Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2009
Обстановка располагала к запою.
Четвертые сутки западный циклон
рвал облака о вершины берез…
А. Базаров. Дурелом, или господа колхозники
Я пью один…
А. Пушкин. 19 октября
— Эй, подтанцовка, — слепо нащупывая тремерной рукой канунную нечаянную подружку, окликнул Антиох. — Подтащи, игриво подмахивая и вращая тылом, банку пива, катарата арамильская. Апорт!
Нет, ни на ложе, ни под ним не отыскал. Исчезла шоумная задворка. Антиох с трудом разлепил набрякшие ортаазийские веки, сильно заплывшие со вчерашнего упоя. Не обнаружилась в опочивальне сопостельница. Истаяла плядушка, как сон, яко предрассветный холщовый наплыв, типа тумана плотного.
Время близилось к полудню. За вспотевшим пыльным окном громыхали и визжали на рельсовых стыках трамваи. Начинали золотом поблескивать кроны берез и яблонь, точно густо окрашенные медной краской. Осенний хаос надвигался на город, крыши, дороги.
Сосредоточенные мужики, потея и задыхаясь, как амфибии, продлевали себе здоровую жизнь. Одни озорно подскакивали и прыгали, другие продлеватели мелкотравчато семенили, скороходили по-багдадски, багровый, по виду троеженец, не удовлетворенный троеложием, рвал от планеты и повыше трехпудовый железобетонный блок — выравнивая целлюлитный пресс. Из лесопосадок и кустов высыпали с колясками и без оных очень некрасивые — макдональдно жирные — опять торжество целлюлита, — с отвислыми задами, передками и выменем, или хичкоковские, тощие, костяные матери-одиночки и парные или незамужние прелестницы. Уж очень все неказистые и угрюмые. Совсем не верилось, что такие особи могли нравиться мужчинам, тоже отнюдь не красавцам, не мачообразным.
Антиох крепился, знал — такое мерещится с большого бодуна. Это — мираж. Это к вечеру пройдет. Это — настигающий, но еще щадящий глюк.
Осеннее наблюдалось, особенно ранними утрами, когда на пригородные поезда и автобусы лезли, штурмовали, торопились изо всех городских щелей и трещин, тараканно уплощаясь и щетинясь, усатые квадратно-гнездовые старухи бушменского росточка, с укороченными конечностями, в долгих брезентовых и синтетических одеждах, что делало их еще приземленнее, — бежали походом на садовые соты, мичуринские муравейники, сфанговые болотца — по грибы, по ягоды, за колдовскими травами и корешками.
Антиох тяжеловозом пошел на кухню. По пути в опохмевальню глянул в зеркало. Глянул и отпрянул, осадил. Словно из пресловутого Зазеркалья, на него, как на неожиданную чуму, выпросталась харя, в просторечии лицо. Или наоборот. Отразилось по-ленински правдиво: багрово-ренклодный носище, мятые дряблые щеки с подкладочной толстой щековиной, вислый курдючный подбородок, дебринные генсековские брови. Глаза не обнаруживались. Темнели какие-то провалы, точно тесные карстовые щели и кратеры. Разве что подле этих талько-селенитовых, гипсовых окопов не мостились кунгурские астрагалы, почти исчезнувшие сегодня бобовые — сылвинские и иреневые, — поречные и повсхолмленные. Но уши, уши-то прямо смахивали на увядшие сморщенные цветочные корзинки — композиции нарочитые.
— Полный отврат и совершенное отчуждение, — с горечью определил Антиох. Только крупные зубы навевали и обнадеживали — блестели, как голые маковки Арарата. Ибо гнушался курением и сладким.
И это был не мираж, то есть с лицом. Пару недель назад Антиох посетил игры по высшей школе верховой езды, кстати, редчайшие по нашему времени. И, разглядывая, разбирая свое отражение, он подумал, что у авиаторов и прочих смертных на работах практикуется, вместо сгинувших партсобраний, разбор полетов, а у конников, кавалеристов вдобавок — разбор поводьев. Но какое это имеет отношение к двойнику в зеркале, он не знал. Так, пришло на ум. Случалось с ним по бодуну и не единожды.
Григорий Антиох испил пива сысертского пошиба, похлебал зеленого чая “Асмодей” (прослышал, что зеленый много полезнее черного). Потом для возбуждения диареи, диспепсии тож и освобождения своего толстого вычурного кишечника заглотил с небольшими интервалами два литра оливкового масла холодного выжима.
После маслица полегчает не сразу и, Антиох знал по многолетнему опыту, ненадолго — до первого желудочного выверта и выворота. Но до этого славного момента надо было еще дожить.
Пока потреблял жидкости и ГСМ, решал очередную ежедневную задачу с тщательного подробного обега знакомых и друзей по периметру и другим геометрическим и броуновским выкрутасам. По границе многофигурных композиций. Челночно, как подружейная. Дабы получить от людей обега, охвата, общения различных наличных сведений, известий, выдумок и слухов. Сцеживал все это в единую бочку, решая задачу того, что он прокручивал последние двадцать лет, — задачу связного между людьми, лигатурщика, если уж совсем по-латинскому. Мало-помалу это стало его насущной потребностью, его страстью, его как бы безобидной безоблачной фобией. Клиникой. Лучше и точнее сказать, стало приобретенным, как у задроченных псов Павлова, инстинктом и безудержным влечением.
Граница такого обега, а точнее сказать — хотя математически это неверно — периметра, не просчитывалась. Сам дневной дозор — не скорый. Ибо если обег был не прямой, а таковой не вычерчивался, посещения народа становились зигзагами.
