Роман (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2009
Роман. Журнальный вариант
ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТОЙ СОНЕТ
— Вы действительно все это собираетесь написать? — сказал ему академик, тот самый академик с мировым именем, который так требовался сотруднику “Звезды”. — Тогда я дам вам такие цифры, которых ни у кого нет. Вы блеснете ими. Вы сразу станете звездой журналистского мира. Вы знаете, какие это цифры? У-мо-помра-чительные.
Этот дядя, поначалу показавшийся Виталию настороженным и постным, явно впал в эйфорию. Сразу стало ясно, что он человек духа. Славянско-еврейский гибрид, с немецким корнем фамилия, русское окончание прилеплено. Что ему эта страна? Какое ему дело до сотен тысяч русише швайне, которым атмосфера вокруг металлургических производств на десятки лет сокращает жизнь и порождает нежизнеспособное потомство? Виталий, собирая материал, побывал в Кузбассе, в Кемерово, на “родине Ильича” Днепродзержинске, в Асколе. Почему ему не безразлично то, что безразлично власти на всех ее ступенях? Хотелось расспросить, поговорить с ним об этом. Но как-то неудобно. Не принято говорить на эту тему. Будешь причислен либо к антисемитам, либо к сионистам. “Третьего не дано”.
К академику он попал по заданию Пресс-центра: у него теперь было ксиво — малиновое удостоверение личности, на пухлой обложке которого свежезолотело тиснение “ПРЕССА”. Сотруднички приравнивали свое ксиво к гэбэшному удостоверению: проходишь в ресторан, на кинофестиваль, в закрытую зону отдыха — куда угодно. Попадаешь к любому начальнику. К академику Ц. у Виталия было еще и письмо с просьбой помочь собрать материал, подписанное зам. министра. Начальник Пресс-центра устроил — не исключено, ввиду протекции Витольда. Это был первый такой материал. Проблемная статья.
— Что вы написали? Вы рехнулись? — зашипел вышеозначенный начальник, когда с т а т ь я была готова. С визой академика Ц. на чистовом экземпляре. — Вы в психушке никогда не сидели? А язык, язык! Не продерешься, абзац — одно предложение на полстраницы. Публицистика требует простоты, понятности всем — и простому рабочему, и министру. Кто это станет читать? У нас народное государство! Партийная пресса! Народность и партийность — вы вообще когда-нибудь слышали этот тезис? Или вас что, на парашюте забросили? Так. Завтра приходит Гатов, он с вами разберется.
Гатов уже тогда был легендарной личностью в узком журналистском кругу (теперь-то о нем слыхал всякий как о видном деятеле крутой перестроечной прессы, особенно после того, как его сына убили — якобы неизвестно кто). Тогда, в Пресс-центре, он отсиживался, отхватив партийный выговор с занесением, в должности замначальника. Вообще же был известным журналистом. Сотруднички, журфаковцы в своем большинстве, страсть как его уважали.
Гатов разобрался, но не до конца. Впрочем, все это было потом, — это не до конца. В настоящий момент Гатов заявил начальнику, жалкому кондовому референту министерской верхушки — то есть тому, кто пишет все их дебильные доклады:
— Это материал выдающийся. Поднятые здесь проблемы мало того, что имеют общенациональное значение, к тому же осмыслены философски. Если бы мы публиковали такие материалы, их бы перепечатывали на следующий день “Тайм” и “Шпигель”. Но мы не публикуем, вы правы. Вы правы, необычен для нашей прессы такой язык — для него нужно иметь за спиной семь колен интеллигенции, петербургской интеллигенции, такой привкус у этого языка. Ни газета “Правда”, ни газета “Известия” такого материала не потянут. Не продерутся через синтаксис. Я подумаю о судьбе этой статьи.
Насмешливый тон Гатова вкупе с его серьезной, сумрачной даже физиономией возымели свое действие: начальник сник. То есть, вернее сказать, у него челюсть отвалилась — такое это было выражение лица. Видно было по всему, что он ни о чем таком понятия не имел — в журналистику он вообще пришел из милиции, трупы видел, следы зверств — он об этом рассказывал, часто рассказывал, говорил, сердце не выдерживало там работать, в угрозыске. С сердцем у него явно что-то было, или с кровообращением, что ли, — фиолетово синюшный весь он был, и не пил. В рот не брал. Ненавидел пьющих. Он был страстный, сознательный патриот, и слова Гатова в нем отозвались, задели. Этот эпизод дал большую фору Виталию, при всех его неудачах: три года корреспондентской зарплаты.
Впрочем, Гатов тоже был гибрид. Черт его знает, какой.
Помнится, было уже к тому времени лето. Виталий приехал из Питера на две недели — отчитаться, встретиться кое с кем, пособирать материал (останавливался он теперь в одной из так называемых гостиниц министерства, попросту — в общаге для командированных). Стоял в очереди в стекляшке напротив Ленинки, точнее, напротив бассейна на месте Храма Христа-Спасителя, внимательно разглядывал очередь (его все интересовали). Привлекательно выделялся тип младоинтеллигентского образца с под стать себе девушкой: простая стрижка, лицо без косметики, ромашковая красота богатых столичных курсисток. Разговаривали, оба с серьезными и близкими по содержанию лицами — от чего защемило сердце: уж не предчувствие ли? Но тогда на этом не заклинился, а поразило другое: когда подошла их очередь, они устроили настоящий скандал, все с теми же серьезными, ума-палата лицами.
— Посмотрите, что вы мне дали? — спокойным, но достаточно громким голосом младоинтеллигента начался этот интересный скандальчик.
— А что? — настороженно, но уже агрессивно ответила раздатчица.
— Это я вас спрашиваю, любезная: что вы мне дали? Я заказывал гуляш, а это что?
— Это гуляш и есть, — повеселела раздатчица. Ее словно бы отпустило. — Гуляш это, милой, а то что же еще?
— Это безобразие, а не гуляш! — грянул малый, такой с виду интеллигентный. — Это отходы от краденого, да и то с недовесом! Позовите заведующего!
— Щас вот, разбежалась! Тут людей не продохнуть, а я ему побегу к заведующему. Вишь, какая шишка нашлась на ровном месте! — визжала раздатчица. — В ресторан иди, если тебе не жрется, что всем! Иди-проходи, следующий!
— Кончай ты! — загудела очередь. — Время же! Не хочешь, отвали!
И тут произошло самое потрясающее: в скандал вступила девушка. Вопреки предположению Виталия, что ей очень стыдно за своего приятеля, она повернулась к очереди, откинула свои аристократически просто подстриженные волосы и возвестила хорошо поставленным голосом:
— Как вам не стыдно! Мы боремся за вас, за ваши права, а у вас не хватает человеческого достоинства понять, почувствовать, что вас всех — слышите — всех до единого в этой очереди сейчас оскорбили, смешали с грязью. Вот эта леди, полюбуйтесь на ее обличье, проанализируйте, что в ней осталось от человека, от прекрасного русского человека, который, по всем прописям, бесконечно добр, отзывчив, широк душой и пребывает в Боге!
Перед парой к этому моменту давно уже стояли два отборных гуляша (из имеющегося в наличии), две с верхом наполненные тарелки, рукой самого начальства, приспевшего на ор, а очередь все молчала.
Парень взял свои гуляши на поднос, расплатился у кассы, и они спокойно сели за свободный столик и продолжали дружелюбно разговаривать друг с другом, как ни в чем не бывало. Чувствовалась большая закалка. Так кто тут журналист, публицист, гражданский заступник? — растерянно сказал себе Виталий, страшно заинтригованный, и сделал все — сколько нужно выждал, незаметно замешкавшись, — чтобы подсесть за их стол. Это ему — вот когда, может быть, по-настоящему повезло: это ведь как считать, — это ему удалось.
