
— Vielen Dank8 , — смягчился голос
Я вернулся в комнату, нашел словарь, открыл, долистал до нужного слова, взял какую-то газету, на полях записал это слово, потом нашел другое, записал и его, а затем вернулся к телефону:
— Вера стербен, — прочитал я. — Ганц9 .
— Was? Ist sie gestorben? Wie, Wo, Wann?10
— Извините, я вам больше ничем помочь не могу.
Я повесил трубку. Через две минуты телефон зазвонил снова.
— Алло.
— Warum legen Sie auf, Arschloch?11
Я опять положил трубку и выдернул из нее провод. Родители не станут звонить так поздно, а завтра днем я с ними поговорю и скажу, что у меня сломался телефон, а через несколько дней его починят.
Почему я кому-то говорил правду, а кому-то — нет? Тогда я себе не отдавал отчета. Вот правда, зачем я с таким упорством пытался объяснить незнакомому немцу, чтo на самом деле случилось? И тем дальним знакомым, о которых я уже упоминал, я, в общем-то, тоже достаточно легко изложил ситуацию, как она есть (точнее, какой она была), без малейшего преувеличения или преуменьшения, хотя и без обсасывания деталей. А вот многим другим принялся врать, причем в ущерб единственно себе. Почему? Вероятно, я не хотел, чтобы люди, которые меня окружают, считали меня несчастным. Чтобы они меня жалели. Чтобы они смотрели и в их глазах читалось: бедняга, твоя жена лежит в деревянном ящике… Фу. Мне даже думать о таких вещах противно. Да, бесхарактерность. Да, своего рода конформизм и соглашательство. Да, страусиная политика. Но дело-то все в том, что я постепенно стал убеждаться в интереснейшей вещи: потеряв Веру (попросил бы тут обойтись без каламбуров, веру в религиозном смысле я никогда не терял, потому что никогда ее не имел; речь идет исключительно о человеке по имени Вера), я все более бесперспективно скучал по ней как таковой, по человеку. Мой личный эгоистический страх одиночества, вдовства, сильно обедневшей жизни (по иронии судьбы, жизни, ставшей более обеспеченной с материальной точки зрения, но потерявшей почти все остальное) постепенно, не сразу, но и не с огромной задержкой, уступил место настоящей тоске по живому человеку. И вот как раз признать это на людях, открыть это тем, кого я вижу каждый день, открыть, наконец, родителям, я никак не мог.
В одном обстоятельстве мне повезло: мы с Верой жили слишком обособленно от всех, в гости редко ходили, а нас вообще никто не навещал. Мои родители постоянно жили на благоустроенной даче в Барыбино, я к ним приезжал нередко, но исключительно в одиночестве. С Верой они виделись крайне мало — на свадьбе, на папином юбилее и еще пару раз без особого повода. Поэтому до поры до времени появляться “в свете” без жены было для меня в порядке вещей. Но время шло, “беременность” Веры протекала успешно, ей даже не пришлось лежать на сохранении. Ультразвуковое исследование показало, что у нас будет мальчик. Мы с Верой выбрали ему имя — Андрей. А при посещении родителей я вешал им на уши длиннейшие спагетти, живописуя, как мы будем приезжать к ним в летнее время. Мои родители, химики-фармакологи, умилялись и даже иногда позволяли подпустить слезу, чего я ни разу ни от одного из них не видел. А еще приходилось отбиваться изо всех сил, когда родители предлагали мне деньги. Приходилось факультативно, непредвиденно сочинять, что мне прибавили зарплату, выписали дополнительную премию и чуть ли не дали Нобелевскую премию в области администрирования.