Мнилось ему, конечно, не от громоздкого ума, что он людей такими забегами по периметру объединяет, связывает. Если по-старому молвить, то он был как бы массовиком-затейником, хотя, верно, никто из нынешних моложавых не понимает значения слова. Думают — клоун. Рыжий.
Потому-то это стихийное визитерство, а лучше сказать, мародерство, стало его образом жизни: пообщаться, навестить, надо — не надо. Так и мельтешил Антиох, так и доставал, так и нависал над грубиянами и обаятельными знакомыми. Терминаторил то есть Антиох людей без опаски и без понятия о мере и такте. Туповат был в этом разрезе.
Приятели трепетали его пуще клизменной палаты в госпиталях и больницах. Хоть и не больно, но входило трудно, и там и там надо было напрягаться. Ложиться на правый бок и самому раздвигать.
Антиох Григорий Ильич добрых полчаса всовывал, задумываясь подолгу, руку в рукав цветной цыганской рубашки, столько же манипулировал со второй конечностью. Час потратил на вползание в брюки и пиджак. Ничего не попишешь — возрастная неврастения, прямое следствие половецких набегов на девиц и девочек, щедрого для себя алкоголя и жизненных нервотрепок.
В конце-концов одолел нарядное, локомотивно дыша и отдуваясь, и рванул по адресам. В рабочее время приятелей и в свое свободное. Замочим секрет Полишинеля: Антиох постарался — и успешно — в советское, насквозь трудовое, принудительно энтузиазное, бессеребреническое время не вкалывать на милое до ужаса государство аккурат после прощания с очень средней школой, которую одолел с позолоченной медалью и которую тут же вбросил в очко школьного сортира. Огромный, в девять комнат, частный домище (дом в Коломне смотрелся много скромнее), доставшийся ему от хозяйственного махорочного деда, он сдавал заезжим хитрожопым базаркешам, цветогонам-перекупщикам и подпольщикам-рецидивистам, чьи парадные парсуны в праздничных рамках были развешаны около каждого райотдела милиции по всей державе. Однако даже при тщательных и подробных ориентировках ловили их не часто — из-за огромной к ним любви со стороны населения. Или из боязни нарваться на. Или из-за нерадивости розыскников.
Литератор Драгин. Первым делом Антиох навестил литератора Драгина-Синарского, благо этот писец проживал в трех кварталах от него.
— Здравствуй, брателла, — отсалютовал Григорий литератору, протягивая для рукопожатия свою чуткую руку с чрезвычайно чуткими пальцами. — Бегущие по периметру жизни связные приветствуют тебя.
— Сегодня ты выглядишь, как во сне, — молодым, не стертым, — отвечал на приветствие литератор Драгин — так по жизни, казалось ему, полагалось, раз писун. — А без придури тебе не можется.
Насчет чуткости крайних членов. То есть пальцев. Сильно осязаемая рука Антиоха проявлялась потому, что Григорий как яростный азартный карточный “катала” постоянно и любовно мял-мял, тер-потирал кончиками пальцев, то есть подушечками, то нулевую наждачную бумагу, то морскую жесткую траву, то полировал все это хлебным мякишем — для придания пальцам сверхчувствительности, сверхчуткости, сверхпроводимости — сверхвосприимчивости. Как известно посвященным, вся эта пальцевая вольтижировка нужна была для обнаружения отмеченных, крапленных по рубашке, карт партнера.
Бросил Антиох в угол свою клетчатую фуражку, и тотчас затеяли приятели литературоведческий, идеологически абсолютно не выдержанный, диспут, сиречь спор. О том же, о чем и накануне, — об Александре Сергеевиче.
— Гений и злодейство несовместимы? — с ходу ввязался, по-коммунистически дерзновенно, в драку, пролонгируя вчерашнее, литератор Драгин. — Но сам-то Сверчок совместил. Да еще с четкой, почти коммерческой, заявой, что слова поэта — суть его дела.
— Ну, во-первых, Пушкин довлеет сам себе да довлеет, и в этом его фишка, и его крыша едет, и его козыри, — усмехаясь горячности связного и выманивая на дискуссию, сиречь брань, отбился Антиох. — Во-вторых, кудесник слова и образа, ты меня своими хрестоматийными выкладами только что не объерошил и заерзал.
Григорий Антиох, заметим попутно, числился чрезвычайно любознательным человеком. И не только любознательным, но и любоначальным (над женами, подтанцовками, тверскими и союзными, гламурными катарактицами и подколдырками), любостяжательным (но в строгую меру, хотя мера и стяжательство вещи противоестественные), любострастным (хотя не считал себя распутником и опущенным, в смысле распущенным), любопытным очень (по складу норова и качеству характера). В пику народной пословице, что любопытство не порок, а суперсвинизм, он каждого надоумевал, что оно, по сути, не уродство, а хрустальный источник обильных знаний. И завербованные такими объяснениями люди соглашались с постулатом беспрекословно.
— Чего тут взъерошивать? — грыз удила Драгин. — Пометил грязью всех своих однокашников, однолицейских, кроме знатных и неприкосновенных, всех приятелей, меценатов, спонсоров, извини за непотребное слово. За примерами в очереди толкаться не надо. О приятеле Кюхельбекере оставил на века память: “И Кюхельбекерно и тошно.” О Гнедиче, переводчике “Илиады”: “Крив был Гнедич поэт, переложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод”. Пожелание российскому императору: “Твою погибель, смерть детей с глубокой радостию вижу…”
Антиох слушал сетования Драгина и, казалось, на глазах вянул — достал его литератор. В конце концов не выдержал.