Преодолевая свою застенчивость и в который раз думая о том, что так-таки и нет у него свойств характера, необходимых для журналистики, он попытался завязать разговор:
— Простите, пожалуйста, и не сочтите бестактностью, но меня страшно заинтриговала сцена, которой я был свидетелем. Сразу скажу, я полностью на вашей стороне, но интересно… в чем ваш пафос. Виталий. Меня зовут Виталий. Виталий Бархатов.
Девушка так пристально его разглядывала, что он счел нужным добавить:
— Клянусь вам, я не из органов.
Парень мрачновато усмехнулся и коротко бросил:
— Георгий.
И продолжал есть.
Начал есть и Виталий. Ела, глядя в свою тарелку, девушка.
— То есть вы хотите сказать, что вам непонятно, как можно из-за гуляша устроить сцену? — миролюбиво уточнил Георгий.
— Нет-нет, — заторопился Виталий, хотя ему точно было непонятно, — я совсем о другом. Ну я же чувствую… чувствую, что не из-за гуляша. Тут что-то другое. Но что?
— Из-за гуляша, — кивнул Георгий. — Хочу порядочный гуляш, ну, хотя бы такой, как значится в меню.
— Да нет, этого не может быть, — вырвалось у Виталия.
Девушка рассмеялась и отставила тарелку (совершенно пустую).
— Вот он, русский человек во весь свой благородный рост, — сказала она как бы никому, но тоном пренебрежительным, и Виталий подумал: нет, я все-таки не могу… ни с кем. Даже эти люди, даже они — нет, они не дружелюбны. Я не могу с ними.
— Я просто хотел с вами познакомиться, — обиженно сказал он. — Вы показались мне интересными людьми. Когда-то я вычитал у Уолта Уитмена, что если встретишь на улице человека, с которым хочется поговорить, почему бы не остановиться и не поговорить с этим человеком.
— Когда-нибудь вы все поймете, — миролюбиво отозвался Георгий.
— Я сейчас уже хочу вас понять, а не когда-нибудь.
— А вы что, считаете, что между макро- и микроуровнем нет никакой связи?
— Я не физик… не биолог… но и не идиот. Разумеется, я так не считаю. Даже если положим, что все свойства русского коммунизма проистекают из свойств русского характера. Но как же быть с остальным соцлагерем?
— Допивайте компот, — сказала девушка, поведя вокруг себя глазами, но не поворачивая головы.
Виталий послушно допил, и они молча встали и вышли из кафе.
— Вы куда-нибудь спешите?
— Нет-нет, — быстро ответил Виталий, хотя у него была куча дел. — Я могу вас проводить. Может быть, присядем здесь, в скверике?
— Лучше идти, — сказал Георгий, и они спустились на набережную.
— Их сделали рабами за эти пятьдесят лет, или они дали так себя прижучить, потому что рабы, генетические рабы, и иначе управлять ими не можно?
— Вы читали “Грядущий хам” Мережковского?
— Читал.
— В каждом народе есть и то, и другое, и пятое, и десятое. На какие кнопки нажимать, такая и музыка. В каждом народе есть вся полнота возможностей.
— Но есть и национальный характер. Предрасположенность.
— Опять-таки, и к тому, и к другому, и к третьему. А тоталитарное государство — некий универсальный механизм власти. Форма государственности, применимая к любому народу, к любому.
Виталий долго и внимательно слушал, не вставляя ни слова. Это был серьезный разговор, не то что бытовое ерничанье на Люсином чердаке. Другие люди. От них исходила эманация внутреннего напряжения, чего так не хватало Виталию в богемной компании Люси. Радовала их простота, отсутствие всякой вычурности. Они перешли уже Большой Каменный мост и прогуливались вдоль стен Кремля, когда чуть было не поссорились.
— Знаете, что меня настораживает, — сказал Виталий. — Большое совпадение терминологии и трактовок с западными источниками. Например, радио “Свобода”. Просто будто с чужого голоса поете.
— Ну вот и вы заговорили, как на Лубянке, — презрительно и уже не дружелюбно заметила девушка. — Скажите еще, с вражьего голоса.
У Виталия тоскливо заныло под ложечкой. Он хотел найти с ними общий язык, но не хотел, чтобы условием этого общения стало непременное поддакивание. Вот, например, эта превосходная особа (ее звали Катя). Она, судя по всему, способна только подхватывать то, что говорит Георгий. Ничего отдельного, своего у нее быть не может. Организованное, партийное мнение. Он очень быстро это почувствовал. Через полчаса беседы. Для него это неприемлемо, но и рассориться с ними не хотелось.
— Простите, ради Бога. У меня и в мыслях не было вас обидеть. Я постараюсь объяснить, с большой надеждой на понимание. Меня все это страшно тревожит, поверьте. Так вот, я хотел сказать, что требуется, и непременно требуется, для всякого успешного движения внутренний, имманентный процесс. По прописям со стороны, как бы они ни были верны в своей описательности, ничего глубокого, сущностного произойти не может.
— Тогда надо вообще сидеть сложа руки, — немного все еще задетым тоном сказал Георгий. — И потом, знаете что я вам скажу: раз это находит у нас отклик, значит, правда. Ведь фактаж у них наш. Они оперируют теми событиями, которые происходят у нас в стране, только никто о которых не знает. Они только информируют мир о наших подспудных процессах. А эти процессы вполне имманентны, по-моему. Гинзбург, Галансков, Синявский, Юлик Даниэль — они ведь не через границу заброшены, они абсолютно советские люди. Юлик даже воевал, вы знаете об этом?
— Нет, не знал.
— А вообще, вы их читали?
— Да, читал.
— В Пресс-центре?
— Нет, другими путями. В Пресс-центре в основном журфак. Все как один карьеристы. Конъюнктурщики.
— Такое доходное место?
— Да вроде бы нет. Но рассматривается как трамплин для большой журналистской карьеры. При известных обстоятельствах. Скорее можно предполагать…
И подумал о Гатове. Как хорошо бы их познакомить.
Сейчас не вспомнить, когда, но явно позже узнал, что Георгий — физик-ядерщик, сахаровский мальчик из самых близких и активных. Когда вошел в эту компанию, постепенно, тогда и узналось — унюхалось, услышалось, почувствовалось. От него не прятались, но и активничать не призывали — какая-то дистанция была, некий негласный барьер. Да, кажется, он услышал о Георгии по той же “Свободе”. Хотя и так понимал, что к чему.
В тот же день они занятно расставались:
— Хотелось бы встретиться с вами еще.
— За чем же дело стало?
— Телефона нет в общаге. Только на этаже. Да и потом, я в Москве периодически, наездами. Пишу все сижу в Питере.
— Очень загадочно, — небрежно обронила Катя. — Вообще, вы страшно похожи на подсадную утку, знаете?
Вот те и раз!
— А вы что же тогда со мной хороводы водили?
— А почему бы и нет? — улыбнулась Катя. — Нам скрывать нечего. Мы ничего противозаконного не делаем.
К Георгию тянуло. Расставаться с ними правда не хотелось. Высокий, подтянутый, какой-то славяно-булгар. Такую прекрасную, громоздкую плоть жалко было в застенок. Не говоря уже о Кате. Хотелось знать, что они и как. Помочь при случае. Опять заныло под ложечкой. Зашевелил корни волос страх — нутряной, инстинктивный.
— Пожалуйста, могу вам дать свой телефон, — пожал плечами Георгий, — звоните лучше до десяти утра, потом я чаще всего в бегах.