Я рисовал всем причастным настолько идиллическую картину своего существования, что иногда начинал в нее сам верить. Нередко это выглядело так: перед уходом с работы я прощался с коллегами, а они мне задавали какой-то вопрос “по теме”, к примеру, как самочувствие жены. Я, разумеется, мигом включался в игру, подробно отвечал, желал коллегам приятного вечера, выходил за дверь, неся на лице счастливую улыбку, и некоторое время, по инерции, думал о ситуации в режиме “на самом деле”. Пока сам себя не осаживал и не погружался вновь в безысходную тощищу. Нужно было каким-нибудь образом ссадить себя с этой карусели, потому что иллюзия присутствия Веры была нужна, по сути, только мне — разумеется, если бы я все рассказал коллегам, они забыли бы и думать о моей беде через двадцать минут. Иллюзия была мне нужна, и она же мне была категорически не нужна.
6
Мое положение резко изменилось затхлым вечером в середине марта, когда я сидел дома и уныло скисал перед ожидаемым сном. Единственное время суток, когда я себя ощущал более чем неплохо, была ночь, а именно — когда я спал. Не знаю, благодаря кому, но сны меня не мучили. То самое появление Веры в первую ночь осталось едва ли не единственным. Я с громадным удовольствием ложился в постель, укрывался одеялом и замирал. После чего следовали часы спокойствия.
Я уже давно жил в Зябликово. Моим родителям было сказано, что мы переехали в квартиру значительно лучше прошлой (хотя на самом деле было ровно наоборот), чему они искренне порадовались, но навещать “нас” и мысли не имели. Судя по моим расчетам, Вера должна была скоро родить, и я как раз обдумывал способ уйти от предъявления фотографий и прочих безусловных доказательств реальности происходящего. В этот момент зазвонил телефон, и папа вверг меня в состояние шока: оказывается, приехала моя троюродная сестра Вика, и ей было негде ночевать. Папа просил меня приютить Вику до завтрашнего утра.
— Папа, но у меня же Вера…
— Знаю, знаю, но у вас ведь три комнаты, а Вика маленькая и тихая, она в курсе положения, никому мешать не будет. Не оставлять же ее в аэропорту, а к нам она уже не успеет.
Что мне оставалось делать? Я согласился, продиктовал папе адрес и через сорок минут услышал осторожный звонок в дверь. Поплелся открывать. На пороге стояла Вика, да, я ее помнил — мы с ней неплохо ладили на громадной даче ее родителей в Апрелевке, когда нам обоим было лет по семь-восемь. Вика была моей ровесницей (если не старше на год-другой), но благодаря субтильному сложению и нежной коже ей можно было дать лет двадцать.
— Привет, Вика.
— Привет! Как мы давно не виделись!
— Проходи, раздевайся.
— А где твоя жена? Как она себя чувствует? Я не очень сильно вам досаждаю? — деловито вопрошала Вика, разуваясь и аккуратно ставя в угол свою сумку. — Надеюсь, она в хорошем настроении?
Я медлил, не зная, что делать. Вика, с одной стороны, была родственницей, а с другой — когда мы общались более-менее регулярно, я Вике доверял и считал ее другом. В итоге я решил положиться на случай и на импровизацию. А Вика тем временем, спросив разрешения, вымыла руки, закрывшись на секунду в ванной комнате, переоделась и с любопытством разглядывала безвкусные обои, грязный липкий пол и давно немытые окна. А еще она взглядом все время искала мою жену, которую она никогда не видела.
— Так все-таки где Вера? Ее ведь так зовут?
— Вик, давай чаю попьем, и я расскажу тебе. Или ты кофе хочешь?
— А ты мне просто воду вскипяти, и я себе сама заварю, я пью только каркаде, у меня с собой.
Она была такая милая и знакомая. Работала, кажется, переводчиком, но я не помнил точно, а спрашивать-уточнять не имел настроения. Несколько лет назад вышла замуж, продала квартиру и переехала из Москвы в Куопио. Про мужа ее, сильно пьющего финского коммерсанта, я вообще ничего не знал, кроме того, что он был сильно пьющим финским коммерсантом.
Вика заварила себе каркаде, села на неудобный стул (видя, как она ерзает на нем, я понял, что этот стул надо просто выкинуть) и, улыбнувшись, стала ждать, пока я начну ей что-то рассказывать.