— Тифлон тебе на язык, — сказал. — Ты, Драгин, очень впечатлительный парень, стало быть, не совсем справедливый и уставный. Хотя тут есть и доброе зерно. Ведь впечатление рождает настроение, настроение крепит память, а пямять питается воспоминаниями, былями и небылицами. Такая вот лестница.
Антиох заторопился распрощаться с дуделой, обещая заскочить на следующий день — дослушать и доспорить. Так и разбежались.
К Георгию Ладову крутанулся. Ладов нес службу в вагоне-ресторане. Директором ПТТ — подвижной торговой точки. То есть был санитарным. К тому Ладову, которому последние десять лет снятся еженощно удивительные сюжеты, после того, как на строительстве собственной дачи получил по башке сосновым кряжем. Голова головой, но сердце у него приличное, знал Антиох. А как он красиво выражается про душу-то: с опустошенной душой лужи не вычерпаешь, а с богатой — море осилишь.
Налив Антиоху крепкого чая, он поведал о свежевиденном:
— Как будто тусуюсь на бал-маскараде. Подхожу к дутому краснощекому чиновнику. Приглашаю на танец.
— Но ведь я не женщина, — потупившись и слегка пунцовея, отвечает чиновник, однако чую, что желает покадрилить со мной, опрокинувшись на живот и вснепременнейше. — Немного вызывающе, простите меня, манкирующе.
— Да брось выламываться, такой же, как такая, — настаиваю и успокаиваю малого. — Поначалу вас долго уговаривать надо, а потом не отвяжешься. При том — сон же это.
— Уговорили, милый, — смущенно бормочет этот козел. — Только на один тур вальса согласна, то есть согласен.
А когда пригласил его в буфет малость перекусить, он так налег на халявные пирожные — как раскрепощенная двуутробка. Двуутробка ненасытная, рода женского порченного.
Такой вот сон привиделся. Из колоды сю.
Мало ему, Георгию то есть, занятных сновидений. Он еще умел поодиночке гипнотизировать население нашего твердокаменного и стойкого к фокусам и миражам региона. Хотя и не по собственному влечению, а как узнал о своем умении, стал бояться его как огня. Он Антиоху про свое свойство рассказывал разные случаи, подтверждающие его опасения и боязни.
В очередной выездной денек сидел он, как обычно, за своим личным угловым столиком. Немного помогал марочнице — наливальнице разного пойла. Ну, своим спиртным приторговывал — зарплата ведь у директоров была ничтожная, приходилось дробить салаты, урезать мясное в котлетах, вместо фирменного кофе наливали бурду, которую покупали в магазинах по дороге на службу, и прочая. В один из моментов приблизился к нему мужчина, седой, как баргузинский соболь или бобр. Вынул толстый кожаный кошель, “лопатник” по сленгу блатному, — спросил шампанского и выдул кряду шесть внушительных кружек под пиво.
Тут начинался нюанс, или сеанс. Георгию бумажник понравился, он на него так ласково покосился. И тут этот баргузинский седой резко протягивает кошелек Жоре, дарит безо всяких слов вместе с деньгами и быстро уходит, с ужасом оглядываясь на директора. С ужасом неподдельным. Про ужас в очах бобра, или соболя, директор мгновенно подметил. Официанты наблюдательны и зорки, как канюки, или сарычи по-деревенски.
В то же время в дальнем углу ресторана посасывал пиво еще один баргузин, тоже седовласый. Георгий заметил на нем итальянские сандалии, о каковых мечтал не одно советское десятилетие. Тот же случай. Мужик вдруг подскочил, будто его скорпион цапнул, сбросил обувку кожаную и аналогично быстро исчез с приметным ужасом в глазах.
Таким колдовским, иначе не объяснить, приемом, независимо от желания Георгия, у него к концу рабочего стояния (сидения), к полуночи, скопился такой перечень: кошелек, сандалии апеннинские, почти древнеримские, кожаная толстая турецкая куртка, кожаный ремень, кожаные тирольские штаны, кожаная ухарская русская кепи и тысяч сорок абсолютно не кожаных рублей. От всего этого директор перепугался и уже не глядел в глаза клиентов, он обалдел, опешил, оскопел. Обалдевши, он проскочил все вагоны, разыскивая дарителей и пытаясь вернуть им вещи и деньги. Однако все они — в глубоком отказе, не берут предметы, хоть криком кричи. Георгий тогда крепко душевно расстроился, потому как случилось с ним такое не впервые. Он начал догадываться о своей сверхъестественной способности. Антиоху он как-то сознался, что не знает, как поступить. Ибо понравится ему что на пассажире, тот безропотно отдает с улыбкой на лице. А потом уже немедленно поспешает к себе в купе и оглядывается с невыразимым ужасом в глазах. Мистика.
Старому дареному коню или лошади в самом соку в зубы не любопытствуют. Но Георгий ни за что не хотел пользоваться барахлом. Он его собрал и на всякий уголовный случай запер в сейф, ибо отличался великой осторожностью и предусмотрительностью. Потому, заметим попутно, органы правопорядка и не замели его за двадцать лет мелкого постоянного хищения из пассажирской пайки, стойкого несунства.
Путевое время шло, а никто так и не явился за снаряжением. Пришлось его домой снести.
Как правило, Антиох у Георгия обедал. Но заметил, что с некоторых пор тот не только замыкал предмет первой необходимости — холодильник, но опутал его колючей проволокой.
— Ну, Жора, осталось только через эту проволоку высоковольтный ток прогнать, — пошутил Антиох, недоумевая. — Чтобы уж хитителя сразу наповал замочить.