Так и непонятно было, что у них с Катей. Это уж когда он встречался с ними то ли восемьдесят первый, то ли восемьдесят второй — увидел Катиного мужа, которому надо было домой пораньше: дети дома одни, и в Лефортово с ранья передачу жене нести… Все были физики. Половина — бывшие. Гоша был уже в Штатах. Половину из них выслали, половину — посадили. Сахарова взяли под арест в Горьком. С кем-то из них — человек пять их было в электричке — Виталий поехал утром хоронить Надежду Яковлевну Мандельштам. Такой вот был Новый год. Пели про Ванинский порт: там были друзья.
— Хотелось бы на них посмотреть, — сказала Люся, когда он в тот раз вернулся из командировки и рассказал о своем знакомстве.
— В том-то и дело, что на них нечего смотреть. Они самые обыкновенные.
— А тебе, наверно, слабо — заняться настоящей борьбой?
— Не в этом дело…
Она ведь не любила “умных разговоров”, и он спросил только:
— А ты бы приходила в Кресты на свидания?
Она улыбнулась своей прекрасной, “джокондовской” улыбкой и сказала:
— Ну, если в Кресты — то отчего же не прийти! Но ведь в Крестах долго не держат, сам понимаешь…
В общем, он что-то уже почувствовал в этот свой приезд из Москвы, только не мог понять, что это было. Какое-то притупление реакций, какая-то скука — ее скука — в его присутствии, что ли. Она сидела и рисовала, потом варила, потом стирала, выворачивала его карманы в поисках грязных носовых платков.
— Ну и рвань же мы с тобой, — сказала как-то.
Это невозможно объяснить, но он ходил по городу в конце того лета и чувствовал, что Люси нет с ним, она не участвует в этом его хождении. И он не знал, где она. Ему хотелось побежать домой, на Лиговку — на чердаке не было телефона, — но он усмирял себя рассуждением: не надо ничего специального — как бы проверять, как бы следить, все должно идти, как идет, как должно. Она прекрасно знает, что значит для меня. Что я просто погибну, чуть что. Она это знает.
Чем бы я мог не угодить ей? Я обожаю все, что она рисует, влюблен в сам факт ее рисования. Все эти ее замки, окошечки, домики, принцессы со злыми лицами и говорящие трупы орхидей… Мне ни разу не приходило в голову, что это все и ко мне может иметь отношение: мы с ней ведь — это мы с ней, отдельный мир, в котором все навсегда и навечно, истинно, прекрасно, самодостаточно и взаимосовершенно. Конечно, она заслуживает куда большего успеха, чем признание узкого круга близких друзей и коллег, — но ведь для меня она единственная и гениальнейшая художница всех веков и народов. Неужели не это главное и есть что-то еще, о чем я не подозреваю?
Конечно, он не в ладах со своими родителями, и семьи в полном смысле слова нет. Но вряд ли это много значит для Люси, которая и со своей матерью почти не видится — там отчим, маленький ребенок, чуждая ей социальная среда (отчим — слесарь на верфи, мать — учетчица: пролетариат. Любви к ним Люся, судя по всему, не испытывает. Типичная история, увы).
Но ведь зато их отношения с лихвой восполняют все травмы детства и того, и другого — они ни разу не поссорились, ни разу не сказали друг другу неласкового слова: кому скажи, не поверят. Правда, у них нет ребенка. Но это только потому, что Люся не хочет, говорит, им слишком тяжело живется, чтобы обрекать на такую жизнь еще и младенца. Ему, правда, не живется тяжело: он счастлив. Он всем доволен. Он считает, что главный подарок — любовь — ему дарован небесами. Ему остается только думать о мире, о бытии, что и есть, по его убеждению, истинное дело человеческой жизни и чем он, в сущности, и занимается все то время, что не спит. И вполне естественно, что он страдает от несовершенства бытия, от несовершенства страны, в которой… все это происходит. Это же в порядке вещей! Тут не надо вносить никаких корректив — надо жить, напрягать интеллектуальную и сердечную мышцу, страдать, вдумываться. Ну, словом, чем они с Люсей и занимаются, чем и жива их любовь — лучшая и совершеннейшая на свете вот именно в качественном отношении, в своем вот этом нравственном, что ли, звоне.
Так он думал наяву, но тем временем ему как бы снилось когда-то: будто он показывает кому-то — скорее всего, это Люся: бесконечно любимое, единственно важное для него существо — родовой дом своей семьи. Мрачноватый деревянный дом, в котором он и сам как бы давно не был, столь неожиданны отдельные фрагменты, интерьеры этого дома, виды из окон. Вот они в переходе между двумя анфиладами комнат: три высоких окна проливают рессеянный мартовский свет на застекленные шкафы, встроенные в простенок и содержащие старую бумажную рухлядь: школьные тетради многих поколений (ему это отчего-то известно), стихи его бабушки, старые книги Тютчева и Фета в тисненых переплетах, потрескавшиеся фотоальбомы. С одной стороны, все очень запущено, с другой — чарующе обжито, не хочется ни малейших изменений. Рояль в парусиновом чехле и старая кушетка, обтянутая потертой китайской парчой с вышитыми на ней птицами и цветами. Большое зеркало с крапинками больной амальгамы, в котором туманно, коричнево-сизо отражен он сам и ОНА, его спутница. У него круги под глазами, волосы спутаны, он как бы давно не стрижен. Она опрятна и светла, как пюви-де-шавановский антик. Он что-то знает об этом доме, об этом месте, что пытается довести до ее сведения, но все слишком неожиданно, чтобы он мог осмыслить что-то.
— Тут есть, — говорит он, — задняя часть дома. (Он знает, что есть, но не может вспомнить в точности, что он имеет в виду.)
Они проходят галерею, проходят по темной деревянной лестнице, и на площадке этой лестницы между этажами есть высокое окно в задней стене дома, откуда открывается яркий, светоточивый вид на Храм во всю ширь горизонта с четырьмя ярусами горящих золотом куполов. Храм стоит как-то даже несколько голо, несколько сдвинуто в отношении окна, и в то же время он — как витраж в задней стене сумрачного, темновато-коричневого в целом дома. Виталий сам поражен этим видом и застывает в удивлении, говоря ЕЙ:
— Видишь?
— Здорово! — отвечает ОНА, и он чувствует утрировку, деланность в ее ответе.
Она берет его за руку, не задержавшись ни на минуту у окна, и весело тянет его дальше, вниз по лестнице, вниз под горку — по пологому спуску холма она приводит его, прибегает с ним к теплому, желтовато-грязному морю, кишащему людьми, и говорит:
— Виталик, я хочу, чтобы ты был счастливым, чтобы ты узнал, что такое счастье! Ты видишь, как здесь весело, как здесь много народу, как здесь тепло и светло! Не грусти! Тебе больше никогда не будет грустно, и тебя никто никогда не обидит!
Она сбрасывает свое светлое платье и, оставшись в ярком желтом купальнике, заходит в веселое, полное барахтающегося люда море, а он, одетый, идет следом за нею в теплую, густую от мути жижу, и ему страшно стыдно, одиноко, неуютно и безнадежно…
Все это происходило тем самым временем, как нервно, тревожно, раскаленно — чувствовалась точка судьбы, ее ступень: если да, то дальше в горку, если нет, то очередной затык, неизвестность и мрак — длилась и длилась эпопея с его пресловутой статьей. Гатов отправил его с ней в популярный научно-публицистический журнал, сказав ему скупо, сквозь зубы, как бы даже конспиративно, что там есть порядочные люди, большие умницы, хорошо, он уверен, его встретят и отнесутся по достоинству. А уж удастся ли им что-нибудь сделать… Там видно будет.
