Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2009
Андрей Васильев (1960) — актер, режиссер, драматург. Окончил актерское и режиссерское отделение ГИТИСа. Автор ряда пьес (“Бывшие сестры”, “Последняя осень”, “Пасьянс” и др.). Работает в театрах Москвы.
Премьера
Роман
1.
Потянувшись, издав долгое и сладостное мычание, он потерся головой о подушку, скорчил гримасу, широко зевнул и, клацнув зубами, шумно выдохнул.
Густое августовское солнце жгло тугие кленовые, со сковороду, листы огромного дерева, отбрасывая блики на белый, в прожилках, потолок.
Из отпущенной ему бесконечности он прожил уже тридцать пять лет, был женат, разведен, бывал счастлив, несчастий не знал, был ленив и часто доволен собой. Судьба благоволила к нему — он не попал ни на одну войну, в которые с завидным постоянством то и дело ввязывалась его страна, был здоров, черноволос, пользовался успехом у маленьких женщин, хоть чаще засматривался на больших, занятие же имел самое экзотическое: театральный режиссер. Правда, он не был еще известен так, как бы ему того хотелось, и, живя в Москве, ставил все больше в провинции, где славы нипочем не добудешь, но все это мало огорчало его, и прежде всего потому, что вскоре ему предстояла работа в столичном театре, которая, по его мнению, с лихвой должна была восполнить имеющиеся пробелы и принести наконец долгожданные плоды в виде известности, достатка и прочее.
Он не думал о неудаче, не допускал даже мысли, словно кто-то, ведающий на этом свете удачами и неудачами, обещал ему несомненную, чистокровную удачу без изъянов и опустошительных душевных затрат, способных превратить в ярмо всякое удовольствие, ибо дело свое, по наивности, полагал удовольствием и не получать от него удовольствия казалось ему так же странно, как хлебать щи вилкою. А раз так — значит, впереди его ожидало наибольшее из известных ему удовольствий, будь то работа или самая жизнь, поскольку художники отчего-то имеют обыкновение смешивать эти два понятия.
Его небольшая уютная квартира располагалась в четвертом этаже длинного кирпичного дома и имела один существенный недостаток — солнце озаряло ее с утра до вечера, лишая хозяина прекрасной возможности, подперев щеку, баловаться честолюбивою мыслью о собственной избранности, выглядывая из окна. Вот и сейчас тяжелое, налитое, медное солнце пекло помертвелую, покорно висящую занавеску, словно хотело прожечь ее насквозь.
Он вновь потерся головою, сделал попытку закрыть глаза, отчего солнце показалось лишь более ярким и навязчивым, уже беззвучно зевнул и сел. Несмотря на радужные перспективы, на душе у него было тревожно, будто за внешнею прелестью будущего скрывалось нечто опасное, непоправимое, явившееся результатом роковой ошибки, досадного просчета, допущенного им же самим. Он повертел в голове родившуюся мысль, но, не отыскавши истоков, отнес тревогу на счет позднего пробуждения и проклятого августовского солнца. Правда, одна предпосылка все же была обнаружена — у него до сих пор не было героини, стержня и смысла будущего спектакля, оттого что совсем подходящей по возрасту и характеру в театре, увы, не нашлось, а взять кого-то грубее и старше — тут и гнездился проклятый вопрос, краеугольный камень, степень компромисса, которую он может себе позволить. Однако он не знал, какова должна быть эта самая степень, не знал и злился оттого, что, не зная, с отвратительным щекотанием в животе, падал со сладостных высот мечты.
Но бог, или, скорее, тот, кого он принимал за бога, успокоил его. Некто невозмутимый и беспечальный, похлопывая по плечу громадной лапой, нагоняя зевоту, угомонил оборвавшееся сердце мерным бормотанием.
— Все будет хорошо, — мурлыкал бог, — вот увидишь. Да ты и сам знаешь: все, что начинается трудно — кончается славно, не так ли…
— Так…
Он вспомнил один из первых своих спектаклей, в котором, положась на удачу, упиваясь собственной гениальностью, он не добился от актеров нескольких простых и, как тогда казалось, не слишком важных вещей, полагая, что те выйдут как-нибудь сами собой, и ошибся. Спектакль получился уродливым и жалким и не принес ничего, кроме опустошения и стыда. Вспомнив об этом, он вспыхнул:
— Но!..
— Никаких но, — баюкал заступник и покровитель, — пустяки. Время еще есть.
— Время есть… — механически повторил он.
Последняя мысль несколько успокоила его. Он закурил и, почувствовав знакомое жжение в груди, вдел ноги в туфли.
***
Его тянуло в театр, как страстного любовника тянет к любимой, с той только разницею, что его любовь к театру, несмотря ни на что, не увядала и не кончалась, напротив, день ото дня она росла и крепла, занимая собою все большее пространство, затягивая собою горизонт и все, что за горизонтом, заставляя смотреть на мир сквозь пелену этой любви, не замечая искажений. Его манили запахи и звуки пустого театра, затаенная, осязаемая, густая тьма. Он мог часами сидеть в полутемном зале и глядеть на пустую сцену, словно в преддверии чуда, как в детстве, подавляя позывы невесть откуда берущегося смеха, сжимаясь от предощущения праздника, опасаясь, что взрослые, те, от кого зависит жизнь, могут его заметить, окликнуть, безвозвратно погубив иллюзию.
Иногда ему казалось, что кто-то старший и мудрый научил его любоваться пустой сценой, но, поразмыслив, он пришел к выводу, что это его собственное изобретение, что он не слышал об этом ранее, не читал в книгах, а внезапно наткнулся на желание в самом себе и теперь оно сделалось его тайной.
Он вновь сидел в пустом партере, будто горный воздух, вдыхая пыльные, шершавые запахи театра, физически ощущая метаморфозы сознания, вырастая в собственных глазах до гигантских размеров, превращаясь в ветер, в толпы людей, во все и в ничто, умирая и возрождаясь вновь, в мгновение ока проигрывая величайшие трагедии мира, упиваясь страшной тишиной нафантазированного и оттого только более реального зала. Он царил, становясь поочередно каждым кумиром, величайшим артистом, невзирая на пол и возраст, повинуясь лишь величию, лишь магии, попадая под жгучую волну им же самим рожденных впечатлений, пьянея. Века и цивилизации с шумом и лязганьем проносились над его головою, трубно кричали, облаченные в полые маски, греческие хоры, хрипло хохоча над злоключениями датского принца, кривили безобразные рты пьяные матросы флота Ее Величества, гремела опера, блистала оперетта, наконец, завихряясь, все стало сливаться в одно ревущее полотнище, в огненную реку, из которой внезапно вынырнул и заходил ходуном апокалипсический канкан. Он охнул, разглядывая невообразимую картину, вжался в кресло, не имея сил оторваться от зрелища, опасаясь уже за свою жизнь, как вдруг кто-то, ласково дотронувшись до его руки, отчетливо произнес:
— Здравствуйте… — Он вздрогнул и испуганно завертел головою. — Я здесь, — еще ласковее произнес голос.
— Кто вы?
Он почувствовал едва слышный, перламутрово-бледный (оружие, завернутое в шелк) запах возле самого своего лица. “Женщина!” — отчего-то задергалось сердце
— Кто?…
— Я помешала?
— Нет, — сказал он, желая выкрикнуть да.
— Жаль. — Она разогнулась, и ее рост поразил его.
— Почему? — спросил он, вращая глазами, разгоняя туман видений.
— Я думала — вы режиссер.
— Да-а, — протянул он, плохо скрывая растерянность.
— А я Таня. — Она улыбнулась, и ее сияющий белый оскал призывным полумесяцем повис над его головою.
Он вскочил и протянул руку, забыв назвать свое имя. Она улыбалась, он тряс ее теплую руку, и чем дольше он ее тряс, тем больше ему хотелось трясти ее.
— Холодно здесь… — наморщив лоб, произнесла она наконец, и они вышли в фойе.
Теперь он мог оценить увиденное. Густые каштановые волосы спадали на левое плечо, горящие глаза занимали пол-лица, оставшаяся половина растворялась в улыбке. Маленькая крепкая грудь, длинные ноги, широкие бедра. Сто очков!…
— Вы актриса? — он задал идиотский вопрос, который тем не менее в этих стенах бил без промаха.
— В общем… да.
Это он и хотел услышать, потому что положительный ответ автоматически значил уже почти вырванную благосклонность, запах гари впремешку с медом, сладчайший, усеянный колючками, запретный плод. Однако он подавил в себе желание вновь дотронуться до нее. Он ничего не знал о ней, а так как предстоящая работа была для него важнее всего на свете, не только связь — даже нечаянное слово могло стоить ему слишком дорого, поэтому он сделал шаг назад и заложил руки за спину.
— Значит, будем видеться.
— Где? — угасая, спросила она.
— Здесь, — невозмутимо ответил он.
Он выиграл и отметил это с удовольствием. Собственно, он не видел ничего страшного в том, что режиссер спит с актрисой, хотя и профессиональная этика, и соображения собственной безопасности сопротивлялись. Увы и ах, режиссер встречает в своей жизни только актрис — с кем же прикажете спать? Однако делать это без разбора, на ходу, не вставши на ноги, не изучив пристрастий хозяина театра, было бы в высшей степени неразумно. И он сделал еще один шаг назад.
— Вряд ли, — в ту же минуту пробормотала она.
— Это почему же? — воскликнул он, принимая это за игру.
— Потому что меня еще не взяли в театр. Может быть, никогда не возьмут. Я хотела спросить вас…
— О чем?
— Я знаю, вам нужна героиня…
Дурацкая полуулыбка в ту же минуту спала с лица его. Напоминание о неразрешенной проблеме хлестнуло, как бичом, он гневно и в то же время оценивающе-профессионально взглянул на нее, теперь уже минуя перспективу оказаться когда-нибудь в ее постели, и понял — это не то. Хищница, даже столь обворожительная, ему не нужна. В актрисе, которую он искал, не должно быть и намека на опытность или сексуальность. Ему необходимо почти бесполое существо, которого может и вовсе не быть на белом свете, но которое он мог бы создать силою своего воображения и таланта, с одною-единственною целью — рассказать о незрелой, некрасивой, неопытной, неразделенной, бессмысленной и трудной любви, способной превратить в гения даже самого обыкновенного человека. Эта цель казалась ему огромной, как луна, как самый небосвод, оттого, что в жизни ему не раз приходилось испытывать муки, в которых не было ничего романтического, прекраснодушно-возвышенного, выспренного, и однако же только эти чувства, начинающиеся с неловкости и стыда, простирающиеся до многократно возросших себя же самих, он без сомнения мог бы назвать любовью.
Таня терпеливо ждала. Ее зрачки заострились и прицелились ему в переносицу.
— Я подумаю, — буркнул он и, резко повернувшись, зашагал прочь.
Его душила злоба. Как она могла посягнуть на его детище, на спектакль, который он лелеял в своей душе, словно собирался осчастливить человечество. Он вдруг поймал себя на мысли, что именно это он и хотел сделать. Погрязшее в грехах и коммунальных склоках человечество он, словно исполинский Мюнхгаузен, вознамерился выдернуть за косицу. Мгновенно, чудно — рраз! — страшный треск, отвратительное чавканье, крик боли — и наконец вздох облегчения. Дышите свободно, думайте о великом — вы спасены!
Он долго, будто назло самому себе, шел по пыльному, кривому, неизвестно куда ведущему переулку. Черная, косматая волна внезапной ненависти несла его — он хотел отомстить ей, он хотел отомстить даже самому себе за то, что услышал ее намек, ткнулся в ее тепло, мысленно коснулся ее лона. Теперь это выглядело кощунственно, словно он, пусть даже на мгновение, обрадовался возможности продать свое будущее или свою душу. Она хотела погубить его, больше того, она хотела погубить его нерожденное дитя, его гениальный спектакль, а значит, и всю жизнь!…
— Сука, — сплюнув, зло прошипел он, будто и в самом деле собрался жестоко наказать актрису за ее желание получить работу, — ненавижу, — проворчал он уже мягче, обращаясь теперь ко всему миру, который, не желая верить в его избранность и гениальность, казалось, забавлялся тем, что задавал идиотские вопросы или устраивал встречи с бессмысленными, вредными людьми. Словно в подтверждение, он тряхнул головой, но, внезапно втянув пролетавший, предназначенный не ему, волнующий запах, машинально обернулся. Молодая женщина в легком, собранном на талии платье, миновав его, свернула за угол. Он огляделся — женщины были повсюду, они улыбались, дышали, бежали, прогуливались, и, глядя на них, он успокоился и скоро совсем позабыл о своем горе. Теперь он был занят только ими, только они притягивали его, увлекая разнообразием цветов и видов. Разглядывая, он мысленно раздевал их донага, ставил в умопомрачительные позы, заглядывал в тайные места, слышал стоны и шепоты, вдыхал запах разгоряченных тел, заходясь в бесконечном оргазмическом припадке.
***
Его взаимоотношения с женщинами давно ограничивались одной только постелью. Случайные связи, которые неизбежно завязывались в провинциальных театрах и шумных холостяцких компаниях, здесь, в Москве, со времени его развода никогда не шли дальше, обрываясь на полуслове, не принося искомого чувства насыщения. В свои тридцать пять он возбуждался, как мальчишка, от одной только мысли о предстоящем свидании, даже если то была выдумка и самообман. Более того, он желал едва ли не каждой женщины, встречавшейся ему на пути вне зависимости от того, был ли он занят неотложным делом или, прогуливаясь, коротал свободные часы. Он во всякую минуту готов был броситься на свою новую жертву, где бы ее ни встретил, как бы ни был увлечен другой женщиной. Он не мог сделать шага, чтобы не думать об этом, не ломать голову над тем, какова будет следующая. Он хотел всех и всяких, он не уставал от желания, и, словно в награду, желание не оставляло его, напротив, оно крепло, ширилось и шло теперь целым фронтом.
Он часто думал о том, что ему пора завести с кем-нибудь длительные, стабильные отношения, хотя бы для того, чтобы было с кем спать, не говоря уже об общении, недостаток которого ощущал все острей, отчасти компенсируя его чтением книг, прекрасно понимая, что компенсировать не удастся, и все же ни на ком не мог остановиться. Ни одна из тех, кто путаной, длинной вереницей пронеслись сейчас перед его внутренним взором, не подходила, оттого что была обделена каким-нибудь важным качеством, а то и вовсе не имела таковых, а была только женщиной — существом противоположного пола, не более.
Вдруг ему пришло в голову сделать то, чего не делал он никогда ранее. Собравшись с силами, он попытался было определить свой идеал, вычленить необходимые, самонужнейшие черты, которыми непременно должна обладать та, которую он желал бы видеть рядом с собою, но остановился в растерянности. Из сонма известных ему черт, качеств, физических и духовных категорий он не мог выбрать ни одного, которое не вызывало споров, но было бы определенно положительным и уникальным. Тогда он предпринял попытку свалить все сколько-нибудь пригодные качества в кучу и посмотреть, что из этого получится. Красота и женственность соседствовали со скотским серьезом и способностью к анализу, а те, в свою очередь, со скрытой сексуальностью, даже порочностью, предупредительность с сумасшедшим легкомыслием, а способность к сопереживанию со способностью жертвовать собой. Далее следовал длинный список эпитетов, один крепче другого, которые окрашивали отысканные качества в противоположные, порою антагонистические цвета, меняя плюсы на минусы, а минусы на плюсы, покуда недавнее многоцветье не превратилось в грязь. Он попытался было выбрать из расползающейся жижи остатки рациональных и абсолютных величин, но тщетно. Все смешалось, все стало нечисто и сомнительно. Он должен был признать поражение, а также тот прискорбный факт, что в женщинах не смыслит ровным счетом ничего и разбирается в них хуже любого школьника.
Убитый, словно потерпевший кораблекрушение, медленно, не поднимая глаз, добрел он до станции метро и, переводя дыхание, заметил у колонны пару знакомых ног. Он невольно поднял голову — Таня смотрела на него, улыбаясь, как ни в чем не бывало. Сердце его наполнилось горячей благодарностью, он сделал шаг и взял ее за руку. Она не сопротивлялась.
2.
Глядя ей в глаза, он пил холодное вино огромными глотками, она, не отставая ни на шаг, не отводя взгляда, пила вместе с ним, ничего не чувствуя, пребывала тиха и молчалива, словно вступила с ним в безмолвную дуэль, цель которой оставалась для нее далека и туманна. Чего она хотела от него, безвестного режиссера, положение которого так же шатко и неопределенно, как и ее собственное? Было совершенно очевидно, что даже при всем желании, которое еще предстояло заронить в его душу, он не сможет помочь ей обрести тот покой, ту уверенность, какой за версту разит от актрис-фавориток, которые, впрочем, всю жизнь ходят по лезвию ножа, рискуя ошибиться, позволив себе слишком много, или попросту разонравиться.
На свои способности Таня рассчитывала не очень, потому что не имела достаточной актерской подготовки и того всепобеждающего пламени, которым полны души гениальных артистов. Она была из певиц. Года четыре тому, в самый канун выпускных экзаменов в прославленной вокальной школе, воспитанницей которой она собиралась стать, на которые обыкновенно съезжались директора знаменитых оперных театров, с нею случилось несчастье. Как-то ночью, когда она в мечтах и блаженной истоме, чуть живая ехала с репетиции, ее изнасиловал огромный таксист. Все произошло быстро и буднично, она ничего не успела понять, но когда тот, раздирая одежду, навалился на нее своею тушей — успела испугаться. Она кричала, сорвала голос и наутро, кое-как замазав синяки и ссадины, стиснув зубы, приказавши себе не раскисать, помчалась к лучшему в городе врачу. Тот скоро поставил ее на ноги, звук вернулся, но голос более не повиновался ей. То был не ее голос. Он сохранил приятный бархатный тембр и даже объем, но теперь существовал будто сам по себе. Он, словно пьяный, не мог более удерживаться на одной ноте, а шатался и прыгал, как вздумается с фа на фа-диез, с пианиссимо на грубое форте. Таня боролась, немыслимые суммы были потрачены на бесконечные консультации, лечения, сомнения, и даже, когда деньги вышли, а врачи развели руками, сутками занималась сама в надежде на чудо, но чуда не произошло. Тогда она бросилась мстить. Купив по случаю старый, тяжелый пистолет, она с упорством маньяка принялась разыскивать человека, который искалечил ей жизнь. Она не раз представляла себе, как вставит в заросшее шерстью ухо холодный ствол, как нажмет на курок, как, уходя, подожжет проклятую машину, но ей опять не повезло. В результате предпринятых титанических усилий к ней в руки попали портреты подходивших под описание таксистов, среди которых она так и не смогла опознать обидчика. Тогда, отказывая себе во всем, надеясь на промысел божий, ночи напролет она стала проводить в такси, переезжая с места на место, отыскивая жирного подонка, и вновь ничего. Она измоталась, осунулась, глаза запали, посинели губы, жизнь в ней угасала с каждым днем.
Мать силой увезла ее из Москвы в далекий заснеженный край, откуда обе были родом. Там, среди тишины, лесов и простодушных, пьющих соседей, Таня вдруг поняла, что жизнь не кончилась, как ей еще недавно казалось, что можно и нужно жить не только без голоса, но даже без руки или ноги, что можно и нужно радоваться всякому дню и всякой минуте, и снегу, и ветру, и свету. И она радовалась, сперва через силу, заставляя себя замечать то, чего не замечают другие, потом, научившись, радовалась уже без усилий, и наконец ощутила в себе странную, не свойственную ей ранее крепость духа и готовность вновь попытать счастья в столице, теперь уже на актерском поприще.
“Молода, хороша собой, знаю, что такое сцена — остальное приложится, — так рассудила она однажды морозной ночью, возвращаясь с вечеринки, на которой задорней и краше ее не было никого, — а иначе жизнь пройдет здесь, среди этих несчастных, в глуши и пьяных слезах по загубленной молодости”. Снег весело скрипел под ногами, месяц сверкал над равниной черного леса, воздух был недвижим. Она огляделась, запрокинув голову, и вдруг опрометью бросилась к дому.
Тремя сутками позже она вновь, с замиранием сердца, бродила знакомыми переулками, вглядываясь в дома, в людей, жадно втягивая воздух. Она вернулась, она была счастлива и несчастна одновременно. Она жила, но даже на мгновение не могла представить себе жизни без музыки, без дрожи, которую рождает предощущение звука. Она замирала, когда до нее долетал обрывок мелодии, выскользнувший из проезжавшей машины, она часами простаивала под окнами консерватории, вслушиваясь в неровное, ученическое пение, шевеля губами. Ей начинало казаться, что это поет она, что она может, стоит только захотеть, и все получится, но на смену надежде приходило тупое сознание немощи, и она умолкала.
— Так ты давно в театре? — вытирая рот, внезапно спросил он.
— А разве мы уже на ты? — поморщившись, откликнулась она. Ей было жаль прерванных мыслей…
— Да, — утвердительно ответил он.
Они сидели на его диване, от Тани пахло арбузом и еще чем-то свежим.
“Если он сейчас бросится, я его пристрелю, как собаку”, — спокойно подумала она и прямо посмотрела ему в лицо.
— Когда это мы успели?
— Не знаю. Давно. Впрочем, какая разница, — и он нетерпеливо шмыгнул носом, чем чрезвычайно развеселил ее.
Ситуация была двусмысленной. С одной стороны, она согласилась прийти к нему в дом, пить с ним вино, что не оставляло сомнений ни в ее, ни тем более в его намерениях, с другой — еще ничего не было сделано, ни единого шага, не было произнесено ни единого слова, следовательно, в любую минуту она могла встать и уйти.
— И все-таки? — Ей доставляло удовольствие задавать ему идиотские вопросы и тянуть время.
Ее одолевали противоречия, ей и хотелось, и не хотелось оставаться с ним в его неухоженной холостяцкой квартире. Сейчас она боялась одиночества, оттого что знала — она неизбежно станет вспоминать прошлое, но после трех бокалов вина воспоминания обыкновенно делались мрачны и гадки. В то же самое время она не желала его мокрых губ, дежурных слов, суетливого полупьяного секса. Ей хотелось настоящего, свободного секса, неторопливого, приводящего в восторг, осознанного, взрослого, но, глядя на него, она не понимала, способен ли он на это.
Она дотронулась до его лица — щеки его были холодны, и это понравилось ей. Значит, распалясь, он сможет управлять собою. Он закрыл глаза, словно только и ждал от нее этой почти материнской ласки, руки его оставались неподвижны, будто он боялся оскорбить ее грубым прикосновением — она отметила и это. И уже наудачу легонько стукнула его в лоб — он качнулся, улыбаясь, выдохнул и упал, не открывая глаз, широко распахнув руки. Она упала вслед за ним.
Им было хорошо. Никто из них не ожидал от другого такой предупредительности и такта, и уж точно оба не ждали от природы такой совместимости, такой немыслимой пригнанности тел, словно они были когда-то единым целым, целую вечность провели в разлуке и наконец сошлись. Они не прилагали усилий к тому, чтобы лечь или сесть так, чтобы другому было ловко и сладко, они не думали о том, как начать и когда закончить, не задавали друг другу глупых вопросов, не причиняли боль. Все происходило само собою, по наитию, словно извне кто-то тонкий и чуткий, не теряя головы, хладнокровно дирижировал танцем любви. Радость соития была столь велика, что, не веря своему счастью, она то и дело дотрагивалась до его плеч и шеи, чтобы удостовериться, что это не сон, а теплый, живой человек, с которым ее еще ничего не связывает, и, может быть именно поэтому ей так хорошо с ним.
Вдруг в голове ее мелькнула мысль о любви, о том, в чем она никогда не сомневалась, и только теперь в душу ее закралось, расположилось и, кряхтя, принялось усаживаться пришедшее, вероятно надолго, сомнение.
“Разве можно быть счастливой без любви? Разве это возможно?” — задавалась она бесполезным вопросом, тогда как ответом было ее собственное, ни с чем не сравнимое ощущение.
И внезапно вслед за первой мыслью другая, острая как нож:
“Мужчина! И тот, что ломал ее, как медведь, в прокуренном склепе такси, тот, который, сопя и рыгая, избивал и рвал на ней одежду, тот, что искалечил ей жизнь, тоже был мужчина. И он, который сейчас рядом — из того же теста, преследуемый теми же гнусными желаниями, теми же проклятыми инстинктами, целью которых является она и тысячи таких, как она! Он такой же, как тот, он мой враг!…”
Конвульсивно толкнувшись руками в его мокрые плечи, она мгновенно сомкнула ноги, и выскользнув, оказалась на полу. Он изогнулся, корчась от боли, уткнувшись носом в продавленный диванный подлокотник, хрипя на выдохе, дрожа всем телом.
“Неужели это будет преследовать меня, преследовать везде и всюду потому только, что мир состоит из вечно влекущихся друг к другу мужчин и женщин? Неужели я никогда не избавлюсь от этого кошмара?…”
Она, извиняясь, смотрела на него, понимая, что он ни в чем не виноват и одновременно, в силу неодолимой половой принадлежности, виноват во всем. Как объяснить ему это, как объяснить это самой себе и что делать?…
— Я пойду, пожалуй, — выдавила она, поспешно одеваясь, не желая наткнуться на его раздраженный, непонимающий взгляд. — Мне пора идти…
— Куда? — спросил он без любопытства.
— Домой…
— Ты замужем?
— Нет.
— Тогда какого черта?…
— Понимаешь… я не люблю мужчин…
— Что?… — Он повернулся и внимательно взглянул на нее.
— Да. Так и есть. Прощай… — И она с силой захлопнула за собою дверь.
***
Он продолжал приходить в театр, теперь уже не только для того, чтобы сидеть в пустом зале, но и для того, чтобы, может быть, встретить ее.
Ее странные слова заинтересовали его. Собственно, заинтересовали его не слова, а нечто неуловимо-драматическое, почти трагическое, явственно отпечатанное в ту злосчастную минуту на ее лице. Припоминая ее потрясающую сексуальную опытность и жажду соития, он ни минуты не верил в сказанное ею и, не понимая ее поступка, чувствовал какую-то внутреннюю драму, которую ему непременно хотелось разгадать. Его интересовали человеческие драмы, как хорошего врача перенесенные пациентом болезни, это был его конек, его хлеб, то самое, что вызывало искренний интерес — история человека, которая почти всегда трагична. Он часто гадал вслепую, не видя ее, оперируя только произведенными в тот единственный день наблюдениями, складывая их, сопоставляя, классифицируя, получая от этого удовольствие, которое, впрочем, омрачалось тем, что она более ему не встречалась.
Она не актриса — вот что неожиданно вывел он, вопреки ее утверждению, в ней нет чего-то, что отличает даже очень маленькую, ничего не изведавшую актрису — какого-то огня, внутренней подвижности, актерского глаза.
“Нет, она не актриса, — говорил он сам себе, отчего его интерес к ней только возрастал, — не актриса, и все же знакома со сценой, не девчонка, но и не замужем, судя по едва заметной робости и тому, что ей приходится самой за себя хлопотать — барышня провинциальная, а значит, помыкалась и, припоминая скоропостижное их расставание, констатировал — темперамент есть”.
Обо всем этом он думал без злорадства, и однако произведенные открытия наталкивали на мысль, что он ошибся в самую первую минуту и, кажущаяся хищной и ловкой в жизни, на сцене она может оказаться беспомощной и кроткой, словом — такой, какой нужно. Ее неумелость и даже некоторая угловатость, которая неизбежно появляется на сцене у неуверенных в себе людей, могли сыграть ему на руку — сие обстоятельство, вперемешку со все обостряющимся сексуальным влечением не давали покоя, вынуждая искать Таню для того, чтобы попробовать ее, теперь уже в смысле профессиональном, и либо утвердиться, либо разочароваться.
И все же ему не терпелось. Теперь, когда у него появилась, пусть даже нафантазированная, и все-таки живая, героиня, его видения в пустом зале сделались отчетливы и конкретны. Спектакль, о котором он грезил, сочинялся без его ведома, почти без его участия, сам собою, картина за картиной, складываясь в логичное, умное, насыщенное действо, центром которого была она, Таня. Он все больше привыкал к этой мысли, забывая о том, что едва знаком с нею, не знает о ней ровным счетом ничего, включая адрес и телефон, что, наконец, она не актриса театра и женщины, которых в театре великое множество, сделают все, чтобы не дать сопернице появиться на свет.
Истощая накопленные силы жарой и тяжелыми густыми ароматами, умирал август. Наш герой бесцельно бродил по пыльному городу, делаясь все угрюмей, не желая отказываться от пришедшей на ум фантазии о Танином участии в будущем спектакле, которое казалось теперь делом необходимым, почти решенным. Он непременно должен ее найти, обязательно, кровь из носу, отыскать в этом пекле ее следы, но как? Очевидно, что она нездешняя, живет, может быть, у друзей или на съемной квартире, черт-те где, а может быть, отчаявшись, и вовсе покинула город. От последней догадки ему сделалось не по себе, словно он связывал все свое будущее с этой женщиной и, лишившись ее, одновременно лишался и будущего. Что же делать? Десятки раз в кино и на театре ему приходилось видеть эти вымученные случайные встречи, радужные пузыри ни на чем не основанных предчувствий, знамений и прочей чепухи, фальшь которых становится очевидна, стоит только столкнуться с ними. Последними словами он ругал себя за слепую самонадеянность, проклиная миг, в который позволил ей выскользнуть из своей постели. Как он мог не вцепиться, не спросить телефона, улицы, чего-нибудь, что вывело бы его к ней. Нет, этого он не сделал намеренно, не сделал потому, что слишком был уверен в своем превосходстве, в ее от него зависимости, он бесстыдно воспользовался ею, ее бедственным положением, а в результате — сам оказался там.
— Поделом!…
Он выкрикнул это так громко и неожиданно, что разомлевшее на августовском асфальте эхо, пугаясь самого себя, с тяжкой одышкой, беспорядочно забилось на мостовой, не решаясь остановиться, повторяясь бесконечно и бессмысленно.
— Так тебе и надо, — меж тем выкрикивал он, всерьез переживая роковую ошибку, — идиот, самовлюбленный кретин! — И, вспомнив, что был с нею корыстен, от души добавил: — Свинья!
***
Два дня спустя он уже отсматривал новых актрис, которых руководитель театра внезапно вздумал набрать сверх штата.