— Да раздражила меня навсегда это… общежитейское слоевище, — признался Георгий. — А тут сосед появился, как в гости — сразу в мой холодильник ныряет. Такое раньше было в общаге. Дали мне в нем конуру да еще на краю городской географии — общий сортир, коллективная ванна. Ну, и затаскали из моего “Саратова” и второго — “ЗИЛа” все, кому было не лень: похмельные, пьяные, клаустрофобные, голодные… Таковых плодилось, как кухонных тараканов. Я ведь все видел, все замечал, но никого не корил — совестно было…
Порой, во время обега по периметру, Антиох позволял себе на короткое время передышку. Блызнуть, например, за город. Легко.
Садился на автобус маршрута “А”, и через полчаса — ну, как на Медео от Алма-Аты — его уже окружал густой, пахучий, почти глухо таежный сосновый бор, дробный, раздолбанный пустынниками, бомжами, поселок. И церковка на рослом холме, в пятнах шиповника, крапивы и можжевельника.
За городом было свежо, великолепно и обрадовано. Еще грели поля своим звонким затяжным распевом припозднившиеся жаворонки, хотя место их было уже далеко на югах. Словно солнце просачивалось в темно-зеленых закромах леса — пятна круто и рассыпчато золотились, рдели, желтели, вишневели, багрянились — местами, где с весны сильно просыхало. По травяным тропинкам весело, с громкими не траурными песнями, вольно маршировали многоюбы — цыганки из ихнего поселка, в котором — ни за газ, ни за свет, ни за воду, ни за отопление. Принято так было еще с советских времен былинных. Приванивало коммунизмом. Не военным, конечно. Возглавлял пестрое шествие красивый белобородый, белоголовый знатко — племенной колдун. Он же — баро. На полях милыми теплыми боками домашнего скота высились и бродили сенные и соломенные стога. Про голубое-голубое, ближе к лазури, небо и белоснежные огромные, словно накаченные сухим воздухом, облака уже не поминалось Антиохом — божественная регата. Пиршество напористых кипейных белесых поднебесных малотоннажных яхт.
Пока Антиох ехал, времени даром не расплескивал Вспоминал и бормотал про себя стихи, чтобы уж очень не клонило к дреме, не ломало зевотно в душном бензиновом автобусе. Алкаши любят стихи, но не крепко помнят. Антиох помнил, память была как у Сталина.
На ум приходили все больше осенние, успокоенные, иногда — заупокойные. И авторов вспоминал. С ориентировкой на личности, как в МВД России.
Еще октябрь. Но руки так замерзли,
Что шум в ушах становится сильней…
Танюша Бек. Простая, как Алтай. Антиох знавал ее еще юной.
Зашатались деревья. Им сытая осень дала
По стаканчику водки и за бесценок
Их одежду скупила. Пакгауз осенний!
…Сколько мертвого света и теплых дыханий живет
В этом сборище листьев и прелых рогатин!
Вот пахнуло зверинцем.
Мальчишка навстречу бежит…
Васильев. Бесценный. Убитый. Антиох мысленно перевел стрелки на “Б”.
Открыл окно. Какая хмурая столица в октябре!
Забитая лошадка…
…Осенний день высок и тих,
Лишь слышно — ворон глухо
Зовет товарищей своих,
Да кашляет старуха…
Все-то октябрят и оконят поэты. Блок, трудно вспомнил Антиох: Блок-пост. Блокбастер. Знакомые учителя говорили, что парень был женат на девушке Любе из периодической семьи. Маша-то, вторая Менделеева, была за Кузьминым, горевала от его нетрадиционной ориентации. Потому охотилась лихо, как дядя Наташи Ростовой.
Так чисто выбрился,
Что впору застрелиться…
Дулепов. Поколение, оккупировавшее горы, долы, дувалы, базары, сакли Афгана.
Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных…
Есенин. Единственный. Самовольник. Снабженец. Пустыня тебе гражданина непроходная имаше, Блаженные Иоанне Предтече: тем же вопию ти: пусту всякого божественного деяния бывшу душу мою снабди. Песнь 4. Ирмос:
На ветер засмотрюсь, на сад, бегущий скопом,
Где осень в листопад…
И вдоль теченья бегает кулик
С заплаканными детскими глазами…
Далеко поют на перевозе,
Шороху дают средь бела дня…
Тут Антиох всегда путал, произносил: “На водопое”. Вот и сейчас ошибся, но поправился.
Октябрь уж наступил — уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей…
Унылая пора! Очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса —
Люблю я пышное…
Солнце поэзии. И имя не надо произносить. Знают все, даже калмык. Знаменосец мировых чувств.
Минутная краса полей,
Цветок увядший, одинокий,
Лишен ты прелести своей
Рукою осени жестокой…
Жуковский. Пушкин писал ему о ней: “Ты прав, творишь ты для немногих”. Антиох хотя и не жаловал критиков, начинал их почитывать дробно, урывками. Поэт мечтательного мира. Вселенной.
Я люблю, когда шумят березы,
Когда листья падают с берез.
Слушаю — и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез…
Меж болотных стволов красовался восток огнеликий…
Вот наступит октябрь — и покажутся вдруг журавли!
…Вот летят, вот летят… Отворите скорее ворота!
Выходите скорей, чтоб взглянуть на высоких своих!
Вот замолкли — и вновь сиротеет душа и природа
Оттого, что молчи! — так никто уж не выразит их.
Тут, в последней строке, Антиох всегда вхлобучивал скверное, после Анны Иоанновны, слово — от переполнявшего, перетрясавшего его чувства. Вообще-то господин Антиох более склонялся к мотивам осенним, ему со-чувственным (родился в октябре и по н.ст. и по ст. ст.). Проще сказать, его октябрило, октябринило — нет такого определения в русском языке.
Прошел октябрь. Пустынно за овином.