Так оно все и было. Встретили его ласково (ясно, с телефонной подачи Гатова и очень близко к тексту угадывалось, с какой: придет парень, не дурак, затюканный маразмом, интеллигентный и стеснительный, возьмите статью, поговорите помягче, прочтите, поддержите и посмотрите, что можно сделать, — по-моему… и т.д.), статью прочли быстро, вызвали (из Питера, он каждую неделю звонил), сказали:
— Получил истинное удовольствие от вашей статьи. Спасибо вам за нее. Гражданское, человеческое спасибо. Написана здорово. Материал серьезный, источники достоверные. Ц. молодчина, пошел ва-банк. Значит, почувствовал в вас достойного идейного компаньона. Мы ведь его очень хорошо знаем: чертовски осторожная бестия, но отличный дядька. Пустим по начальству. Звоните.
И, между прочим, тут же прислали в Пресс-центр письмо на бланке журнала: мол, товарищ Бархатов написал выдающуюся проблемную статью на базе данных вашей отрасли, просим наградить из фондов поощрения. Статья, при условии опубликования, будет представлена журналом на премию года. И подпись (все того же малого, что ласково встретил). При всей комичности пассажа у Виталия на сердце скребли кошки — все-то кукольное, не соответствующее его затратам, его вкладу: разрыву с родителями, отказу от нормальной, советской малым довольственной жизни, от синекуры, их с Люсей полуголодному существованию. Чувствовалось, что те ребята и сами слабо верят в возможность опубликования статьи, во всяком случае, стилистика их поведения не предполагала с их стороны сколько-нибудь самоотверженной борьбы и жертв (за него, подразумевалось, при всем их уважении к материалу). Они просто снисходили к нему, приязненно снисходили, как к дураку, как к блаженному, какими сами не были и не собирались быть.
— Таленький, — сказала однажды вечером Люся, когда они лежали, обнявшись — вернее, это он обхватил ее за любимые, цыплячьи от худобы плечи и как бы вложил все ее костлявенькое тело в футляр своего живота, изогнувшись и положив на ее бедро свою коленку. Почему-то было тихо — тихо на улице, на Лиговском, хотя час был не такой уж и поздний, может быть, оттого, что шел снег, крупный, мокрый и все же пушистый, и Виталий, глядя на него, думал о том, как снова придется ему ходить с мокрыми ногами. У Люси хотя бы были резиновые сапоги — грибные, но она носила их и в городе в непогоду, а вот он все не мог сподобиться купить себе школьные лыжные ботинки за десятку: никак не мог найти своего размера. — Что ты так переживаешь из-за всего этого фуфла? Не будь совком, брось с ними заигрывать. Все равно они тебе ничего не дадут покушать, если ты не напишешь черным по белому, какие они хорошие. Да еще и три раза в одном абзаце. Они же этого добиваются, неужели не ясно? Чтобы ты себе всю морду говном измазал. Тогда дадут тебе покушать, дадут сберкнижку завести, чтобы на машину откладывать. Получишь садовый участок на предприятии, ну там, в министерстве — и стройся. Даже подмосковную прописку дадут.
— А ты откуда знаешь? — он спросил это просто так, почти автоматически, совершенно не настороженно, как бы и думая о другом, но что-то его задело. Правда, совсем не то, что сказалось. — Я совсем с ними не заигрываю, Люся! Неужели ты еще не поняла, что я серьезно. Что для меня вообще все серьезно. Даже слишком.
— Вот именно, даже слишком. А от серьезного до смешного один шаг. Только не вздумай опять обидеться, я это не в укор тебе говорю. Я совершенно не собираюсь советовать, как тебе жить. Это твое дело. Мне просто жалко тебя, что ты так убиваешься. Из-за фуфла.
Виталий успел уже заметить к тому времени, что одни присоветывают тот образ действий, какой свойствен им самим в подобной ситуации, другие — прямо противоположный. Поэтому очень сложно однозначно судить о человеке по его советам. Сам он тоже принажил со временем такую особую манерку: советовать с насмешливым взглядом все то “самое лучшее”, что должно вести к житейскому выигрышу и от чего сам он начисто и давно отказался. Но только это пришло к нему позже, немного позже, опосля всех этих историй. Люся советовала ему не как единому с собой целому, а как кому-то постороннему, это и задело. Так задело, что теперь, в ретроспективном уяснении всех деталей, он вспомнил этот разговор как определенную веху.
— Журналистика вообще гадость, — считала Люся. — В ней может успешно подвизаться только барахло, выжига и подонок. Понимаешь, это во всем мире так. Во все времена. Недостойное белого человека занятие. Талик, ты пойми. Все подонки в той или иной степени. Ты хочешь невозможного.
— Но как же тогда жить? — он задавал этот вопрос уже чисто риторически, забыв, что Люся плохо способна абстрагироваться.
— В себе, только в самом себе.
И тут он об этом вспомнил. Да, ну конечно — она-то точно жила в себе, в этом не было ни малейших сомнений.
Он приехал в Москву и узнал, что с т а т ь ю ставят в шестой номер журнала на следующий год. В шестой! Боже мой, это же еще когда будет! Они что, считают, что он двужильный? Что он дотянет до июня, находясь в таком отчаянном положении (чисто психологически)?
Начальник, однако, услыхав эту весть, приободрился.
— Ну, парень! — сказал он Виталию. — Поздравляю! Победителей не судят. Я, например, и не мечтал никогда появиться в таком популярном издании. Любимом публикой. Познакомишься с главным, и к тебе не подступись! Пошли обедать — я тебя угощаю.
Они ходили обедать в гостиницу “Белград”, благо она была рядом, в столовую для служащих. Проходили по пандусу для автофургонов в подземелье и попадали, через кухонные подвалы, в чистенькую уютную столовую, удивляющую дешевизной (относительной) и вкусной едой: для своих. То же и даже лучше, разнообразней и наваристей было в столовых и кафе министерства, куда они были вхожи по своим удостоверениям. Боже, как же это, оказывается, отлично и удобно — вписываться в систему, узнал Виталий. Впрочем, он уже испытал в командировках закулисную сторону иерархической кухни: он, как корреспондент, да еще и министерский, принимался всюду на “самом высоком” уровне: директор, зам. директора, главный инженер. Ими же направлялся к определенным лицам: скажем, к начальнику такого-то цеха. Тот предъявлял ему своего “фирменного” Героя Социалистического Труда, и дело было заметано по многолетнему сценарию. Соответственно, в лучших гостиницах города ему предоставлялся номер-люкс, обед подавали в директорском кабинете рабочей столовой, иногда со столом человек на пятьдесят — на соответствующих заводах, “флагманах”. Поначалу он чувствовал себя Хлестаковым, атмосфера — один к одному. Но быстро сориентировался и научился находить нужных ему людей — минуя директорский кабинет, проходил прямо в общий зал, подсаживался к первому встречному молодому специалисту из ИТРов — а это вычислялось легко, и узнавал все обо всем: кто — что, у кого про что можно узнать, с кем интересно поговорить по этой-то и по этой-то проблеме. Все это были абсолютно другие люди, чем те, к кому адресовал директор. Виталий заметил также, что главные инженеры — совершенно другой контингент, чем директора, тут пролегал траншей — по интеллекту, по культуре, по мировоззрению. Если тебе нужно содержательное общение по конкретным вопросам — иди к главному инженеру. Только они все куда-то спешили, в то время как у замдиректора (как правило) всегда находилось время для министерского корреспондента. Это была серенькая, приглушенная иллюстрация к Шестьдесят шестому сонету Шекспира.
Начальник даже подхватил его под ручку на улице, по дороге в столовую “Белграда”.