— Папа тебе сказал, вероятно, что я тут живу в трехкомнатных палатах?
— Ну… Да, но если тут правда только одна комната, меня это никак не касается. Главное, чтобы я вас не стеснила.
— Нас ты не стеснишь никак. Потому что никаких “нас” тут нет. Тут живу один я.
Вика остренько прищурилась.
— А где Вера?
— Это долгая история.
— Ты спешишь?
— Нет, но… Разве тебе нужно это знать?
— Я хотела бы.
Была — не была, решил я и, едва не зажмурившись, выпалил:
— Произошла беда — Веру сбила машина, и она умерла.
— Боже! — Вика неподдельно ужаснулась. — Бедненький! А я тут тебе досаждаю… Извини, милый!
— Вика, если ты думаешь, что это произошло только что, ты ошибаешься… Это случилось еще в том году, в ноябре…
Вика отставила чашку.
— Закурить можно? — и, увидев мой утвердительный кивок, вытащила из кармана сигареты. — Давай подробнее…
— Она стояла на остановке и ждала транспорта. А может, просто случайно шла мимо. Этого я не знаю. Поток машин был слабым, поэтому те, что были в тот момент на улице, ехали на большой скорости. Кроме того, накануне была слякоть, а ночью подморозило — короче, образовалась гололедица. И одну из машин закрутило-завертело, вынесло на тротуар и… Ох, Вика, мне тяжело про это говорить.
— Я понимаю. Да и неважны детали. А что потом было?
— Веру привезли в больницу. Роясь в ее телефонной книжке, дежурный врач обнаружил телефон своего приятеля — первого мужа Веры, Мити. Ужасное совпадение. Врач позвонил Мите, Митя — мне.
— Дальше?
— Дальше мы ее похоронили, и мне стало страшно оставаться без нее на всех уровнях, не только на самом деле, но и в глазах окружающих. Я и соврал в итоге, что она беременна.
— Дела… — хмыкнула Вика. — И кто в курсе, что она… Ну, что ее нет?..
— Митя. Наши общие друзья, их человек пять. Все.
— А ее родители?
— Она из Германии родом, родители там, и я с ними ни разу не разговаривал, — сказал я и вздрогнул, вспомнив яростный вопль неизвестного человека: “Wera! Wera Hansel!!!”.
— А кто думает, что она жива?
— Мама с папой, прочие родственники, мои коллеги и мои друзья, которые только мои. А больше я ни с кем не общаюсь.
— Ну, ты даешь…
Мы посидели и помолчали. Вика, моя кузина, сидела, покачивая ногой, и что-то обдумывала.
— Скажи, а ты ее любил?
— Я ее сейчас люблю.
— А раньше?
— Знаешь, я сейчас полюбил ее так, как не любил раньше. Сейчас я думаю, что раньше ее совсем не любил.
— Почему ты не любил ее?
— Не знаю. Я всю жизнь хотел любить, и я искренне Верой увлекся, когда мы встретились. Но она ко мне относилась иначе — я “подвернулся” ей, когда она была в стадии развода со своим первым мужем, — и я рассказал Вике историю нашего знакомства и женитьбы. — Вик, я тогда не понимал одну важнейшую вещь, что любовь или намек на любовь, да, может прийти просто так, без предпосылок и неожиданно, но остаться она сможет, только если ты этого не только захочешь, но и что-либо сделаешь для этого. А я был уязвлен своей “подвернутостью” и плохо боролся за внимание и любовь Веры. Боролся, но очень вяло. Мне казалось, что я ее не люблю и наш брак — вообще ошибка. А теперь я вижу, что это не так. Как у Гоголя — “Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича”… Если бы мои нынешние чувства приложить на годичной давности состояние, когда она была рядом, как ведь было бы хорошо.
— Проклятое “если бы”, — кивнула Вика и погладила меня по руке.