Звенит снежок в траве обледенелой
И глохнет жизнь под небом оловянным
Ооловянный, стеклянный, деревянный…
И лишь почтовый трактор хлопотливо
Туда-сюда…
Антиох завелся и уже не замечал, что проговаривает вслух, пугая пассажиров.
Туда-сюда мотается чуть свет.
Рубцов. Нечеловеческая музыка поэзии. Случилась концевая остановка:
И только я с поникшей головою,
Как выраженье осени живое…
Пока брел к деревянной церковке, разминая тело, дополнил все вышепрочитанное:
…Бело пространство заоконное —
Мальчишкой я врывался в оное
В одетом наспех полушубке.
В побитом молью синем шарфике
Я надувал цветные шарики,
Гремели лозунги и речи…
Где ж песни ваши, флаги красные,
Вы сами — пьяные, прекрасные —
Меня берущие на плечи…
Седьмого ноября? По старому стилю это — 25 октября, высчитал тотчас Антиох и опять подумал, что настоящие поэты пляшут около октября, октябрят и подле окон. Рыжий не по легенде. Печальный орган — сильный и хрупкий. Поэтический нарочный от Творца.
Отец Пеон. В середке церкви священник рассказывал. О Куликовской битве — так выпадало по календарю. Молодой, худощавый, видный. Рассказывал старушкам по хрестоматии четвертого класса. Когда он в очередной раз сказал “Все ж таки”, Антиох невольно улыбнулся.
По правде сказать, Антиох относился к служителям культа (определение из советского атеистического лексикона) ни восторженно, ни иронично, ни тем более — злобно. Откроемся, как боксеры на ринге, полностью: он их уважительно чтил, можно сказать, — любил по-юношески не сердито. Любил за то, что, еще будучи мальцом и подростком, застал массовое гонение на несчастных (они себя сами несчастными не считали) со стороны властей и то, с каким достоинством они несли свой крест, видел злобное, прямо-таки ненавистное, неистовое, бесовское отношение к ним самой тупой, самой косной, самой неразвитой части толпы. Тупых повсюду хватает, но в стране советов они преобладали. Видел, как взрывали остатки храмов, недовзорванных в середине прошлого века, в лихие тридцатые. Видел, как высылали тех священников и монахов, кто пользовался хоть малым уважением простых людей, был примером в личной жизни, славился проповедями, независимым нравом. Высылали в самые глухие и слепые места советской действительности и проживания, и места те были действительно могильно страшные и темные.
Да властвовавшие дурни и не подозревали, что, высылая туда замечательных проповедников, тишайших монахов, сами расширяли круг их слушателей, почитателей, сторонников. Священники несли Слово неразвитым, нечутким (как казалось дурням) массам, как правило, крестьянам — колхозникам, рабочим совхозов и подхозов, и там все это — безбоязненно, безнадзорно. Ведь не высылали священников на поселения в те грибные и ягодные места, где, тут начальники догадывались, — где отбывали вольное заключение уголовные и политические персонажи — тамотко их бы встретили если не с восторгом вселенским, то с обычной человеческой радостью и гостеприимством и с пузырем-наливайлом. И если в тихом Тихвине, или в бурной Тотьме, или в деловитой Вологде, к примеру, добрый пастырь окормлял и завораживал тысячу прихожан, почитателей и сторонников, то теперь, в глухомани — в кологривах, макаровах, соликамсках — вербовалась и крепла в вере новая тысяча, к той, оставленной не по своей воле. Дурни — они везде одинаковы, даже во власти.
Юный Антиох все это видел, чувствовал, рассредотачивал на нежной своей подростковой шкуре. Потому и любил этих людей, ну, не так, может быть, возвышенно определялось, но чувства были очень теплыми, как густое, вишневого или янтарного цвета, винище. Сам того, может быть, не подозревая, не вникая, он учился, и дурни его учили, ненавидеть несправедливость уже адресно, как говорят нынешние чиновники, хотя природно, изначально большинство нежных неповрежденных юных ненавидят несправедливость, корысть и злонамеренность. Поглядим в судебные, судные дела. Все подростки, приговоренные к срокам, или вольноотпущенные были осуждены и осуждаемы именно за восстановление, по их мнению, может быть, неправильному, справедливости. Ай, азамат! Ай, молодцы! Юные души с детства обречены на справедливость, как старая падалица на червия, — обречены на беспристрастную оценку, на правду, исключая разве дегенератирующих, инбицилов и уродов. Но даже любознательные уроды, делая жизненное коловращение, возвращаются на путь справедливости и ихней правды.
Подросток — крепость не гонения (а гона), справедливости, защита угнетенного, хотя сам он того зачастую не понимает, не проясняет сам для себя — ни сном ни духом. Ему не до этой фигни. Он торопится уразуметь про обстановку, действовать по обстановке — жить, проще говоря.
Ну, Антиох все это пропустил через себя, как миксер, и, кажется, забыл. Но приязнь и уважение к святым отцам остались, и даже то, что батюшка выговаривал “все ж таки”, его только умиляло и радовало, и даже то, что пастырь с серьезным лицом пересказывал онемевшим бабушкам историю Куликовской конфронтации, тьфу — битвы, по хрестоматии то ли третьего, то ли четвертого класса, его никак не е…, не забирало. Это все было неважно, было павшей листвой. Важно было то, что Григорий Ильич дышал, плавал и чувствовал себя в этом уютном сосновом храме так хорошо и заботливо сверху, из-под куполка, как не дышал, не плавал, не чувствовал уже много десятилетий. Кажется, начинался отходняк, и по-крупному. Отпускало помалу.