— Кто знает, — весело говорил он Виталию, — может быть, линия понемногу начинает меняться. Может быть, не совсем сверху, а откуда-нибудь сбоку, из середины. Знаешь, есть люди, которые представляют такие данные наверх, что призадумаешься. В общем, в том же русле, что и твоя статья. Даже пострашнее. Говорят, я, конечно, не могу называть источников, нация находится в процессе деградации. Но это, конечно, между нами…
Вот оно то, что называется “неплохой мужик”, думал Виталий. Способен радоваться за человека, которого так разносил намедни. Говорил он в общем примерно то же, что и Витольд. Очевидно, это был министерский фон подшушукивания по коридорам и в курительных. Витольд — начальник отдела огромнейшего министерства огромнейшей страны, начальник их Пресс-центра — референт министра, а ведут себя, как школьники, боящиеся розги. И вся психология их такова. Ну и потеха, ей-Богу!
Что касается Виталия, ему давно уже — он не помнил точно, с каких пор — было совершенно ясно, что трещина, которую произвел Хрущев на двадцатом съезде, расколола фундамент и является роковой для режима. Но весь вопрос в том, сколько времени он будет разваливаться исподволь, потихоньку, от посадки к посадке, от невозвращенца к невозвращенцу, от кровавого танкового позора к позору; и до какого позора способен дойти. И не погребет ли шестую часть суши под обломками, когда рухнет. И будет ли это на веку Виталия или еще дольше протянется.
Пока же Шестьдесят шестой сонет длился и длился.
ОДИННАДЦАТЫЙ
Наши истринские собаки совершенно не умеют переходить дорогу. Весной, когда сходит снег, в придорожной канаве объявляются пыльные мумии.
Вертлявая дворняга длинной белой шерсти на моих глазах суется под всякую машину, остолбевает перед ней на задних лапах, в ужасе раскинув передние, и, поджав хвост, возвращается обратно на обочину.
Десять шоферов на моих глазах десятью разными способами делают все, чтобы спасти эту дуру, которая мешает им работать. Одиннадцатый, последний в веренице, на моих глазах наезжает на нее с равнодушным лицом.
Вдалеке уже виден автобус, который я ожидаю.
БАЛЧУГ
— Вы, верно, удивлены моим приходом, — сказал вошедший, снимая вызывающе жалкое, вытертое и обмахрившееся на рукавах клетчатое пальто. Его узкое фарфоровое лицо за годы, что они не виделись, стало каким-то одутловатым, и розовизна его пугала. Вероника нервно поежилась, стянув концы шерстяного платка, наброшенного на плечи, — она и так мерзла, да от слов вошедшего повеяло холодом.
— Проходите, Петр, — сказала она, посторонившись. — Как вы поживаете? Присаживайтесь. Я поставлю чайник.
Говорила она возбужденно, но это была совсем не радость от того, что она его видит, почувствовал Петр, а скорее подспудное желание не дать ему говорить, исключить каким-нибудь образом его визит из поля душевного зрения.
Он огляделся. В комнате было уютно, чисто — шкафы с книгами, письменный стол, телевизор, большой диван, заваленный рукодельными подушками. Да и квартира, которую он без труда нашел по данному Вероникой почтовому адресу, была в красивом голубом шестнадцатиэтажном доме, совсем рядом с метро, не так уж далеко от центра. Разумеется, квартира была не ее, а скорее всего, она ее снимала, видимо, за сумасшедшие деньги, но шить, вышивать, вязать она, судя по всему, умела, так что трудно было определить, что здесь ее, а что — хозяйское.
— Как поживаете, Петр? — опять поспешила завладеть инициативой Вероника, вернувшись с кухни.
— Худо, — сказал он без обиняков.
Тоскливый загнанный огонек пробежал по ее зрачкам, лицо сразу же осунулось и постарело.
— Как ваша кошка? — попробовала Вероника нащупать почву под ногами и как раз угодила в трясину:
— Кошка умерла. Я теперь совсем один.
— Я слышала, вы болели…
— Да, меня свалил диабет, и я еле выкарабкался.
— А не думаете ли вы, Петр, что это все от ваших голоданий и сыроедства?
— Не думаю, к тому же мой образ жизни был для меня единственной возможностью спастись — тогда. И от того я был неспособен вступать ни в какие контакты с обществом. Это показала мне армия. Ну вот, я и продержался, сколько мог, — а теперь, может быть, ресурс исчерпан и пора погибать. Собственно, это отчасти зависит и от вас.
У Вероники ком встал поперек горла. Какой все-таки прохвост, ханжа, очковтиратель — этот якобы не от мира сего Петр, просочинявший всю жизнь про котят и собачек, про неземную бескорыстную любовь звездочек и кузнечиков. “Я дышу слишком разреженным горным воздухом”, — не он ли пел десять лет назад, что не помешало ему, однако, взять с нее тысячу за фиктивный брак. Правда, настоящие дельцы уже и в те годы брали две, а теперь берут и три, и четыре, и пять. Это ей известно, конечно. Но к чему же он клонит, мерзость такая? Ясное дело, ей давно пора было с ним развестись, но из того, на что она рассчитывала в те годы, ничего не вышло: ей не могут дать жилья на работе, у нее по-прежнему нет денег на кооператив, потому что переводную книжку, над которой она корпела года два, выкинули из плана, и не появилось на горизонте ни одного живого существа, с которым можно было бы вступить в нормальный человеческий брак. Правда, на это она меньше всего и рассчитывала. К тому же тогда их с Петром сделка носила характер обоюдной товарищеской любезности: два хороших одиноких человека, едва знакомых (он принес в соседнюю детскую редакцию свои вонючие стишки про кузнечиков и котят), разговорились, ожидая лифта, и обнаружили, поделившись своими затруднениями, что в силах помочь друг другу.
Его затруднение состояло, видите ли, в том, что он не выносил контактов с людьми.
(А кто их выносит?)
Он вытерпел школу, еле-еле вытерпел армию, хотя это был, по его словам, самый тяжкий кошмарный сон в его жизни, и вынес он его в запредельном состоянии. И то трудно сказать, вынес или не вынес, — мелькало порой ощущение, что армия его сломила, выявив окончательно и бесповоротно неспособность по каким-то неизвестным ему психо-биологическим причинам подчиняться требованиям общественной жизни. Вероятней всего, предполагал Петр, причины эти кроются в глубинах его мировоззрения, глубинах, может быть, даже и неведомых ему самому. Хотя кое о чем он и догадывался. Например, о том, что поведение армейских старшин ничем человеческим не может быть оправдано. Но если начать все расставлять по полочкам, получится плоско. А в общем и целом государственные напластования мировой социальной жизни настолько расходятся с естеством (каким таким естеством, спросить у него: ведь никто не знает, может быть, грабить и убивать — это и есть самое естественное!), что нельзя не признать — наша цивилизация от Адама была на ложном пути, и уже Иисус Христос почувствовал ее уродство во всей вещей силе, но, увы, никого не спас своим подвижничеством, потому что действовал, играя на струнах того же самого инструмента, который признавал испорченным, негодным, — а именно, был по-своему демагогом. А посему без второго пришествия и вот именно другого Христа — Блок это очень тонко подметил — дело никак не может обойтись.
Собственно, с какой же стати он ей изложил все это тогда у лифта, если он был такой замкнутый и нелюдимый? Трудно это сейчас припомнить. Впрочем, она с ним первая заговорила — видно было, что это автор, причем самый задрипанный и зажатый из всех, какие только бывают — а они почти все такие, их за версту отличишь от сотрудников и особенно от сотрудниц, не говоря уже о начальстве. И она с ним заговорила, потому что терпеть не могла всех этих блатных снобов, по знакомству пристроенных в издательство, а хмурого делового начальства, спущенного из ЦК, боялась, и по существу, поговорить ей было не с кем. Она почувствовала, что Петр на мозоль не наступит, если с ним заговорить, вот она и заговорила. И о тысяче, которая у нее есть и без которой можно преспокойно обойтись, в то время как без прописки жить вообще невозможно — тоже разговор завела она сама. Он все больше говорил про Христа и про Блока, и согласился взять тысячу, почти не раздумывая, — привык к иждивению, мать приучила, так объясняла себе это Вероника.