— Но если бы (опять если бы!) я только мучился в мыслях, это было бы не так ужасно. Я ведь утонул во лжи. И едва-едва балансирую на грани — иногда мне самому кажется, что Вера жива. Я регулярно хочу купить ей что-нибудь, постоянно тянусь к телефону, чтобы позвонить… Я делаю то, чего не делал при ее жизни. Я мало зарабатываю, и Вера была этим недовольна, а я злился и не считал нужным что-то изменить. Сейчас бы я устроился разгружать вагоны или, на худой конец, в информагентство какое-нибудь, писать статейки на медицинскую тематику… Я бы расшибся, но сделал ее жизнь лучше. Но работа над ошибками невозможна. Я тогда был такой счастливый. Я видел ее каждый день и прикасался к ее груди. А мне так нравилось к ней прикасаться.
Мы еще немного посидели и еще немного помолчали.
— Ты что-то собираешься предпринимать? — спросила Вика.
— Нет.
— Почему?
— Потому что я не представляю, что тут можно сделать.
— У меня появилась идея, — сказала Вика и заходила по кухне туда-сюда. — Только тебе потребуется либо моя помощь, либо все сделать самому, но очень аккуратно и точно.
— Давай, излагай.
— Как тебе понравится шлейф беспринципной сволочи, который будет стелиться за тобой еще очень долгое время, но тайна ее смерти, точнее, факт, который ты превратил в жуткую тайну, останется только твоим кошмаром?
— Не понимаю.
— Ты будешь полностью свободен в глазах мамы, папы, коллег, друзей, да и своих собственных, но они тебя будут считать мерзким гадом, не трусом, а именно сволочью?
— Э-э… все равно не понимаю… Но вообще-то это не худший вариант, если не надо будет признаваться, что…
— В таком случае ты сейчас должен найти новую подругу или придумать ее, закрутить с ней недолгий роман, а Вера, оскорбленная и униженная, за неделю до родов уедет в Германию, и вы больше никогда не встретитесь.
Я глотнул воздуха. Решение, фантастически простое, но настолько недоступное, было рядом, надо было просто протянуть руку и щелкнуть переключателем.
— Вика… Но ведь меня действительно сочтут негодяем. А разве я этого заслужил?
— Конечно заслужил. Ты сам сказал, что она тебе нравилась. Да?
— Да.
— Ну, вот. Ты получил в жены женщину, которая тебе нравится. И ты ничего не сделал, чтобы она почувствовала себя хорошо. Ничего, чтобы любовь осталась, как ты сам сказал. Пару раз удовлетворить ее в постели еще ничего не значит. Ты не смог, ты не захотел, ты не подумал вовремя. Конечно, ты напрямую не виновен в ее смерти. Но ты вспомни: о чем вы говорили в последний день? Помнишь?
— Да. Она просила денег, чтобы пойти с подругой в кафе.
— И ты дал ей денег?
— Нет.
— Что она ответила?
— Сказала, что пойдет и займет у кого-нибудь еще.
— И пошла?
— Не знаю.
— А в каком кафе они собирались сидеть? Где оно? На Донской?
— Н-нет… Она, кажется, говорила про “Чайный теремок” на Павелецкой.
— Так, наверное, она поехала на Донскую или куда-то рядом, чтобы одолжить денег. А если бы ты дал ей денег, она бы там не оказалась. А?
Я встал в жутчайшем волнении. Рассуждения Вики меня пробрали до костей.
— Вика, ты всерьез?