Здесь слегка, как ему мерещилось, попахивало ладаном (по-еврейски — лот), хотя откуда в бедном храме драгоценный древесный, твердеющий на лету, сок, пахло сушеными травами, но не резко, назойливо и скунсно, как в городской аптеке, а совсем по-домашнему. И не было тут бзика на красивость и выпендреж — ни в простеньких, совсем не старых иконках, зачастую просто картонных, ни в резных рамах и подставах, киотах и ящиках, ни в деревянном небольшом иконостасе, сработанном, верно, любителем-столяром…
— Все ж таки вижу, что вы здесь человек новый и приметный, — негромко окликнул, как разбудил, подошедший неслышно священник (за всю свою долгую бедовую жизнь Антиох ни разу не видел, не слышал громко топавшего пастыря). — Треба какая нужна?
— Нет, батюшка, не требуется, а зашел просто так, от уличной суеты и душевной тщеты затаиться, хотя бы на полчаса, — отрапортовал будто, улыбаясь, Антиох — священник был совсем молод, как бы даже мерялся с ним в сыновья. — Вот сколько раз ни приезжал в поселок из города, а зашел впервые.
— Все ж таки зайти в храм, даже если и не молишься, — хорошее дело, — утвердил начинание священник. — А не болезнь ли причина?
— Да я очень здоров, отец мой, — похвастал будто Антиох. — А вот запах здесь какой-то знакомый и лечебный.
— Ваша правда. Пахнет валерианой и пыреем, тимьяном еще, — пояснил пастырь. — Наши бабушки прям-таки лазарет полевой при храме заявили. Особенно назначили бороться с поселковыми пьяницами, самая нынче опасная и зловредная погибель мужикам. А пырей с валерианой потому, что только эти две травки пользуют кошки и собаки. Говорят, что — противоопухолевые. Не слыхали?
— Это у собак и кошек надо спросить, — пошутил Антиох. — А тимьян отчего?
— Ну, я не аптекарь, — сказал батюшка, — хотя и имя мое церковное — Пеон. “Врач” то есть, если с греческого языка перекинуть на наш. А ваше, простите?
— Фамилия — Антиох, если, как вы говорите, с греческого перебросить, — “едущий навстречу”, — растолковал, улыбаясь, Антиох. — Имя простое — Григорий, то есть по-гречески — “бодрствующий”.
— Улыбались вы чему, пока я бабушкам проповедовал? — спросил отец Пеон. — Все ж таки неспроста, как мне кажется. Надо мной, что ли?
— Так я вообще, отец Пеон, по жизни — улыбчивый, — признался, краснея за свою бестактичность, Антиох. — Нет, не смешлив, как в детстве, не хохотун, не дурковатый, но улыбаюсь часто. Раз есть чему.
— Это все равно, — сказал священник. — Главное другое. Один раз заглянувший в храм, даже в притвор, зайдет и в другой, и в третий раз. Бог путь творит и дорогу показывает.
Он требовательно и строго, как показалось Антиоху, посмотрел на него.
— Все может быть, — сказал Антиох. — Иной раз сапоги сами нужную дорогу находят.
— Любопытная у вас обувка, — сказал священник. — Вы почаще к нам, почаще заглядывайте. Ну, благослови вас Господь. Прощайте.
Вот ведь ни о чем, а хорошо на душе стало.
Явленное. Пришло на ум, но что это такое, Антиох не знал. Что-то явилось. Что?
Немного совсем побыл в церковке, а небо уже успело слегка отучиться. О небе еще подумал Антиох. Вот перед заходом в храм душа была прямо усыпана заботами, тревогами, смердилами и смердинищами. Совсем так, как усыпано звездами небо в ясную морозную ночь. А по выходу из храма на душе стало легко и просто, так крылато, как в далеком уже подростковании или детстве, хотя последнего Антиох почти совсем не помнил — слишком долгая пролегла тень между тем началом и сегодняшним днем. Но о грустном не хотелось.
Тогда он сам, без принуждения и опеки, бегал в ближайший от дома — Пресвятой Богородицы храм. Прибегал и таился у входа, не смея протолкнуться к центру или вперед, хотя никто бы не осудил, не схватил бы за рукав, наоборот, обнаружив затенного, люди проталкивали его вперед. Ведь старухам, если это не зловредные клюкалы, было лестно глядеть на свежесть, на юных и молодых.
Ему и в уголке, за свечным столом, было хорошо, явленно. Он внимательно слушал и непонятные для него еще тексты церковных книг, неразборчивое для юного слуха, рассчитанное на знающих, и прекрасное пение недетского хора, попутно вдыхая отвратные запахи отсыревшей, никогда не чищенной верхней одежды стоявших перед ним глухой стеной прихожан, селян — все больше приезжих из совсем уже темных деревенек и сел. В те, уже древние, мамаевы, времена люди одевались не только убого, не по своей прихоти, одинаково, обезличенно, серо и коричнево, но химчисток просто-напросто не было, не слыхивали о них, потому дух исходил плотный, ядреный, псиный, особенно если по пространству лили дожди или осыпался с небес мокрый снег.
Вот — ни о чем с отцом Пеоном, а хорошо стало на душе, и дорожка обозначилась к детству, к радости.