А тем временем стихи Петра похвалил Слуцкий, их показали Винокурову, и Евгений Михайлович написал на них, что не против взять Петра к себе в институтский семинар. Дело чуть было не сладилось, однако Петр не в состоянии оказался переступить через экзамен по истории, в том числе и КПСС, и оказался за бортом. Писать он, однако, продолжал помаленьку, даже два-три стишка у него были опубликованы за пяток лет, а стишки у него были строчек по пять, много — по шесть, без рифмы, и в итоге он, может, рублей двадцать и заработал своими стихами за всю свою жизнь. Так что средств к существованию у него считай что нет, если он желает время жизни тратить на свое умственное развитие.
А посему живет он вдвоем с кошкой, о семье, естественно, не помышляет, потому что его несчастной маме, инженеру на ракетном заводе, матери-одиночке, вырастившей этакого кретина, хватает и его одного. Сторожить-то он, конечно, сторожит — сторожует — через две ночи на третью, да и это очень хлопотно, а денег, семидесяти рублей, едва хватает на оплату кооператива, которым его наделила души не чающая в нем мамаша, да на пропитание кошки. Сам же он в стремлении к независимости потребляет капусту, морковку и сухофрукты — то есть сыроед и йог.
Все это до какой-то степени Вероника могла понять. Хотя сама она была существом общительным, коллективистичным, но тем не менее сидел в ней с детства какой-то дьявол, который отклонял ее от нормы и подчинения то тем, то другим установкам извне. Сначала это были установки матери: “Кончай читать, неча свет жечь зря и глупостями голову забивать”, “вставай, неча тюфяки топтать сызмальства, если хочешь идти в школу, надо вставать, корову подоить, горницу вымыть — а там тебе куска не дадут, а лишь возьмут”. “Не потому, что нам с отцом жалко, а хлеб свой надо привычку иметь отрабатывать, чтобы жить”. “Все в косах, она постриглась, позорница, хуже того нету, чтоб во дворе пальцем тыкали”. Вероника мечтала хлеб их не есть и со двора уйти и мать не любила. Отца же — непутевого, пьющего, материнское горе — любила и полюбовниц ему прощала, даже сочувствовала ему и понимала его потребность в отдушине. Отец интересовался ее уроками, особенно физикой, сожалел, что не учился, когда было время, а гонял голубей, и говорил: “Эх, была б ты парень, подалась бы в техникум. А так, что ж, ступай в десятилетку, пока родители живы”.
В школе же была своя жизнь, своя атмосфера, свои интересы и конфликты. Для Вероники не подлежало сомнению, что интересы эти выше домашних, а посему и конфликты задевали сильнее. И естественно, отношение к ней учителей было средоточием ее эмоциональной жизни тех лет. Тем не менее, при всех конфликтах и переживаниях, Вероника жила с постоянным ощущением своего умственного превосходства и над домашними, и над одноклассниками, и над учителями. В городе было три места, куда можно было отнести аттестат с медалью, не считая высшего военного училища, — педагогический институт, медицинский и инженеров транспорта. Вероника выбирала методом исключения: только не дети, только не трупы. Так она поступила в технический вуз, пройдя собеседование. Мать, конечно, по-своему прокомментировала это событие:
— Лишь бы не дома сидеть, лишь бы не работать. А дом хоть пропади, мать с ног валится — огород, сад, корова, а она все прыг-скок, умру, все пойдет прахом.
А Вероника сдавала начертательную геометрию, математику, чертила проекты, и все это нравилось ей, она обугливалась в эйфории своих умственных интересов и уже предвкушала, как будет жить свою жизнь: с размахом, с пользой, верша большие дела. И само собой, поскольку человек она не рядовой, то и инженером рядовым быть не может — видела она себя где-то на капитанском мостике строительства, исследовательского отдела, научного центра, с закатанными рукавами, громогласной, впередведущей, в непрерывном и неутомимом действии.
Окончив институт, она уехала на строительство на Байкал, бесповоротно порвав с огородом, садом и коровой, только раз в два-три месяца писала родителям письма.
Работала она в проектном бюро, на работу опаздывала, но делала все споро и большую часть времени “гуляла”, а начальник сектора, молодой толковый парень, постоянно получал за нее “втыки”, так что организовал в конце концов ради нее вторую смену, в которой, кроме Вероники, никто особенно охотно работать не соглашался, хотя порой кое-кого вечерняя эта смена и выручала. Вообще же отношения с начальством у нее складывались плохо, еще хуже, чем с учителями в школе, и от всех от них хотелось уйти, как когда-то от матери. К тому же встретилась она там, наконец, — как ей казалось, впервые в жизни — с людьми, которые явно превосходили ее башковитостью, и ей довелось испытать восторг и преклонение — чувства, очень даже хорошо ведомые ее духовной особе страстного книгочея — теперь уже перед живыми людьми, которым она говорила “привет” и которые заходили к ней на огонек по вечерам в поселке. И она с горечью определила по таинственному и недоказуемому ориентиру чувств, что есть какая-то неформулируемая, но тем не менее жесткая иерархическая закономерность в той области жизни, в которой теперь обреталась: закатывают рукава одни, башковитые — это совсем другие, а приказы спускаются от третьих, которых вообще никто не видит и не может поэтому судить о них с той или иной определенностью. И самым невыносимым было то, что башковитые расценивали приказы как кретинические, а закатанные рукава их исполняли.
В довершение всего ей случилось там влюбиться, да притом неудачно, и поскольку неудачи такого сорта — особенно если они сопровождаются, как в ее случае, выкидышем и попыткой к самоубийству, не остаются незамеченными в подобных обстоятельствах, то есть в сравнительно небольших, даже если и больших, строительных поселках, она по истечении своей трехлетней крепости, как называла она срок молодого специалиста, пристала к заезжей геологической партии и уехала с Байкала. И только через несколько лет узнала, сколь губительно для края оказалось грандиозное сооружение, в котором она участвовала, закатив рукава, хоть и с постоянными дисциплинарными нарушениями.
Переживания тех лет буквально вспарывали ее духовную утробу, и сбивчивые лихорадочные мысли просились на волю, в пространство, искали встречи и взаимодействия с мыслями других людей, чего в обыденной жизни не происходило в потребной для нее мере, и она начала писать, уже работая в Сибирском геологическом управлении и ведя кочевой образ жизни, что давало ей возможность тратить на писанину наработанное в партии время. И так ей удалось поступить издалека в Литинститут, в Москву, на заочку. Дело казалось решенным: она теперь писатель, и надо опять-таки закатить рукава, а ничего ведь радостнее и нет на свете, как успела уже показать ей жизнь, несмотря на массу разочарований. Необходимо было разобраться, уяснить что-то для себя и для других — не этим ли должен заниматься писатель по природе своего дела? Кажется, так. Казалось по крайней мере ей тогда, что так. И все было вроде бы ясно.
Может быть, ей и нужно было оставаться с геологами и вести что было сил ту, уже теперь бесконечно далекую, тяжелую, но относительно чистую жизнь, законы которой откровенно сродни биологическим: выживает сильнейший, ведет лидер, побеждает воля. Хотя и там бывали свои неурядицы. Люди гибли в результате выдвижения на руководящую роль “ставленника”, лидера формального, а не по существу. Но до поля “ставленников” доходило мало, они оседали в креслах. В поле наибольшим злом были “выдвиженцы”, которые через поле двигались в столицы. Эти были страшнее “ставленников”, потому что “ставленник” сориентирован хоть как-то приспособиться к среде, “выдвиженец” же пер, ни на ком вокруг не способный заострить внутреннего внимания. Наихудший тип формального лидера, по наблюдениям Вероники.