Это был невысокий, крепко за пятьдесят, с жидким хохолком над стертой, одутловатой физиономией и равнодушными, липкими, словно лента для мух, глазами, продолговатый человечек, интересовавшийся в основном водкой и женским телом, точнее, его филейной частью, норовивший к каждой женщине зайти сзади, дабы по достоинству оценить ее. При этом его нельзя было упрекнуть в непристойном поведении или, избави боже, в склонении к сожительству абсолютно зависящих от него актрис, но внутренне он был так отвратительно грязен, что это бросалось в глаза. Его до приторности манерная вежливость по степени воздействия могла бы сравниться с сильнодействующим рвотным, и окружающим часто казалось, что он знал это, и зная, делался только приторнее и манернее.
На просмотре он то и дело вскакивал, протягивал сходившим со сцены актрисам коротенькую влажную руку, расшаркивался, строил глазки, всем своим видом демонстрируя лояльность, и однако у каждой складывалось впечатление, что ее он ненавидит более всех прочих. Разумеется, никто из них, включая присутствовавшего героя, не мог понять, для чего хозяин устроил этот фарс, и только он один, будучи рутинным режиссером, но сметливым организатором, понимал, что театру нужны вовсе не гениальные спектакли, а свежие, молодые лица.
— Ну, что? — многозначительно спросил Слизняк (прозвище как нельзя лучше подходило своему владельцу), когда просмотрена была последняя кандидатура и режиссеры остались одни. — Как они вам?
— Никак, — буркнул герой, которого отсмотренные актрисы не устраивали по вполне понятной причине.
— Неужели ни одна не приглянулась? — Слизняк засопел.
— Нет…
— Напрасно, напрасно. Я так одну приметил. Прелестница, глаз с поволокой, пышная… — Слизняк не договорил, его жест замер, не родившись.
— Нет! — он вскочил как ужаленный при мысли, что и сам он, может быть, столь же гадок в отношении женщин.
— Ну-ну, — примирительно замычал хозяин, — однако надо же кому-то играть в вашем спектакле, или вы передумали?… — Намек быль столь сокрушителен и прозрачен, что в нем на мгновение остановилось сердце.
— Как?… — он почти оглох.
— Может быть, на будущий год? Нам не к спеху…
Он резко выдохнул через ноздри, растер виски, сжал похолодевшие пальцы и сел.
— Как вы сказали? — он пытался сфокусировать взгляд. — Кто?…
— Пышная, — подсказал услужливый собеседник, показывая руками, — хорошая. Не журись. И потом, она ж не сама по себе, за ней алюминий…
— Какой алюминий?…
— Алюминиевый! Крылатый металл! Папа ее, директор завода, обещал всяческое содействие. Декорации-то строить надо?…
— Ну…
— Из алюминия-то лучше, чем из сосны. Ну, так берешь девку? — без обиняков, грубо, как на рынке, гавкнул хозяин.
— Беру.
— По рукам!
Он сник. Теперь приход Тани казался невозможен прежде всего потому, что на ее роль силой была водворена алюминиевая актриса, и это удручало более всего. Он не знал ни ее имени, ни ее возможностей, он даже толком не рассмотрел ее и тем не менее через какую-нибудь неделю, ему придется открывать ей душу, любить ее, как актрису и верить в нее, как в бога. Но кто она?
Сделав над собою усилие, он получил у Слизняка вместе с глупой усмешкой ее телефон и тут же поклялся, что ни за что не станет звонить. Пусть все летит к черту, ко всем чертям!…
Днем позже он вызвал ее в театр, чтобы поговорить с нею и передать ей экземпляр пьесы. Девчонка оказалась бледной, слегка заторможенной, но смышленой, что вполне вписывалось в рожденную им идею, к тому же она была выпускницей хорошей актерской школы, и после краткого разговора он вынужден был признать, что подходит она гораздо больше и не бывает худа без добра. Бог, или тот, кого он принимал за бога и который обещал ему если не помощь, то уж, во всяком случае, благоприятное стечение обстоятельств, не соврал. Он потерял Таню, но теперь у него в руках была настоящая молодая актриса, а значит, и ключ к успеху.
3.
Читка прошла успешно, хоть исполнителям — пятерым, разных лет, актерам, и возрастной, с печальными глазами, актрисе — многое казалось неясно, и прежде всего потому, что всем им, исключая лишь перепуганную, застывшую поодаль, юную героиню, не терпелось испытать нового режиссера на прочность. Многозначительно переглядываясь, они задавали ему нелепейшие вопросы, заставляя десятки раз повторять одно и то же, проявляя чудеса терпимости. Однако он знал об актерском коварстве и, как ни в чем не бывало, спешил удовлетворить интерес, не обращая внимания ни на издевательский тон вопросов, ни на их однообразие. Он хорошо понимал, что если ему, несмотря ни на что, в конце концов удастся заинтересовать их, они сами станут рваться на сцену. Но до этого было еще бесконечно далеко, а сейчас пьеса казалась им мрачной, даже черной, они не находили в ней ни любви, ни глубокого смысла, а видели лишь безрадостную обложку, хорошо понимая, что работа будет тяжелой и на легкий успех рассчитывать не приходится. Таким образом, после первой же встречи, несмотря на долготерпение и такт, он потерял исполнителя роли отца, который, внимательно выслушав режиссера, в постановке решил не участвовать, дабы сберечь нервы и доброе имя. В составе вновь образовалась брешь, которую необходимо было ликвидировать во что бы то ни стало, чтобы не сорвать всю работу. Он попытался было договориться с другими стариками, но те как сговорились. Никто не хотел работать с неизвестным, а значит, опасным режиссером.
Однако он не растерялся, а лишь почувствовал легкий озноб, говоривший о том, что потеря не сбила его с ног, что он в хорошей форме. С удовольствием и удесятеренной энергией начал он репетировать с молодыми, попросту отмахнувшись от несговорчивых стариков, чем посеял во вражеском стане чудесное замешательство — еще бы! — впервые кто-то смог обойтись без них. Они беспрестанно курили в гримерных, пучили глаза, но тщетно, режиссер более не возобновлял разговора об их участии, словно в этом вовсе не было нужды.
Ему и в самом деле было не до них. Вопреки ожиданиям, алюминиевая принцесса оказалась скромна и исполнительна, исправно посещала репетиции, раньше всех знала текст и, казалось, была готова на все, однако ничего не получалось. Временами она напоминала ребенка, который не в состоянии удержать в руках более двух предметов и всегда роняет третий. Она старалась изо всех сил, пытаясь справиться с элементарными задачами, но, девочка из богатой семьи, она не могла представить самое себя без куска хлеба, в обносках, пьющей виски в компании небритых, дурно пахнущих мужчин, один из которых впоследствии оказывался ее любовником, и, что совершенно невероятно — сводным братом. Все это было выше ее сил, однако она не сдавалась, и только редкие, умоляющие взгляды выдавали измученное сердце, трепетавшее на грани нервного срыва.
Он вновь не знал, что ему делать. Он не мог останавливаться оттого, что, во-первых, был зажат строго оговоренными сроками, во-вторых — прекрасно понимал, что всякая работа имеет свою динамику и любая самая незначительная остановка легко могла сбить начинавший выстраиваться ритм и строй спектакля. День за днем он силился понять, как и чем помочь незрелой своей героине, и не понимал. Он не мог найти слов, которые оживили бы ее, внесли бы в ее работу ясность и смысл, сделали бы неважными детали, которым она отдавала массу времени и внимания, безнадежно теряя перспективу. Сейчас он ненавидел свою неспособность к педагогике, к пестованию юных дарований и постижению алфавита. Ему хотелось летать, парить среди рожденных им образов, словно среди облаков, а вместо этого он должен был превратиться в кормящую мать, в няньку. Все в нем восставало против столь унизительного состояния, и в то же время каждой своей клеткой он понимал, что если ему удастся вытащить ее из удушливого коридора школьных представлений о жизни и профессии, если его терпение и работоспособность позволят ей вырасти и опериться — успех превзойдет все ожидания. Она непременно раскроется и “выстрелит” неожиданно, ярко, точно…
Однажды после очередной мучительной репетиции, слоняясь по театру в поисках одиночества, он забрел в подвал здания, туда, где располагались мастерские, мерцал тусклый свет и отчаянно пахло краской. Взобравшись на штабель свежеоструганных досок, он закурил и принялся пускать кольца — гордость еще со школы. Этому трюку научил его долговязый, слабогрудый, с синими от наколок руками сосед, вечный зек, появлявшийся дома раз в два-три года. Весь секрет был в том, чтобы, удерживая дым во рту, нижней челюстью сделать резкий бросок вперед, отчего полость рта срабатывала как мембрана, а кольцо получалось ровным и плотным. Увлекшись, он не сразу заметил заросшего жесткой седой щетиной человека, пристально глядевшего на него из подвальных сумерек.
— Здесь не курят, — произнес он одними губами.
— Знаю, — отозвался режиссер.
— А знаешь, так не кури.
— Тьфу ты, черт, — в сердцах он сплюнул, туша сигарету, сочиняя уже хлесткую отповедь.
— Водки хочешь? — неожиданно спросил бородач.
— Хочу!
— Пошли.
Они свернули за угол и очутились перед обитой сверкающим железом дверью. Бородатый толкнул дверь ногой, протиснулся в образовавшуюся щель, затем выглянул и буркнул:
— Заходи.
Комната оказалась немногим больше поездного купе, с той только разницей, что против двери не было окна, а вместо второй полки нависал низкий, в подтеках, потолок.
— Садись.
Бородатый кивнул на застеленный синим солдатским одеялом топчан, сам уселся напротив, возле самодельного столика на единственном стуле, расстелил газету, не торопясь поставил на стол бутылку, крякнул, смахнул с нее пробку, плеснул в два граненых лафитника, поднял один. Режиссер поднял второй, выпили молча.
— Горишь, стало быть? — минуту спустя произнес бородатый. Режиссер встрепенулся, оглядываясь. — Старики против тебя, — не глядя на него продолжал тот. — Хреново.
— Почему?! — в запальчивости выкрикнул режиссер.
— Задавят, — разливая по второй, просто сказал бородатый.
— Как?…
— Очень просто. Капнут мадаме, та станет его пилить, он тебя закроет. Причин миллион, — он не чокаясь опрокинул в рот вторую рюмку и уже на выдохе просипел: — Потом выпустит сам, свое имя напишет, а тебя как не бывало.
— Какой еще мадаме? — режиссер выпучил глаза.
— Ты пей, пей, — успокоил его бородач, — расскажу. — И, дождавшись пустой режиссерской рюмки, продолжил: — Это было давно — страшно сказать — лет сорок почти… Мы вместе учились…
— Кто это мы?…
— Слизняк, ваш покорный слуга и наша примадонна. Видел ее?
— Мельком.
— Напрасно, — бородатый налил еще.
— Что напрасно? Что напрасно-то?!…
— Да ты не горячись, — бородатый впервые поднял глаза, — такой порядок. Официально театром управляет он, неофициально она. И как она скажет — так и будет.
— Бред…
— Говорят тебе — слушай.
— И что я должен делать, спать с ней, облизывать ее, в ноги кланяться?!
— Опять горячишься. Хотя, конечно, не мешало бы ей понравиться…
— В гробу я ее видал! — режиссер давно не пил водки и теперь быстро хмелел.
— Ну-ну… — бородатый примирительно похлопал его по плечу, — тебя-то она точно переживет.
— Это почему же?
— Потому что она вечная.
Режиссер пристально посмотрел на своего визави, пытаясь понять, шутит тот или говорит серьезно.
— Не веришь?
— Нет.
— И я не верил.
Бородатый сник, будто из него вышел воздух.
— Ты что-то хотел рассказать! — в страхе, что хозяин коморки замкнется и умолкнет, воскликнул режиссер. Бородач отозвался не сразу.
— А что рассказывать? — в глазах его мелькнула внезапная враждебность, — Неча рассказывать. — Он закрыл початую бутылку и демонстративно спрятал ее под стол. — В другой раз…
— Нет, сейчас. — Бородатый усмехнулся, сощурился. — Сейчас, — твердо повторил режиссер и взял его за руку. Старик легко высвободился, ловко достал бутылку, налил, выпил.
— Изволь…
***
Он проснулся от света и сухости во рту. Голова была чиста, но он чувствовал, что до сих пор пьян. Курить не хотелось, не хотелось ни есть, ни спать, ни сидеть, ни стоять, и он принялся вспоминать. Он помнил, как они пили, как, разгоряченные, ходили за водкой, как болтали о всякой дряни, на какую неминуемо сбивается пьяный разговор, но история, которую обрывками рассказывал бородач, поразила его прежде всего тем, что это была история живых людей. Ее сочинила жизнь, и сочинивши, скрепила кровью младенца.
Он плохо помнил детали, но главное застряло в его мозгу. То была история любви, которую он пытался сейчас восстановить, чтобы поразиться вновь. Они вместе учились — да, это он помнил — Слизняк, Бородатый и неведомая дама — дочь большого в те поры чиновника — однокашники, выпускники знаменитой актерской школы.
Они любили ее всерьез, каждый по-своему, и каждому казалось, что она отвечает ему тем же. Отвечает или ответит вот-вот, что для молодого сердца почти одно и то же. Таким образом, обладая над ними почти безграничной властью, желая привязать к себе обоих, будущая примадонна не отказывала ни тому, ни другому, время от времени пересыпая то с одним, то с другим, отвергая поочередно то одного, то другого, добилась того, что непримиримые враги слились, сделались чем-то единым. Смиряя себя, конкуренты свыклись было со своей ролью и даже находили в ней какие-то преимущества, но длилось это не долго. Патологическое новообразование разрушало то прискорбное обстоятельство, что главным, превалирующим чувством в нем была ненависть к сопернику, постепенно переродившаяся в ненависть к ней самой.
И все же ей довольно долго удавалось лавировать меж ними, покуда, годы спустя, ее рабы не подняли восстания, с одной-единственной целью — избавиться от нее раз и навсегда. Тогда она принялась мстить. С помощью своего могущественного отца она добилась того, что двери театров и киностудий захлопнулись перед бунтовщиками. Наступили черные дни. Она с удовольствием следила за каждым их шагом, выжидая, раскидывая сети, всеми возможными способами пытаясь добиться раскаяния, возвращения, признания ее полной над собой власти. Однако сломать удалось лишь Слизняка, Бородач бросил Москву, уехал в тьмутаракань, нашел работу в местном театре, женился.
Побег взбесил мерзавку. Используя связи отца, она разыскала счастливую чету и методично, со знанием дела, принялась бомбардировать ни о чем не подозревающую жену беглеца письмами, содержавшими грязные сплетни о муже. Эффект превзошел все ожидания — бедная женщина, будучи неопытна в делах подобного рода, поверила, пыталась отравиться, чудом была спасена — семья разбилась. Вот когда тот, который превратился теперь в одинокого седобородого старика, решился на страшное — он вздумал убить преследовательницу, поняв однажды и навсегда, что, покуда она жива, покоя ему не будет.
Накануне Рождества он вернулся в Москву, назначил ей встречу, купил нож и помолился в церкви. Теперь он был готов совершенно — так ему, начитавшемуся книг, тогда казалось. Ему казалось, что в роковую минуту он обретет нужную силу и твердость духа и непременно услышит патетическую музыку.
Они встретились. Она была по-прежнему хороша, к тому же непосредственна и болтлива, как дитя. Не глядя на нее, сжимая в кармане гладкую рукоятку ножа, он, словно помешанный, слушал ее лепет, который проникал ему в самое сердце. Ноги его дрожали, он не слышал уже ничего, кроме грохочущего пульса, и почти готов был отступиться, но ожесточенное упрямство тупо толкало его к намеченной цели. Они свернули в безлюдный переулок, он пропустил ее вперед, внезапно остановил, повернул за плечи к себе, выдохнул, коротко, с необычайной силой сунул нож ей под сердце и промахнулся. Нож чиркнул о блестящую пуговицу, скользнул, он не удержался на ногах и как подкошенный рухнул лицом в грязный московский снег. Она засмеялась, принимая все это за милую шутку, даже не подозревая, сколь близка была ее смерть.
С тех пор он боялся ее и, проклиная, держался поодаль, но из Москвы уже не уезжал. Он вернулся в театр, пил, был изгнан и снова пил, за его окнами мелькали пустые, беспамятные годы, частые, безликие жены, и наконец пришел день, когда его, истерзанного и пьяного, последняя, много старше его, жена, потерявши всякое терпение, выгнала на мороз, как собаку. Вот тогда-то она и приказала растолстевшему Слизняку, которого ее покойный отец по ее же указке, в обмен на любовь и верность, вытащил из нищеты и безвестности и, угадав в нем жиденькую режиссерскую жилку, водрузил во главе театра, взять спившегося беднягу сторожем, столяром, кем угодно, позволив ему жить при театре на правах все той же собаки. Мечта ее сбылась. Сорок лет спустя ее любовники вновь были при ней, они вновь зависели от нее и уже не покидали хозяйки.
Однако проклятья и подлости, сублимируясь где-то под небесами в сгустки ужасающе черной энергии, рано или поздно возвращаются к своему законному владельцу, а порой и к его близким. Ее дети, рожденные от других, породистых отцов, выросли и возмужали, не причиняя хлопот, не вызывая отчаянно нежных чувств. Первый народившийся внук растопил ее черствое сердце одним своим появлением, и она, забывши самое себя, не чая в нем души, носилась с ним, баловала, гукала, бегала по врачам, кормила, оберегая изо всех своих сил, и не сберегла. На ее глазах ребенка сбила машина. Он умер.
Она едва не лишилась рассудка. Сперва ей казалось, что это ее сбила машина, у нее болело и отекало все тело. Потом начало казаться, что никакого ребенка не было, что все это плод ее фантазии, больного воображения, но оттого, что она повсюду натыкалась на его следы, заметки на косяках, фотографии, игрушки, сердце ее надрывалось. Ровно год провела она в клинике для душевнобольных, поседела, осунулась, замкнулась и будто застыла. Время ее остановилось. Она более не прибавляла в весе, не лечила зубы, не покупала платьев, словно не жила, словно отныне жизнь ее сделалась лишь историей, мифом, а сама она, будто каменная статуя, бессменным его хранителем.
***
Он содрогнулся, вновь и вновь вспоминая услышанное, словно история эта впрямую касалась его самого. В ней было что-то чудовищное, что-то, что отличает сценичную историю от несценичной, слишком безжалостной, слишком прямой. Его похмельная душа не принимала смерти мальчика, она шипела и извивалась, как упавшая в костер змея, пытаясь найти выход, и не находила его. Наконец, не имея более сил лежать под прессом нависшего кошмара, он вскочил и бросился на улицу, надеясь в толпе забыть проклятую быль. Но быль из головы не шла.
После пива ему стало легче, однако он отчего-то избегал близко подходить к дорогам, равно как и оказываться в непосредственной близости от детей, с которыми, гипотетически, могло случиться то же самое. Невозможность спасения даже ценою собственной жизни и то обстоятельство, что все это произошло на ее глазах, не давали ему покоя. Кровавые картины вереницей вились перед его внутренним взором, своею неотвратимостью раздирая ему внутренности. Почему он про это думает, спрашивал он себя, разве мало катастроф случается в мире каждую секунду, разве сам он не рискует ежеминутно своею жизнью на улицах города, наконец — разве он знал этого мальчика, его семью, и с какой стати вот так, сразу, поверил он бородатому сумасшедшему? Разве тот не мог все это выдумать или прочесть в газете? Какого черта?!… И вдруг, мгновенно, когда в очередной раз машинально сворачивал в попавшуюся улицу, его осенило — так, именно так должен чувствовать себя зритель на его спектакле. Его должно глодать сострадание, мучительное, ненасытное сострадание, добиться которого так фантастически тяжело — добившись которого, навсегда оставляешь след в зрительской душе.
Он повеселел. Ему стало легко, будто он нашел способ спасти мальчика, о каком горевал еще минуту назад, будто, оставленный историей, полынный привкус вдруг сделался сладок. Теперь он благословлял встречу со стариком как знамение, как знак свыше, он больше не жалел ни о пропавшем вечере, ни о своих переживаниях, напротив, он чувствовал себя увереннее, прежде всего потому, что знал об обитателях театра удивительные житейские подробности, объяснявшие множество странностей и деталей поведения, словом, сейчас, как настоящий режиссер, он располагал необходимой информацией о персонажах, с которыми ему предстоит иметь дело.
Радуясь, он прошагал еще несколько улиц, покуда не наткнулся на странную, кощунственную мысль — предложить роль отца ему, человеку из подземелья. Он остановился и втянул голову, от предчувствия удачи спина его взмокла, лоб покрылся испариной. Лучшего невозможно было желать именно потому, что в пьесе был написан старый бродяга, брошенный, никому не нужный ловец солнца, искатель счастья, весь капитал которого — его воспоминания, химеры, дым погасших костров! Ни будущего, ни настоящего, ни даже могил. Ничего.
Внезапно он испугался придуманного, равно как и преждевременной щенячьей радости. Ведь он не только не получил еще согласия от бородатого, но даже не мог себе представить, как к подобной авантюре отнесется Слизняк, и главное, как на все это посмотрит “Снежная королева” (так он перекрестил ее, коварную, могущественную и невидимую), пресловутая “дама”, которой почти наверняка эксперимент придется не по вкусу.
И все же он хотел попробовать, он желал, жаждал повидаться с ним, своим вчерашним собутыльником, заглянуть ему в глаза теперь уже с совсем иной целью.
— Не надо, — громко скомандовал он самому себе в ответ на робкое движение в сторону театра, — не теперь!… — ибо хорошо усвоил один давний урок, научивший его никогда ничего не предпринимать сгоряча, но переспать с понравившейся мыслью, как с женщиной.
Хмель выскочил из его головы, сознание просветлело, он разогнул спину и огляделся. Куда это он забрел? Вопрос оказался праздным, оттого что на него некому было ответить. Он стоял на мосту, пересекавшем широкую, гладкую реку, берега которой скрывала непроницаемая, кудрявая зелень, обещавшая под своею сенью мир и покой. Не долго думая, он сбежал по крутой желтой тропке к самой воде, опустил в нее руки. Вода была тепла, как парное молоко, соблазн велик. Он подумал еще мгновение и, вспомнив про выпитое пиво, давши себе слово далеко не заплывать, скинул башмаки.
4.
Вода успокоила его, в душу залегли невозмутимость и беспечность — редкие по нынешним временам гости. Приосанясь и подрагивая мокрыми волосами, он вновь пересек мост, отделявший пыльный город от зеленого пригорода, и нехотя, вразвалочку двинулся к многолюдным улицам, глядя на себя со стороны и думая: “вот идет счастливый человек”. Он и в самом деле ощущал себя таковым. Ему было хорошо, просто хорошо и все, и это самое “просто хорошо” натолкнуло на мысль о том, что он, вероятно, наконец повзрослел и научился ценить мгновения жизни.
Да, это было ново и странно, и, не отпуская мысль, вертя ее, как находку, он желал получить ответ на простой, сам собою возникший вопрос — плохо это или хорошо? Пока он гадал, дорога вывела его к новым, поставленным каре, глянцевито-фисташковым многоэтажкам, в ровном, пустом дворе которых одиноко торчали тощие саженцы да одноногие телефонные будки. В одной из них, спиной к нему, стояла растрепанная женщина в выцветшем, до колен халате. Чиркнув глазом по белым икрам, он уже прошел было мимо, когда неожиданный возникший за спиною вакуум, заставил его обернуться. В будке, прижавшись носом к стеклу, стояла Таня.
Он не запел от радости, не заплакал и даже не закричал, будто то, что случилось — непременно должно было случиться. Сейчас, в этот самый миг, переживая встречу, он с профессиональной зоркостью наблюдал за своими эмоциями, чтобы не упустить ни одной мелочи, чтобы не сфальшивить ни теперь, ни после, на репетиции, точно фиксируя всякое мгновение. Он был счастлив, но теперешнее его счастье сильно разнилось с тем, что он испытывал каких-нибудь полчаса тому назад — он отметил и это. Словно на невидимую пленку он снимал ее лицо, мимику, движения, как она потупилась, даже покраснела, как была рада и прятала свою радость, как качнувшимся голосом куда-то себе в живот сказала:
— Здорово…
Пустая квартира с кроватью посередине выглядела странно — это все, что он успел сообразить за несколько секунд, понадобившихся для того, чтобы добежать до кровати. Все происходило молча — они не утрудили себя даже обязательной в таких случаях ничего не значащей болтовней, они хотели летать. Все чувства хлынули вновь, как только они коснулись друг друга. В безбрежном, пахучем мареве они утонули мгновенно, без усилий и мук, без скрипучих сожалений, будто назначены были исполнить незыблемый и вечный ритуал, которому нет ни конца, ни начала. Оба были достаточно глупы, чтобы, поддерживая, стимулировать вкус к любовной игре, оба были достаточно умны, чтобы не давать воли рвущемуся наружу желанию сей же час зачать новую жизнь.
Наконец силы оставили их, тела на мгновение разлепились, чтобы тут же слипнуться вновь, дрожа и потея от навязчивого, могильного страха вновь потерять друг друга. Ночь застала их все в том же положении, и, казалось, они более ничего не смогут врозь, ни пить, ни есть, ни дышать.
“Казалось?.. Но почему в прошедшем времени — кажется, — сосредоточенно, без тени цинизма подумал режиссер. — Так всегда кажется, должно казаться, а иначе не станет надежды”. Странно, но режиссер даже не вспомнил ни о том нелепом, единственном пока расставании, ни о ее последних словах. Неверие стерло их из мужской и режиссерской памяти одновременно.
Теперь, когда ясность и тревога дня остались далеко позади, вновь родилось желание. Оно ширилось и росло, как сель, оно было плотоядно и голодно. Вдруг оно натолкнулось на добычу, встало на дыбы и возопило в ночи. И всякий, кто еще был жив, кто не утратил чувствительности слуха, мог слышать этот зов.
***
Так прошло два дня. Время казалось бесконечным, и только потом он понял, что очутился в исходной точке, что не успел наглядеться, не успел с нею даже поговорить, и время унеслось безвозвратно. Внезапно его одолела робость. Он хотел знать, о чем она думает, что или кто значится в ее планах и каков будет следующий шаг, но язык словно прирос к небу. Он не смел спросить об этом потому, что все еще чувствовал себя виноватым. Правда, у него была тысяча отговорок, но увы, ни одна из них не годилась, ибо все они крепко попахивали малодушием. Однако он решил быть с нею до конца откровенным, но, перебирая тонкое, нейтральное начало разговора, замешкался.
— Что в театре? — опередила она, будто чувствуя, что ему будет трудно начать самому.
— Все в порядке, — решив быть кристально честным, легко соврал он, оттого что не смог выговорить, что та, которая, по недоразумению, заняла ее место, которую ему навязали, против которой он едва возражал, не тянет и безнадежно отстает.
— Нашел, что искал?
— Нашел. — Он опустил голову и красноречиво вздохнул.
— Что ж, мимо?
— Похоже…
— Не попал, стало быть? — снисходительно, без злобы задала она двусмысленный, казавшийся смешным вопрос.
— Не попал… — отвечал он улыбаясь, отдавая должное ее такту.
Они смеялись, не стесняясь, без натуги, каждый своему, и когда приступ кончился, она как бы между прочим спросила вполголоса.
— А для меня там ничего нет?…
— Он умоляюще посмотрел на нее и покачал головой.
— Жаль, — спокойно произнесла она.
— Мне тоже…
Она обернулась, внимательный взгляд разгладил его лицо.
— Ты это серьезно? — спросила она, улыбаясь уголками рта. — Ты думаешь, из меня что-то получится?..
Он умолк. Ему не хотелось больше врать, ему хотелось рассказать ей, как искал ее, как ждал и верил, как верит еще сейчас, но он отчего-то молчал. Он понимал, как это больно — быть способным и не иметь возможности.
— Я бы, наверное, отдала все на свете, только бы что-нибудь получилось, только бы оказаться там, в твоем спектакле.
Казалось, она не понимает, не видит ни его замешательства, ни безнадежно упущенного случая, будто слепая, она повторяла одно и то же, и в какой-то миг ему показалось, что она бредит.
— Нет, нет, не бойся, я не сумасшедшая, — она горько усмехнулась, — просто я давно не была на сцене.
***
История, которую она ему рассказала, все разъяснив, убила его. Он ожидал чего угодно, подозревая романтические бредни с заламыванием рук, психопатические экзерсисы на вечную, неизбывную тему и тому подобное. То, что он услышал, заставило взглянуть на нее другими глазами.
Слушая, невольно прикидывая на себя, он сжимался от полной своей неготовности противостоять натиску подобных обстоятельств. Для него было совершенно очевидно, что у него, мужчины, вряд ли хватило бы сил для преодоления пропасти, образовавшейся вкруг нее в одночасье, мгновенно отсекшей ее от ее мира, от будущего, от мечты. Чем бы он стал жить, о чем бы грезил, что удерживало бы его на белом свете? Ответа не было и быть не могло по той простой причине, что для того, чтобы ответить на страшные эти вопросы, нужно было самому угодить в паутину бессилья и безнадежности.
Ему захотелось встать и вытянуться, как это невольно делает всякий человек при виде настоящего горя. Он встал, и в это мгновение в нем родилось и заплескалось едкое чувство вины, только теперь другой, мужской, бессильной и вечной — за все, и прежде всего за то, что он не может, не в состоянии помочь, но еще более, за то, что он до этого допустил. В том, что он сейчас испытывал, не было никакой логики, и все же он не мог снять с себя запоздалых обвинений в том, что тогда, в такси, с нею не был.