Теперь Антиох на автобусную стоянку, уже как бы с Медео в Алма-Ату. Погода опять лениво менялась к теплу — по-русски и невзначай. Его обгоняли как бы костыльные, однорукие, напапертные люди — бодрые, азартные, он видел их там, на ступенях церкви, удивительным множеством для такого малого поселкового храма. И уже не убогие, просительные, а колоритные, с высоко поднятыми подбородками, как в театре абсурда. Вот прошагал полный генерал с золотыми дубовыми листьями в нужных местах мундира, бежали люди в костюмах от Версачева, некоторые щеголяли в голубых морских яхтсменовских блайзерах с блестящими пуговицами. Женщины были одеты много скромнее, так, кое-где на лифтах путались брюссельские кружева или букетики нежных свежих фиалок. Особенно выделялся своеобразным лицом, лицом затравленного хорька, мужик с тремя медалями “За отвагу” на чахоточной груди. Всем взял мужик, определил Антиох, но в глазах и на скулах следы скудной порыжевшей растительности и растерянности.
— Растерянный мужик — хуже мертвого мужика, — не удержался, а отчасти и от скуки, клюнул Антиох. — Взбодрись, мачо!
— Греби-тко, парень, в загаженную дупу, — на чистом литературном чешском языке откомандировал его колоритный, встав на дыбы. — Деньги потерял или выудили однопапертные коллеги. Две тысячи рэ!
— Поправимо-с, — пожалел его Григорий Ильич, доставая бумажник, но чувствуя, что нынче, как ни тщись, опять понесет его нелегкая в неведомое, загадочное и синдромное.
— Ты кто по жизни, придурок? — спросил потеряшка, пряча деньги.
— А связной, — сказал Антиох. — Просто связной.
Не жалко было еще и больше дать, пока бабки были: от хорошего настроя. Весь этот тщедушный, мерзлотный до этого мир вдруг раздвинулся, опросторился. И все — после короткого разговора ни о чем. Даже не верилось, что такое бывает без вина, макового воздействия (бабушка носила с базара маленькие бублики, посыпанные маком. Чехов. Степь). И просто добрых известий о наконец-то навсегда канувшей жене — о счастье!
Когда ехали обратно, о стихах и не вспоминалось, о баловстве то есть. “Стихи — это право нищих духом и на их блаженство, — вздохнув, подумал Антиох несколько сальерочувственно, завистливо то есть. — Мне туда еще рано, да и всюду не успеешь”.
Визит к vip-подтанцовкам в конце рабочего дня. Все девушки, кажется, были в сборе. Изо всех окошек лился, брызгал яркий свет, тупо гремела музыка, доносилась невнятная полуцветочная, полуматерная речь возбужденных девиц. Пока Антиох скудно раздумывал: зайти — не зайти, окно с визгом распахнулось, отраженный пейзаж на окнах рвануло пополам. Любка выставила в дворовое пространство треть ядреного тела.
— А кто тут прячется под сенью выстиранных трусиков? — закричала она, и стекла согласно зазвенели. — Антиох, вбегай на мой день рождения. Не стыдись, скульптор!
— Да не скрываюсь, — сказал Антиох. — Я парень не улиточный. Открытый. И потом, сколько тебя предупреждать? Еще три сантиметра вперед, и кувырок в жгучую крапиву обеспечен. У тебя же, милая, плечевой и грудной отруба перетягивают все остальное. У тебя ж № 12.
— Старый козел, — по слогам отдятлила его Люба Николаевна и уже миролюбивее: — Заходите, Григорий Ильич. Ждем-с с поцелуями.
Нарисовалась в окне вторая кукла, белолоконная Мальвина-пузырь, ложкомойка из кафе № 3. Как всегда поддатая наобум, но прилично.
— Я-то гадаю, с кем это Любаня шепчется на весь околоток, — вклинилась она в диалог. — Так хорошо, Антиохушка, что ты пришел. Мы все тебя любим с детства!
— Все хорошо, что хорошо возбуждает, — вяло отвечал Антиох, все еще гадая — зайти или минуть. Сдерживал гужи…
— …Сказал импотент, — закольцевала его слова Любка. — В смысле, очень крутой парень.
И обе так грохнули, что одно стекло рухнуло из переплета и разбилось на крупные куски.
— Чего вы там визжите, как недоперерезанные, — улыбаясь, спросил Григорий Ильич, он уже сдался, в смысле зайти. — Весь двор, наверное, с нетерпением ждет участкового с подмогой.
— Наши девушки не визжат, — понарошку обиделась ложкомойка из кафе № 3. — Наши женщины самоуглубляются.
Встретили Антиоха приветливо и сразу на диван. Шестикомнатная полногабаритная клетка была битком набита девичьими и женскими телами. Ортаазийский цветник.
— Именно так и выглядели вавилонские блу…— определился в девичьей ситуации Антиох. — Здравствуйте, девоцки. Говорю по северо-вологодски — они букву “ч” утеряли, цокают.
Девичий контингент поначалу — ноль внимания гостю. Песню зарядили какую-то, по ее словам — комсомольскую горемычную. Да и шум стоял несусветный.
— В большом городе Нью-Йорк, где я бывала сто раз, завсегда принято подавать чай из ромашки с сахаром и сливками, — подавая гостю чашку, говорила интеллигентная, красивая, переводчица, читает Кьеркегора, “магических” латиноамериканских реалистов, витиеватого Кундеру, Ортегу-и-Гассета уже законченная алкоголичка Ирина, надувая очень мощные красные губки. — Выпитый на ночь, он вызывает крепкий сон. Но у нас, кроме итальянского сухого вина, по-русски — винных ополосков, и технического спирта, — аут. Во-вторых и главное, ты нам нужен не крепко спящим, а “григорием” — то есть — бодрствующим.