Но и ее прельстила столица. Заочники съезжались два раза в году, и очень много было “шороху” насчет Москвы. Постепенно их Среда, разношерстная, но объединенная более или менее одной жизненной проблематикой, стала ей ближе ограниченных корытом своей специальности технарей, появились знакомые киношники, художники, не процветающие, конечно, а, как и она, подвизающиеся, не имеющие выхода на учреждения сбыта.
Но у каждого из них был какой-то свой внутренний мир, этакая интенсивная радуга выработанных в подземельях этого мира представлений о жизни и об искусстве, и они возбужденно интерферировали, эти миры, в общении, и Веронике казалось в ту пору, что она наконец-то попала туда, куда ей и нужно было.
Поэтому она, не долго думая, вышла замуж за одного из подвизающихся художников, как говорили, очень талантливого, и перевезла свои пожитки из Омска в его двенадцатиметровую комнату в Химках.
В комнате пахло красками и ацетоном, что было очень приятно, но вызывало у нее аллергию и кончилось астмой. Соседи по коммуналке, отвратительные запойные носороги, вызывали у нее еще большую аллергию, и она плакала от стычек с ними по несколько раз в день. Она устроилась истопником, как надоумили ее сокурсники, и они с мужем жили на ее зарплату. Он рисовал, ездил в Москву, пропадал по несколько дней, возвращался пьяный, небритый, матерился и скоро стал казаться ей таким же хамом и носорогом, как соседи, и она стала подозревать, что чувств у него к ней и не было никаких с самого начала, он просто искал дуру, которая взяла бы его на содержание, и вот эта дура нашлась в ее лице. Жизнь сделалась невыносимой, и опять стали лезть в голову мысли о самоубийстве. Она решила, стиснув зубы, дописать дипломную повесть, и если не удастся ее опубликовать, броситься с балкона.
Это была повесть про геологов, про гибельность несоответствия формального лидера требованиям Среды. Про то, чего нельзя доказать логически или исчислить на калькуляторе, а можно только почувствовать, уловить в атмосфере жизни и показать на художественной модели. Есть еще, конечно, статистический анализ, который исподволь осуществляет реальное общество в реальной исторической жизни, но на него уходят века, что и оборачивается муками поколений и большой кровью. Литература нагнетает ощущение жизни, способна, по крайней мере, его нагнетать, если ей дать волю, и общество, будь оно достаточно культурным, могло бы более или менее спокойно эволюционировать без взрывов и потрясений, пользуясь литературным сейсмографом, — но оно плевало на литературу. Замкнутый круг. Руководитель ее институтский остался недоволен вещью. Сказал, что написана она грубо и небрежно, к тому же слишком общо, и сколько ее ни правь, защитить ее будет трудно, потому что она в принципе непроходная. Все будет зависеть от рецензии. Он подумает, кому ее отдать.
После этого разговора Вероника весь вечер просидела на балконе, уронив голову на руки, благо мужа не было дома.
Было ли ей на что надеяться в ее положении? Только на рецензента…
Когда институтский руководитель назвал его имя, оно ей ничего не сказало, кроме того, что, кажется, у этого чувака куча книжек и он “член”. Она не могла выдержать ожидания, слишком многое решалось для нее, и она позвонила рецензенту под благовидным предлогом, что де у нее есть еще время исправить недочеты и перепечатать рукопись. Он пригласил ее прийти. Лет сорока с лишним в ту пору, он ей понравился сухостью, конкретностью своих замечаний, отстраненностью. Трудно было предположить, что А.В. после первой же рюмки коньяку, выпитой у нее на глазах, заговорит, в сущности, так же, как ее муж и носороги. Не только тем же языком, но и оперируя теми же ценностными категориями, если не ниже. Но до этой первой рюмки много чего произошло. Он защитил ее повесть, она поведала ему о безвыходном своем положении, он предложил ей пожить в отдельной его от семьи однокомнатной квартире, где он пишет; она согласилась, не очень уверенная в том, имеет ли это тот однозначный смысл, что она становится его любовницей. Оказалось, имеет, но для нее это вдруг обернулось счастьем любви, первым (и как потом оказалось, последним) в ее жизни. Он приходил жизнерадостный, с цветами, с бутылкой коньяку — “для себя” и с коробкой пирожных — “для дам”. Они объездили на машине все Золотое кольцо и добрались до Прибалтики. Он устроил ее на работу в журнал, и она развелась с мужем. У нее оставалась единственная проблема — прописка, поскольку художник грозился выселить ее из Подмосковья со скандалом. Оно и понятно, не мог же он остаться один, без очередной дуры — должен же был кто-то его содержать. И вот тогда-то Вероника познакомилась с Петром у лифта в издательстве. Алеко, А.В., устроил ей к этому времени перевод с украинского — объемистую книгу, чрезвычайно дефицитную работу, потому что украинский знают все, кто вырос на юге, как и Вероника. С ней заключили договор, и она получила аванс — целых две тысячи. И ей нужно было куда-то прописаться.
А тут подвернулся этот самый Петр со своей кошкой, который поставил крест на личной жизни ради своих никому не нужных “стишат”. (В том, что они никому не нужны, у нее сомнений не было — она уже видела столько этих подвизающихся, включая своего мужа, включая себя саму — в конце концов, ведь о повести о ее дипломной Алеко помалкивает, точно ее и на свете не существует — перевод, редакторская работа, то, се, слишком даже ясно: что угодно, только не повесть ее сомнительная, непроходная.) И она расписалась с Петром и прописалась у Петра, оделив его тысячей из своего аванса и даже не побывав у него и не увидев его кошки.
Потом Алеко заболел, и у него отняли почку. Началось все с того, что он очень долго не звонил, и Вероника горевала и места себе не находила, решив, что он ее бросил, — совсем как в дни несчастной своей байкальской молодой и безоглядной любви. Хотя она и находила это теперь в порядке вещей, и относилась ко всему совсем по-другому, тем не менее в душе происходило все то же — чисто химически, что ли. Ни спать, ни есть, ни пить, и отчаяние, и обида — а ведь она прекрасно понимала, что в сущности они ничего не значат друг для друга и он ей ничего не должен — не обязан. Но ведь он мог с ней хотя бы объясниться, чтобы она знала, на каком она свете — ведь все-таки как-никак она живет тут в его рабочей квартире на птичьих правах. Или может быть, он считает, что она сама должна все понять — и она стала подыскивать себе квартиру, чтобы подешевле, дала даже объявление в “Вечернюю Москву”, страшно боясь, чтобы объявление с телефоном Алеко по какой-нибудь нелепой случайности не попалось на глаза его жене. И квартира нашлась. Комната за сорок рублей на Старом Арбате. Вероника переехала в нее и стала подумывать о том, что надо бы набраться силы воли, и несмотря ни на что, начать какую-нибудь новую вещь. Но работа в журнале и украинский перевод, совершенно бездарный и не имеющий ничего общего с жизнью, съедали все ее время и силы.
И только через полгода Алеко дал о себе знать. Он позвонил ей на работу и повадился на Арбат. Дела у него пошатнулись, он продал машину. Постепенно выяснилось, что работоспособность у него уже не та, да и нерв воображения усоп, как он выразился. Она так и не читала его книжек, предпочитая Платонова и Пильняка, на худой конец даже Стругацких. Она была уверена, что пишет он однодневки, если не хуже того. Иного ведь и быть не могло. И когда Алеко, А.В., пришел однажды к ней на Арбат и объявил, что ушел от жены, оставил то есть семью, и предложил ей вернуться к нему в однокомнатную, она испугалась. Ей почудились Химки, нищета, носорожество, больной старик на руках. Она отказалась, и постепенно их встречи года за три сошли на нет. Когда в конце концов он опять надолго исчез и она, встревожившись, позвонила ему — то услышала в трубке девичий голос. Но она уже не переживала. Может быть, это была его старшая дочь, в конце концов. А может, даже и младшая — оба ребенка у него были девки.