Она тоже поднялась и обняла меня:
— Милый, милый мой… Прости, я была излишне резка сейчас. Но ты должен понести наказание, наказание изнутри. Поэтому и считаю, что тебе надо сделать именно так, как я предложила, никак иначе. А пережив всестороннее осуждение и, вероятно, жесткое непонимание, ты сможешь вернуться к нормальной жизни. Поменяешь паспорт, чтобы не было штампа о браке. А свидетельство о смерти положишь глубоко в шкаф и будешь показывать только официальным лицам в случае необходимости. Я буду с тобой, мы будем созваниваться. Ты съездишь ко мне, если тебе будет плохо. Или я опять приеду. Ну, что ты, зачем ты плачешь, глупенький, ты же не плохой, да и не виноват ты ни в чем таком… Не плачь, у меня тоже все отвратительно, я ж потому и приехала, что нет сил больше беспрерывно в этом алкогольном аду находиться, да что же ты трясешься-то так, давай, иди, ложись, а я тебя укрою…
Вика едва ли не на руках меня втащила в комнату, положила на постель, выключила свет, а потом произошло нечто непонятное, приятное, полузабытое, почти не ощутимое, но очень нежное, постыдное и исступляющее, турбулентное, воронкообразное, терпкое, если уж совсем честно, то законодательно запрещенное, но в любом случае то, чего я совершенно не мог разглядеть в темноте. А затем я уснул, и Вика спала рядом.
Утром я проснулся оттого, что Вика меня поцеловала в щеку и прошептала:
— Закрой дверь за мной, я убегаю уже.
— А это… Как же я? — спросонья пролепетал я.
— Да все с тобой в порядке будет. Не волнуйся. Ты сделаешь так, как я сказала?
— Постараюсь…
— Ну, и хорошо. Я к тебе еще приеду.
— А мы… А? Еще?
— Конечно, конечно. Пока.
Я звякнул ключами, и Вика улетела, легко переступая своими хрустальными ногами по замызганной лестнице.
7
Круг лжи нужно было пройти полностью, и Вика в этом была права. Поэтому я, тщательнейшим образом отсчитав предполагаемый срок родов, последние несколько недель морально готовил себя к новому обману. Идея Вики оказалась на диво перспективной — вскоре после ее визита мое внимание оказалось почти до предела занято вопросом об “освобождении”, и вынужденное вранье о состоянии Веры и о нашем будущем ребенке меня уже не настолько убивало, как прежде. Я продумывал разные варианты, как лучше обставить ее отъезд. Но решиться на финальное действие я никак не мог, а заключаться оно должно было в разговоре с родителями и на работе.
Родители, безусловно, меня осудят, рассуждал я, лежа дома на диване. И если простят, то нескоро. Потому что внук Андрей стал едва ли не единственной целью их жизни. Хорошо, что я их уговорил ничего не покупать ему из вещей, а копить деньги, которые они “нам” отдадут сразу, как наш сын родится. Естественно, никаких денег я и не предполагал брать, а маневр этот был очень прозрачным — чтобы родители не понесли никаких реальных трат. Отложенные деньги они с успехом потратят позже на себя. Но деньги — это одно, а их настрой — совсем другое. Когда я им жестко скажу, что своего внука они никогда не увидят, это будет для них ударом, и отдачу после этого удара доведется принять именно мне. Но я заслужил это отношение. Вика, ты права — в десятитысячный раз повторял я.
На работе меня тоже обвинят, но за спиной, а в лицо будут выспрашивать подробности, которые как раз и надо внимательно продумать. Что за “разлучница”, чем она лучше жены, что меня не устраивает в жизни с Верой и как я вообще могу допустить, чтобы жена уезжала за неделю до родов. Точнее, родителей это тоже будет интересовать, но их категорически-императивное обвинение не будет зависеть от моих россказней. Как на допросе: я обязан признаться во всем, и тяжесть преступления от этого не уменьшится.
Но точно так же, как я не мог набраться смелости и пойти в решающую атаку, я осознавал, что к середине мая все будет закончено, любым способом. Но, невзирая на все приготовления, прыжок в холодную воду получился неожиданным. Мы разговаривали по телефону с мамой. Обсудили текущие дела, то-се, и в конце она меня буднично спросила:
— Как там Вера?
— Не очень, — ответил я машинально, в ту же секунду поняв, что падение началось.
— Что это значит? Здоровье?
— Нет, не здоровье… Просто мы с ней расходимся. Она через несколько дней уезжает в Германию. Навсегда.