Он ушел под утро. Таня спала, разбросав тонкие руки, пристроив голову меж подушками. Ему вдруг захотелось остаться одному, с самим собой, с рассказанным, увиденным, прочувствованным, ему не терпелось разобраться в этом клубке слов и событий, медленно разматывая нить, разглядывая каждый ее сантиметр. Все пришло в движение, все сущее радовалось новому дню, и только он один, посреди всеобщего гомона стоящий лицом к рассвету, был опечален. Да, он нашел ее, он был с нею, он слышал ее историю и теперь никак не мог решить, что делать дальше. Он боялся ее, сейчас это становилось все очевидней, будто восходящее солнце высвечивало в его душе все новые причины испытываемого страха, первой из которых была окаменелая, откристаллизовавшаяся в ее сознании травма. Он обожал про это ставить, скрупулезно разбираясь в оттенках психологического рисунка. Владение анализом было предметом его профессиональной гордости, мощнейшим рычагом, способным вырвать из трясины обыденности сценическое произведение любой сложности, но как быть, встретясь с тем же самым в жизни, он не ведал. Он прекрасно знал, чем в тысячах романов и пьес кончается связь с израненным, надломленным человеком, и даже если абсолютное большинство сюжетов — чистый вымысел, лучшие из них основаны на человечьей природе и, значит, не лгут.
Он остановился на косогоре, прикрыл глаза и вдохнул свет. Ему не хотелось думать о плохом, ему вообще не хотелось думать, но он думал, словно по ступенькам, шаг за шагом вновь подбираясь к своей мечте. То была мечта человека, ошибавшегося множество раз, готового ошибаться вновь, не замечавшего роковой ошибки. Он мечтал, чтобы его понимали, чтобы с женщиной можно было бы говорить цветисто и многословно обо всем на свете, и прежде всего, конечно, о профессии, сцене, об эстетике, теме, сюжете, нюансах, о вещах тончайших, незримых и важных. Увы, он не понимал, что, мечтая об идеальном собеседнике, он всегда сбрасывал со счетов интерес самой женщины, который неминуемо простирается в конкретной, практической плоскости. Но он уже не мог остановиться, не мог и не хотел, оттого, что устал от разговоров с самим собой, и еще оттого, что очень хотел верить в неслучайность встречи. Фантазии, одна прекрасней другой, пестрыми коврами выстилали мысленный путь его, все препятствия казались одолимы, силы казались бесконечны. И вместо того чтобы думать, он махнул рукой.
— Будь что будет, — выкрикнул он навстречу солнцу и миру и, услышав эхо, принял его за ответ.
5.
Старик смотрел на него как на безумного. Его предложение было для него столь же неожиданно, сколь и опасно. Он вдруг испугался, безотчетно, как мальчишка. Вновь выйти на сцену — об этом были все его мечты, но он так привык к абсолютной их ирреальности, что не хотел и панически боялся действительного воплощения. Его пугала собственная несостоятельность, неготовность сделать шаг в наэлектризованное, пугающее пространство сцены, и в то же время старая рана, желание доказать самому себе способность и право быть там, заставляя страдать, выжали из него согласие.
— Хорошо, — обреченно промолвил бородатый, будто, подталкиваемый какою-то безумною силою, подписывал собственный приговор. — Я подумаю, — спохватился было он, но режиссер его уже не слышал.
Он несся вперед, подгоняемый не полученным еще согласием, добрым знаком, надеждой. Он верил в великую силу желания, в его мощь, способную сдвинуть горы, превратить человека в исполина, в полубога, которому нет преград. Он спешил, чтобы не растерять энергию, не издержать на болтовню и глупые опасения, наобум, к человеку, которого едва видел однажды в глубине коридора. Он бежал к даме.
Ее гримерная оказалась заперта, он сплюнул с досады, на прощание двинул по двери кулаком и, уже развернувшись, откуда-то сбоку услышал приглушенный смешок.
— Так вот вы какой, гениальный режиссер! — она стояла у окна спиной к свету, лишая его возможности рассмотреть себя.
— Я не гениальный режиссер, — отчего-то обиделся он.
— Ну-ну, не скромничайте, в театре только о вас и болтают, все хотят с вами работать.
— Не замечал.
— Вы, вероятно, об этих глупых стариках — они просто не понимают своего счастья. Уж я бы не упустила возможности, ведь молодой режиссер все равно что молодой любовник — тревожит, заставляет шевелиться, соответствовать, брать барьер. Ну и конечно заряжает, омолаживает. Вы согласны?…
— Не знаю. У меня никогда не было молодых любовников…
— Какие ваши годы…
Он чувствовал, что взял неверный тон, что разговаривает с нею чересчур, незаслуженно дерзко, и все же не мог заставить себя соскочить с глупой манеры, как с быстро идущего поезда.
Он замолчал, она беззастенчиво рассматривала его, и это было ему приятно. Он чувствовал женщину, ее дух, ее плоть.
“С чего это я взял, что она похожа на Снежную королеву? — между делом, привычно думал он. — Она совсем не такая холодная, скорее напротив — слишком горяча…”
— Я пришел просить вас… — наконец промолвил он.
— О чем же? Чем это я, скромная, стареющая актриса, могу вам помочь?
— Я хочу взять этого, бородатого, из подвала.
— Что?… — она вздрогнула. — Кого?…
— Вы знаете, о ком я говорю. Я хочу взять его в работу, он нужен, он идеально подходит на роль отца!…
Повисла пауза, во время которой был слышен лишь шелест далеких улиц да жужжание ламп.
— А если он у вас умрет? — прежнего сарказма не осталось и следа. — Что тогда? Вы знаете, что у него слабое сердце?
— Нет.
Это была сущая правда, старик ни словом не обмолвился о своем больном сердце.
— Я не знаю, что тогда. Вероятно, то же, что со всеми — похороны.
Неизвестно на что рассчитывая, он продолжал дерзить, одновременно подыскивая аргумент, который свалил бы ее с ног.
— Но, может быть, лучше умереть на сцене, чем вот так подыхать в подвале, как крыса? — внезапно выпалил он.
— Вы готовы идти по трупам?
— Я готов взять его в работу, дать ему шанс.
— Мне надо подумать.
— Некогда думать. Если завтра у меня не будет актера — работу можно закрывать.
***
На свою первую репетицию старик пришел гладко выбритым, бледным, в белой, застегнутой на все пуговицы, мятой рубахе, с жестким, протертым до дыр воротником. Присев на край кресла, он уставился в освещенное пространство, будто никогда, ни разу в жизни не видел ни театра, ни самой сцены.
Он смотрел на него из глубины зала и не торопил. Ему нравилось наблюдать за актером, который внутренне обустраивался на сцене, будто в новом доме, галлюцинируя, рассматривал самое себя в плотном, напитанном светом воздухе.
“Ах, — с какою-то досадой думал режиссер, — если бы ему удалось сохранить хоть малую толику той настороженной чуткости, которая есть в нем теперь”.
Актер медленно повернул голову, будто услышал.
— Боишься? — спросил он, глядя в темноту.
— Нет, — не сразу отозвался режиссер, — не очень.
— Боишься… — он помолчал. — И я боюсь. Двадцать лет почти… — он осекся. — Двадцать лет…
— Что двадцать лет?
— Не вылезал. — Он указал на сцену. — Страшно мне…
— Ерунда…
— Не скажи… — Он умолк, словно заново собирался прожить все двадцать. — Это не ерунда. Треть жизни.
— Так вам шестьдесят? — выскочило у режиссера.
Артист молчал, будто не слышал вопроса, будто и освещенная площадка, и его возраст, и окружняя тьма, и голос из тьмы отзывались нестерпимой болью во всем его теле. Наконец он метнул в темноту затравленный взгляд.
— Какого черта?… — засопев, пробурчал он. — Какого?!
— Волков бояться… — примирительно залопотал было постановщик и не договорил.
— Дурак!… — артист посуровел.
— Что?… — режиссер не верил своим ушам.
— Дурак я, что согласился! — лицо его передернуло от гнева. — Не смогу я, ни черта не выйдет! Не выйдет ни черта!!!… Не приду больше, не жди! Не жди!…
Белыми от напряжения пальцами, словно боясь потерять опору, он впился в жесткую спинку кресла и однако продолжал сидеть, будто не мог оторваться, будто хотел наглядеться на ярко высвеченные, выскобленные доски планшета, те самые, что не прощают лжи и бессилья, способные превратиться в неодолимый утес, о который легко расшибется любое самомнение, или в ковер-самолет, способный поднять до небес еще вчера никому не известного актера.
— Ну что ж, начнем! — громко произнес режиссер.
Он сделал это намеренно, рискуя вовсе потерять артиста и, одновременно, веря в его природу, в ее несусветную, необъяснимую силу.
— Начнем? — будто загипнотизированный, произнес артист, вжимаясь в кресло. — Нет!… — звякнул пронзительный фальцет, — ни черта мы не начнем, ухожу я!…
Но режиссер уже шел к нему на помощь, они поравнялись, артист поднял глаза, покачнулся…
“Сердце, — мелькнуло в режиссерской голове, — конец!…”
У него заложило уши, артист уронил голову, пожевал губами и вдруг встал.
— Ну?…
— Что ну?… — растерялся режиссер.
— Я жду! — нетерпеливо выкрикнул артист.
Оглушительно топая, вместе с оцепенелой тишиною пустого театра разгоняя собственный испуг, они выскочили на площадку, сделали по ней несколько кругов, лицо артиста побагровело, сверкнули глаза. Он задышал, раскинул руки и остановился. Пространство принимало его, он забыл о своем страхе.
Они говорили долго, жарко и бестолково, жестикулируя, перебивая друг друга, вспоминая все новые примеры из жизни, с разных сторон подбираясь к заветной цели, к отцу, которого предстояло найти и оживить так, чтобы его фигура, все его существо сделалось безусловным в условной, призрачной ткани спектакля. Они вспоминали сбритую бороду и как безумные хохотали над ней, через пять минут сожалели, что ее больше нет, еще через пять решили, что ее непременно нужно вернуть, чтобы после, возможно, сбрить опять, ограничившись одними усами.
Они вспоминали детство и юность, ругали чужие спектакли, хвалили свои, они безбожно врали, рассказывая о былых успехах, они матерились, хлопали друг друга по плечам и предплечьям, они пускались в пляс, припоминая любовные похождения, рыдали над нерожденными ролями и наконец устали. Репетиция кончилась. Они разошлись не прощаясь, ничего не помня, понимая лишь, что начало положено и что это еще ни о чем не говорит.
Назавтра, встретившись вновь, они разобрали сцену, через день сделали первую пробу. Артист оказался цепким, он понимал, у него получалось, он был таким, как нужно, со своею правдой, с судьбой, со страшной тишиной в опустевшем сердце, которую невозможно обнажить, не пережив ее. На глазах он становился важнее, убедительнее прочих, его существование нельзя было подвергнуть сомнению, оно было реально, осмысленно, безусловно до такой степени, что режиссер сам начал испытывать зависть.
Теперь становилось совершенно ясно, что остальные актеры — четверо молодых, едва достигших зрелости, самовлюбленных мужчин и та, с печальными глазами, еще недавно прекрасно подходившая на роль матери главной героини актриса — фальшивы и плоски рядом с этим живым, невесть откуда взявшимся великаном и что сделанное добро обернулось нежданным злом. Актеры не желали выходить на площадку только для того, чтобы рядом с этим безвестным самородком выглядеть бездарными идиотами. Мужчины саботировали, всячески оттягивая время выхода, придираясь к каждому режиссерскому слову, актриса красноречиво молчала, пряча свои печальные глаза. Увы — вместо того, чтобы заглянуть в себя, они бросились искать виноватого. Поиски длились недолго, виновник скоро был обнаружен, конфликт ставил под удар спектакль, честолюбивые мечты и, казалось, самую жизнь режиссера.
Тот, кто еще недавно, по поводу и без повода, всеми силами старался попасть режиссеру на глаза, теперь прятался, злопыхатели и неудачники, которыми, словно лес злыми духами, полон всякий театр, гадко хихикали за его спиною, он становился мишенью, а стало быть, жертвой. А это, в свою очередь, обещало ему лишь сомнительные лавры мученика и как следствие — конец карьеры. В столице ему не ставить, в какую-нибудь ночь о его позоре узнают все, и никто не придет на помощь, потому что, увы, ничем тут уже не поможешь.
Положение становилось угрожающим, день ото дня тучи сгущались все сильней — нужно было на что-то решиться. Он метался, задаваясь бесконечными вопросами, главным из которых был вопрос о том, что, черт возьми, следует делать: выбросить из работы человека, который, преодолев самое себя, неожиданно взял немыслимо высокую ноту, или отказаться от услуг прочих? И если ни то, ни другое — как соединить несоединимое?
Положение казалось безвыходным, спектакль повис над пропастью закрытия, режиссер устало наблюдал, как умирает его с таким трудом зачатое детище, и ничего не предпринимал. Теперь он сам нуждался в поддержке, слове, вере в него, в его силу и стойкость. Но как назло, рядом не оказалось никого, кто бы мог оказать ему эту услугу.
***
Он не искал ее прежде всего потому, что не был уверен ни в своих чувствах, ни тем более в том, что это хоть сколько-нибудь нужно ей. И все же его к ней тянуло, особенно сейчас, когда ему так не хватало дружеского участия вперемешку с успокоительным, терапевтическим сексом. Он думал об этом по ночам, два или три раза он совершенно собрался уже отправиться к ней и передумывал в последнюю минуту. Что-то мешало ему броситься к ее дому, позвонить в дверь и дождаться, пока откроют. Теперь он пытался сосредоточиться и ответить на вопрос — что же это? Что мешает мужчине пойти к женщине, которая почти наверняка ждет его и рада будет видеть? Последовательно перебирал он возможные варианты ответов, наконец это ему надоело, и он прямо спросил себя — хочет ли он, чтобы кто-нибудь обращался с ним так, как он, может быть невольно, обращается с Таней? И сухо ответил — нет. Ему не хотелось, чтобы к нему прибегали лишь в минуты отчаяния, все остальное время даже не вспоминая о его существовании.
“Никто не хочет, чтобы его использовали, как туалетную бумагу — бесцеремонно и по назначению, — сердито думал он, меряя из угла в угол свою вытянутую комнату, — каждый хочет любви и ласки, и не купленных, схваченных как-нибудь, краденых, а единственных и неповторимых, предназначенных ему одному”.
Из этого, однако, следовало, что они, Таня и он, должны начать с начала, с ухаживаний и вздохов, с подарков и цветов, для того, чтобы, день за днем, терпеливо выращивать вкруг себя столь необходимую, вечно зеленую поросль, рано или поздно рискующую превратиться в райский сад, место игр и загадок, неиссякаемый источник вожделения и нежности. Но он, быть может уже не веря или из лени, не сделал этого, не сделала и она. Потакая своему желанию, оба бросились удовлетворять его, а насытясь, всякий раз оказывались лицом к лицу с пустотой, потому что начали с того, чем должно заканчивать. Вот почему ему так легко было расстаться с нею, не сказавши ни слова, не имея в душе даже тени, подобия обязательств, равно как и необходимости объясниться.
Ему стало тягостно и печально. Все, о чем он думал, наталкивало его на мысль о том, что и этот кусок жизни будет прожит напрасно, зря, в заблуждениях и одиночестве, что спектакль, каков бы он ни был, не составит его счастья, и бог весть, выйдет ли вообще. А если не выйдет, если сломается, преткнется — что тогда? Жизнь кончится, будет смерть? Что будет?..
— Будет следующий, другой, — проворковал тот, которого он принимал за бога, голоса которого так ждал в последние дни, а дождавшись, оказывался не рад.
— А-а… — он отмахнулся от убаюкивающей воркотни, но голос не исчезал.
— Иди, иди, — шептал он, — она ждет, ждет. Возьми цветы, возьми шампанское, еще не поздно, все еще можно исправить, нужно верить, верить и пытаться, как в театре. И потом, ты ровным счетом ничего не теряешь…
Он остановился. Последние слова особенно нравились ему, они вдохнули в него силы. Он принял душ, оделся и выскочил из дома.
Сентябрьский вечер был недвижим и прозрачен. Редкие огни, казалось, подчеркивали его новорожденную торжественность. Он приосанился и направился к цветочному магазину. Цены поразили его. Он вдруг понял, что с тех пор, как последний раз покупал цветы, прошла бездна лет. Цветы теперь стоили так дорого, что трудно было понять, кому они предназначены. Ни один молодой человек, будь то студент или даже едва начавший карьеру служащий, не смог бы приобрести здесь ничего без риска остаться голодным всю ближайшую неделю, а то и месяц. Однако отступать было некуда. Он купил три огромных розы, молча расплатился и вышел. Настроение покачнулось, но устояло.
Он шел, как победитель, держа перед собою розы как жезл, как символ власти, он нравился себе, игра захватила его. Ему хотелось владеть ею, большой, длинноногой, непокорной, ему хотелось повелевать, снисходить, удовлетворять свои прихоти и капризы, ему хотелось самодержавия, абсолютизма. Он не собирался мириться с мнением завоеванных масс, напротив, жаждал диктовать свою волю. Размышляя таким образом, он незаметно упустил ее из виду и вспомнил лишь тогда, когда нашел себя стоящим у ее двери. Он поднес уже палец к звонку и вдруг осекся. Отсутствие всяких обязательств с его стороны было чревато тем же — с ее. А что, если она не одна?.. Предположение обожгло его своею правдоподобностью. Еще как будто ничего не началось, а он уже платит своими нервами и душевным покоем, что же будет потом?
Он не знал, что потом, но уже земля уходила из-под ног, перед глазами дрожало желтое пламя ревности. Сделав попытку уйти, он прошагал уже несколько маршей вниз, но дорогие розы, с независимым видом торчавшие из его кулака, легли на пути неодолимым препятствием. Он было вернулся, но ему начало казаться, что из-за двери ясно слышны красноречивые стоны. Словом, он был уже близок к умопомешательству, когда запыхавшаяся Таня внезапно выскочила из кабины лифта. Она окинула взглядом одинокую фигуру и улыбнулась.
— Это ты?…
— Я, — машинально ответил он.
— А это я, — щелкнув замком, с усмешкой произнесла она.
— А это розы, — плохо справляясь с собственной нелепостью, нашелся ревнивец. — Они твои…
Она замерла на мгновение, приложив пальцы к губам, подняла удивленные глаза.
— Ты не шутишь?
— Нет! — выпалил он и протянул ей букет.
И тут ему показалось, что цветы почему-то обидели ее. Ему показалось, будто он вспомнил, как она что-то говорила о том, что цветы связаны в ее жизни с чем-то ужасным…
— Спасибо, — потупясь произнесла она, не принимая еще цветов, словно боялась дотронуться до них.
— Вы… — от волнения переходя на вы, он проглотил и остановился. — Вы…
— Сказочные розы…
6.
Вот уже целую неделю она работала в маленьком, затерянном в кривых арбатских переулках театрике, где играла только один спектакль — сказку про Винни Пуха. То, что абсолютное большинство надутых драматических актеров считало для себя унизительным, было для нее спасением. Она была счастлива выходить на низенькую, почти домашнюю сцену в огромных ботинках, прыгать и повторять смешные, детские слова, принадлежавшие маме кенгуру. Она ни за что на свете не решилась бы пригласить его на представление, но в душе гордилась своей маленькой победой и тем, что в театре к ней отнеслись со всей серьезностью, как к равной. Она не хотела думать о том, что ее коллеги — такие же, как она, осколки большого искусства, бурлящего где-то там, на широких улицах, за пугающими фасадами и тяжелыми дверями, не потому, что боялась признаться себе в очевидном, но потому, что, предприняв однажды робкую попытку проникнуть туда, за фасады и двери, сделав лишь шаг, столкнувшись сперва с докучливой заботой Слизняка, а после с хамским высокомерием всего и вся, включая режиссера, с которым время от времени делила теперь постель, более не испытывала ни малейшего желания слиться с этим самым “большим” искусством. Ей нравилась и маленькая сцена, и такие же маленькие зрители, их смешные голоса, их слезы и восторги, и она не однажды ловила себя на кощунственной мысли о том, что все к лучшему, и не случись с нею того приснопамятного кошмара — ей никогда бы не оказаться в детском театре. Правда, здесь нечего было и думать о славе, высоких гонорарах, мечтать о поклонниках, охапках цветов и прочее, но в конце концов — разве в этом дело?…
Она мечтала. Для этого не нужны деньги, хорошая погода или еще какое-нибудь непременное условие. Она больше не бредила местью, как в былые времена, ее окаменелое сердце оживало, оно мечтало о цветах и поклонниках, о славе и любви. О неведомой, взрослой любви, которую представляла себе в виде тяжелой, лаковой, выстланной алым бархатом шкатулки.
Внутри шкатулки было удивительно много всего. Кольцо с загадочным синим камнем, подаренное статным незнакомцем, его надушенная перчатка, наконец его портрет, писанный маслом, тончайшей колонковой кистью, который она, как ни старалась, разглядеть не могла и все же знала, что на нем изображено. Человек с горделивой осанкой внимательно смотрел с полотна. Она не могла рассмотреть хорошенько его лицо, но глаза, проступавшие даже с изнанки, поражали ее. В них крылась насмешка, которая, однако, ничуть не обижала, а лишь ободряла ее, словно тот, кто был изображен на портрете, дружески трепал ее по щеке, и она, удивляясь самой себе, позволяла ему эту вольность. Человек с портрета одним своим видом защищал ее от прошлого и будущего, от всего, что могло бы угрожать или вредить ей. Несколько раз она пыталась сличить портрет с теми, кого знала, но ни разу не удалось уловить ни малейшего сходства.
Теперь, затаив дыхание, она медленно приставила созданные воображением глаза к реальному, замершему перед ее носом лицу. Глаза не подходили.
***
Несмотря на горячий протест, он все же напросился в театр. Ему не терпелось увидеть ее на площадке отчасти для того, чтобы проверить себя, отчасти потому, что интуитивно улавливал ее дрожь, неуверенность в себе, чувствуя, что его мнение чрезвычайно важно для нее. Это льстило ему, отвлекая, заставляя забыть о навалившихся невзгодах, суливших в недалеком будущем настоящий провал.
Он и в самом деле не вспоминал о своих переживаниях по поводу разрушающегося спектакля, вернее его эмбриона, который, еще не родившись, то заболевал лихорадкой, то покрывался оспой, а то и вовсе валялся в параличе, и где он, являясь одновременно отцом и матерью, должен был выполнять еще и функции врача, у которого под рукой нет даже простого болеутоляющего.
В зале пахло супом, вероятно оттого, что актеры, экономя на всем, обедали тут же, за кулисами. Он сел несколько с краю, чтобы не привлекать внимания, зал медленно заполнялся шикающими родителями, на ходу одергивающими перепуганных чад. Глядя на кудрявую, лет шести, глазастую девочку, он ни с того ни с сего вдруг подумал, что она могла бы быть его дочерью. Он представил себе ее сладкий, живой запах и едва не завыл от досады. Ему нестерпимо захотелось потрогать ее, поднять на руки, подбросить, затеять свалку, до боли в затылке, заходясь, корчить с ней рожи, визжать, петь, словом, ходить на голове, а после, уложив, слушать, как та сопит и лепечет во сне. Быть может впервые, он почувствовал, что театр вовсе не главное. В самом деле, зачем все это? Чтобы горстка умирающих от скуки людей смогла забыться на пару часов? Это ли цель? Есть ли ему до них дело, зачем ему вообще люди, с их скукой и сплетнями, с их ложью, глупостью, болтовней? А ведь еще недавно он, как последний идиот, собирался осчастливить человечество, то самое человечество, на которое — он понимал это совершенно ясно — ему плевать, которое не вызывало в душе его ничего, кроме заслуженного раздражения, даже ненависти.
Внезапно ему захотелось рвануться, уйти, страшно хлопнув дверью, чтобы уже не возвращаться ни в этот театр, ни в театр вообще, чтобы больше не помнить, не знать, не маяться химерической любовью, не радоваться несуществующим победам, чтобы наконец перестать жить в этом проклятом мире теней. Он не выдержал и вскочил.
В ту же минуту погас свет, восставший оказался в темноте. Ему не оставалось ничего другого, как сесть. Он сел и принялся ждать, думая, что сможет уйти с первым лучом света. Внезапно сцена осветилась и на нее, с размалеванными лицами, в смешных, клочковатых костюмах, высыпали трогательные персонажи спектакля. Он замер, все еще ощущая жадный позыв к движению, притуплявшийся по мере того, как разыгрывался спектакль про забавного медвежонка и его друзей, но вместо магии театра увидел нечто совершенно иное. Словно в открытой книге, читал он свою судьбу, судьбу нелепого, смешного человечка, с такими же нелепыми, смешными устремлениями, могущими вызвать лишь усмешку и ничего более.
— Смешно, как смешно, — шептал он, обливаясь слезами, хохоча вместе со всеми, — как смешно, как глупо, — мычал он, мотая головою, утирая слезы, — как больно…
Он смеялся неудержимо, как, может быть, не смеялся никогда. Он хохотал над собою, исторгая неслыханные звуки, до слез, до хрустальной ясности сознания, до боли в подреберье. Он высмеял уже все свои иллюзии и заблуждения и принялся за самую душу. Ему сделалось все равно, все это более не ранило его, не вдохновляло, не пробуждало в остывающем сердце ни горечи, ни даже сожалений. Смех будто излечил его. Сейчас он чувствовал, что покидает удушливое, смрадное болото слабости и рефлексии, что впереди вздымается на белой кварцевой скале сверкающий чертог по имени “уверенность и сила”, а он, словно безумный воздухоплаватель, который не в состоянии уже остановиться, минует и его, и все, что ни есть на свете, в неоглядное, насквозь просвистанное царство совершенной пустоты.
***
Утром следующего дня, неожиданно для самого себя, он оказался на репетиции. Он пришел безо всякой задней мысли, по привычке, легкий, чужой, далекий от театра и капризов его обитателей — так съезжающий с квартиры жилец, приходит в последний раз окинуть рассеянным взором уснувшие стены, повздыхать, а заодно и проверить, не оставил ли чего впопыхах.
Актеры, не поворачиваясь, порознь, молча сидели в полутемном зале, ожидая команды, но команды не последовало. Не последовало ни уговоров, ни просьб, ни бодрящих лозунгов. Молчание, долгое, как ночь, и тягостное, как предчувствие, повисло над головами собравшихся. Все понимали — что-то должно случиться, никто не хотел начинать.
Молчание становилось мучительным, каждая следующая минута превращалась в годы, в камень, в вечность. Первым не выдержал бородач.
— Какой эпизод? — простуженно закудахтал он, — Эпизод-то какой?…
Всколыхнувшийся было воздух стих, звук погиб, задохнувшись в бархате кулис.
— Репетиций больше не будет, — еле слышно произнес режиссер.
— К чертям!… Давно пора!… Ищи дураков!… — под утробный общий смех выкрикнул кто-то из саботажников.
Гогоча, громко хлопая креслами, разрушители спешно покинули зал, возрастная актриса с печальными глазами, у которой в спектакле было лишь два крошечных выхода и финал, невозмутимо, покорно и долго глядела на режиссера. Несмотря ни на что, она не желала участвовать в интригах, а тем более в публичных скандалах — вероятно, поэтому ее театральная карьера оставляла желать много лучшего. Наконец режиссер разрешающе кивнул — актриса не спеша удалилась. Они остались втроем.
Тишина сделалась плотной, как резина, и черной, как китайская тушь. И вдруг в звенящей этой тишине, словно продолжая давным-давно начатый разговор, героиня, от которой еще минуту назад он не ждал ничего, кроме безвольных рук да безнадежно потупленного взора, произнесла первые реплики монолога так, как могла бы произнести лишь та невыдуманная, исстрадавшаяся, счастливая и несчастная, та, которую отчаялись уже отыскать, которая рождалась у них на глазах, выпрастывая самое себя из тесной скорлупы небытия.
Актриса медленно встала, подошла к сцене, взобралась на самый ее край, уселась, свесив ноги, и запела. То была наивная детская песенка, на которую она набрела в своей памяти по его, режиссера, просьбе, да все не решалась показать. Песня звучала так светло и трагично, что и режиссер, и старик застыли в изумлении. Пред ними была живая девушка, уроженка одного из далеких северных штатов, судьба которой будто бы отпечаталась на всем ее существе, выбелила лицо, расчертила синие прожилки на тонких руках, расщепила певучий голос. Режиссер тряхнул головой, зажмурился, с силой потер глаза — чудо не кончалось.
Когда она закончила и с интересом принялась рассматривать режиссера, тот стоял не мигая, почти не дыша, вслушиваясь в еще не остывшие звуки.
— Жаль, — грустно произнесла она.
— Откуда?… — выходя из оцепенения, прошептал режиссер.
— Жаль, что ничего больше не будет…
— Откуда песня?… Откуда это?…
— Мы много говорили, — она коротко взглянула на притихшего старика, режиссер обернулся — по лицу старика ерзала, извиняясь, лукавая улыбка.
— Золотые мои!…
— Бросаете нас?… — вопрос ударил точно в висок.
— Кто сказал?… — режиссер приосанился, дрогнув плечами, словно готовился к драке.
— Вы.
— Нет!… Жду вас завтра, все сцены с отцом, мы продолжаем!… — он кричал, будто не верил самому себе. — Мы продолжаем!!!
Сердце его зашлось, сейчас он словно осязал то, во что должны превратиться слова, и мысли, и песня. Он вновь, как наяву, видел свой спектакль, живой, настоящий, благодаря ей, девочке, выросшей внезапно, в какие-нибудь несколько дней достигшей человеческой зрелости. Сейчас он благодарил бога, горячо и многословно, воздавал должное себе, кланялся старику, начисто позабыв о своем недавнем смехе, об отысканной безбрежной пустоте, обо всем на свете. Перед ним была актриса, выпестованная, выкованная им, его актриса, способная воплотить любой замысел, даже каприз, тонкая, мощная, с выраженным драматическим темпераментом, с сердцем, с огнем, актриса, о которой еще недавно он не мог и мечтать. Вспомнив про Таню, он улыбнулся — ей так не сыграть никогда. Никогда…
Меж тем актриса, простившись, тихо вышла, мужчины остались одни. Режиссер, ликуя, потряс старика за худые плечи, окинул пространство взором победителя.
— Я знал, знал! — шептал режиссер вне себя от радости! — Я знал, черт меня возьми!…
Старик, потупясь, молчал, словно не разделял его сумасшедшего счастья. Наконец он знаком пригласил режиссера нагнуться и жарко прошептал в самое ухо.
— Отец у ней помер. Вчера схоронили.
7.
Покидая театр, на лестнице, ведущей к дверям служебного входа, он неожиданно столкнулся с одним из тех, кто полчаса назад с нескрываемым удовольствием покинул несостоявшуюся репетицию. Парень в труппу был принят недавно и потому не успел еще опошлиться.