Чай был дегтевый, дурной, грузинский — и вонючий,
— На ваше и свое счастье я чай не пью, — поблагодарил Антиох заботливую пьянчужку, но очень красивую. — А резервного пойла — в два полных ряда. Вино — марочное,
Он с трудом взвалил на стол виниловую сумку “радость челнока” с молдавскими винами. Девчонки отвлеклись от патриотических песен: поднялся обычный визг, милый юный смех. Защекотали как бы невзначай гостя: Любка, Ирина, Нина-гвоздичка, Мальвина Коровяк, Константа, самая древняя в хоре — 30 лет почти, Согдиана, Роза, Соня-раскладушка, Соня-вторая, маленькая совсем, Альбина, Магда, Валентина Жмых, украинская дива, некоторых Антиох видел впервые… греческий хор с кордебалетом. Антиох, отбиваясь, еле перевел дух. Ожидал с сильным сердцебиением.
Вот и она. Те же — и Саломия-Гарлем, или Саломия-Африка, с выходом на авансцену. Кудрявая, рыже-золотая, как осенний куст, ликом срамившая безукоризненную африканскую великолепную, тончайшей резьбы в облачное касание, ветром изваянную маску. Кожа лица матовая — посветлее, глаза — таких не сыщешь, черно-зеленые, живые, как степные грозовые сполохи. Совершенно, по обыкновению, нагая — в короткой прозрачной батистовой рубашке — потому и Африка. Глаз не отвести. Карский мрамор с ихними вальяжными щекастыми бабами тускнеет, трескается, Венеры линяют, как дешевый ситец после сотой стирки, когда видят такую обнаженку. Выпятив, срамная, передницу, виолончельно изогнув тыльницу, вопрошала смущенного Антиоха низким, почти мужским голосом:
— Колись, не сирийский парень Антиох, какова я снаружи. Вам, господин, такую? Или попроще? Может, сгожусь, а, Связной?
Воспитания никакого. Родилась в дровянике. Подзаборница, как обзывают ее завистницы, тонковоспитанные мещанки — тайные едоки мойвы, арамильские колдырицы, сучки, как бы интеллигентные, твари.
У Антиоха сохло от нее в горле, смачивал коньяком. На вино он не был увлекательным — жрал только крепкое. Это она ему сказала, что он на вино не увлекателен. Она придумывала на ходу и безотчетно новые слова или запоминала народное, как Ева в папоротниках, долинах и кущах, милые, семейные, слова для внутреннего употребления, становившиеся потом даже жаргонными.
Нагота Антиоха не удивляла. Живые блистательные эти картинки видел много раз, уже скучал-с. Но как предписывал этикет подпольного публичного коммунистического кружка, пославил.
— Накинь хоть простынку на себя, Африка, — повторял Антиох. — Простынешь.
— Так у меня кровь горячая, африканская, — отбояривалась Саломия, прыгая по комнате, выдавая на-гора пируэты, антраша и прочие затейливые балетные ужимки. — И ради тебя передница моя курчавится, кудрявится, куржавится, буравится, гейшается…
Понесло Африку. А тут еще запахи гостя стали донимать. Накатывало дорогими духами — здесь сильно шанелили, не скупились на ядовитую косметику.
— А знаешь ли, Саломия-Гарлем, в настоящей жизни Соня Плотникова, что такое любовь? — шепнул на ухо девушке Антиох, но вспоминал трудно, с интервалами большими.
— Узнаю, не сирийский повелитель, если расскажешь.
— Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…
Она сосредоточилась на сказанном, но помешала Ирина, уже развеселая, которая сотни раз была в большом городе Нью-Йорк.
— Гриша, — спросила, — как тебе моя статья в журнале “Окстись”?
Антиох не обрадовал, отчитал, как старшеклассницу.
— Не знаю, с какого и угла начать. Понимаешь, есть вещи абсолютно неделимые. Смех, например. Есть просто смех здоровый и смех не здоровый. А тебя потащило, как по большой воде; смехи иронические, саркастические, животный, сквозь слезы и еще сквознее, гомерический, педерастический, злой, насмешливый, злорадный, мстительный, сардонический… Дай дух перевести, членило ты верхотурское. Это слезы бывают очень разные — для душевного и телесного облегчения от горечи, скорби. Ты свои слезы вспомни, а к ним прибавь еще пьяные твои, навзрыд. Ведь сказал же мудрый Екклизиаст, Соломон тож: “Смеху рекох: “отойди от меня”; и слезами “придите ко мне, ибо очень велик грех мой…”
Саломия обняла его, как обвила виноградной лозой, от подножия до лица — и как умудрилась-то. Всего.
— Какой ты у меня напитанный смыслами.
— Да обычный, — отказал Антиох. — Обычный связной.
— А ты мне еще раз про любовь, — попросила Саломия.
Повторил.
— Подскажи, не сириец, из какого это кино, — спросила Соломия, не выпуская его из своей любовной пираньей хватки.
— Это из послания бывшего Савла к коринфянам, — сказал Антиох. — Самого страстного и милосердного. Самое человеческое и мирское, родная. Когда-нибудь расскажу подробнее и тщательно, как голубь голубке, как зерно к груде хлебной, как печальник осужденному.
— Стало быть, не дождаться мне, — огорчилась она, срамница, но не порочная, девки бы сразу нашептали бы, не стерпели.
— Так говоришь, любовь не ищет своего. Ты мне роден. Это так, будто я твоя мамка, твоя кормилица с еще не отвисшими грудями.
— Меня нельзя любить. Я извращен, подспуден. Я очень не по-киношному плохой. Супергадина, суперсукинсынище…
— Приплыли, — определила кто-то из девушек. — Тащим его к машине. Раз уж понес такое. Главное всегда одно и то же, хотя разнообразие здесь совсем не к месту.
Потащили тяжелого, беспамятного…
— Эй, подтанцовка, — позвал наутро Антиох, нашаривая тремерной рукой вчерашнюю спасительницу.
Не нашарил. Убежала в туман.