Что было! Я в худших прогнозах не мог предвидеть такую бурю. И несгибаемая моя мама до определенного момента не допускала возможности моей правоты. Она повторяла, что я идиот и наглец, что нельзя бросать законную супругу за два дня до родов и что она завтра приедет и надает мне по заднице, тогда-то я и образумлюсь. Но, переждав первый, второй, третий и четвертый порывы маминого шквального ветра, я повторил:
— Она уезжает, и это не изменить. Мама, извини, но это так.
Следующие гневные волны едва не потопили меня, потому что мама всерьез собралась ко мне завтра приехать. Я особенно насторожился после оброненной крайне опасной для меня фразы: “Я и так собиралась к тебе на выходных, потому что не видела что тебя, что Веру уже очень давно, а теперь-то и подавно пора”. Я сказал:
— Твое появление ничего не изменит. Мы все решили. Я люблю другую женщину.
— Какую?
— Она сейчас далеко.
Мама замолчала и думала несколько секунд. Я всегда чувствовал, когда она молчит в растерянности, когда — в ярости, а когда — в размышлениях. В тот момент она напряженно пыталась догадаться, чтo ей можно сделать в этой ситуации, с какого фланга зайти. И придумала:
— Когда она уезжает?
Этого вопроса я не ожидал.
— Скорее всего, послезавтра, — проблеял я.
— Что значит “скорее всего”? Билет есть?
— Есть, — ужаснулся я своим словам.
— На послезавтра?
— Да.
— Аэропорт?
— Шереметьево, — за долю секунды я просчитал ее план — она хотела приехать в аэропорт, чтобы увидеть ее и попытаться нас помирить. Однако они жили на юге Московской области, и ехать в Шереметьево, на север, им было бы крайне неудобно.
— Во сколько вылет? — мамин голос звучал требовательно и сухо.
— Я не помню точно. Если хочешь, я тебе перезвоню через пять минут.
— Жду, — она бросила трубку.
Я, в панике, стал дозваниваться в справочную аэропорта, желая выяснить, будут ли через два дня рейсы на Берлин, Гамбург или Мюнхен. Разумеется, да. Но потом я сообразил, что затея с аэропортом изначально довольно сомнительная. Поэтому в очень спешном порядке пришлось все менять и звонить еще в одну справочную. А маме я сказал, что Вера, без моего ведома, сдала билет на самолет и взяла на поезд до Берлина, потому что она опасается за свое самочувствие в полете.
— Так во сколько отправление?
— В восемь часов двадцать пять минут с Белорусского вокзала.
— Вагон?
— Пятый. Ты что, планируешь ее проводить?
— Не знаю. Подумаем с отцом.
Следующим днем на работе я выдержал атаку сослуживцев, которые просто засыпали меня вопросами, но их напористость и свое безвольное бормотание мне вспоминать совсем не хочется. В их глазах читались любопытство, недоумение и злоба, а особенно всех волновал возраст и внешний вид моей новой возлюбленной — все думали, что я “закадрил” (по выражению другого, самого противного заместителя Федотова) некую нереальной красоты женщину. А моя фантазия, истерзанная шестью месяцами нечеловеческой работы, как раз в этот момент и дала слабину — ни один женский образ не шел на ум, поэтому язык, работая в автономном режиме, стал описывать… Вику! Я даже ее имя произнес вслух, не изменив его на нейтральное “Даша” или “Оля”. Вовлечение моей спасительницы в остервенелый этот фарс довершило мое падение, хотя об этом никто не догадался. Чувствовал я себя прескверно, но понимал, что, в отличие от прошлого изгиба лжи, сейчас я двигаюсь в правильном направлении.
Наконец настал день “отъезда” Веры. Накануне вечером я еще раз общался с родителями, и они, по очереди, пытались воздействовать на меня. Я раздражался и не понимал: если я им сказал, что решение принято, чего им еще надо-то?