Разговор был короток, скомкан и занял всего несколько минут, но то были важные для режиссера минуты. Актер извинялся. Он умолял простить его глупую выходку и, главное, — снова взять в работу. Заикаясь, долго и путано объяснял, чем вызван его предательский шаг. Режиссер понял только, что молодой актер воспринял внутритеатральный конфликт как необыкновенно захватывающую игру, в которой, увлеченный демагогической болтовней о нерушимом цеховом братстве, принял сторону старших товарищей и, лишь угомонясь, сообразил наконец, что сдуру, из одного только стадного чувства, лишил себя главной и чрезвычайно важной роли, которую репетировал с потом и удовольствием, а значит, и шанса, который, быть может, никогда не представится вновь.
Пребывая в совершенном смятении, он искренне сожалел о содеянном, трижды собрался уже бухнуться на колени, выпрашивая пощады, не надеясь уже ни на что…
— Если ты меня обманешь, — прерывая шипучий монолог артиста, вдруг медленно выговорил режиссер, глядя ему прямо в глаза, подыскивая логическое продолжение фразы, — я тебя убью, — произнес он твердо и внятно. — Ты меня понял?
— Понял.
— Вот так.
Дома он взялся за пьесу. Отступать было некуда. Безжалостно, жирной чертою, зачеркивал он реплики предавших актеров, варварски, с мясом выдирая их из своей памяти, из чудесного, многоголосого плетения, разрушая ансамбль, составляя новый, из одних ударных. И все же перемены не пугали его. Он ожесточился, он ввязался в драку, он был не один.
Теперь он молился только за то, чтобы старик дожил до премьеры, чтобы предательство и страх не остановили его бедного сердца. Он хорошо понимал, что размышления его циничны, но иначе не мог. Он должен был считать, в том числе и человечьи силы, их предел, запас, хотя бы потому, что перед самим собою был в ответе за тех, кто ему верит.
Внезапно он остановился, вспомнив о горе, постигшем актрису, по иронии суьбы превратившем ее в таковую, но мысль его была о другом. Что будет теперь с декорациями, со спектаклем? А что, если Слизняк пойдет на попятную, закроет его, отложит до лучших времен, затопчет?.. Сейчас для этого самое подходящее время. Невидящими глазами он еще елозил по странице около часа, однако работа не шла.
Раздался телефонный звонок — Слизняк срочно вызывал его к себе.
“Как в воду глядел”, — подумал режиссер и, быстро собравшись, вышел.
Он был готов к сражению, он в тонкостях продумал аргументы и контраргументы, на худой конец, он мог бы вовсе обойтись без декораций — черный кабинет и в нем несколько высвеченных точек, точнее три, да, только три — вот все, что нужно. Необходимое сливается с достаточным, ничего лишнего, никаких украшательств — строгая лаконичность, аскетизм. Крупные планы, лица, глаза, руки — все как на ладони, будто рассматриваемые в тысячекратный телескоп.
От задуманного заныло сердце — он впервые отчетливо увидел свой новый, изменившийся спектакль таким, каков он должен быть, каким его увидит публика, каким он врежется ей в память, в сердце, в кровь. Простым, почти примитивным, наполненным великим содержанием, принуждающим сопереживать и восхищаться. Испытывая настоящий подъем, он рывком распахнул дверь кабинета и наткнулся на жирный хохот болтавшего по телефону Слизняка. Тот мгновенно, будто совершил что-то постыдное, бросил трубку и, приглашая сесть, расплылся в улыбке. На столе появилась водка и бутерброды с красной икрой. Сердце режиссера вскипело, ему не терпелось броситься на врага сию же минуту, схватив его мертвой хваткой, смять, не оставив ни единого шанса. Он судорожно искал предлог, в то время как Слизняк, по-собачьи склоня голову, беззастенчиво, будто в магазине, разглядывал его.
— Ну, и что же дальше? — откуда-то с середины вдруг начал Слизняк.
— Что?! — пытаясь разгадать вражеский маневр, выпалил режиссер.
— Потом? После?..
— Когда? — режиссер терял терпение. — После чего?..
— После того, как выпустите этот. Какой будет следующий спектакль? Название есть?
Режиссер охрип от неожиданности и произнес скребущим, как наждачная бумага, голосом.
— Есть.
— Тут нужно думать на несколько лет вперед, вы меня понимаете?
— Да.
— Может быть, на пять, а может, и на все десять! — пророчествовал Слизняк, разливая водку. — Право на успех надо подтверждать ежечасно!
Он пил автоматически, заученным движением опрокидывая в рот обжигающую водку, ничего не понимая, позволяя себе не понимать. Он сознавал только, что всю жизнь мечтал о таком вот разговоре, что это, в конце концов, и есть мечта любого режиссера — прожженный, битый, изворотливый, как змей, директор, менеджер, который всерьез занялся бы сухой, меркантильной стороною дела, избавляя таким образом несведущего художника от проклятых рыночных забот. Такой поворот сулил все сразу — деньги, частые поездки по миру, многолетние контракты с большими театрами, наконец, славу, признание, поклонение! Заглядывая в грядущее, он едва не поперхнулся, щеки его пылали, взгляд устремился в пространство. Внезапно он поймал себя на мысли о том, что Слизняк уже не вызывает у него былого отвращения, что ему плевать на его бегающие по дряблой ягодице лица глазки, на его ухмылки и сальности, что он в состоянии простить ему и большее, только бы тот не передумал.
— А этот мы закроем, — деловито, как ни в чем не бывало, продолжал Слизняк, — не получился, да и черт с ним. Свет клином не сошелся…
Смысл сказанного дошел до него не сразу, будто меж ним и его восприятием вдруг возникло препятствие, звуконепроницаемая, прозрачная стена.
— Что?… — режиссер замер.
— Забудь, — облизывая короткие пальцы, дружески отрыгнул Слизняк, — тем более король алюминия умер, стало быть, обещания побоку, а с нас взятки гладки…
— Ты?… Вы хотите меня закрыть?…
— Да. Ради будущего.
***
Идти он не мог — только бежать. Едва соображая, что делает, он летел по театру, судорожно выискивая то или того, что или кто мог бы помочь ему в эту минуту. В мозгу мелькали лица, обрывки слов, кадры из фильмов, он пребывал в смятении
“Что делать?! — ухало у него внутри, — выпустить спектакль на свои деньги, но где их взять, отказаться от гонорара, но на что жить? А может быть?..”
Дыхание перехватило. Он оглянулся, словно ожидал увидеть бегущую по пятам, вооруженную дрекольем толпу, — может, пугнуть? Найти тех, с кем в подворотнях были выпиты первые глотки алкоголя, выкурены первые сигареты, с кем одержаны первые победы в кровопролитных уличных драках?..
Иных уж нет, а те далече, сгинули по лагерям и тюрьмам, но об одном он слышал нечто совсем другое. Его бывший сосед, тот самый долговязый зек, что научил его пускать дымные кольца, разбогател в перестроечной неразберихе и теперь держал за глотку полгорода. Он не откажет. Правда, Слизняк может сдохнуть со страха, да и черт с ним — одним Слизняком меньше!…
У него заныло в груди. Соблазн жег его, он уже начал прикидывать, как отыскать своего приятеля, но вдруг остановился. Или ему показалось, или он в самом деле где-то слышал, что праведное дело, сделанное грязными руками, теряет свою силу и праведным быть перестает. Воскресшая в памяти сентенция остудила его — черт знает, с чего это он взял, что дело, над которым он недавно так зло смеялся, праведное, только у него внезапно отпала всякая охота привлекать на свою сторону черные силы.
Он устал от беготни и злых мыслей, он устал от самого себя, от неразрешимости, не переставая, повторял вечный, висящий ярмом на целом народе вопрос: “что делать, что делать?…” — когда наткнулся на даму. Королева пребывала в волнении — на щеках проступал румянец, говоривший о крайней степени возбуждения. Она властно взяла его за руку и, втолкнув в гримерную, захлопнула дверь.
— Ну?.. — она подняла брови, из-под которых сверкнули два немигающих глаза.
— Что ну?..
— Что он вам там наговорил? — она придвинулась так близко, что режиссер почувствовал себя в большей опасности, чем несколько минут тому назад.
— Закрыть хочет, — отстраняясь, проскрипел режиссер.
— Почему?
— Не знаю… Не получилось, говорит…
— У кого не получилось? — неожиданно резко взвизгнула она.
— У меня, — утирая обильный пот, вновь мечтая покинуть проклятый театр, прошептал он.
— А у кого получилось? У него, у этого засранца?!…
Не помня себя от ярости, она схватила со стола тяжелую пепельницу и пустила ею в окно.
Он ждал ее до глубокой ночи. Из разбитого окна дуло прямо ему в затылок, и однако он не двинулся с места. Он сидел неподвижно в темной гримерной своей заступницы, не зная еще результата переговоров, которые дама вела со Слизняком в его кабинете третий час кряду. Сейчас он уже не понимал, чего ему хочется больше — закрытия или продолжения. И в том и в другом, как это ни странно, была своя прелесть, свой смысл. И то и другое представлялось ему чем-то действенным, движущим, способным придать ускорение, чем-то, от чего можно оттолкнуться, чтобы сделать следующий шаг.
— Но ведь так быть не может? — спросил он самого себя. — Ведь это значит, что тебе все равно? — И, подумав, ответил: — Может.
— Но ведь это значит, что сердце твое остыло, что ты циник и сукин сын, что ты ничем не лучше Слизняка и всех слизняков на свете!
— Да, — совершенно неожиданно для самого себя выговорил вдруг он, — для того, чтобы делать свое дело, нужно, необходимо быть циником, а иногда и сукиным сыном.
Репетиции продолжались. Дама сделала невозможное, взяв на себя ответственность за дальнейшую судьбу спектакля, в успех которого не верила даже она сама. И все же она поручилась, с трудом понимая, зачем, руководствуясь скорее непобедимой жаждой править, нежели желанием помочь кому бы то ни было. Однако, будто против воли, к ее порыву подмешалась и еще одна причина. Всякий раз, когда она вспоминала о втором своем поклоннике, и о том, какой из него мог бы получиться артист, не вмешайся она тогда в его судьбу, ей бывало стыдно. Возраст и до сих пор еще не пережитая смерть внука сделали ее сентиментальной, время от времени ее охватывало беспокойство и безотчетный страх, которые невольно подталкивали к раскаянию. Ей начинало хотеться если не искупить, то уж, во всяком случае, как-нибудь загладить свою вину. Это был счастливый случай, почти удача. Продолжение и выход спектакля гарантировали старику сатисфакцию, словно спустя десятилетия врученный орден, запоздалое, но все-таки признание.
И только режиссер, для которого выпуск зрелища становился вопросом жизни, видя, что получается, к своему стыду, предчувствуя громкий успех, оставался одинаково равнодушен к предчувствию и к гипотетическому успеху. После приснопамятного приступа, случившегося с ним в детском театре, он более не желал облагодетельствовать человечество, однако развлекать безликую толпу ему хотелось и того меньше. Теперь он стремился завершить начатое — вот и все. Начинать и заканчивать, добросовестно и честно дотаскивать свой труд до премьеры — и есть идея, сверхзадача и цель.
Внезапно он почувствовал прилив сил и, распрямясь, бодро забарабанил пальцами по кресельной спинке. Он больше не делает величайшую эпопею, он больше не обременен ужасной, нечеловеческой ответственностью, он почти свободен!
— Да! — крикнул он что есть мочи. Актеры остановились в недоумении, но он уже бежал к ним, раскинув руки. — Молодцы! молодцы, черти полосатые, милые мои, дорогие, умру за вас!!!…
Он жал им руки, он целовал их, искренне радуясь своему открытию, обретенной свободе, всей жизни, сему дню и тем, кто безропотно, замирая от страха и преодолевая страх, помогал ему завершать начатое с таким трудом.
8.
Мало-помалу из памяти ее стерлись и глаза, и тот, кому она их примеряла. Дни ее, поначалу пенные и густые, переполненные репетициями, хлопотами и ожиданиями, сделались ровны и однообразны, будто не случалось в ее жизни ни тревог, ни трагедий, ни страха, а только и был этот бессмысленный милый театрик, наполненный такими же милыми бессмысленными людьми. С каждым днем она чувствовала себя все более одинокой, не зная, кого винить, обвиняла всех подряд, но вскоре оставила и это, сделалась замкнута, угрюма и все чаще ловила себя на мысли о том, что она полная и неисправимая неудачница.
Чтобы как-то разнообразить жизнь, она попробовала было украсить ее случайными встречами и однако не получила от них ничего, кроме горького осадка с острым запахом мужского пота. После было увлечение шумными актерскими компаниями, затем долгими, обильными возлияниями в тесном женском кругу, после она пила уже одна, пока не поняла, что если не остановится, то скоро, вероятно, сгинет где-нибудь в канаве.
Теперь она ненавидела свой театр, самый его дух, убогий, однообразный репертуар, шумных, писклявых зрителей. Ей хотелось настоящей, рвущей душу, работы, ей хотелось метать возвышенные, оперные страсти, доводя себя до исступления, красиво страдать, погибать и возрождаться, а после, под гром аплодисментов, долго и безучастно стоять на засыпанной цветами сцене и, без сил возвратясь к себе в гримуборную, вынимать из роскошных, тугих букетов надушенные записки.
То, чему она еще недавно так искренне радовалась, считая это едва ли не самой главной в жизни удачей, теперь сделалось тесно, как одежда, из которой выросла давным-давно. Она испытывала настойчивую необходимость поговорить об этом, но собеседник не находился. Ее сотрупники, актеры театра, дотоле приветливые и ласковые, услышав критические ноты ее голоса, внезапно ощетинивались, становились холодны, даже злы и, словно сговорившись, категорически не поддерживали подобных разговоров. Однажды ей удалось было разговорить одного высокого, с поэтически-беспорядочной, угольно-черной шевелюрой, странноватого актера, но тот, вперив свои печальные глаза ей в грудь, внезапно признался в любви.
Она была в отчаянии, дальнейшее пребывание в театре среди этих сумасшедших угнетало ее, каждый выход на сцену давался с трудом, в конце концов дошло до того, что она пришла на спектакль пьяной. Все сделали вид, что не заметили вопиющего происшествия, и в следующий раз она не пришла вовсе. На другой день к ней ввалилась целая ватага бывших коллег, все ее жалели, выдумывали за нее оправдания, свято верили в их искренность и правдивость, покуда она, к огромному своему удовольствию, не прогнала их прочь. В этот миг она поняла, что ни за что на свете не вернется больше в глупый вертеп, и ей стало легко.
Часом позже она вышла из дому — мокрый асфальт, широченными ремнями опоясавший землю, подставил могучую грудь, она робко ступила, потом еще и еще. Ей не сиделось, адреналин бешено толкался в венах, ей хотелось любви. Она несколько раз обошла дом, потом, будто невзначай, направилась к шоссе и вскоре уже размашисто рысила в сторону города.
***
Каждый вечер он возвращался выпотрошенный, едва живой и однако не помнил времени, когда бы испытывал больший душевный подъем. Спектакль, будто громадный младенец, уже ворочался во чреве сцены, сокрушая стереотипы и предрассудки, согласно теории, обновляя материнскую кровь.
Он и в самом деле чувствовал, что молодеет. Его мозг сделался пластичен и гибок, как никогда, он фонтанировал идеями одна гениальней другой, щедро разбрасывая россыпи озарений. Ему было легко с самим собой, с актерами, с нерожденным младенцем, даже со Слизняком. Его высмеянная им и все же непобедимая вера заражала на расстоянии. Недавние злодеи и предатели, тайком пробравшись в зал, прятались на ярусах, словно малые дети, чтобы часами молча смотреть репетиции, завидуя теперь тем, кому была предложена честь репетировать этот спектакль с этим режиссером. Сейчас они прощали ему все, кроме одного — таланта, кроме той неизъяснимой, ангельской способности летать. Они не умели летать, не умели и оттого хотели еще больше, до крови, до умопомрачения, до рвоты — летать, летать…
Он долго возился с замком. Подняв глаза, с трудом разглядев номер квартиры, удостоверившись, что ошибки нет, он налег на ключ, тот с мягким стуком повернулся, дверь подалась, он уже шагнул было в гостеприимную тишину дома, когда краем глаза увидел светлеющую в потемках подъезда фигуру. Он оглянулся и не поверил сам себе. Это была она.
Он думал о ней часто, настолько, насколько это было теперь возможно. Ему хотелось встретить ее случайно, как когда-то, на улице, зажмурясь, вдохнуть запах ее волос, увлечь за собою, забыть обо всем на свете. Он не желал готовить встречу как ритуал, как ожидаемый и неизбежный праздник, краски которого, увы, блекнут от его обязательности, словом, он давно не вспоминал о ней и сейчас растерялся. Он чувствовал, что она лишняя, что ему хорошо наедине со своим нерожденным шедевром, что отвлеченные разговоры, даже секс уведут его из тихой гавани осознанного счастья, и сожалел об этом. Но выгнать ее он не мог.
Несколько мгновений они молчали, за что мысленно он горячо благодарил ее. Наконец тишина сделалась тягостной, он потянулся к выключателю.
— Не надо, — попросила она, прижимаясь к нему.
Он неловко обнял ее, всем существом ощущая одно только желание — остаться одному. И все же он превозмог себя. Он не понимал, зачем делает то, что делал, но, вспомнив, как она когда-то приняла его, не смог отказать ей в том же. В темноте его клонило в сон, он высвободил руку, мягко оттолкнул ее и встал. Она вопросительно, по-собачьи смотрела на него откуда-то снизу.
— Вина хочу, — выдохнул он, — пошли за вином.
— Пошли, — она поднялась, незаметным движением поправила волосы, и в этот миг он в самом деле захотел терпкого сухого вина, ничего не значащей болтовни и ее. Всю. Он привлек ее, она охнула и прильнула.
Все смешалось, два тела, два солнца слились в одно огромное светило. Они зажмурились, чтобы не ослепнуть, и все равно ослепли. Они вновь вслушивались друг в друга, пытаясь разобрать мудреный язык тел, они хотели знать, что чувствуют, что будут чувствовать впредь, и однако услышали лишь паровозный грохот собственных сердец. Им вновь было хорошо, слишком хорошо, чтобы это могло быть правдой.
Под утро Таню разбудил странный звук. Кто-то стонал рядом с нею. Она протерла глаза, села, откинула одеяло — он лежал холодный и мокрый, поджав к подбородку колени, обхватив их белыми руками. Его била дрожь, говорить он не мог.
Скорая приехала быстро. Она, пряча слезы, с трудом разгибая его скрюченные конечности, кое-как натянула на него одежду, небритый шофер помог ему спуститься и лечь. Дорога была недолгой, но тряской. Облицованный щербатым кафелем приемный покой напоминал разделочный цех, она сжалась, оглядывая уродливые, изъеденные болью стены. Наконец к ним подошел молодой, со спящими, как у лунатика, глазами врач, не дослушав сбивчивый рассказ, велел закатать рукав, ловко сунул в нежный сгиб блестящую иглу и вновь исчез.
Боль утихла, он разогнулся и сел. За какой-нибудь час лицо его осунулось, он постарел, будто прошло десять лет.
— Что с тобой? — тихо спросила она.
— Не знаю, — ответил он. — Больно.
— Где? — не унималась она.
— Внутри, — он погладил спину справа у позвоночника, — тут, будто сверлят. Может, там жук скарабей?
— Дурак, — отчего-то обиделась она.
— Знаешь, кого я видел? — прошептал он с заговорщицким видом.
— Кого? — она недоверчиво подняла брови.
— Иисуса Христа.
— Кого?…
Он засмеялся тихо и озорно, как мальчишка, словно это была самая удачная шутка.
— Он звал меня — там было хорошо.
— Ты чуть не умер.
— Я никогда не умру… — Он снова засмеялся, но она осталась серьезна, словно ей вдруг стало очевидно неодолимое противоречие, нечто, что не позволит им быть вместе.
— Почему ты так думаешь? — не глядя на него, серьезно спросили она.
— Потому что я художник, — был ответ.
Его забрали на рентген, а она долго еще размышляла над его словами. Ее уколол странный, пренебрежительный тон, но главное, ей не нравилась эта глупая уверенность в собственной избранности. Что это — простое чванство, нарциссическая любовь к самому себе или, может быть, помрачение ума? А что, если эти приступы у него часты и он попросту больной человек? А если?..
Она встала, шаги ее мерно стучали по гулкому цементному полу. Она думала о себе и о своем будущем, которое терялось во мгле. Ей не на кого опереться, у нее нет ни работы, ни денег, ни угла — новая, необжитая квартира, в которой она пропадала от тоски и одиночества, принадлежала далеким знакомым, что пустили ее ради бога, покуда сами не соберутся наконец переехать, и значит — она в любую минуту может оказаться на улице. У нее нет никакой личной жизни, и этот мужчина тоже не ее, он ей не поможет, оттого что не любит.
Она остановилась, будто выговоренное явилось для нее полной неожиданностью, чем-то невероятным, невозможным. Она пришла сама, она навязывается, она устала ждать…
Силы оставили ее, она озябла, машинально подвернув под себя полы пальто, уселась на каменную скамью — неизвестно отчего ей стало весело. Она закрыла глаза, и вдруг в угрюмом, затхлом подвале, не видавшем ничего, кроме бесконечных человеческих страданий, раздался ровный и чистый звук ее голоса. Она пела. Она не выбирала, просто пела все, что приходило на ум, что составляло когда-то ее репертуар или даже мечты. Она пела и успокаивалась, словно извлеченные ею звуки, как молитвы, обещали покой и благоденствие, словно это могло быть на самом деле.
Никто не пугал ее, никто не кричал, не топал ногами, и, странное дело, она ни разу не вспомнила о прежнем непослушном, вывихнутом звуке, а то, что слышалось ей под гулкими сводами, казалось прекрасно, почти совершенно. Наконец она добралась до своей любимой, хоть и мужской, теноровой арии в “Паяцах”, голос ее необычайной густоты и силы трагической волной раскатывался в тесноте приемного покоя, словно искал выхода. Перед кульминацией она медленно, как истая героиня, поднялась, набрала воздуху, в ту же минуту подло, из-за угла, горячей пулей вылетела мысль о том, что ноту ей не удержать. Она взлетела и осеклась — голос вилял, как разбитое колесо.
***
Она оказалась права, приступы повторялись еженощно. Рогатый, величиной с добрую фасолину, камень — что было установлено в первую же ночь — медленно двигался по мочеточнику, причиняя ему адскую боль. Из страха перед еще большей болью он отказался от операции, но ему все чаще хотелось, чтобы кто-нибудь, каким угодно способом прекратил его нескончаемые страдания.
Репетиции были остановлены, Таня, словно выполняя неизвестно кем наложенное послушание, переселилась к нему, за что он то мысленно благословлял ее, то вдруг ненавидел, как ненавидят человека, на глазах у которого была явлена слабость.
Шло время, мало-помалу он привык испытывать боль, привык к тому, что мочится кровью, что живет только своей болезнью и думает только о болезни. Он привык целыми днями лежать в горячей ванне, горстями пить болеутоляющее, спать на коленях и смотреть на живущую с ним женщину как на неизбежное приложение к болезни, словом, превратился в отвратительного, капризного старика, для которого весь мир уместился в проклятом рогатом камне. Теперь он развлекался тем, что задирал ее, как только она переступала порог квартиры. Он пилил ее за то, что она все делает не так, что она не так одета, что от нее пахнет не теми духами, какими бы ему хотелось. Самым странным для обоих было то, что она терпела его болтовню, стоически перенося капризы, удовлетворяя малейшие прихоти, искусно подыгрывая в унизительном дуэте с непременным поклонением ему как гению или полубогу.
Когда ее не было рядом, он опоминался, в заведенную тетрадь скрупулезно записывал свои ощущения, мысли, замеченные в себе перемены, которые радовали его, как открытия, и которых он одновременно стыдился. Он понимал, что разыгрывает этот спектакль нарочно и в то же самое время как бы против своей воли, что вместо того, чтобы экспериментировать над нею, он должен был бы платить ей если не деньгами, то уж, во всяком случае, бесконечной благодарностью. Но стоило ей открыть дверь, как все начиналось сызнова.
Она раздражала его. Будь на ее месте тысяча иных, непосвященных, не облученных театром женщин, они, вероятно, раздражали бы его ничуть не меньше, но Таня была актрисой, а в главном и высшем смысле слова таковой не являясь. Баба, чьи интересы простирались не дальше мещанского благополучия, о котором она могла рассуждать часами, входя в подробности, смакуя детали, мечтала о доме в цветах и кружевных занавесках. Он и сам не имел ничего против дома с занавесками, воскресных обедов и дружеских пирушек, при условии, что все это станет лишь довеском, чем-то необязательным, проходным и на них не будет затрачено ни грамма бесценной душевной энергии.
И тут, обыкновенно кроткая, Таня взрывалась, она восставала развесисто и шумно, выходя из себя, перескакивая с одного на другое. Защищая несуществующий дом и несуществующих же друзей, она стоически защищала самое себя, свой образ мыслей, свою мечту, ей хотелось, чтобы человек, который оказался с нею рядом, хоть сколько-нибудь уважал ее образ мыслей, считался с ее мнением, пусть даже оно казалось ему смешным и нелепым. Она наставляла, умоляла, грозила, стенала, клялась. Миловидное лицо ее то становилось багровым от гнева, то превращаясь в предсмертную маску, то увядая, то воскресая вновь. В эти минуты он невольно любовался ею, не смея прервать поток сознания, отражавшийся, будто в зеркале, на ее челе. Он желал запомнить каждую мелочь, каждый вздох, каждый вскрик, он трудился вместе с нею, совершенно упуская из виду пафос и самый смысл ее монолога, так что никогда не помнил после, о чем она все-таки говорила.
9.
Наконец он дал свое согласие. Внутренне он поклялся, что ляжет под нож, лишь бы вновь обрести свободу передвигаться, мучиться, сходить с ума, но теперь уже не от навязчивой физической боли, а от гораздо менее опасной сценической. Он еще не решался сказать об этом Тане, но упущенное время давило ему на легкие, не давая дышать.
Он потерял счет времени, он не имел никаких известий из театра, и ему начинало казаться, что с ним давно покончено, что это стоячее болото поглотило нерожденный спектакль. Он вновь пылал ненавистью, вновь готов был броситься на врагов с голыми руками, чтобы защитить свое право в этом циничном прагматическом мире оставаться художником. И только где-то в глубине души некто, принимаемый им за бога, тихо улыбался, видя в этом его желании лукавство того, кто любой ценой жаждет остаться там, где он есть, и не желает меняться вместе с жизнью.
Дождавшись, когда она уйдет, он глубоко вздохнул, лег на бок, спустил ноги, коснувшись коленями пола, еще держась за спасительное одеяло, перевел дух, оттолкнулся и встал. Ноги держали его, но ослабшие от долгого бездействия мышцы спины взвыли, едва поддерживая склоненное, словно падающее тело. Однако опираясь то о спинку кровати, то о стену, он вполне мог передвигаться, во всяком случае, до нового приступа.
Оделся он без особого труда, попутно обнаружив, что сильно похудел, отчего одежда висит на нем мешком, а на ремне не хватает дырок. Он уже возился со шнурками, когда ему стало страшно. Внезапно, представив себя, лежащего на холодном жестяном столе с распоротым брюхом, он замер в нелепой позе с ботинком в руке. Страх сковал его, лишив возможности двигаться, соображать, даже дышать. Очнувшись, он быстро, сколько мог, вбежал в комнату, бросился к спасительной режиссерской тетради, пляшущими, корявыми буквами нацарапал несколько слов о произошедшем, подумав, сунул ее в карман, вернулся в прихожую, обулся и вышел.
Страх притупился, но не прошел, напротив, он нарастал исподволь, нехотя, словно играя, собираясь взять измором то, что и так было уже в его власти. Он остановился, привалившись к стене, роясь в карманах в поисках спасительной сигареты. Пошел дождь, потом повалил снег, осень была на излете, начиналась зима, появления которой он не ждал так скоро. Хотя почему скоро? Загибая пальцы, он принялся считать: август, сентябрь, октябрь, ноябрь… Минуло уже больше трех месяцев с тех пор, как он, полный надежды, пришел в театр, и однако спектакль до сих пор еще не сложился, его никто не видел, не видел даже он сам! Значит, если он выздоровеет сию минуту, а завтра уже возобновятся репетиции, он все равно будет вынужден мучительно восстанавливать сделанное, обживать декорации, подбирать музыку. Даже при самом благоприятном исходе ему понадобится еще, как минимум, два, может быть, три месяца, чтобы выпустить искромсанный, изуродованный спектакль — а это уже полгода. За это время можно было сделать два, три спектакля, целиком, от начала до конца, заработать кучу денег, испытать бездну эмоций, перелюбить целый гарем!…
Он возненавидел свою немощь, свое подверженное болезням тело, сделавшееся сейчас главной помехой. Ему захотелось избавиться от тела, но вдруг, словно молния, сверкнула в его сознании мысль о том, что жизнь от смерти отличает лишь способность испытывать боль, а значит, все, чего он хочет, это смерть. Он захохотал так громко, что на него стали оглядываться прохожие, где-то невдалеке залаяла собака, птицы поднялись с земли, и теперь над его головою метался рой перепуганных пернатых.
“Все стремится к совершенству, а приходит к абсурду, — подумал он в новой для себя, философской манере, вытирая выступившие слезы. — Разве это не абсурд, хотеть избавиться от собственного тела, от всего, что и есть он сам, хотя человек — это не только тело, но без тела — что он за человек?..”
На какое-то время он потерял мысль, перестал понимать, что с ним и куда он идет. Птицы мало-помалу угомонились, мокрый снег рваными клочьями выстилал еще теплую землю, начинало смеркаться. Ему вдруг нестерпимо захотелось домой, в стены, которым он доверял свою жизнь, Он уже повернул, уже сделал и шаг, и два, и три, обогнавшее его сердце уже нежилось в тепле и покое, и тут он, вновь вспомнив о выматывающей боли, остановился. Он стиснул зубы, он сжал кулаки, он взял себя в руки и уже, словно робот, ровными деревянными шагами, заковылял в сторону больницы.
Не доходя до больничной двери полусотни шагов, он остановился, его влекло в пустынный больничный сквер, мгновенно он ощутил тяжесть в мочевом пузыре. Окоченелые пальцы не действовали, целую вечность он провозился с пуговицами, наконец расстегнул брюки и, машинально завернувшись спиною к главной больничной аллее, выдохнул.
Дымящаяся струя буровила свежий снег, внезапно он почувствовал резкую боль, внутри что-то сжалось, расправилось и из него, будто из какого-то диковинного автомата выпал заостренный, черный предмет.
Камень вышел.
***
Вопреки ожиданиям, в театр он вернулся не скоро. Спектакль, выпуск которого планировался много позже, выходил вперед. Теперь все силы театра были брошены на его выпуск, он не сходил со сцены, цеха строили и обшивали его, словом, в театре шла обычная для него жизнь.
Спектакль не закрыли, во всяком случае, такого распоряжения никто не отдавал, его просто отодвинули на неопределенный срок, что, в известном смысле, еще хуже. Но, пожалуй, неприятнее всего было то, что он перестал быть яблоком раздора и костью в глотке. Теперь все ему улыбались, охотно жали руки, хлопали по плечу, горячо осведомлялись о здоровье, щелкали языками, качали головами, давали советы, из чего можно было сделать вывод, что его попросту перестали замечать. Все вокруг медоточили сочувствием, тем особым его видом, какое обыкновенно изливают на головы убогих и побежденных. Слизняк по своему обыкновению был приторно любезен, и лишь его невольная сообщница, сердитая дама, презрительно хмыкнула при встрече, всем своим видом показывая, что совершила ошибку: тот, за кого она ручалась, оказался слабаком.
Он и в самом деле чувствовал, что слаб. Слаб еще физически для того, чтобы возобновить борьбу за существование, слаб морально, слаб во всех отношениях, гадко, отвратительно бессилен!…
Кровь бросилась в лицо ему, в который уже раз он чувствовал лишь ненависть к этим людям и даже к самому дому. Ему захотелось сжечь театр. На мгновение он представил себе зарево пожара, и лицо его озарилось блаженной улыбкой. “Ни себе, ни людям, — шипело в мозгу, — что ж, значит, так тому и быть, — злорадно думал он, словно и его согласие, и самый поджог театра были делом решенным, — если не мне, то и никому!” Внезапно он поймал себя на мысли, что смотрит на все глазами поджигателя, попутно отмечая, что будет гореть хорошо, что неохотно, что примется сразу, а что станет дымить.
Он вспомнил, как в детстве, в то самое время, когда будущие мужчины предпринимают первые робкие попытки попробовать на зуб окружающий мир, они с приятелями забрались в свежевыстроенный из светлой, смолистой доски дровяной сарай, каких в те поры теснилось еще по дворам великое множество. Сарай был просторен и пуст оттого, что хозяин, зажиточный, крепкий мужик, еще не закончил строительство и не покрыл его сверкающей жестью. Там царили тень и прохлада, пахло смолой, и сидеть в нем было сладостно, оттого что нельзя, и еще оттого, что никто не знал, где ты, никто не смог бы до тебя добраться, а значит, ты был неуязвим и могуч.
Мальчишки болтали, смеялись, обсуждали знакомых девчонок, громко завидовали одному, старший брат которого собирался жениться на местной красотке, что, в свою очередь, сулило, по их мнению, несказанные наслаждения и младшему, который беспрепятственно сможет подглядывать за невесткой, а то и, как знать, может быть, воспользуется ее благосклонностью! Все это будило воображение, и вскоре всем троим пришла фантазия закурить. Они долго гадали, будет ли виден дым с дороги, наконец один, самый смелый, заявил, что на дым он хотел плевать, деловито извлек из кармана украденные у отца короткие, сплющенные сигареты, ловко выбил одну из пачки, размял, прикурил и пустил по кругу. В этот самый момент послышались чьи-то тяжелые шаги, мальчишки, онемев от страха, выскочили через щелеватую крышу, кубарем скатились наземь и бросились врассыпную. И, только отбежав на безопасное расстояние, тот, который превратился теперь в режиссера, обернувшись, увидел на горизонте клубы сизого дыма, сквозь которые пробивалось прожорливое рыжее пламя.
Мысли его прервал благовест — где-то неподалеку начиналась вечерняя служба. Он долго слушал эти однообразные, заунывные звуки, покуда в душе его не родилось странное, никогда не испытанное им ранее желание отправиться в церковь. На сей раз подгоняло его не только любопытство.
“Крещение производится по понедельникам. Обращаемым иметь при себе чистое полотенце, крестильную рубаху и нательный крест. Приходить надлежит трезвыми, предварительно оплатив услугу в конторе (тут же торчала жирная стрелка, указывающая направление к конторе, под которой стояла неоправданно высокая, по его мнению, сумма), видеосъемка таинства крещения категорически запрещена”.
Прочитав крупное, набранное на старославянский манер объявление, он как-то обреченно вздохнул, посчитал дни и подумал, что в ближайший понедельник мог бы и покреститься. Вернувшись домой, он живо отыскал полотенце, свежую, хоть и не белую, бумажную рубаху, а среди пуговиц, ниток и всякого домашнего хлама не без удивления обнаружил невесть откуда взявшийся простой медный крест. Он был готов, дело оставалось за малым. За деньгами.
Таня исчезла. Окончательно решив не возобновлять отношений, прекрасно понимая, что все это время незаслуженно жестоко обижал свою добровольную сиделку, он тем не менее ждал ее. За время болезни он успел привязаться к ней и теперь все чаще, как заведенный, повторял пушкинские строки: “Привычка свыше нам дана, замена счастию она… Замена счастию она…”
Несмотря на весь свой максимализм, несмотря на вечное ожидание большой любви, кажущуюся несовместимость, отсутствие взаимопонимания и бог знает что еще, ему не хотелось отказываться от привычного, и тому были свои причины. Во-первых, Таня была для него чрезвычайно сексуальна, и когда в минуты особенного душевного возбуждения в нем рождалось неодолимое желание, он никого не мог представить себе на ее месте. Во-вторых, она была единственной, кто в самом деле с уважением и почтительностью относился к нему как к профессионалу театра, художнику. Это было, пожалуй, сильней всего. Он нуждался в поклоннице, в человеке, который верил бы в него, безоглядно, стоически, не требуя бесконечных, заверенных подтверждений, запротоколированных успехов или правительственных наград. Размышляя таким образом, он нашел, однако, что было бы справедливым платить ей той же монетой, и начал уже придумывать слова, в которых выразит громадную свою признательность, да чем-то отвлекся. Мысли сбились в какой-то ком, сделав круг, вновь вывели его к собственным надобностям, он повздыхал, посетовал на проклятые расстояния, оделся и… никуда не пошел. Сон одолел его.
Ему снился непоставленный спектакль.
10.
В театре ему отказали: вторую, большую, часть гонорара, он мог получить лишь по выходу спектакля, но когда именно это произойдет, не знал даже Господь Бог. Он попробовал было поговорить о деньгах со Слизняком, но разговора не вышло, Слизняк, словно предчувствуя, о чем пойдет речь, силой усадил его за стол, заставил пить, засыпал скабрезными анекдотами и вдруг, прервавшись на полуслове, выскользнул в дверь и исчез. Бухгалтерия без ведома и распоряжения начальства и слышать не хотела о выдаче вперед чего бы то ни было, друзей, которые ссудили бы его деньгами, у него не было.
Озадаченный, он пересчитал брякавшие в кармане монеты — их не хватало даже на метро. И хоть внутренне он возликовал на какое-то мгновение, оттого что теперь совершенно сравнялся с сонмом гениальных сгинувших в нищете художников, завтрашний день пугал его. Голод жутковатою тенью маячил на горизонте, голод, с которым абсолютное большинство людей едва знакомо по предобеденной желудочной возне, страшная сила которого была известна ему только по книгам, надвигался теперь на него. Он презирал себя за этот страх и однако не в силах был побороть его. Страх не отпускал, он становился сильней, все туже затягивая голодную петлю пока лишь на его воображении, с вожделением поглядывая на самого человека.
Когда он вышел из театра, мела поземка и было темно. Ветер бросил в лицо горсть колючего снега, он поднял воротник и зашагал прочь. В метро он проскочил, пристроившись к какой-то толстухе, за что удостоился свистка и мата сидящей в будке старухи, сообразив, однако, что таким образом может протянуть какое-то время. Дома, не раздеваясь, словно его ждали неотложные дела, он наскоро пошарил в кухонном шкафу, заглянул на антресоли: килограмм соли да две пачки макарон — таков был неутешительный итог поисков. Отдышавшись, он аккуратно завернул найденное в газету и, сунув под мышку, совсем было собрался отправиться к Тане, но осекся. Ему сделалось гадко оттого, что он вновь намеревался использовать ее необъяснимо доброе к себе отношение, на этот раз потому, что боялся умереть с голоду.
Сейчас он ненавидел самое себя, потому что устал от себя, от своих страхов и болячек, от своей бесконечной рефлексии, режиссерских ремарок, своих капризов. Ах, если бы он мог, он с радостью променял бы все это на здоровое, краснощекое, так свойственное простым, незамысловатым людям, отношение к жизни, поменял бы эфемерные, несуществующие лавры художника на час самодовольства и покоя. На один только час.
Он закрыл глаза, руки его ослабли, сверток с мягким шорохом выскользнул, голова свесилась. Так он сидел один в темной прихожей, в темном доме, в темноте сознания, в кромешной тьме неизвестного будущего, всхлипывая, чуть покачиваясь, не помня ни себя, ни времени. Он забылся на несколько мгновений — это было все, что удалось вымолить у вечности. И, сбиваясь к идиотской назидательности, подумал, что, ежели он жаждет быть увенчанным лаврами, ему необходимо приготовиться к забвению, несправедливости, к голоду, наконец.
Он сполз на пол и распластался на нем, будто такое положение сулило избавление от жгучих, навязчивых мыслей, но те не унимались.
— Бесполезно, бессмысленно, — шипели они наперебой.
— Бессмысленно… — эхом вторил он.
Теперь мысли, одна злее другой, устроили вкруг него целый хоровод, они скакали, визжали, разбрызгивая маслянистые лужи, мазали все черной краской, они совокуплялись, мгновенно производя на свет себе подобных, покуда изо всей этой неразберихи не выплыла огромная, гладкая, как акула, и столь же опасная:
— А не кончить ли всю эту канитель одним разом?
— Как?… — он застыл на мгновение.
— Р-р-раз и все! — изогнувшись острым, стальным боком, призывно блеснула мысль.
Режиссер — вечный открыватель, внезапно увидя в действии первый щелчок загадочного суицидального механизма, возликовал. Он вскочил, как сумасшедший футбольный фанат, и завопил что есть мочи.
Человек охнул и, не без труда завалившись на бок, пробормотал спасительное:
— Бред…
***
Очнулся он глубокой ночью. Не зажигая света, словно вор, он тихо встал, пробрался на кухню, жадно припал к крану и, напившись воды, все так же тихо, не поднимая головы, вышел из дома.
Он шел, с трудом перешагивая наметенные сугробы, неизвестно куда, неизвестно заче. Здесь, среди улиц и белого снега, ему стало легче. Режиссер своими бесконечными замечаниями более не преследовал его, и ему показалось, что он может вовсе отделаться от него, стоит только забыть о нем.
И вдруг, внезапно, ему, безымянному путнику, бредущему в ночи куда попало, нестерпимо захотелось избавиться от режиссера, от этого проклятия, избавиться, быть может, навсегда, во веки веков, избавиться от насмешек и критики, от любопытства холодного, анализирующего скальпеля естествоиспытателя, ищущего во всем лишь закономерности и связи, готового препарировать все, что угодно, даже собственную жизнь. Впервые он столь ясно увидел корень зла, причину собственных несчастий, собственного непокоя и мук. Дело было вовсе не в театре, в котором, как, впрочем, и в любом другом месте, можно работать, сохраняя здравый рассудок, — все дело было в нем. Он поперхнулся, не решаясь произнести имя, название, длинное, насмешливо-французское, враждебное прозвище человека, которым был он сам, в которого он себя превратил, которым пропитался до мозга костей, которого тщетно пытался сейчас от себя отделить. Режиссер прирос к коже, к гладкой мускулатуре, проник в мозг, он пророс его всего, словно бамбук, насквозь прорастающий все, что ни на есть, и наконец сделался им, этим человеком.
Он принялся считать, чтобы понять, когда же это произошло. Переворачивая прожитые страницы, добравшись до самых первых, он отыскал чудное, беззаботное время, когда только примеривался, играл в режиссера, напуская на себя важность, произнося непонятные слова, увлекаясь своею болтовней, завораживая молодых барышень. О, сколько было их в те поры, какие прекрасные, тугие тела, розовые, нежные лица, какие сладостные ощущения остались от той беззаботной жизни, какие воспоминания. Он напрягся, пытаясь восстановить имена, номера телефонов, запахи, хоть что-то, и не припомнил ничего. Он помнил только спектакль, который стряпал в это время, чрезвычайно тяготясь им, как и необходимостью ходить на работу, которая в те поры отнюдь не казалась ему столь романтичной.
Да, тогда он еще мог все бросить, изменить свою жизнь, пустить ее по другому, быть может, гораздо более гладкому руслу.
Он остановился, слезы душили его. Ему сделалось нестерпимо жаль себя, растраченных лет, загубленных, истлевших иллюзий, своей бездарно прожитой жизни. Что он, кто он? Никто и ничто. Он не нажил хоромов: квартира, в которой он жил, была завещана ему его доброй, предусмотрительной бабкой, не сколотил состояния, потому что не копил, потому что жил всегда одним днем, а теперь и вовсе сделался нищ. Он не нажил даже семьи, которая самим фактом своего существования, быть может, укрепила бы его.
Но самое главное — он не сделал гениального спектакля, который мог бы стать индульгенцией, отпущением грехов, оправданием перед самим собой. Отчасти его извиняло то, что еще слишком рано подводить итоги, однако теперь он думал о том, что, может быть, слишком поздно. И тогда это сделает кто-то другой, чужой, равнодушный, не моргнув глазом, подведет черту, под которой в сухом остатке не будет ничего. Совсем ничего. Несколько безуспешных попыток, тонны слов и потуги, потуги, ничего, кроме потуг.
Лицо его посуровело, слезы высохли, глаза приобрели то характерное выражение, по которому мы безошибочно узнаем решительных людей. Он и в самом деле исполнился решимости довести дело до конца, добиться осуществления многократно измененного и все же неизменного замысла, назло Слизняку, изверившейся даме, неудавшейся личной жизни, назло болезням и сомнениям, назло самому себе и всем недоброжелателям, вместе взятым. В эту минуту он почувствовал чудовищный прилив силы, словно по волшебству, энергия всех, кто противостоял ему, собравшись в один кулак, внезапно ворвалась в его сердце, упругим свинцом наполнила мышцы. Он чувствовал себя исполином, колоссом, способным сдвинуть горы, преодолеть любые преграды и победить.
Победить! Он повторил это такое знакомое, миллионы раз говоренное слово и не узнал его. Оно было ново, приобретая неведомый доселе смысл, оно, словно алмаз в руках огранщика, являя неожиданные грани и сочетания, очаровывало его все сильней.
При мысли о том, что будет тогда, у него захватило дух. Золотой дождь, о котором принято говорить лишь в переносном смысле, прольется на его голову. От приглашений не будет отбоя, деньги хлынут густым, мутно-зеленым потоком, ровным слоем покрывая засушливую, кочковатую равнину его жизни. Он наконец забудет о вечно грозящей нищете, и грядущее перестанет пугать его.
Хватит этих соплей, хватит страхов и сомнений! Хватит! Баста! Нужно идти, двигаться, шагать, невзирая на лица, бесстрашно, грубо, ступать по земле, по головам, и если надо — по трупам! Такова жизнь! А значит — вперед! Только вперед, назад ни шагу!…
Тем временем он подошел уже к знакомому двору, вот и телефонная будка, дом, дверь… Он поднял голову и в единственном освещенном окне увидел Таню. Она едва заметно кивнула ему. Он не удивился.
Новая встреча мало чем отличалась от других. Их вновь, будто какой-то сверхъестественной силой, бросило в объятия друг друга, и это вновь было похоже на взрыв, только теперь, лаская друг друга, оба хорошо помнили о двух неизбежных вещах: сухой трезвости и очевидном, как бы подсвеченном присутствием другого одиночестве, тотчас наступающих вслед за взрывом, которые, словно дисциплинированные артисты, не замедлят с выходом. Знали они и о том, что темы их иссякнут скорее, чем просохнут политые потом простыни, и ждали этого, и, дождавшись, вовремя умолкли.
Теперь обоим было ясно, что никто и ничто не в силах связать их, столь непохожих, и то, что ни у одного, ни у другого нет большего утешения, чем эти короткие встречи, а если так, значит, необходимо либо раз и навсегда отказаться от них, либо любой ценой длить, поддерживать обоюдный к ним интерес, словно огонь на ветру, чтобы не оказаться в абсолютной темноте.
Не сговариваясь, оба выбрали второе, и сейчас, лежа в тишине на широкой постели, едва касаясь друг друга кончиками пальцев, молча говорили каждый о своем. Они научились этому во время его болезни, когда она, боясь отойти от него, засыпала, держа его за руку, которой он не отнимал, а потерявши, искал, как младенец ищет материнскую грудь, и только отыскав, успокаивался вновь.
И вдруг, в одну минуту, оба подумали о том, что так можно прожить жизнь. Они встрепенулись, глаза их встретились, и каждому стало ясно, что мысль их не пугает, что так, пожалуй, лучше, чем никак, что, наконец, они не чужие и что хотя в этом их решении присутствует изрядная доля циничного расчета — они совсем не против.
Как ни странно, открытие вызвало приступ веселья, и они принялись хохотать, как дети, оттого только, что они это они, что их окружает ночь и что смеяться им хочется больше, чем грустить. Через мгновение они вновь набросились друг на друга, радуясь такому единодушию, после оба выказали желание устроить пир, и он совсем уж собрался сбегать за горячительным в дальний ночной магазин, когда выяснилось, что денег у обоих хватит лишь на пустую бутылку. И все же они не унывали. Они ощутили настоятельную потребность поговорить. Вслух, обо всем на свете, даже о том, о чем говорить не решались. Они обнялись и принялись строить планы, в которых было все, от пестрого выводка прелестных малюток до белых, роскошных вилл на берегу Средиземного моря, от маленьких удач до бешеных везений, от незаметных успехов до настоящей славы. Они болтали без умолку, словно с их уст была снята печать, словно каждый не открывал рта с самого своего рождения, и не могли наговориться. Они перебивали друг друга, кричали, совокупляясь время от времени, даже в эти минуты не переставая болтать. Они были счастливы, как только могут быть счастливы люди, до самозабвения, до дурноты.
***
От голодной смерти их спасла Танина мать. Назавтра Таня случайно обнаружила в почтовом ящике, куда не заглядывала неделями, пухлый конверт. В письме мать длинно описывала нехитрый провинциальный быт, жаловалась на боли в коленях и неожиданно заканчивала полным отказом присылать деньги впредь.
“Работай что-нибудь, — простодушно писала она дочери, — Москва ведь большая, а в большом городе много работы. Прокормишься как-нибудь, а петь и без тебя есть кому. Что ж делать — не привел бог…”
Таня, не дочитав до конца, скомкала письмо и, швырнув его в угол, прямо взглянувши ему в глаза спросила:
— Ты пировать хотел?
— Да… — с трудом припоминая свои давешние желания, робко ответил он.
— На! — она бросила ему деньги.
— Больше не хочу…
— А чего ты хочешь?
— Креститься, — произнес он с явным усилием…
По лицу ее скользнула едва заметная, саркастическая улыбка, но Таня справилась с собою и сказала уже спокойно, без насмешки:
— Валяй, крестись.
Он поднял деньги и, не задавая лишних вопросов, отправился креститься.
В маленькой, старой, зажатой меж высокими домами церквушке, на которую он наткнулся случайно, крестили недорого и ежедневно, однако теперь, когда все было уже слажено, его вновь взяло сомнение. Он пытался понять, чего хочет добиться: вернуть долги былым видениям или, может быть, подтолкнуть самое себя к истинной вере? А может, ни то и ни другое, может быть, он таким странным способом хочет застраховать свою жизнь или, еще того хуже, свой гипотетический успех, выклянчить, вымолить его, раз не удается взять честно?
Его взбесили эти мысли, взбесили потому, что он чувствовал — в его опасениях есть доля правды. Душевное движение на глазах превращалось в рассудочный, меркантильный шаг, призванный принести выгоду. Он собрался уже отказаться от самой идеи, как вдруг на ему ум пришли слова учителя, знаменитого в прошлом режиссера, о том, что все в театре, который является лишь отражением, микроскопической моделью мира, можно и должно рассматривать с точки зрения выгоды, хотя бы для того, чтобы не угодить в лапы опасных идеалистических иллюзий. Нет ничего постыдного в сознании того, что ребенку выгодно, чтобы у его матери было много молока, которое поможет ему расти. Подумав так, он решил креститься.
Утром следующего дня, ровно в восемь часов, как и было сказано в пожелтелом, изрядно потрепанном объявлении, кое-как приколотом к воротнему столбу церковной ограды, выбритый, в чистой, выпирающей на сгибах сорочке, с миром в душе и полотенцем под мышкой, он стоял у ворот церкви в ожидании начала таинства. Однако за оградой не было видно ни души. Прошел час, минул другой, он замерз, пальцы скрючились — он терял терпение, а вместе и благостное настроение, и всяческое желание войти в царство божие.
Он собрался уже уйти, но это означало отступить, это означало, что заря новой, беспечальной жизни откладывается на неопределенный срок, может быть, навсегда!
— Нет, — рявкнул он и синими руками что есть мочи саданул по глухим, дощатым воротам.
В тот же миг дверь стоящей поодаль сторожки со скрипом отворилась и заспанный, с рыжей, всклокоченной бородой церковный сторож сипло спросил:
— Чего тебе?
— Креститься пришел, — сердито ответил он.
— В такую рань? — сторож ухмыльнулся.
— Чего скалишься, черт?!
Сторож пропустил замечание мимо ушей, зачем-то поглядел на небо, высморкался и пробурчал:
— Раньше полудня не приходи.
— Как?.. А в бумаге?.. — начал было он.
— Старая бумага, — зябко дернув плечами, перебил его сторож, — снять бы надо, — он покосился на ворота, от которых его отделял какой-нибудь десяток шагов, безнадежно вздохнул и захлопнул дверь.
Теперь он окончательно решил не возвращаться. Словно подталкиваемый в спину, саженными шагами он уходил все дальше от церкви, проклиная российскую необязательность, свое невезение и весь белый свет.
“Черт, черт, черт! — рвалось из его груди прилипшее, неизвестно что означающее, книжное ругательство. — Черт подери, побери, разорви, растопчи! — неслось в мозгу. — Сгори, провались, пропади!..”
Он обернулся и с удовольствием, смачно плюнул в сторону церкви. Церковь не пошатнулась, небосвод не разверзся, загудев, не треснула земля. Ничего не случилось. Он плюнул еще раз, уже без удовольствия, по-режиссерски подметив, однако, как важно человеку сознавать свою самость, свою соразмерность всему на свете, когда ему кажется, что от плевка его разрушится колокольня. Это хамство, но это и сознание собственной значимости, это значит, что он может покуситься на многое, а это, в свою очередь, означает, что он вполне способен наделать бед, но может создать и нечто по-настоящему великое, что непременно возвысит его над непроходимым хамством.
Теперь режиссер забавлял человека. Бессмысленный писк горстки режиссерских клеток, доносившийся откуда-то из небытия, вызывал у него усмешку, прежде всего потому, что режиссер при всей своей любознательности все же не знал о жизни ровным счетом ничего. Его наблюдения были наблюдениями школьника, едущего в мягком вагоне, пытающегося глубоко судить о жизни, основываясь на мелькании пасторальных картин, увиденных сквозь пыльные окна.
Не сбавляя шага, он походя жестоко высмеивал режиссера, наблюдая, как тот, словно бумага в огне, сморщивается под градом насмешек, становится меньше и меньше, рискуя рассыпаться в прах.
“Оказывается, саморазрушение ничуть не менее увлекательная процедура, чем строительство самого себя, — внезапно прошептал гибнущий режиссер, — с той только разницей, что за строительством далеко не всегда следует разрушение, а вот после разрушения наверняка придется строиться заново. Или ты предпочитаешь жить в разрухе?”
Чувствуя свою правоту и силу, он хмыкнул, оставив вопрос без ответа. Ему было лень вступать в перепалку, выдумывать аргументы и вообще думать. Ему надоело думать, как собаке, бывает, наскучит лаять, а лошади лезть в хомут. Он замолчал, умолк и истерзанный, едва живой режиссер. И вдруг с какою-то необыкновенной, потрясающей ясностью он понял, чего ждал от крещения, что связывалось в его мозгу с этим шагом. Он ждал тишины.
11.
В полдень он возвратился. У ворот молчала пестрая толпа, наконец сторож распахнул ворота и, не поднимая головы, прокашлял:
— Которые креститься — направо.
От массы паломников отделилась кучка испуганных людей и робко направилась в зеленую, стоящую поодаль пристройку. Помещение напоминало чисто убранный сарай для хозяйственных нужд, в центре которого стоял большой медный чан, стены же были выстланы инеем. Вошел поп, небольшого роста, коренастый, с пегой густой бородой и веселыми глазами, и предложил женщинам и мужчинам разойтись по разные стороны за пестрые занавески, одеться в чистое и приготовить кресты. Для начала он построил обращаемых в шеренгу и, подпрыгивая на носках, с победным видом прошелся вдоль съежившихся людей, заглядывая им в глаза, словно что-то отыскивая. Он явно не спешил, что чрезвычайно волновало собравшихся. Кто-то многозначительно закашлял в строю, однако сигнал не произвел на священнослужителя никакого впечатления.
— Заболеть боитесь? — озорно спросил он. — Напрасно, — он привычным движением отер усы, — у нас тут святая вода, она вас вылечит. — На этих словах он не без труда сдвинул толстую крышку чана, под которой оказалась гладкая ледяная корка. Батюшка, ничуть не смутившись, дюжим кулаком разбил лед и, заметив всеобщее замешательство, брезгливо встряхнув пальцами, воскликнул:
— Говорят вам, святая! Ее даже дети не боятся. Давайте сюда младенчика-то.
Молодая, румяная мамаша, вошедшая последней и не успевшая еще оглядеться, наскоро распеленав, недоверчиво протянула попу мирно дремавшего ребенка — тот ловко, будто кусок мяса, подбросил его на руке и, пробормотавши какую-то абракадабру, окунул в чан. Раздался пронзительный вопль, поп, выпуча глаза, едва не уронив ребенка, отпрянул от купели и теперь держал его на вытянутых руках, не зная, что делать. Мать вырвала рыдающего ребенка из красных лап, прижала к себе, но тот не унимался. Он брыкался, беспрестанно размахивая руками, будто силился улететь из этого ледяного дома, лицо его от натуги сморщилось и сделалось синим. Поп попытался было пошутить, но в ответ ему грохнул монолит молчания. Он отступил, облизнул сохнущие губы и растерянными глазами уставился на притихших, переминающихся с ноги на ногу полуголых людей. Шоу сбоило с самого начала, эффектной интродукции не вышло, теперь нужно было торопиться. Он затянул было предлинную молитву, но, угадав шестым чувством всеобщее настроение, скоро перешел к помазанию, отпущению грехов, наречению имени и целованию креста и в четверть часа разделался уже со всеми.
Однако то был еще не конец, еще предстояла процедура введения в царство божие — в алтарь, с помощью которой незадачливый служитель рассчитывал выправить досадные упущения сего дня, а заодно и пошатнувшееся материальное положение.
В очереди к Царским вратам герой наш оказался последним, о чем ничуть не жалел. Желая нащупать грань между крещеным и некрещеным своим состоянием, он, одеваясь, замешкался в крестильне и важно прошагав через церковный двор, не сразу отыскал открытые двери храма.
Никогда еще не видел он столь диковинной церкви: стены и самые своды выкрашены были коричневой краскою, что придавало ей вид вырубленной в скале пещеры, лики же на иконах, ровными рядами покрывавших стены, были так темны, что казалось, будто за золочеными окладами вовсе нет никакой живописи, а лишь почернелые от времени доски. Он хотел было расспросить о храме первого попавшегося служку, но к удивлению своему обнаружил, что ни в притворах, ни даже за свечной конторкой никого нет, он один в этом пахучем, темном пространстве. Ему стало не по себе, скомканный до бессмысленности обряд крещения и эта темная церковь вновь оживили его сомнения, которые, бубня и теснясь, навалилась на него с новою силой. Быть может, нет никакого царства божия, нет никакой тишины и благодати, а есть только темная, глухая, как церковные стены, яма бытия, из которой ему не выбраться никогда, во веки веков, в которой придется сгнить без малейшей надежды на спасение?
Будто рассчитывая найти ответ, он поднял голову, чтобы, может быть, увидеть свет, льющийся из-под купола церкви, какой видывал не раз, заходя в храмы из простого любопытства, и не увидел света. Жутко сделалось ему, отчаяние засветило перед ним свой дымный факел, но он усилием воли погасил его. Он хотел дойти до конца, до самых Царских врат, до края надежды, за которым, как знать, быть может, и обретается вера?
С трудом отыскал он попа, который, зевая, что-то прятал в карман, собираясь уже уходить. Священник посмотрел на него отсутствующим взглядом, подавил зевок и без дальних слов потащил в святая святых.
В алтаре, против ожидания, было светло, святители на высоких стрельчатых досках имели благостный, суровый вид, и все было исполнено того невыразимо-простого, пьянящего чувства, которого так жаждет некрепкая человечья душа. Ему слышались далекие громы и неясные звуки песнопений, перемежающиеся шелестом листвы или шумом моря. Он совершенно поддался очарованию и почти воспарил, как вдруг кто-то схватил его за рукав и всыпал в самое ухо:
— Пожертвуйте на храм сколько можете…
Увидя возле своего уха поповскую бороду, одновременно ощутив тонкий коньячный запах, он обалдело захлопал глазами, словно никак не ожидал найти здесь кого-то еще, кроме самого себя. Машинально он опустил в карман руку, вытащил скомканные, столь неуместные здесь деньги и сунул попу. Тот принял их невозмутимо, любовно разглаживая бумажки, тихо спросил, приемлет ли даритель сатану, на что получил отрицательный ответ, потом задал еще несколько ничего не значащих вопросов, напомнил, что все прежние грехи ему прощаются, что теперь он чист, аки агнец, сладко зевнул, вывел новообращенного из алтаря, вновь, словно по забывчивости, попросил о пожертвовании и, получив теперь уже последние, оставшиеся от недавно и не ему присланных, деньги, вытолкнул раба божия на мороз.