И в первый раз за эти полгода одиночества я не смог заснуть. Я сидел на кухне в своем проклятом Зябликово и думал: а что же такое смерть? Что она такое лично для меня? Я впервые столкнулся с ней, да так плотно, что оправиться пока что не сумел. Смерть, выходит, забвение. Забыть Веру я не смог, поэтому она и не умерла. Я жил с ней, я разговаривал с ней, я пил с ней чай, я проветривал кухню, чтобы сигаретный дым не мешал ей. Я, уже приняв решение о разрыве отношений с ней, изменил ей — и все это означает, что я помнил о ней, ни на секунду ее не забывал.
Я ее не любил, пока не подписал бумажку о ее смерти. А потом, постепенно, хотя и быстро, осознав масштаб потери, полюбил. Мне нравились ее запахи, ее привычки, мне хотелось тратить на нее деньги, я любил слушать, как она порой смешно ворчит, я хотел целовать ей пальчики и смотреть, как она спит. Я все это и многое другое любил и хотел, но только вот по собственной дурости не мог. Потому что моя дорогая Вера уже несколько месяцев лежала на Хованском кладбище, в угловой могиле у забора, и я сомневаюсь, что от нее осталось что-то человеческое.
Довольно давно я услышал интересную мысль: кошка всегда поступает так, как хочет, и заставить ее сделать что-либо невозможно. Она спит, когда хочет, ест, когда хочет, умывается, когда хочет. Эта простая сентенция произвела на меня впечатление, и я полагал, что, ведя себя с Верой при ее жизни так, как я себя вел, я был очень похож на кошку. Я хотел спать с ней — спал, хотел скандалить — скандалил, не хотел давать денег — не давал. Но в ночь перед тем, как окончательно с ней распрощаться, я понял, что ошибался и в этом. Я не хотел скандалить, я хотел быть счастливым, но у меня не получилось само собой, а потом я сразу же сдался. Я сдался, чем погубил ее, да и себя.
Я недвижимо смотрел, как небо серело, потом чуть светлело, потом голубело. Потом прозвенел будильник, ибо наступил очередной рабочий день, не выходной. Я быстро оделся и поехал в центр. На Белорусский вокзал. Но не заходил на перрон, а прогуливался вокруг. И нисколько не удивился, увидев родителей — они спешили, бежали, и мне было даже немного неловко, что я заставил их так нервничать и торопиться, но я был полностью спокоен, потому что мне удалось главное, я своего добился — Вера уехала, никто этому не помешал и уже не помешает, потому что я, последним усилием хитроумия, назвал родителям неверное время отправления поезда, на полчаса позже, и к тому моменту, как они, размахивая руками и последними словами ругая меня, вертели головами в поисках моей беременной жены, поезд Москва—Берлин уже был где-то в районе Трехгорки или Баковки; поезд летел по Московской области, унося в несуществующую Германию Веру, мою любовь, мою ошибку, мою ложь, мой стыд и мое разочарование, а я стоял, слушал, как бранятся мама и папа, и радовался, потому что я наконец-то поступил, как настоящая кошка — я захотел избавиться от того, что давило и довлело, и избавился, пусть и не сразу, пусть и не своими силами, но избавился, и это было очень-очень важно. Постояв так минут пять, я поцеловал родителей и сказал, что приеду к ним в гости в ближайшие выходные и обо всем с ними поговорю. Нет, я не собирался им рассказывать правду — но и усугублять ложь мне не хотелось. Я решил им сказать, что ни с кем я не буду сходиться и никого я не люблю, а Вера просто уехала, и теперь я буду жить один, пока они меня не простят, пока я сам не захочу целовать пальчики кому-нибудь еще, помимо Веры, пока у меня не появятся вновь хоть какие-то желания, которые я смогу осознанно и ответственно выполнить, если уж я так настойчиво записываюсь в кошки.
А потом я сел в метро и поехал на работу, не забывая, что мне надо побыстрее поменять паспорт, чтобы не было штампа о браке, и положить свидетельство о смерти глубоко в шкаф, где и упокоится навсегда лжеистория моего вдовства, которую можно с таким же основанием назвать историей моего лжевдовства, в общем, так или иначе, но корень “ложь” обязательно должен присутствовать в заголовке этого рассказа.