Он стоял у церковных ворот и чувствовал, что его надули. Обманули, как обманывают на ярмарке доверчивых, простодушных крестьян. Медленно, словно опасаясь чего-то, он сунул руку за пазуху и к своему удивлению нащупал на груди крест. Это была правда — его крестили, подтверждение чего висело теперь меж сосками на тонкой шелковой нити, но и только. В душе его было так же пусто, как и в тот миг, когда он только вознамерился покреститься. Ничто не изменилось, таинство не коснулось его благодатными дланями, не вдохнуло в него ни сил, ни надежд, ни веры.
“Все обман! Восхитительный, беззастенчивый, грубый, совершенный по всем правилам мошенничества!” — вот все, что сумел выдавить из себя крещеный теперь режиссер.
***
Международный аэропорт имел два застекленных, просторных, длинных, с загнутыми наподобие громадного лука концами этажа. Верхний предназначался для господ отбывающих и именовался “вылет”, нижний же был полон встречающими, шлюхами, таксистами, карманниками и милиционерами и назывался “прилет”.
Теперь ему предстояло запомнить это крепко-накрепко, потому что место ночного дворника в международном аэропорту было единственным, что он спешно сумел разыскать с помощью каких-то чужедальних знакомых. Две через две ночи — таков был график новой, казавшейся несложной, работы. Он бодрился, даже хохотал, когда рассказывал Тане о своем новом поприще, но на душе у него скребли кошки. До чего он докатился, он, режиссер, может быть, один из самых талантливых на Москве, чтобы не сдохнуть с голоду, должен подметать плевки и окурки. Слава богу, работа ночная, и если бог даст — его никто не узнает… Он поймал себя на том, что теперь к месту и не к месту поминает бога, словно другие слова вовсе выветрились из его памяти. Он попробовал было выругаться, но язык словно прирос к небу, а мысли, особенно кусачие, злые мысли, непривычно страшили и не рождались более в его мозгу. Он изменился, сам того не желая, сделался непривычно, катастрофически избирателен, словно кто-то или что-то отфильтровывало теперь слова и мысли, просеивая их через мелкое ханжеское сито.
“Что это, — недоумевал он, — что это такое, откуда взялось? Я ненормален, я психически болен, я спятил? — бесконечно вертелось в голове. — Мой мозг не выдержал треволнений, обманов, мерзости и вранья, которые отчего-то принято именовать ударами судьбы. Что ж, может, это и есть самая что ни на есть норма — не выдерживать мерзость и вранье?
— Очень может быть, — в то же самое время мысленно отвечал он самому себе. Только что же теперь будет? Теперь посадят за решетку, за мелкую сетку, бессрочно, отнимут одежду, станут кормить гороховым супом, издеваться, лгать. Могу себе представить, как легко вздохнут эти вурдалаки в театре, как они обрадуются, выпьют водки, закусят икрой…
Он глотнул, дважды правильным широким полумесяцем, словно гигантской кистью, махнул метлой.
“А может, это и есть благодать? — мелькнула догадка, которая тут же стала превращаться в уверенность. — Ну конечно! Это она! Это то самое, чего он так долго ждал, к чему стремилась его измученная душа! Однако какая же это благодать, если он не способен произнести слово правды только потому, что слово это окрашено в непривычный для благодати цвет и нелицеприятно? Какая же это благодать, если отныне он вынужден бояться своих слов и мыслей? А ежели они все-таки пришли, что тогда?!”
— Уволю к ибени маттири! — проревел хриплый бас над самой его головою. Он поднял глаза и уперся в свекольное, величиною с добрый речной валун, усеянное оспинами лицо бригадира.
— За что?
— На пирлете гавыно, грась, а ты тута хуеней маисся, — татарин щелкнул языком, брови сбежались к переносице.
— Там всю дорогу говно, там таксисты семечки жрут.
— Типерь все гавыно тывое. Забирай! — он ухмыльнулся, чрезвычайно радуясь этому обстоятельству.
— Да пошел ты!.. — вдруг, остервенясь, покрывшись испариной, удивляясь сам себе, бывший режиссер пролаял столь страшное и искусно составленное ругательство, что видавший виды татарин замер, и лишь через минуту разразился одобрительным, булькающим смехом.
— Ладана, артист, ни ссы, ни уволю. Ты мужик, ты мене нарависся. Пирлет подымитешь — жырать пирхади. Угащаю.
Он бросил метлу, покачиваясь, будто пьяный, подошел к спускавшемуся вниз парапету, за которым тянулся молчаливый, черный лес, мокрой спиной оперся о бетонный столб. Ему было хорошо.
***
Ночь совершенно измотала его. Серый, с тяжелыми, красными глазами, ввалился он в тесную прихожую и судорожно принялся срывать с себя одежду, от которой, как ему теперь казалось, исходил отвратительный, въевшийся запах помоев. Уже подойдя к двери ванной, он резко обернулся, бросился к куче тряпья и выволок из кармана брюк несколько смятых бумажек. Первые деньги были получены в первую же ночь. Ему и шестерым грузчикам, в бригаду которых входил и он, бригадир еженощно раздавал так называемые обеденные деньги. То был неизвестно кем установленный железный порядок, черпавший средства из оглушительного и повсеместного аэропортовского воровства, родителями которого являлись искусно поддерживаемый бардак да сплошная круговая порука. Из сданного на хранение багажа крали все, что попадало под руку, вплоть до носков и нижнего белья. В чреве аэропорта посменно орудовали банды грузчиков-расхитителей, которых за немалую мзду прикрывало разжиревшее начальство, время от времени вынужденное объясняться с недовольными пассажирами. Наводчиками же служили наружные грузчики, его нынешние товарищи, те самые, что с приклеенными улыбками толклись на прилете, встречая большие машины, раскланиваясь, подхватывая дорогие чемоданы. Система работала бесперебойно, с каким-то сатанинским спокойствием и чертовской слаженностью. Всякий знал свое место, никто не совал носа в чужие дела, понимая, что ежели все заодно, то и концов не найдешь, а значит, и наказывать некого.
Он оказался в этой цитадели воровства совершенно случайно, как показалось бы некрещеному, и отнюдь не случайно, как казалось теперь ему, человеку с крестом. Он победил в короткой схватке за слова и мысли, и отныне был совершенно свободен в помыслах и речениях, но, однако спокойно любоваться на беззастенчивое, хамское воровство, которым, казалось, пропитаны самые стены аэропорта, было невыносимо. Нет, он не набросился с многословными обличениями на первого встречного, не написал доноса, и поклялся не обсуждать это даже с самим собой, оттого, что, хоть и не воровал — сам отныне кормился от всеобщего воровства. Но, глядя на нечистые, смятые деньги, внезапно почувствовал, как внутри него словно зажглась крошечная лампочка, включился какой-то счетчик, который четко и беспристрастно принялся отсчитывать время, проведенное среди воров. Время, которое коротко и конечно, которое не может длиться долго по той простой причине, что долго не выдержит живая его душа.
Теперь каждый выход на работу превратился в подвиг, в преодоление, сопровождаемое бурлящей, под аккомпанемент зубовного скрежета, ненавистью к самому себе. Ему приходилось настраивать себя не только на то, что ближайшие двенадцать часов он будет вычищать дурно пахнущие нечистоты, но и на ассенизацию собственной души, то и дело покрывавшейся отвратительным, липким налетом. Он прекрасно понимал, что без этих денег ему крышка, что под угрозой его физическое существование, перед которой меркнет разум и стихает вера, но в редкие минуты тишины лишь отчетливей слышал голос своего сердца.
“Бежать, бежать отсюда во что бы то ни стало сию минуту! Лучше побираться, попрошайничать Христа ради, чем вываляться в грязи, которой не отмыть вовек!..”
Он повернул уже с полдороги, и тут же внутреннему взору его представилась сидящая без гроша, не жалевшая ни себя, ни последних отданных на его крещение денег, Таня, и сам он напротив, голодный и чистый…
— Нет! — крикнул он самому себе, опрометью бросился к остановке, втиснулся в переполненный автобус и, прижавшись к зыбкой, заиндевелой стене, надвинул на глаза шапку.
Ему не хотелось смотреть на божий свет глазами мерзавца, он предпочел темноту.
Ночь выдалась холодная, дул пронизывающий ветер, мела поземка — его сообщница. Это она загнала в здание аэропорта всех живых, говорящих, сорящих, плюющих, весь этот галдящий, алчный сброд. Подметя тротуары, опрокинув и отчистив мусорные корзины, он перевел дух. Ему не хотелось идти внутрь, никого не хотелось видеть, ни с кем не хотелось говорить. Здесь, снаружи, он не так явственно чувствовал свою принадлежность к мерзости и лицемерию. Черный лес, смотревший на него сквозь снежную пелену, не обвинял его, небо, казалось, намеренно не обнажало ни бездонной своей глубины, ни беспорочной чистоты, напротив, оно было затянуто серыми ватными тучами и не напоминало о грехе. Теперь это были его единственные друзья, которые не устраивали судилища, не терзали его сознания, а просто были неподалеку, не навязываясь и не теряясь из виду. И тут он понял, о чем была его сокровенная, непроговоренная, скрытая даже от него самого мечта, что могло бы составить его счастье. Жизнь среди леса, в окружении земли, и воды, и прозрачного воздуха, и облаков, и звуков ветра, скрипа качающихся деревьев, пения птиц — вот и все, чего нестерпимо хотелось теперь.
За его спиною раздался звук подъехавшего автомобиля, из которого высыпала ватага возбужденных людей. Через мгновение все стихло. Он обернулся, машинально оглядывая тротуар вдоль стекол аэропорта — тот по-прежнему оставался безукоризненно чист. Он продрог и собрался уже пойти выпить чаю, но что-то заставило его еще раз пройти по занесенному снегом асфальту. Он шел медленно, словно тянул время, словно самый вход в раздвигающиеся двери аэропорта был для него каким-то проклятым, унизительным актом. На обочине, недалеко от дверей, он увидел кусок грязного целлофана, которого не заметил прежде. Он равнодушно прошел мимо, но в последний момент остановился, тихо выругался и поплелся к трепещущему, портившему всю картину, нечистому лоскуту. Это оказался сверток. Без всякой задней мысли он развернул его и увидел толстую пачку денег. Он огляделся и, не веря еще своим глазам, вновь проверил содержимое свертка: сомнений не было — в руках он держал деньги. Много денег.
Сунув их за пазуху, он изменившейся походкой прошелся в некотором замешательстве и вдруг нырнул в здание аэропорта, спустился в темный, жарко натопленный подвал, нашел укромное местечко и пересчитал. В пачке, перехваченной аккуратно надорванной узорчатой банковской лентой, оказалось без малого десять тысяч одинаковых, новых, без сгибов и трещин, увенчанных пухлогубым, немигающим, широколицым портретом американских долларов. Он почувствовал себя миллиардером, и в то же мгновение, словно эхо — нестерпимое желание избавиться от них. Чужие деньги жгли ему руки, они молча обличали его, фактом своего существования доказывая его нечистоплотность. Он заразился, он не может не красть, он такой же, как все!..
Он уже задыхался, еще минута, и он потеряет сознание и сгинет здесь, в теплой, сухой пыли. Он вновь замотал деньги в целлофан, сунул сверток за радиатор и вышел наверх. Ему необходимо было перевести дух и что-то решить. Мысли бешено вертелись в его голове, сердце билось так, словно он взобрался на высоченную гору. Теперь ему казалось, что люди смотрят на него с подозрением, что они знают его тайну и вот-вот схватят за руку. Он сунул руки в карманы и, пряча глаза, принялся рассматривать тех, кто попадался ему навстречу. Вдруг ему показалось, что тогда в подвале он слышал какой-то шорох. Он остолбенел: что, если кто-то следил за ним, денег уже нет и все его муки напрасны? Он опрометью бросился в подвал, прыгая через несколько ступенек, минуя пролет за пролетом. Вот и знакомый запах, и радиатор — он сунул за него руку — пусто. Он обшарил его весь, слезы выступили на глазах его — свертка за радиатором не было. Он сел в гадкую скрипучую пыль и завыл. Пальцы сжались и сделались белыми, слезы катились по лицу его, но это не были слезы облегчения, это были слезы корыстолюбца, потерявшего состояние. И только крещеный режиссер аплодировал его слезам: он рад был увидеть воочию, каков бывает человек, когда теряет то, что ему не принадлежит, то, к чему лишь прикоснулась его рука, что досталось ему совершенно случайно.
Внезапно дыхание его остановилось, он окинул взором подвальные стены, новая догадка закралась в его душу. А что, если это не тот подвал, другой его уровень, ведь он даже толком не запомнил, в котором из трех находящихся один над другим подвальных помещений он спрятал свое богатство.
Медленно, чтобы не вспугнуть надежду, он поднялся и вышел на лестничную клетку. Верхний уровень он, вероятней всего, проскочил, стало быть, нижний. Он спустился этажом ниже, замирая от странных предчувствий, подошел к радиатору и вновь нащупал пустоту. Денег не было. Не думая ни одной минуты, он что было силы бросился наверх, огромными скачками перемахивая через нескончаемые ступени. Вбежав в сумрачное пространство первого уровня он на мгновение остановился и вдруг не прячась, твердой походкой направился к радиатору, сунул за него руку и ногтем мизинца ощутил легкое прикосновение целлофана.
***
Он дал себе слово, что, если кто-нибудь, не важно кто, будет искать деньги, он их немедленно вернет. Он долго бродил по полупустому зданию аэропорта в поисках человека с перевернутым лицом. Режиссер был отчего-то уверен, что человек, потерявший такую огромную сумму, должен выглядеть как-то особенно, и у него непременно должно быть перевернутое лицо.
Поиски результатов не принесли. Он добросовестно обошел прилет и вылет, заглянул в глаза каждого, кто попадался ему на пути, и однако не заметил на лицах и тени тревоги. Лица попадались угрюмые, порой бессмысленные, даже красивые, но всех их объединяло одно — они оставались безмятежны, словно не было вокруг мира, полного несправедливости и боли, а был только этот затерянный в лесу аэропорт.
Наконец он утомился и, присев на край металлической плетеной скамьи, принялся думать о том, когда в следующий раз следует подмести, чтобы избежать бригадирского гнева. Немигающие красноглазые часы показывали половину четвертого — он подумал, что часов в пять будет в самый раз, и вдруг, словно удар тока, почувствовал мгновенно переполнившее его отвращение ко всему здесь. Он сунул руку за пазуху, где возле креста покоились найденные деньги, нащупал их и, не оборачиваясь, не отнимая руки, в ту же минуту встал и пошел. Он никому не хотел говорить, он не хотел даже думать об этом, сейчас он хотел лишь одного: оказаться как можно дальше от аэропорта, его запахов, летящих из динамиков трелей, проклятых тротуаров и безмятежных лиц. Он бежал, как бегут из тюрьмы, внезапно, полагаясь на удачу, почти не имея шансов, по пустой, переметенной снегом дороге, прибавляя шагу и все же двигаясь безобразно медленно. Он взмок, шапка сбилась, ноги ломило, будто он прошел сотни километров пути, и однако почти не переместился в пространстве.
Внезапно в спину его ударил столб света, он отскочил в сторону и, не сбавляя шага, скосил глаза на приближающуюся машину. Поравнявшись, машина стала у его ног, дверь распахнулась:
— Сады-ись, — пропел невидимый водитель.
— Спасибо, — холодея, произнес он и сделал еще несколько шагов.
— Эй, не бойся, — теперь был явно слышен кавказский акцент, — зачем пешком ходить, машина есть!…
Он остановился, нагнувшись, вгляделся в темное лицо говорящего, пытаясь сообразить, чем он себя выдал и каков будет следующий шаг. Он ни минуты не сомневался, что этот человек приехал за деньгами и он, вероятно не один. Обернувшись, в каком-нибудь километре он увидел мерцающие огни аэропорта. Через две минуты они будут уже там, его станут бить, возможно, пытать…
— Эй, холодно, — весело проговорил водитель, — садысь, одному ходить скучно!…
Ноги его подогнулись, он сел. Машина тем временем набрала скорость, шофер болтал без умолку и, казалось, не думал сворачивать к аэропорту.
“Значит, везут в город, так удобней”, — мелькнуло в голове.
— Тебе куда? — резко тормознув, вдруг спросил водитель.
— Мне?… — он судорожно соображал, отыскивая в вопросе подвох, второй смысл.
— Ты что, не знаешь, куда едешь?
— В метро. Мне надо в метро, — забеспокоился он.
— Метро закрыто — четыре утра!…
— Оно откроется через полтора часа, даже через час! — выкрикнул он, словно сделал потрясающее открытие.
— Как скажешь, — пожал плечами водитель, и через несколько минут они оказались у метро.
Он поблагодарил и вышел, машина умчалась. Он остался жив, деньги были при нем.
Еще не веря своей удаче, он быстро перешел на другую сторону улицы и принялся путать следы, петляя по дворам, убегая от самого себя, покуда не выбился из сил. И все-таки он не мог остановиться. Отчего-то он был уверен, что останавливаться ни в коем случае нельзя, что остановка означает гибель, а это, в свою очередь, значит, что надо идти во что бы то ни стало.
Зажглись первые окна, и на душе у него сделалось светлей, словно проснувшиеся ото сна люди обещали ему свою защиту и покровительство. Он тихо поблагодарил их, он поблагодарил провидение, которое позволило ему остаться в живых и…
Внезапно он понял, что случилось, он понял, почему так и не смог отыскать того, кому принадлежали деньги — потому что они не принадлежали никому. Свершилось чудо: и деньги, и чудесное избавление от запахов и звуков аэропорта были подарком САМОГО БОГА!
— Господи, — прошептал он, с каждою секундою все меньше сомневаясь в том, что согревало сейчас его сердце.
Для него не было противоречия в том, что подарком этим являлись деньги, ибо, по его разумению, именно в деньгах нуждался он более всего.
В темноте вспыхнула знакомая буква “М”, он толкнул раскачивающуюся от ветра стеклянную дверь и очутился в освещенном, чисто выметенном павильоне метро. Можно было считать, что он уже дома.
К Тане он решил сегодня не ходить, чтобы сберечь в тайне обретенное сокровище. Он не собирался вечно скрывать от нее этот удивительный дар, но и спешить с объявлением ему тоже не хотелось. Ему хотелось побыть с деньгами наедине, дабы полнее ощутить их громадную, божественную силу, которой он никогда не придавал значения, но которая, вероятно поэтому, представлялась теперь во сто крат больше и весомей.
Придя домой, он с наслаждением снял с себя рабочую одежду и, увязав в тугой узел, выбросил в окно. Жизнь, полученные от нее впечатления, даже самооценка волшебным образом менялись прямо на глазах. Он вновь восставал из пепла, из отвратительно-униженного состояния, из небытия. Сейчас он чувствовал, что снова способен сделать гениальный спектакль, то есть подарить миру свой собственный, неповторимый мир, который восхитит и осветит прозаический, темный желудок, в который, увы, нередко помещается вся жизнь человека.
Так он мечтал, голый и счастливый, привалившись к дверному косяку, глядя на разбросанные по столу деньги, переживая минуты настоящего счастья, купаясь в его светлых потоках, не испытывая и тени смущения, считая себя, теперь уже по праву, человеком божьим.
12.
Несмотря на то, что его страшно тянуло, он не пошел в театр ни тем же вечером, ни на другой день, а дал себе отдохнуть. Всю неделю, что он отвел себе на отдых, они только и делали, что, доводя до экстаза, ублажали друг друга причудливыми ласками, а натешившись, ели и пили, не вылезая из постели.
Таня не задавала вопросов, оттого ли, что ей было не интересно, откуда взялись деньги, оттого ли, что сама она считала себя натурой творческой, а значит, полагала ниже своего достоинства заботиться о подобных пустяках. Так или иначе, она не требовала от него отчета, а он не спешил открывать карты. Он думал. Ему хотелось употребить эти деньги с максимальною пользой, а значит, ни в коем случае нельзя было допустить их пустой, бессмысленной траты, а нужно было сберечь.
Ему ужасно хотелось шиковать, сделать какой-нибудь сногсшибательный подарок Тане, чтобы увидеть блеск восхищения в ее глазах, или накупить себе дорогущей одежды, к которой питал слабость, но как только он с той или иною праздною мыслью брал в руки деньги, что-то внутри него останавливалось, словно заклинивало, и он не мог более сделать ни шагу.
По прошествии бурной недели, несколько даже утомившись, он собрал в кулак все свое мужество и вновь отправился в театр. Он рассчитывал найти там прохладный, равнодушный прием, но встретил, напротив, прием теплый, почти сердечный, хоть и ни к чему не обязывающий. Все ему улыбались, видимо оттого, что теперь он никому не был опасен, никто не верил в его возвращение, именно поэтому все спрашивали его, когда же он наконец вернется.
И во всех этих улыбках, и в самом воздухе была такая концентрация лицемерия, сплетен, лжи, яду и еще чего-то неизъяснимо-притворного, что ему вновь, как и прежде, вдруг нестерпимо захотелось бежать отсюда, чтобы больше никогда не переступать порога театра. Он двинулся уже к выходу, но ноги сами снесли его в цокольный этаж, туда, где пахло свежей стружкой и было темно. Он, словно перед концом, хотел испросить прощения у старика, которого, поманив надеждой, невольно обманул.
Тот встретил его угрюмо и поначалу не желал даже разговаривать, но услышав, что режиссер теперь окончательно собрался уходить, оживился.
— Значит, конец? — спросил он, хитро глядя из под бровей. — Капитуляция?
Режиссер молча пожал плечами.
— Кишка тонка? — набирая высоту, не имея сил с собою справиться, вопрошал старик. — Кого же испугался, Слизняка? Говна-пирога испугался? А как же Мейерхольд?…
— Что Мейерхольд? — отступая, недоуменно спросил режиссер.
— А то, что Всеволод Эмильевич Мейерхольд, гений русской сцены, пять лет ходил под расстрелом! Знал, что не избежит, и не избег, а спектакли ставил, и какие!… Великие спектакли! А ты, ты кто такой?!…
— Я?…
— Да, ты? Кто ты такой, чтобы отказываться от спектакля только потому, что какой-то Слизняк интригует против тебя, что он тобой недоволен, что не хочет всадить в постановку деньги, которые потом не отыграет! Ведь это же не расстрел, это дерьмо!…
Старик говорил долго и витиевато, то возносясь в заоблачные выси, то клокоча откуда-то из-под земли, а он все думал. Он думал о том, сколько же нужно денег, чтобы выпустить спектакль, от которого в прямом и переносном смысле пора уже избавиться, пора завершить эту блистательную эпопею с бесконечными остановками, болезнями, страхами, унижениями, странной любовной связью, мусорными баками и нежданным богатством.
“Пора, пора, — мысленно сказал он себе и через мгновение спокойно добавил: — И хорошо бы, чтобы прощальным аккордом этой затянувшейся симфонии явилась премьера”.
Слизняк принял его уже вечером. Он вновь суетился, подвигаясь к дверям, явно собираясь сбежать, но режиссер остановил его. Почти насильно он воткнул осклизлое тело в просиженное вертлявое кресло и ясно выговорил.
— Я сам заплачу за декорации, я сам заплачу за все!…
Слизняк долгим, неотрывным взглядом, словно пытаясь угадать, сколько перепадет ему лично, посмотрел в глаза режиссера, удостоверившись, что тот не шутит, дрожащей рукою, словно против своей воли, достал давно заготовленный лист и подписал приказ о выпуске спектакля.
Столь стремительной победы он не ждал. Ему казалось, что Слизняк обманывает его, но составленный по всей форме приказ, висевший на доске объявлений, и вновь помрачневшие, вытянутые морды сотрупников убеждали его в обратном. Более не было препятствий, не было барьеров и препон, к которым он так привык, что уже считал их неотъемлемой частью спектакля. Он будто бы очутился в вакууме, в пространстве, где ничего не нужно преодолевать, а нужно, наконец, работать, сделать то, в чем видел он истинное свое назначение, и однако именно это останавливало его. Он не верил, что можно просто так прийти на репетицию, репетировать, ничего не боясь, сочинять, мучиться, влюбляться в артистов, плакать от счастья или от собственной бездарности, замирать от предчувствий и суеверных страхов, и наконец сложивши из кирпичей слов и движений шаткое, иллюзорное здание, подобрать музыку, поставить свет и выпустить спектакль, как это всегда делалось в театре.
Он хотел убедиться в этом, но никто не мог убедить его. Тогда он отправился на сцену. Сцена была пуста и темна, всюду горел дежурный свет, от которого делалось только темнее. Он желал найти на сцене химер, следы тех смутных образов, которые ему доводилось видеть раньше, и не увидел ничего, кроме измочаленных досок да старых, с белесыми, оборванными краями, тысячу раз штопанных кулис. Он увидел изнанку, лицо без грима, обратную сторону, которой не хотел видеть прежде, он будто заглянул в мертвецкую до того, как из нее с парадного, богато убранного входа, вынесли гроб с умиротворенным, набеленным покойником.
Страх взял его, он вдруг почувствовал, что уже не хочет этого спектакля, как, впрочем, и любого другого, что перейдена какая-то грань, что работа превратилась для него в какой-то мучительный, фанатично исполняемый ритуал, который высосал из него все силы.
“Может быть, это оттого, что я теперь крещен, — спрашивал он себя, — оттого, что для меня, кроме евангельских, других чудес и быть не может? А что, если я в самом деле более никогда уже не прельщусь всем этим?…”
Он окинул взглядом частые ребра колосников, бугристые вены штанкетных канатов, широкую грудь планшета.
Да, он думал о них именно так, потому что когда-то искренне полагал их живыми частями громадного живого организма, которым представлялся ему театр. Именно поэтому, казалось ему тогда, нельзя, невозможно плевать на сцене, поэтому там так легко жить, существовать, находиться, поэтому там появлялись вдруг силы, о которых человек даже не подозревал, поэтому его так трудно покидать…
Сейчас он был почти уверен, что ему придется уйти из театра, уйти добровольно, вопреки всякой логике, вопреки здравому смыслу, вопреки даже своему желанию, уйти, потому что здесь невозможно делать то, чего не чувствуешь, как нельзя танцевать на протезах.
Опустошенный, он спустился в зал, побрел по проходу к приоткрытой двери и вдруг услыхал за своею спиною как будто вздох сожаления. Он обернулся, словно хотел застать того, кто вздохнул, но никого не было. Он продолжил свой путь, и вновь явственно услышал живое дыхание и даже как будто плач. Испуганный, с тревогой на лице, вбежал он в зал, будто в самом деле рассчитывал найти там кого-то, кого никогда не видел, но о существовании которого знал наверняка, и вдруг, машинально обмахивая лицо рукою, ощутил на нем капли и отчетливо услышал рыдания — свои рыдания. Это вздыхал и плакал он сам, это его душа стенала, оказавшись в тисках противоречий, это его ноги ни в какую не шли отсюда и радовались всякой проволочке, любой причине остаться еще хоть на мгновение, не покидать этого единственного и неповторимого места, в котором ему было хорошо и покойно, оттого что здесь, в мире с иным, неземным измерением, земное горе превращалось в песок, а книжная любовь простиралась, как небесный свод, без конца.
Он не мог больше плакать и сидел с сухими глазами, не поднимая головы, глядя перед собой, не смея взглянуть на сцену. Наконец, собравшись, он кое-как добрался до портала, сделал шаг, еще и еще. Сцена смотрела на него своим огромным, полуслепым глазом, словно силилась понять, кто перед ней. И, глядя в этот бездонный колодец глаза, он вдруг потянулся к своему горлу, словно что-то давило его, снял с себя крест и сунул в карман.
— …вот и я смотрю, — раздался из глубины зала голос старика, — смотрю и не могу наглядеться.
— Отчего?… — не поворачиваясь, тихо спросил он.
— Что?…
— Отчего не можете?…
— Да ведь там живет бог.
***
Репетиции возобновились, только теперь они не радовали его, как бывало раньше, будто и в самом деле в нем что-то сломалось, преткнулось, пресеклось. Все было как прежде — тот же рисунок спектакля, те же мизансцены, те же слова, актеры, звуки, и только сам он будто сделался другой. Словно на него более не действовали ни попранная любовь, ни растоптанная справедливость, и даже поиски смысла существования оставляли его равнодушным. Он репетировал, как, должно быть, репетирует глухой, чувствующий лишь вибрацию человек, повинуясь внутреннему своему ритму, с математической точностью выстраивая всякую фразу, будучи не в состоянии услышать ее дыхание.
Но удивительней всего было то, что он, пожалуй, впервые в жизни не копался в себе, не силился, не сходил с ума оттого, что не понимает и не пытается понять — что с ним, будто ему стало все равно, словно бывшая столь долгой и значительной, столь обжигающе громадной любовь к театру вдруг испарилась, а он не хотел знать почему.
Он и в самом деле не хотел этого знать. Он действительно, пожалуй впервые в жизни, чувствовал себя защищенным, словно закованным в броню религиозной риторики, которой проникался все больше и больше, изучая КНИГУ (так он именовал библию), почитая ее единственной достойной внимания книгой. Он поминутно чувствовал тяжесть каменеющего, непробиваемого панциря, покрывающего его сознание, его усталый ум и заполошное сердце. Теперь он был неуязвим.
Работа над спектаклем подходила к концу. Сбитые с толку актеры еще рвали страсти, проживая каждый миг на разрыв аорты, как он учил их когда-то, все чаще замечая, что режиссер не обращает на это никакого внимания и даже как будто стыдится этого. Однако они не могли остановиться, спектакль, со вложенной в него энергией, развивался уже по своим собственным законам, не подчиняясь никому. Уже на прогонах было полно своего и пришлого народа, что говорило о неподдельном интересе всех в театре к новорожденному спектаклю, уже незанятые в спектакле актеры, вновь напоминая о себе, с надеждой и значительностью здоровались с ним в коридорах, готовые на всякую любезность, уже Слизняк впрямую, как о деле решенном, высказывался о предстоящем успехе и последующей большой работе, и только он молча и терпеливо ждал конца. Премьера была объявлена, сердце билось ровно, ничто не предвещало беды.
Собственно, то, что случилось следующей ночью, еще совсем недавно он не только не назвал бы бедою, но, скорее всего, воспринял бы как должное, равнодушно, даже безучастно — следующей ночью Таня впервые отказала ему. Ничего не поняв, он не стал задавать вопросов и, собираясь заснуть, отвернулся уже к стене, но в тот же миг почувствовал укол самолюбия. Герою, победившему самое себя, победившему все и вся, свалившему горы страстей, преодолевшему океаны желаний, было отказано самым бесцеремонным образом. Он хотел ее, этот глупый отказ распалил его еще больше, и однако он не мог получить желаемого без ее участия.
Немного успокоясь и придя в себя, он сделал еще одну попытку и вновь получил отказ. Остервенясь, он схватил ее, повернул лицом к себе и тут же, наткнувшись на горящие, кошачьи глаза, получил удар. В глазах ее полыхала ненависть, которой он не ждал, истоков которой не ведал и даже не мог предположить.
— Оставь меня, — прошипела она.
Он не нашелся, что ответить, и однако не мог уже остановиться. Он хотел понять. Режиссер, словно Феникс, восставший из пепла, бросился хлопотать, замеряя температуру действующих лиц, разделявшее их расстояние, фиксируя мизансцены тел, каждый взгляд, каждый звук.
— Что случилось? — выговорил он наконец. — Что с тобой?..
— Все в порядке, — ответила она, прикручивая полыхавшее в глазах пламя. — Ты должен уйти.
— Почему? — Отвратительный озноб, словно в преддверии катастрофы, бросился в его члены. — Почему?
— Я люблю другого.
— Кого? — интонация выдала его.
Вопрос прозвучал так открыто и недвусмысленно и с такою издевкой, что ему стало не по себе. Он вдруг понял, что не допускал даже мысли о том, что она может выйти из его власти, может иметь свое, отличное от его мнение, желание, слово. Как ни гадко было сознавать, но он привык ею пользоваться, забывая, что она живая женщина, что все вышеперечисленное свойственно ей так же, как ему самому, как всякому живому человеку.
— Не все ли равно, — наступила она на его ветвистые мысли.
— Нет, — сказал он первое, что попалось на язык, — Таня…
И тут слезы брызнули из глаз его.
— Таня, Таня, — повторял он, не в силах остановиться.
Все муки последних месяцев с их тяготами и противоречиями навалились на него в одно мгновение, лишив его воли, и теперь, словно шайка разбойников, хозяйничали в разоренной его душе. Был разбит вдребезги выстроенный с такими трудами, казавшийся незыблемым, искусственный покой.
— Таня, — все еще шептал он, инстинктивно прижимаясь к ней, — Таня, Таня…
Под утро, когда он устал от слез и справился наконец с собою, после внезапно возникшей близости, которую она, как насмешку, бросила ему на прощание, Таня рассказала ему, что пошел уже второй месяц, как она вернулась в маленький детский театрик и там нашла свое счастье с молодым, обещающим режиссером.
Он чувствовал себя так, словно в него попала бомба, будто тело, каждая его часть, разорванная тупой, безжалостной машиной на множество кусков и кусочков, пребывало в пространстве кровавой взвесью и не собиралось воедино. Слез не было, потому что не было глаз, которые носили бы их в себе. Не было ни слов, ни мыслей оттого, что сознание его пострадало более даже, чем тело. Оно превратилось в туман, в ничто, в легкую дымку, окутавшую то, что осталось от человека, рискующую рассеяться, обнажая кровавые лохмотья.
Он брел по улице с нелепой, пухлой сумкой, в которую поместились все мало-помалу принесенные им пожитки, выделяясь из толпы своею угловатой нерасторопностью и опасной рассеянностью. Он шел, не разбирая дороги, перемешивая растерянными ногами грязный снег, возвращаясь кривыми кругами, никак не желая покидать место, с которым его уже ничто не связывало, чувствуя, однако, какое-то странное притяжение именно к этому месту. Что-то, что тлело еще в разбросанном его сознании, упрямо не хотело поверить в собственную смерть и сопротивлялось. Сопротивление причиняло боль, и это ощущение, вызывая усмешку, шептало ему о том, что он еще жив. Он не умер. Это и было единственное, о чем сожалело то, что от него осталось.
От верной смерти его спасла широко развернутая в театре новогодняя кампания, с ее звоном, мишурой, охрипшими, пьяными сказками и веселым запретом на трезвые разговоры и серьезные репетиции. Спустя три недели актеры вошли в декорацию.
***
Он не помнил прожитого времени, и время не помнило его. Они не встречались в эти шумные дни, оттого что он был неподвижен и неодушевлен, как камень, до которого времени нет никакого дела, оттого что тот мертв и пребывает в вечности. Время любит живых.
Он пришел на репетицию, потому что знал о ней. Он не мог не прийти, как не может не наступить ночь. Он пришел, чтобы репетировать, чтобы исполнить взятое на себя обязательство, чтобы довести до конца работу, начатую очень давно. Ее нужно было завершить, чтобы поставить точку. Так подсказывал рефлекс, нехитрый набор которых теперь руководил его исхудавшим телом.
Он опустился в кресло и почувствовал, что ему жестко даже на мягкой кресельной подушке. Плечистая, с ласковым взглядом помощница принесла чай — он поднес чашку к губам, почувствовал горячий, гладкий ободок и вкус лимона и тут же бежавший по полу холод. Чувства физические, еще недавно утраченные, казалось, навсегда, возвращались к нему, словно в нем отрастали обрубленные острым лезвием нервы. Чай был сладок, как в детстве, и от этого воспоминания в нем что-то как будто повернулось, и ему сделалось хорошо впервые за долгое время. Он зажмурился, слеза навернулась было на глаза его, но, передумав, исчезла.
Если б он мог заплакать, закричать, броситься на пол, вытряхнуть, выкричать, выплакать свое невеликое горе, как легко, как покойно стало бы на душе. Но он не мог. Он жмурился, и это был максимум человеческих проявлений, на которые был способен костяной, обтянутый розовой кожей остов, сидевший в девятом ряду огромного пустого, обитого алым бархатом зала с чашкой в руках.
Единственное, что тревожило его, это странное, незнакомое одиночество. Его вечный мучитель, его забавный спутник, его тень, его суть — режиссер — исчез. Сгинул, не оставив ни следа, ни адреса, ни даже намека на будущее свое возвращение. Он исчез, словно никогда не рождался, словно память сидящего в зале человека безбожно обманывала его, время от времени возвращаясь к годам, проведенным вместе с режиссером.
На сцене медленно, переговариваясь вполголоса, двигались актеры, словно боялись побеспокоить сидящего в зале человека. Все заметили в нем разительную перемену и эту неестественную худобу, но никто не знал, чему ее приписать, хотя давно поговаривали о его беспробудном и, вероятно, запойном пьянстве.
Впрочем, в театре то была единственная слабость, которую не решались осуждать, во-первых, потому, что руководитель театра, Слизняк, был систематический, давно законченный алкоголик, а во-вторых потому, что многие, вслед за ним и сами по себе, пили по поводу и без повода, находя в питье утешение, легко оправдывая его родом занятий.
Он не торопил артистов, оттого что не помнил про них. Они существовали сейчас как бы сами собой, вооруженные собственным знанием о том, что и как надлежит делать на сцене. Во всяком случае, так ему казалось, пока он пил чай. Он смотрел на освещенную картинку, оставаясь безучастным, не побуждая ни себя, ни кого бы то ни было внести какие бы то ни было изменения в ход репетиции. Он был не с ними, и они были без него.
Казалось, что все всех устраивает, казалось, что все идет как надо, но то была иллюзия. Актеры нуждались в помощи, в наставнике, в истопнике, который был бы в состоянии поддерживать в их душах негаснущий огонь куража и конфликта. Кто-то должен был вновь и вновь вдыхать в них жизнь, реанимировать усталые, анемичные души, актерам был нужен режиссер. Режиссера ждали они, все вместе, он в зале, они на сцене, режиссера, от которого не было вестей, по котором вздыхали, о котором молились. Он не мог им помочь и понимал это. Понимал он и то, что ни у них, ни у него нет другого выхода, как только выпустить спектакль так, как есть. Как складывается, как положит бог.
Каждый день он аккуратно приходил на репетицию и, аккуратно отсидев положенное время, выпив две чашки сладкого чая, покидал зал. Каждый день актеры, сделав тщетную попытку получить от сидящего в зале человека хоть какие-то наставления, скрипя зубами, бессмысленно пробалтывали один за другим начальные эпизоды, едва доползая до середины, путаясь в элементарном, не в силах преодолеть собственную слепоту. От отчаяния они ярились, стараясь задеть, даже оскорбить его, любой ценой завладев его вниманием, не веря в его импотенцию, замирая от страха перед предстоящей премьерой. Он видел всю бесплодность попыток, он видел их муки, но ни пути, ни того, кто мог бы повести за собою эту разрозненную, деморализованную щепотку людей, он, увы, не ведал.
Возвращаясь домой, он решил больше в театр не приходить. Он не стал объяснять себе причину желанья, даже не стал доискиваться. Было очевидно, что он не в состоянии заменить режиссера, кроме того, ему наскучило смотреть одно и то же — вечное начало, без конца и развития, этакую нескончаемую заготовку. Пройдя еще немного, он внезапно наткнулся на желание прочитать пьесу. Прочитать от начала до конца, чтобы получить представление о том, что там все-таки происходит. Потом к интересу примешался стыд за то, что он не может помочь артистам, последним примкнуло пустое сожаление.
В действительности ему не хотелось покидать место, где славная незнакомка поила его таким вкусным и сладким чаем.
13.
Пьеса испугала его. Не так-то просто было связать меж собой короткие, разрозненные реплики, чтобы в результате связывания получить живую историю с живыми людьми, но когда это наконец удалось, он ужаснулся прочитанному. Кругом, на каждой странице, из каждого слова произрастал порок. Все и вся были порочны, все и вся не чувствовали этого и не только не раскаивались, но, напротив, плевали на всякое раскаяние, продолжая громоздить порок на порок, укрываясь пороком, даже не помышляя об очищении.
Все это пришло ему в голову только сейчас, из чего он сделал вывод, что христианская мораль укоренилась в нем совершенно, и отныне все, на что бы ни пал его взгляд, будет оценено им с точки зрения этой морали. Однако он не понимал, радоваться ему или горевать. Он по-прежнему не испытывал истинного восторга веры, той беспредельной любви к господу, которую видывал в церкви на лицах простодушных людей, а паче, читал в книгах. К умозрительным чудесам, запыленным символам, даже к самому житию Иисуса он оставался, увы, равнодушен. Его раздражала тупость и жадность иудеев, как раздражала тупость и жадность людей, живущих вкруг него. Его раздражала терпимость Христа, которая, как ему казалось, лишь развращает людей. Единственное, что вызывало в нем приступ глухой ненависти, это предательство Иуды, как, может быть, главное предательство в бесконечной цепи человечьих предательств. Об этом он мог размышлять часами, разговаривая с самим собою, коршуном нападая на предавшего, мысленно всякий раз заново и навечно приковывая его к позорному столбу, поражаясь ничтожности наказания. На этом скудные его эмоции обрывались, религиозный восторг не наступал. И вдруг ему пришло на ум, что те сумасшедшие, о которых написана пьеса, точно так же лишены этого восторга, лишены каждый по своей индивидуальной причине, и все же лишены, как он, оттого и живут в грехе. А он? А разве вся его связь с Таней не была греховна от начала до конца, разве он лучше? Чище? Нет. Ничуть, нисколько, ни на волос он, который присвоил чужие деньги и жил с женщиною в грехе, используя ее именно только для греха, ничуть не лучше, но хуже!..
Он вскочил и прошелся по комнате, внезапно ощутив приятное, давно его не посещавшее чувство голода. Неизвестно отчего, мысль о своей похожести на остальных людей развлекла его. Он погрыз найденную корку хлеба, отчего голод только усилился, и вновь взялся за пьесу. Пошло веселее. Любовь сводных брата и сестры становилась ему близка. Он понимал их и от этого начинал любить, удивляясь самому себе, оживая. Он не превратился еще в режиссера, но соки жизни, которые, казалось, угасли навечно, забродили вновь. Ему захотелось съесть сочный кусок мяса, выпить вина, захохотать во весь рот. Обливаясь потом, он заметался по дому, отыскивая то деньги, то одежду, сталкиваясь со стенами, натыкаясь на стулья, будучи еще слишком слабым, и наконец сел. Дыхание его сбилось, руки и ноги дрожали, перед глазами пылали цветные круги, и, сидя теперь в прихожей, отдуваясь, утирая бледный лоб рукавом несвежей сорочки, он вдруг разглядел в своем оживлении промысел божий и взмолился теперь от души. Он молился, как умел, произнося слова, рождавшиеся у него в сердце, даже не стараясь вспоминать многократно читанные им тексты канонических молитв, потому что разговаривал с богом живых, как с живым — прямо и просто.
И вдруг, сидя в тесной, полутемной прихожей, он ощутил в себе такую любовь ко всему сущему и прежде всего к нему, единственному и неповторимому, многоликому и сияющему, как солнце, вседержителю, кротостью и надеждой поправшему смерть, такой прилив счастливых сил, что ему захотелось петь. Чувство, которого он ждал, которому желал отдаться целиком, чтобы надышаться чистотою, захватило его. Оно было похоже на вспышку молнии и казалось скоротечным, но не тут-то было. Чувство, сила которого неизмерима, росло, как набегающая из-за гор сверкающая гряда облаков, сперва показывая лишь малую свою часть, преображаясь с каждой минутой, становясь больше гор, больше самой земли, больше всего на свете. Он ликовал, сердце его билось, как птица, он ничего более не боялся, ни жизни, ни тем более смерти, оттого, что, круг замкнулся. Более не было горьких, неразрешимых противоречий между грехом и святостью, между нельзя и можно, а было нечто единое, громадное, как планета, понимание, с освещенною, как планета же, одной и уходящей в тень другою стороной. Теперь он знал, и знал наверняка, что в человеке, в нем самом, все накрепко связано, что одно не может без другого, что важно только сознавать, придерживаться, стараться и любить. Любить себя, ближнего, дальнего, это и есть любовь к НЕМУ, только такая ЕМУ важна и любезна.
Ночь застала его все в той же прихожей, полуодетого, распевающего песни своей и чужой юности, совершенно излечившегося от тоски. У ног его валялись две порожних бутылки.
***
На следующую репетицию он пришел в сильном волнении, во-первых, оттого что в нем все еще бродило вино, а во-вторых, оттого что память его подсказывала ему, что, приходя в театр, надо волноваться.
Первым делом он зашел к актерам за кулисы, чего никогда раньше не делал. Ему захотелось подбодрить их, пожать им руки, заглянуть в лица. Его ничуть не смущало то обстоятельство, что от него доносился стойкий винный запах, а глаза блестели сильнее обычного. Он желал их видеть, чтобы успокоить, произнести слова сочувствия и поддержки, но вместо этого, как вождь, как славный маршал, как заправский режиссер, пожимая руки, говорил, зажигая сердца:
— Вперед! Отступать некуда! Позади Москва! Москва!…
Актеры недоумевали: старик крякнул, распушил отросшие усы и уселся на шляпу, возрастная актриса с печальными глазами бухнулась в обморок, словом, появление произвело сильное впечатление. И хотя последовавшая затем репетиция была бестолковой и сбивчивой, всем стало ясно — в спектакль вернулся режиссер.
Широкая в кости, с золотыми, увязанными в тугой, тяжелый узел волосами помощница, как всегда, не поднимая глаз, принесла душистого чаю и собиралась уже удалиться, как вдруг ощутила на своем запястье его руку. Она вспыхнула, обернулась, он молча усадил ее рядом с собою.
— Как поживаете? — спросил он, словно они давно и близко знакомы.
— Хорошо, — отозвалась она, заливаясь краской.
— Вы можете мне помочь?
Она вскинула на него большие, благодарные глаза и едва заметно кивнула.
— Но чем же я?… — прошептала она, грудь ее пожарной помпой заходила в каком-нибудь шаге, отчего у него закружилась голова.
— Можете. Еще как можете, — шептал он в ответ, не отрывая глаз от сцены, — скажите, пожалуйста, вы понимаете, что там все-таки происходит?…
— Да! — не давши ему договорить, трагическим шепотом выкрикнула она.
— Что же?
— Да ведь вы, небось, сами знаете… — мгновенно сконфузясь, произнесла помощница.
— И все-таки мне хочется знать, — блаженно жмурясь от этого патриархального “небось”, не отпуская ее, выспрашивал он.
— Что знать-то? — она впервые смотрела на него прямо, и он, коротко взглянув, залюбовался ее русской красотою.
— Понятно ли вам, обычной девушке, что там случилось и случается каждую минуту, кто они, что они?…
— Все понятно. Чего ж тут не понять. Сводные…
— Ну и что?
— А то, что кровью связаны.
— Это как? — он ждал уже какого-нибудь мудреного умозаключения, даже мракобесия.
— Да ведь отец-то один. Его худая кровь в обоих, вот никак и не развяжутся. И врозь не могут, и вместе невмоготу, оттого и бесятся.
Он оглядел ее вновь, словно увидел впервые. Ему ужасно понравилось то, что он от нее услышал. Это было столь же коротко, сколь точно, словно режиссер тут не он, а она. Он вспомнил, как начинался его роман с этой пьесой, как его увлекла сперва трагическая тональность, пространные монологи, и лишь потом, позже, не без труда, вытянул, выволок, сформулировал наконец главное — человеческую историю. Только его формулировка грешила многословием и лирическими отступлениями, ее же, напротив, была лаконична, словно отлитая пуля, так же безыскусна и до жестокости правдива. Однако он не испытал ни зависти, ни горечи поражения, напротив, в нем вспыхнул и заколебался мужской и вместе человеческий интерес.
— Ну, а спектакль-то вам нравится? — начал было он черт знает откуда взявшимся покровительственным тоном.
И услышал искреннее:
— Очень!
Такой реакции он не ожидал и насторожился.
— Да ведь он еще сырой, — в нерешительности прошептал он, — неоконченный…
— Не беда. Оботрется. Выправится, непременно выправится, подымется, ведь это ВАШ спектакль.
Она так наперла на “ваш”, что он вздрогнул. Вздрогнула и она, понявши, что выдала себя с головою, что все это ужасно и что она совсем не умеет притворяться.
***
Теперь он знал, зачем ходит в театр, и если раньше подобная причина могла вызвать у него лишь усмешку — сейчас она казалась ему вполне веской и достаточной. Он ходил смотреть на нее. Это было странное и вместе очень понятное объяснение. Он любил смотреть на нее, как старики любят смотреть на проходящую мимо жизнь, вспоминая и фантазируя, получая от этих фантазий какой-то недостающий им витамин, без которого даже весьма благополучное существование становится невыносимо.
Он по-прежнему ничего не менял в спектакле, удивляясь тому, что успел натворить в нем. Терпеливо, с заминками и неизбежными остановками просмотренный до конца спектакль при всех своих грехах и длиннотах был в самом деле хорош. Впрочем, в последнее время это совсем перестало заботить его, он более не мучился честолюбием и, завершая наскучившую работу, поздравлял себя лишь с приближающимся концом.
Однако история, жившая в спектакле, постепенно открывающаяся взору, словно вид с высоты, все еще захватывала его. Он слово в слово помнил все, что сказала неискушенная его помощница, и однако видел в спектакле гораздо более широкую, драматическую картину. Любовь сводных брата и сестры как-то особенно волновала его. Он сопереживал им, прекрасно понимая, что они достойны осуждения, что всякое их действие, как и самая жизнь, неверны, греховны и в то же самое время беспорочны, оттого что освещены неподдельным, хоть и искореженным, чувством. Чувство, его обертоны, обращавшиеся в чуть слышный, волнообразный, бездонный звук, тревожило его своею непостижимостью, словно то было не знакомое, человеческое, давно должное прискучить чувство, а нечто невероятное, неведомое и потому особенно опасное. Всякий раз, приходя на репетицию, он наблюдал за развитием этого чувства, точно ждал неожиданной для себя развязки, ждал и боялся какого-то сбоя, помехи, конца. Но чувство не кончалось. Оно по-кошачьи замирало на время размолвок, чтобы в следующую минуту вновь вспыхнуть тысячеградусным, невидимым венцом, в котором без остатка сгорят всяческие, даже самые незабываемые обиды.
Теперь она всегда сидела с ним рядом, время от времени отлучаясь за душистым чаем. Он привык к ее присутствию, как привыкаешь к мысли о смерти — постепенно и крепко-накрепко. Он по-прежнему не делал попыток сблизиться или воспользоваться ею и однако, не решаясь себе признаться, нуждался в ее присутствии все больше и больше. Вот почему ему страшно не хотелось кончать репетицию, и он тянул изо всех сил. Он придирался то к артистам, то к свету, подолгу заставляя направлять луч прожектора туда, откуда потом его так же долго приходилось убирать. То ему не нравился грим, то гример, то сквозняк, то голоса за кулисами, то гул в звуковых колонках, то хохот и странный стук на нижнем этаже.
И каждый раз, доводя до истерики участников спектакля, он останавливал репетицию, потому что во время этих вынужденных перерывов ему удавалось побеседовать с нею.
Он по-прежнему избегал смотреть ей в глаза, и однако от него не ускользали даже мельчайшие подробности перемен в ее прекрасном лице. При звуках его голоса она, казалось, оживала, как оживает политый в жару цветок, и это придавало ему сил. Она долго не могла привыкнуть к его манере смотреть мимо собеседника, но теперь это ее ничуть не смущало. Ее не смущал ни шепот за спиною, ни злобные взгляды товарок, ни даже его репутация. Он бывал счастлив одною только мыслью о том, что вскоре вновь увидит ее. Она трепетала в предвкушение каждой следующей репетиции, оттого что ее волновала их публичная близость и еще оттого, что теперь она часто говорила с ним о своих впечатлениях от спектакля, от самой жизни, открывая душу едва знакомому, много старше ее, мужчине, в тайне страстно желая этого. Разговоры их не прекращались даже по окончании репетиции, наконец они достигли критической точки и завалили за полночь. Из театра они ушли вместе.
14.
Ему было легко с ней. Так легко, что временами начинало казаться, будто сила земного притяжения более на него не действует. Он пребывал в невесомости, от которой захватывало дух, в которую не верилось, потому что ей предшествовала страшная тяжесть обиды, не перенесенная еще до конца. Все в нем боялось невесомости, и однако, глядя на ее пунцовые, покрытые нежным, едва заметным пушком щеки и потупленный взор благодарных, без тени сомнения глаз, не верить было нельзя.
Он верил. Собственная его жажда веры, трансформированная самым причудливым образом, обращенная теперь к живому человеку, мягко, но настойчиво подтолкнула его, робкого и стесненного, к этому шагу, сделав который, он возблагодарил судьбу. Он любил ее и мог бы поклясться в том, что не только не использует ее в целях удовлетворения низменных инстинктов, но, напротив, сам был бы рад быть использованным ею для чего угодно. Сердце его, которого он не чувствовал целую вечность, верило с каждым днем все сильней, помимо него сносясь с небесами, во всем усматривая высший смысл и простертую, благодать дарующую руку. Впервые в жизни связь с женщиной не сковывала его по рукам и ногам, не курилась обещаниями, не нависала проклятием ответственности, а наоборот — действовала расслабляюще. Он чувствовал себя свободным, все более и более освобождаясь от химер и уродства нажитых рефлексов, словно корабль, днище которого усердно чистят от ракушечных наростов.
Он почти не нуждался в сне и пище оттого, что был сыт любовью. Он не нуждался ни в чем, потому что она, предупреждая его желания, каким-то непостижимым образом зная их наперед, спешила удовлетворить их, делая это легко, без натуги, чего бы те ни касались, какую бы область ни затрагивали. Им не нужно было сговариваться ни о чем, оттого что, без всяких слов, они понимали друг друга и, понимая, легко делили первенство и домашние обязанности, которые, впрочем, почти целиком достались ей одной.
Он хотел, чтобы она твердой рукою вела всю их жизнь, не обинуясь, не оглядываясь ежесекундно в его сторону, но уверенно и верно. И она вела. И когда он наблюдал за тем, как она ведет, слезы наворачивались на глаза от того, как ловко и славно это у нее получается.
Она ни в чем не ограничивала его, не требовала отчетов, предоставляя ему полную свободу, которой он никогда не пользовался, оттого что не желал. И однако он был свободен, расслаблен и так счастлив, что со временем стали требоваться все большие усилия для того, чтобы это осознать.
Как-то вечером ему захотелось вина, хоть он вовсе не чувствовал усталости, хоть горизонт был чист, а душа покойна. И все же ему захотелось услышать этот сладковатый, терпкий вкус, ощутить прохладную струю в изнеженном горле, и она принесла вина. Они пили вместе, смакуя и радуясь своему единодушию, потом он пил один, пил и не мог остановиться. Он пил день, и два, и три, он пил с утра до вечера и с ночи до утра, он пил стоя, лежа, сидя, он пил, лаская ее и оставаясь один, где попало, когда попало, и питью его не было конца.
Она не упрекала его, словно не замечала ни его состояния, ни заплывших, красных глаз, ни опухшего, уже бесформенного лица, ни бессвязных речей, и от этого он пил лишь сильней.
Несмотря ни на что, она улыбалась ему навстречу и этим сводила его с ума. Он хотел, чтобы она сказала ему нет, чтобы она раздражилась, крикнула, взвилась, но она не взвивалась. Тогда он перестал приходить домой — она отыскивала его и приносила на своих крепких руках, он путался с такими же, как он, синюшными, опухшими уличными бабами — она, все с тою же улыбкой, отнимала его у них, мыла, чистила, обихаживала, ничем не выказывая своего недовольства, наконец он заразил ее отвратительной болезнью — она наняла сестру, которая ставила им уколы, и теперь они вместе лечились, для чего он на некоторое время перестал пить, чтобы после непременно продолжить.
Репетиции замерли у самого края премьеры, до которой, впрочем, оставалось все так же далеко, как месяц, и два, и полгода тому назад.
Он уже не мог передвигаться без посторонней помощи и беспрестанно падал, отчего весь был синяках и ссадинах, и все же пил. У него давно вышли все деньги, он не знал, кто он и где он, и, вероятно, давно бы умер, если бы она не кормила его жидким протертым супом, и не приносила вино, которое сделалось теперь главной его потребностью.
Он не мог больше пить и не мог остановиться, оттого что не был волен в себе и не только не имел воли, но даже и того места, где она должна бы проживать. Он превратился в распухшее, расслабленное животное, отдаленно напоминающее человека, в огромную, расползающуюся клетку, движимую желанием глоток за глотком поглощать вино, или все равно что, лишь бы оно действовало так же, как действует вино.
В ее отсутствие он начинал метаться по дому и, разбивая в кровь колени и локти, выл и искал вино. Дома он выпил все, что хоть чем-то его напоминало, сожрал все, бывшие в аптечке, таблетки, и не отравился. В минуты просветления он умолял ее помочь ему, но, увы, помощь она воспринимала только как необходимость принести еще вина.
Наконец, он почувствовал, что умирает. Она вызвала скорую на всякий случай, будучи совершенно уверена, что назавтра кризис минует, но когда вдруг увидала потрясенное лицо доктора — забеспокоилась всерьез.
— И давно он так? — спросил доктор, вероятно, пытаясь догадаться, кто она ему.
— Да уж другой месяц, — сконфузясь, отвечала она.
— Сосед? — отчего-то волнуясь, вдруг спросил доктор.
— Муж, — заливаясь краской, не без гордости соврала она.
Врач протер очки, вновь посмотрел на ее пышущее здоровьем лицо.
— Почему раньше не позвонили? — все еще не веря своим ушам, спросил он.
— Да зачем беспокоить-то, ведь он еще ничего, а это пройдет. Само пройдет, это уж я верно знаю. Отец у меня такой же.
— И отец здесь?…
— Нет. Отца нет. Помер, прошлый год и помер, тоже об это же время, — с всегдашней улыбкою произнесла она.
***
Его спасло чудо и жалость врача, который вполне мог бы махнуть на него рукою, но не дал ему остаться дома, забрав в стационар, а заодно распорядившись жену к нему не пускать. Возвращение к жизни было долгим, как дорога в степи. Дня через три, приподнявшись на кровати, он спустил было ноги, но встать не посмел. Ему сделалось беспокойно, и он пролежал еще три дня.
Он не видел ее с тех самых пор, когда они вместе вышли из театра. Так ему теперь казалось. Он не мог восстановить в памяти последующие события, ее лицо то и дело ускользало от него, и он не удерживал его. Теперь он не знал, кто она и зачем упоминание о ней плавает еще в луже его памяти. Он не хотел ее видеть, говорить с нею было не о чем, кроме того, он боялся ее, и боялся панически, не понимая, еще менее понимая себя самого.
За каким чертом он с ней связался, что ему от нее нужно, что это за прихоть? И потом — кто она? Ангел, который едва не уморил его своей глупой, мучительной услужливостью, может быть, огнедышащий дьявол в ангельском обличии, а может ни то, ни другое, а только человек, который один страшнее всякого дьявола? Кто? Кто из трех, или все сразу? Женщина, которой ему никогда не постигнуть, как ни старайся, не разгадать, не понять, не объять, как не объять бога?
В этой точке он замер, ему стало страшно. Он почувствовал, что наткнулся на истину, которая едва не стоила ему жизни. Она — бог…
Он принялся вспоминать ее черты, ее стоическое, граничащее с равнодушием терпение и изумился. Он был прав, прав чертовски, немыслимо, бессовестно прав. Она — бог, к которому он, сам того не желая, подошел слишком близко и, приблизившись, погиб, сгинул, наглотавшись благодати, сносить которую не под силу человеку, так велика она, так убийственно громадна. Впрочем, нет, он еще жив! Жив! Несомненно, бесспорно… Он сознавал это, ощущая свое беспокойно бьющееся сердце, свои розовые, опухшие руки, но даже ощущение себя живым, движущимся, мыслящим субъектом не убеждало его.
Он встал и принялся расхаживать по огромной, пустой палате, дотрагиваясь до всего, что попадалось ему на глаза, ощущая то гладкий металл кроватных спинок, то шершавый покой стены, то прозрачную прочность окон.
— Я жив, жив, — повторял он, едва шевеля губами, — мертвые не говорят, не ходят, мертвые сраму не имут, — произнеслось как-то само собою.
Он оглядел себя и не нашел на своем теле ничего, кроме выцветших, сбившихся набок, носков. Он был гол и не замечал этого, а заметив, не испытал того жгучего чувства стыда, какое должен испытывать человек, оказавшийся голым в чуждом ему пространстве.
Он вновь забрался под одеяло и задумался. Черты жизни и смерти отчетливо и одновременно проступали в его сознании. Он вновь оглядел себя, но не нашел на своем теле ни трупных пятен, ни следов разложения. Кожа была упруга, тепла и при шлепке горела. И вновь это не убедило его. Отсутствие стыда было сильней и масштабней, эхом разносясь в его мозгу, оно ухало филином где-то над его головою, не давая сосредоточиться. И вдруг в эту самую минуту, нежданно-негаданно, откуда-то из небытия выскочил и заскрипел пером тот, которого он не чаял уже повстречать, тот, что когда-то был его сутью, его неизменным спутником долгие годы. Режиссер, остановившись в изножье, быстро и размашисто заносил в свою нетленную книжку наблюдения голого человека. Теплая волна пробежала по всему его телу, сердце задергалось, как при встрече давно потерянного, близкого. Режиссер, спаситель, циничный и одновременно наивный, неутомимый, как муравей, нес избавление на кончике своего пера.
Жизнь забурлила в нем весенним потоком, жизнь, с которою он почти простился, которая казалась мрачной, ненужной, зряшной, вновь засверкала всем великолепием, и от этого великолепия и тепла в душе его словно лопнули набухшие почки и на свет появилось робкое, но неодолимое желание жить. Жить вопреки всему, жить, наслаждаясь всякой минутой, удачей и неудачей, горьким и сладким, словом, всем, что несет в себе эта простая, хрупкая и бесценная данность, по имени жизнь.
15.
Вновь он вошел в зрительный зал уже весной. В первые весенние дни стоял еще крепкий, с ветерком, вышибавший слезу морозец, и однако небосвод был чист, а солнце медленно, но верно начинало многотрудную свою работу.
Он уже совершенно поправился и все же на улицах, полных движения и звука, чувствовал себя все еще не вполне уверенно. К тому же он боялся встречи с нею, с ее расставленным, как силок, потупленным взором, с ее кинжальным придыханием и коварной скороговоркой. Он более не думал о ней как о боге, от этого спас его циничный, изрядно помудревший режиссер, но думать о ней как о женщине он не переставал.
Большая, упоительно-гладкая, словно литая, простертая на постели при лунном свете, неподвижная и невыразимо прекрасная тень не шла у него из головы. Он помнил, как она, преодолев необычайное смущение, замирала, позволяя ему часами любоваться своим неотразимым телом, как засыпала в безмятежной, богоподобной позе, то вздрагивая от возбуждения, то проваливаясь в марево сна, возмущая бесконечное, неизбывное желание.
Он боялся неспроста. Он чуял, что она где-то здесь, и чем дольше не видел, тем острее чувствовал ее присутствие. Однако режиссер беззастенчиво вмешивался теперь во все. Он твердою рукой обхватил золоченую ручку тяжелой двери, рванул ее что было сил, отчего она, ударясь о стену, недвусмысленно грохнула в напряженной тишине. Он устремился к излюбленному, в девятом ряду, креслу, на ходу отрывисто бросив:
— К началу!
В тот же миг все пришло в движение, зазвучала музыка, актеры выбежали на сцену — спектакль начался. Теперь уже ничто не могло укрыться от его режиссерского взгляда. Он то и дело останавливал спектакль, делая короткие, четкие замечания, выправляя досадные промахи и ошибки прошедших месяцев. Он не заметил, как она вновь оказалась рядом, и только душистый чайный запах шепнул ему о ее присутствии. Он остановил репетицию, велел зажечь в зале свет, затем громогласно, во всеуслышание объявил, что под страхом смерти запрещает какие бы то ни было передвижения по залу во время репетиции, после чего выгнал ее самым бесцеремонным образом и, как ни в чем не бывало, продолжил репетицию.
Спектакль летел. Режиссерский гнев пришелся как нельзя кстати, он, словно поднесенное к нервным окончаниям пламя, взвинтил всех находящихся в пространстве сцены людей и в то же время мобилизовал их. Не было забыто ни одной мизансцены, ни единого слова не выскочило из актерской памяти, ни один прожектор не вспыхнул не вовремя. Спектакль, обратившись в единый отлаженный механизм, погромыхивая на стыках, несся к своему финалу, собираясь все более, делаясь мощным, цельным, сбитым. Теперь это был настоящий спектакль, без скидок и поправок на болезни, душевные недуги и прочую чушь. Это был объект искусства, сложнейший, противоречивый и многозначный, могущий удовлетворить самым разнообразным вкусам и, в то же время сделанный не на потребу публике, но по необходимости самого художника, по велению его и его сердца, по прихоти сидевшего в зале творца.
Он был доволен и, как настоящий режиссер, не показывал этого. Он помнил все замечания, ровно и жестко продиктовал их новому помрежу, после так же ровно и жестко назвал их притихшим актерам и, коротко объяснив причины, отпустил. Он был хозяином положения, и никто в театре не посмел бы оспаривать это. И лишь любопытная дама, откуда-то с галерки подглядывывшая за репетицией, осталась недовольна.
Впрочем, недовольство ее имело совсем иную причину. Режиссер, и это было очевидно, встал на ноги, он более не нуждался в ней, в ее опеке, посредничестве, он более не вызывал жалости, вот что раздражало ее. Она теряла власть над ним и вместе с властью теряла себя. Увы, она была неисправима.
***
Теперь премьера не пугала его, теперь его не пугало ничто из того, что ранее вызывало приступы мучительной рефлексии.
Он был уверен в себе, в том, что он сделал, и даже в том, что сделал это хорошо. Однако внутренние споры не утихали, оттого что ему не хотелось превратиться в самоуверенного болвана, и потому он подвергал сомнению каждое движение спектакля, всякую мизансцену, каждый переход, изо всех сил стараясь избежать претензии на нечто выдающееся или великое, избежать даже намека на это, оставляя единственно зрителям судить о том, что вышло.
Он как бы покинул спектакль, растворившись в актерах, в самой его атмосфере, в удачно подобранной музыке, которая, попадая точно в цель, сообщала больше, чем все слова на свете. Наконец-то он научился этому бессмертному трюку, вот что считал он настоящей своей победой, вот чему радовался, чем заслуженно гордился, с чем тихо, не веря себе, поздравлял себя.
Но несмотря на то, что чувства его были обострены приближающейся премьерой и где-то возле пупа время от времени появлялось приятное жжение, он начинал уже тосковать. Он чувствовал приближение тоски своим изорванным сердцем, в котором самым солнечным днем вдруг залегали тени, становилось сумрачно и тихо.
Он тосковал по уходящему спектаклю, как по уходящей любви, с тою же тоскою предчувствуя неведомый новый, еще нежеланный. Он любил свой спектакль всем сердцем, каждой клеткой, всем своим существом. Любил, конфузясь оттого, что делал это прилюдно и даже когда оставался один — любил его в присутствии режиссера. Любил его и режиссер. Он часто, будто старые тряпки, перетряхивал в памяти начало, самые первые, крошечные шажки, которые были сделаны на коленях, ползком, оттого что все силы уходили на борьбу со Слизняком, собственной самоуверенностью и глупостью, без которых — режиссер понимал — нет и быть не может художника. Художник должен заноситься хотя бы в мечтах, он должен претендовать на гениальность, а если это не так, он обречен ползать на брюхе весь свой век.
Вспоминая первые минуты жизни спектакля, он вспомнил и девочку, которую ему навязали, у которой ничего не получалось, которая…
Он представил ее сегодняшнюю и оторопел. Его внутреннему взору явилась женщина, молодая и одновременно совсем уже взрослая, от которой нельзя было оторваться в спектакле, что был ей сперва не по росту и мучил ее обилием непонятных слов и мнимой грязью отношений. Она выросла на глазах, за прошедшие месяцы она превратилась в полную свою противоположность, робость и застоявшаяся младенческая наивность миновали — теперь перед ним представала настоящая профессиональная актриса, для которой невозможного нет. Героиня, могущая быть прекрасной и манящей, как восход солнца, и жесткой, как мерзлая земля, умопомрачительно красивой и безобразной, любящей, ненавидящей, легко перекатываясь из оттенка в оттенок, молниеносно переносясь из одного крайнего состояния в другое, лежащее на обратном полюсе.
Режиссер был влюблен в актрису, и не в нее одну. Старик, разговор с которым начался когда-то с бутылки водки, со страхов и искушений, теперь был зрелым, громадной силы артистом, жаром своего сердца способный испепелить зрительный зал и тех, кто в нем, кто неосторожно зашел развлечься.
Другие актеры волновали его много меньше, может быть оттого, что он не вытаскивал их из полутемного столярного цеха, не вскармливал с руки, с губ, а только пользовался ими. Но и их любил он уже только за одно то, что они не ломали построенного с таким трудом.
Последняя репетиция прошла гладко, техника работала безупречно, актеры надорвали голоса. Они устали, устал режиссер, и, кажется, самый воздух устал вокруг них. После прогона он не стал перечислять ошибки и недочеты, а, взглянув в изможденные лица, по-солдатски, сухо поблагодарил, объявил сутки отдыха и отпустил по домам. Послезавтра была премьера.
16.
Никто не знает, зачем в театре даются эти проклятые сутки. Традиция или трезвый рассчет? Время отдыха или время молитвы?
Он не знал ответа, да и не хотел знать, но он боялся этих ужасных суток так же, как боялись их все остальные. Он не знал, что с ними делать, они были не нужны ему, он был бы счастлив подарить их какому-нибудь умирающему, но, увы, сутки предстояло прожить ему самому.
Он брел домой, петляя, сворачивая в каждую подворотню, заглядывая в темные углы, выдумывая препятствия, намереваясь устать от долгого, бессмысленного пути, и почти добился своего. С трудом волоча ноги, в нескольких кварталах от дома он наступил на длинную, островерхую тень. Маленькая, вросшая в землю церквушка выглядывала из густых сиреневых кустов, будто играла в прятки. Он оглядел ее безо всякой мысли, вздохнул, будто никак не мог пройти мимо, обошел проржавевшую чугунную изгородь, шагнул в пустой, чисто выметенный двор, приоткрыл тесовую, усеянную немигающими сучками дверь, вошел и увидел свет.
От неожиданности он зажмурился как-то по-детски — в тот же миг луч прыгнул ему на плечо, потом на стену, и вдруг, будто кто-то отпустил колки, темная от напряжения душа его просветлела. Ему сделалось так хорошо, как, кажется, не было еще никогда. Он почувствовал себя дома, словно вернулся из дальних странствий туда, где знаком каждый камень, где тебе рады дворовые собаки, трава, деревья, вдоль которых бежит щербатая, исхоженная тропинка, и самое небо полощется веселым, синим лоскутом. Легкими ногами он сделал еще несколько шагов и замер — свет лился из-под купола широко и густо, чуть дрожа, переливаясь, волнуясь, словно от взмаха чьих-то бесплотных крыл, свет, которого жаждало все в нем, все его существо, негасимый, звенящий, жемчужный свет, без которого томился его одинокий, недужный дух, до краев наполнил его.
Забыв обо всем, он внимал ему, этому свету, будто волшебной флейте, будто бесконечно-томительной, вековечной симфонии, строй и смысл которой был чист и ясен, как божий день. Надежда звучала в нем тихо и страстно, стоустым, потаенным хором, гудела, то засыпая, то пробуждаясь вновь, вздыхая мощною грудью, исторгая самое себя, примиряя его с самим собою и с миром, очищая от скверны безнадежности.
Он не молился — слова и слезы свободно текли из его сердца, обращаясь в свет, смешиваясь с ним, вплетаясь в неспешную светлую круговерть, баюкая истерзанную душу.
— Господи, — шептали губы его, — Господи, прими, наставь, не покинь…
— Господи, — вторила волна, накрывая светлым пологом, будто снегом.
— Господи, — вновь подхватывал он названное, будто не им, светлое имя, — Господи, каюсь, каюсь во всем, признаю, страдаю…
— Господи, — безбрежным прощением вливалось вновь в уши его, — ступай с богом, ибо судил себя сам.
Но он не ушел — ноги его не шли. Теперь он лепетал без остановки, припоминая черные мысли и чувства, от которых, как от проказы, желал избавиться, кажется, целую вечность. Целую вечность он ждал случившейся встречи и теперь ни за что хотел оборвать ее на полуслове. Он лепетал, когда солнце повисло над дальним лесом и когда, кровавя вершины, село, лепетал в темноте, лепетал, когда старый служка выводил его из потемневшего храма, лепетал по дороге домой, лепетал шепотом, лепетал молча, лепетал, когда нечего стало лепетать.
Он говорил с богом, лишаясь последних сил, не испытывая в них более никакой нужды, благословляя всякое выслушанное им слово, благодаря за всякое выговоренное, за каждый вздох, за каждую минуту жизни, за все, что есть жизнь.
Дома он уснул сном младенца, ему снилась тишина.
***
Он проспал ночь и день до самого вечера и проснулся с улыбкой на устах, чего не случалось с ним с самого детства. Улыбаясь, он долго смотрел в темнеющее небо, будто надеялся разглядеть на нем следы вчерашнего счастья. Он не спешил и удивлялся себе, и удивляясь, не спешил и не думал спешить, все более удивляясь возникшей крепости и силе духа.
Режиссер взглянул на часы — около семи. В прежние времена с ним бы случилась истерика, но теперь он не повел даже ухом и, удивляясь себе уже до полного изумления, отправился в душ.
Горячие и холодные капли весело прыгали по его набрякшему телу, отчего оно сделалось тугим и красным. Счастье, это волшебное, летучее ощущение, испытанное им вчера, не покидало его, он запел невесть откуда взявшуюся в его голове арию Дон Кихота, вслушиваясь в производимый звук, радуясь ему невероятно. Несколько утомившись, он растерся мохнатым полотенцем, в сверкающем, первозданном виде вышел из ванной, закурил ароматную сигарету и принялся расчесывать уже порядком поседевшие волосы. Седина завелась давно, но прежде она не была так густа и обильна. Задумавшись на минуту, он решил, что седина ничуть его не портит, но лишь придает ему некоторой солидности, которая даже необходима режиссеру, и тут мысли его впервые коснулись спектакля.
Занавес открылся почти в половине восьмого. Спектакль пришлось задержать, потому что публики набилось много больше, чем полагала дирекция, из суеверного страха перед пустым залом предусмотрительно назвавшая пропасть друзей и родственников. Актеры с окаменелыми лицами курили за кулисами, Слизняк пил водку пополам с валерьянкой, дама с пустою, злою улыбкою нервно расхаживала по фойе. Ей хотелось провала. Наконец зал сел, свет медленно выбрали, будто огромную сеть, и он, мигнувши напоследок, затих в хрустале громадной люстры. В сумерках родился звук, потом другой, луч прожектора выхватил поющую женщину, молчащего мужчину — спектакль пошел.
Он чувствовал его движение на любом расстоянии, в любом состоянии духа. Он знал, какая сцена идет сейчас и как она идет. Нет, это не было магией или колдовством, просто за годы работы режиссер научился чувствовать актеров, как хороший игрок чувствует карты партнера. Он понимал, как каждый из них поведет себя на премьере, кто позволит страху взять над собою верх, проглотит все слова и запаникует, а кто сумеет этому противостоять и, рискуя жизнью, вынесет первый спектакль на своих плечах, как военный санитар раненого. Кто возненавидит его в день премьеры, а кто сохранит тепло и память. Одного только не мог предположить режиссер, стоя перед зеркалом, мягкой массажной щеткой расчесывая седые волосы — он не знал, да и не мог знать дальнейшей судьбы спектакля, лет его жизни, его долгого или моментального старения и даты его кончины. Это было не в его власти, а всякое апеллирующее к логике предположение оказывалось ложным. Срок жизни новорожденного был неведом.
Меж тем актриса, казавшаяся такою взрослой, как-то внезапно, вдруг испугалась гнетущей, нависшей тишины переполненного, словно ожидающего невозможного, зала. В то же мгновение глаза ее затуманились, голос дрогнул, она начала задыхаться, комкать рисунок, метаться, путать, понимая, что путает, не в силах что-либо предпринять, увязая, будто в меду, в путанице и страхе, цепенея, ища помощи, прекрасно понимая, что получить ее неоткуда. Как вдруг старик, которого в эту минуту вовсе не должно было быть на сцене, вышел в свет, в гнетущую тишину, с хитрым лицом, как ни в чем не бывало, пересек сцену, ласковой скороговоркою, как горохом, выпалив актрисе в самый лоб: “блядь-блядь-блядь-блядь-блядь…”, чем окончательно сбил ее с толку, заставив, однако, совершенно позабыть о страхе.
В зале родился смех, и хотя слов было не разобрать — выходка понравилась залу, он сделался благожелателен, он хотел еще, актриса, сама не зная как, поймала настроение зала, напряжение спало, она доиграла огромную сцену и получила первые в своей жизни аплодисменты.
Режиссер, не вынимая изо рта сигареты, набросил на плечи светлую сорочку, подумал и вынул из шкафа такую же темную. Она больше подходила к его шевелюре и к предстоящему событию.
“На премьере нужно держаться особняком, — считал он, — несколько поодаль от всех, в том числе и от самого спектакля, чтобы в случае провала не сдохнуть от позора, а в случае успеха не быть раздавленным лавиной актерского панибратства”.
Надевая единственные приличествующие событию брюки, он с удивлением отметил, что несколько прибавил в объеме, а значит, и в весе. То, что для абсолютного большинства людей составляет предмет перманентной борьбы и досады, для него значило возвращение к жизни. Он долго и с удовольствием завязывал черный, шершавый галстук, начавши с банального прямого узла, многократно перевязывая, продвигался к любимому, сотни раз виденному во французском кино косому.
Меж тем первый акт подошел к концу, и теперь, гораздо менее, может быть, чем перед началом, было ясно, чем же все кончится — победой или поражением. С одной стороны, было очевидно, что зритель игру принял и ему нравится следить за героями и их проклятой судьбой, с другой — в антракте кто-то ушел, не дождавшись финала, что было воспринято как дурной знак.
Актеры ждали режиссера, сейчас он занимал все их мысли и чувства. Он был им необходим, чтобы броситься к нему с расспросами, чтобы казнить его за собственные ошибки, чтобы иметь виновного, иметь перед глазами и в душе, чтобы было на кого опрокинуть переполненный, зловонный, громадный чан вины. За все.
Предчувствуя это, он не торопился. Пиджак оказался впору. В кармане он отыскал позапрошлогодний обрывок билета в заезжий, объявленный великим театр, вспомнил запах той, с которой сидел тогда рядом, с которой не встречался давным-давно, с которой пережил такие взлеты, штопоры и бочки, от которых и теперь еще щекотало в животе и делалось сладко. Он вспомнил ее ягодицы, и ему на мгновение захотелось вцепиться в них зубами. Ноздри его вздулись, но, подумав, он расхохотался и тут же, схватив флакон дорогого, недавно купленного одеколона, с отвращением брызнул на себя, чтобы перешибить ее запах, а заодно и запах собственных горелых тормозных колодок, и принялся отыскивать премьерные туфли. Те, что удалось отыскать, что составляли когда-то его гордость, теперь выглядели старомодно и не слишком парадно. Однако он не унывал. Разогнув ссохшиеся подошвы, он вытер и вычистил их до блеска, заметив между прочим, что со времени его последней премьеры успела смениться мода.
К началу второго акта актеры были в ярости. Ничего не соображая, они глухо ругали режиссера, который так долго был их глазами и ушами, что они успели к этому привыкнуть. Теперь, сделавшись глухими и слепыми, они пребывали в растерянности, которая рождала ненависть. И только те двое, в судьбе которых режиссер сыграл главную роль творца и искусителя, которые сегодняшней своей премьерой были обязаны его долготерпению, держались и, переживая то же, что и все, не произносили пустых фраз. Они ждали молча.
Второй акт рванул с места и мгновенно набрал обороты. Взбешенные артисты играли точно и страстно. Около девяти режиссер вышел из дома. Майский вечер был тих, и казалось, что в этот вечер не может приключиться ничего дурного, что царящие в природе мир и покой должны передаться всему сущему на земле, заставив забыть о плохом, о лжи и зле, о страхе. И только он об этом подумал, страх, будто пробежавший мимо прохожий, внезапно обернулся, и они узнали друг друга.
Теперь они шли рядом, режиссер и страх, страх и режиссер, каждый на свой лад вымеряя дорогу до театра, до креста, до голгофы, понимая, что можно еще повернуть, в то же самое время отчетливо сознавая, что уж повернуть нельзя.
Расцвеченный неоном фасад театра мысом недоброй надежды вырвался из весенних сумерек и замер. Режиссер поежился, оглянулся на пройденный путь, как на прожитую жизнь, понимая, что не готов принять крестную муку, на мгновение остановился, вздохнул и вошел.
В театре было непривычно тихо, лишь где-то в глубине его раздавались звуки идущего спектакля, которые, словно заманивая в лабиринт, сквозняком носились по гулким коридорам. Сутулая спина режиссера растворилась в темноте кулис, между тем зазвучал уже финальный текст, мрак на сцене сгустился до угольной темноты, и в этой тьме, в пустом, окостенелом, режиссерском сознании пушечным залпом грохнули аплодисменты.
***
Это был успех. Да, это был он, долгожданный, непредсказуемый, неуловимый успех, ради которого тысячи людей готовы прозакладывать души и головы, поставив на карту благополучие своих детей и самую жизнь. Его Величество Успех, ненасытный, капризный, желтоглазый король подмостков, вечно требующий новых и новых жертв, лишь единицы одаривающий монаршей милостью, приходя когда ему вздумается, исчезая так же внезапно, как и пришел.
Никогда еще на долю режиссера не выпадало столь громкого успеха. Даже старожилы прославленного театра не могли припомнить случая, чтобы спектакль, столь долго и мучительно не выходивший, вдруг взорвался на премьере, породив столь громкое эхо в изумленной зрительской душе. Газеты пестрели заголовками о невиданной премьере, билеты раскупались задолго до дня спектакля, по городу носились слухи о главном событии сезона, спектакль стал достопримечательностью, посольства, правительственные жены, вездесущие ценители прекрасного одолевали Слизняка звонками — все хотели видеть спектакль. И лишь сердитая дама, получившая на премьере оплеуху в виде режиссерской неблагодарности (на банкете по случаю премьеры он не прокричал во всеуслышание, что ей, и только ей и спектакль, и сам он обязаны столь ошеломительным успехом: что греха таить — она желала быть главной героиней события), задумалась и дня через два отправилась к Слизняку на дом.
Слизняк, опухший и пожелтелый от пьянства, сопел и ерзал в глубоком, покойном кресле, прикуривая сигарету от сигареты, предчувствуя недоброе. Он знал ее, знал, как она умеет нажать на самое больное, чтобы добиться желаемого. Знал он и то, что отец ее, могуществу которого он был обязан своим беспокойным местом, давно отошел в лучший мир, и значит, можно было об этом забыть. Однако, он не только не мог забыть обо всем, что связывало его с нею — он до сих пор не мог, не умел возражать ей оттого, что каким-то непостижимым образом она все еще сохраняла власть над его ожиревшим сердцем, власть, которая с годами ничуть не уменьшилась и даже не потускнела.
Она пришла требовать жертвы — это он понял по ее полным злой, решительной силы глазам. Он, как ему казалось, догадывался, о чем пойдет речь (в спектакле была лишь одна завидная женская роль — роль молодой героини, которую в свои шестьдесят два она, вероятно, и желала получить), и на всякий случай решил снять со своих рыхлых плеч груз ответственности, прямиком отправив ее к режиссеру. Но то, о чем она его просила, оглушило его. Она требовала закрытия самого успешного спектакля сезона, его руками она хотела задушить курицу, несущую золотые яйца.
Ее просьба взбесила его. В конце концов — он управляет театром, она выжила из ума и требует невозможного, она берет на себя слишком много, наконец, она ему никто, никто, черт подери!…
Он говорил сумбурно и долго, временами заливисто чихая от переживаний, раздражаясь все сильней оттого, что ему некогда выпить холодного пива, с которого обыкновенно начинался день.
Она внимательно слушала его, не выказывая нетерпения, понимая, что ему нужно выговориться, чем раздражала его еще больше. Она не торопила его, не пыталась остановить, не возражала, лицо ее во время всей его речи оставалось спокойно, как вдруг она разрыдалась. Слизняк, отродясь не видавший ее слез даже в самые страшные минуты жизни, прервался на полуслове и замер. Опомнясь, он бросился к ней с утешениями и расспросами, мгновенно забыв о праведном гневе и болтовне. Стоя на коленях, он всем своим отвратительным ему самому существом ощущал совершенное, неразрывное родство с нею, будто она была частью его самого. Сейчас он готов был убить всякого, кто огорчил ее взглядом, неосторожным словом или неважно чем. Он готов был защитить ее, свою мучительницу, свою старинную, тысячекратно проклятую им возлюбленную, всем, что только было в скудном его арсенале. Сейчас ему было все равно, что будет со спектаклем, театром и всем белым светом. Он желал только одного — чтобы она перестала плакать.
Спустя час она наконец угомонилась. Сдавленные стоны, словно языки пламени, вырывались еще из ее груди, но она могла уже говорить. Немного помолчав, она произнесла осипшим от слез голосом:
— Ты знаешь, родной, это так талантливо, что после этого не хочется жить.
В тот же день Слизняк подписал приказ, которым, будто опомнясь, будто бы руководясь отчетливыми морально-нравственными причинами, запретил продавать билеты на новоиспеченный спектакль, ввиду бесспорной и очевидной его аморальности. Но чтобы не возвращать деньги за уже проданные — премьерные представления распорядился дать, а на вырученные деньги отправить безутешную даму к далекому теплому морю.
Спектакль прошел шесть раз.
17.
Известие о закрытии он принял стоически, как должное, ничем не выказав своего неудовольствия, будто только того и ждал.
В действительности же не было никакой необходимости разыгрывать перед самим собой стоика или страдальца, оттого что, получив известие, он вдруг почувствовал себя счастливым и свободным. Покой, безбрежный и бесконечный, залег в его душу густым туманом, обволакивая давнишние и совсем еще недавние раны, желанной прохладой выстилая вместилище чувств. Он вновь принадлежал себе и только себе, никто более не имел на него права, как никто не имеет права на небо.
Первое время какая-то часть его существа боялась еще срыва, возвращения к губительному пристрастию к вину, отчаяния, даже смерти, но страхи оказались напрасны. Собирая телефонные соболезнования, он тем не менее пребывал в прекрасном расположении духа, которое отличается от отчаяния так же, как день от ночи. Ему казалось, что он может все, что нет ничего такого, что было бы ему не по силам, будь то профессия или самая жизнь. Кроме того, он ясно сознавал — набросься он сейчас на сожаления — страданиям не будет конца, а положение не изменится ни на йоту. Звезды не перерасположатся, напротив, они окаменеют, застынут, а он рискует погибнуть в ожидании перемен. В этом проклятом ожидании обезумевшее сердце его станет требовать мести, тем более что он догадывался, кто всадил нож в спину его спектаклю, догадывался, но наверняка не знал. Он знал лишь человеческую природу, вернее, ту ее часть, которая ответственна за любовь и самопожертвование, а заодно за зависть и подлость. И если в душе поселилось одно — другому не быть.
В театр он более не приходил. Его ждали. Слизняк строго-настрого наказал вахтерам, где бы он ни был, непременно предупредить его о приближении режиссера. Он панически боялся этой встречи, и не было минуты, чтобы не сожалел о задушенном спектакле. Однажды, покуда дама была в отъезде, он даже подумал, что сможет ее уговорить, что спектакль будет продолжаться, но вспомнил о том, что ему неминуемо придется встречаться с режиссером, и передумал. Он не переносил самой мысли о том, что его могут ударить по лицу.
Меж тем весна, буйная и дружная, наполнила собою город, в воздухе повис птичий гомон, деревья конфузливо выпустили пахучие, липкие почки, горожане разделись и повеселели. Солнце горячим желтком растеклось по мостовым, охристой рябью забрызгав стены и ребячьи носы, толпа запестрела забытыми красками лета, ветер разнес бациллу радости, и вскоре огромный город был уже весь в ее власти. Жизнь, ее пульс бился в каждом сердце, и не было никакой возможности сопротивляться. Он давно не видел такой весны, не пригублял ее веселящего напитка, не испытывал этого беспричинного счастья, рожденного лишь сознанием того, что ты есть, что ты можешь еще чувствовать и надеяться.
Он бродил по улицам, полной грудью вдыхая хмельной, весенний воздух, без цели и смысла, чувствуя только, что жив и большего не желает. Он не думал о будущем, как не думает о будущем кошка или собака, оттого что для них это величина отвлеченная, лишенная смысла, а значит, совершенно лишняя. Он не думал о будущем, не строил планов и радовался тому, что не строит, и только задремавший было режиссер, вечерами от скуки перебиравший в памяти известные ему пьесы, вдруг натолкнулся на одну, к которой возвращался теперь все чаще и чаще, которая внезапно стала поворачиваться в его сознании всей своей громадной фигурой, скрежеща, трансформируясь, источая металлический запах, превращаясь в цель, в средство, в сценическое произведение. И в ту минуту, когда он это понял — он узнал название своего нового, еще не рожденного спектакля и сделался наконец совершенно счастлив.
В том же году, в конце июля, в глухое межсезонье, в самый разгар отпусков, мух и курортных романов, как-то на рассвете, по так и невыясненной причине, старый, прославленный театр сгорел дотла.
При пожаре погиб один человек. Столяр. Его завалило горящими досками.