А перевод накрылся при очередном каком-то утрясании планов, и так она больше ничего за него не получила. Жизнь в коммуналке на Арбате была такой же невыносимой, как в Химках, и она сняла однокомнатную квартиру за восемьдесят рублей у одного из своих авторов, шедших сверху, который жил где-то в другом месте у бабы. От зарплаты у нее оставалось теперь пятьдесят рублей. Она понимала, что жизнь ее погублена, но все не теряла надежды еще хоть что-нибудь написать и выиграть этот смертельный бой, называемый жизнью, получить еще что-нибудь на свою долю, и сидела в свободное время над новой вещью. Так прошли еще пять лет. Итого десять — как не видела она Петра. И все же она не решила, пойти ли ей на этот хорошо всем известный трюк — чтобы вещь была проходная. Если нет, то тогда вообще непонятно, за что она борется, какой во всем этом смысл.
Она налила слишком много воды в чайник, и он никак не закипал. Ей не нравилась электрическая плита — больно уж она инерционная, слишком долго раскочегаривается, с газом все проще.
— У вас тоже электрические плиты в доме, Петр?
— Н-нет, это ведь недавно стали делать. И, по-моему, в новых районах. У меня газ.
— Терпеть не могу эти электрические плиты. Хотя конечно, если бы вдруг мне предложили такую вот квартиру — отказываться не стала бы. Это уж точно.
Он рылся в книжках.
— Значит, это не ваша квартира?
— Нет, конечно.
— А Кьеркегор ваш?
— Что-что?
— Да вот тут старая книга, без переплета, дореволюционный Кьеркегор, “Несчастнейший”, начинается с седьмой страницы, с середины предисловия.
— Понятия не имею. Где это вы раскопали?
— В книжном шкафу, внизу, тут стопками сложена, по-моему, всякая макулатура. Во всяком случае, больше ничего интересного я не увидел. Семен Бабаевский, Коптяева, “Кортик”, Расул Гамзатов, ну и всякое такое.
— Там хозяйские книги. Можете взять почитать, если хотите. Только с возвратом.
— Да читать-то я читал. А что у вас с квартирой? Что-нибудь вам светит?
— Ничего мне не светит, Петр. Все как-то… Не вышло. Видите, я ведь рассчитывала в кооператив вступить — да вот, денег заработать не получилось.
— А на работе? Вы же все-таки служите. А на службе чего-то же кому-то дают?
— На работе тоже ничего не дадут. Во-первых, считается, что я обеспечена жилплощадью — у вас. Однокомнатная квартира на двоих — это, по нормам, не криминал. Да и вообще у нас мелкой литературной сошке вроде меня ничего не дают. Начальники получают, конечно, четырехкомнатные квартиры на Горького, ну так они же, наверно, от партийных органов получают, за верную службу, или я не знаю как. Безвыходное какое-то дело, вот что у меня. А вы?.. Как вы-то поживаете, какие у вас планы?
— Планы… Планов я вообще, как правило, не имею… Вот, не могу никак понять — есть возможность сколько-нибудь еще протянуть или все исчерпано. Странно, с тех пор, как умерла моя кошка, у меня чувство, что я настолько теперь один… То есть я всегда как будто был один… Это, наверно, трудно понять. Но я даже удивляюсь, как я и до сего-то дня дожил — уже три месяца, как она умерла. Стихов я совершенно не могу писать. То есть нет никакой возможности собрать хоть сколько-нибудь душевных сил хоть на какую-нибудь крупицу надежды. В сущности, ведь люди живы только надеждой. Подлинная реальность — это только гибель. А то, что отвлекает от гибели — изымает из, — это и есть жизнь: деньги, события частной биографии, даже самые мелкие, путешествия, душевный подъем, связанный с любовью… И люди, коль уж они рождены на свет божий, стремятся к этим отвлечениям любой ценой, идут на подлог и убийство. В сущности, это ведь одно, все одно — чтобы отвлечься. Когда у тебя нет на это денег, с гибелью остаешься один на один постоянно, еще задолго до того, как она наступает — ничего не отвлекает от нее… Единственное, что противостоит ей в полной мере — это творчество, пока на него хватает сил. Я совершенно расклеился…
— Я тоже. Иду-иду по улице, и вдруг шатает. Пришла в медпункт, говорю, померьте мне давление, сидит девка, треплется по телефону — ноль внимания. Кое-как, не гдядя, завязала эту штуку на руке, сняла, говорит — идите. Как то есть идите? Так что там? Ну что я могу сделать, говорит, давление низкое, девяносто на шестьдесят, вот вас и шатает. Пойдите в буфет, выпейте кофе. Представляете? Сплю только со снотворными. Уже до самых сильных дошла — вон таблетки стоят. А то месяц вообще не спала. Пошла к врачихе, она меня измотала, пока выписала. Это ужас, наше медицинское обслуживание. Легче умереть. Ой, чайник, наверно, вскипел.
Вероника выбежала на кухню. К чему он клонит, гнида бесхребетная? Стихов он не может писать… Так при чем тут я? И кому нужны его паршивые стихи? Даже если б они были гениальные — чем кому вообще помогли стихи? Или он пришел еще денег из меня выкачать? А вдруг они и правда у него гениальные? Ну, пусть не гениальные — но что-то действительно стоящее? В журнале ничего стоящего за одиннадцать лет она не видела — ни из того, что печатают, ни из того, что не печатают. Только одного автора ей было по-настоящему жалко, когда она предложила его рассказ, а его не взяли. Сибирский парень, так хорошо все за жизнь, смачно, безо всяких прикрас. Ну да он пробьется. А остальных она даже не помнила. Бывает что-то хорошее в рукописях. Местами. Кусками. Но чтобы в целом пришла по почте вещь, Чехов какой-нибудь — такого не было. Так же, наверно, и со стихами. Впрочем, в стихах она не разбирается. Как он ей сейчас ни к чему, этот кретин Петр, как ей не до него! Ей бы что-нибудь успеть написать из последних сил, какие-нибудь деньги — ей пора думать о пенсии, о преклонных годах: они не за горами… Что же ей делать? И что ему, собственно, надо, чего ему неможется, чем она ему там помешала — может, он надумал жениться, мозгляк трухлявый?
— Петр, пошли пить чай, — позвала Вероника и безрадостно ожидала его появления на кухне, доставая из настенного подвесного шкафчика, конечно, хозяйского, сухари и варенье. — У меня ничего особенного нет, — повернулась она к нему. Он был так же узок и субтилен, как раньше, но тем не менее как-то оплыл: точно припухший ивовый прут. Лицо его — узкое, удлиненное, иконописное, с большими светло-карими глазами, красивое, можно сказать, лицо, но какое-то отталкивающее — было теперь словно бы заспанным под подушкой, отечным. Наверно, все от болезни. Диабетик — это не шутка, это, может быть, похлеще почек. И как при этом быть нищим? Несчастная мать, видимо, тянет всю жизнь этого дармоеда. Выкидыш ее мог бы стать таким же оболтусом. Вероника едва удержалась, чтобы не заплакать. Господи, до чего погубленная у нее жизнь!
— Котлеты есть. Покупные. Но вы же, наверно, их не будете? С капустой.
— Нет, само собой разумеется. А вот капустку…
В дверь позвонили. Звонок был очень необычный — не говоря о том, что к Веронике сюда вообще почти никто не приходил. Тихий, еле слышный дверной звонок издал громогласный, настойчивый, дребезжащий звук. У Вероники запрыгало сердце. Она подождала — может, Петр подойдет к двери. Но он и не подумал подняться из-за стола.
Вероника подошла и решительным движением открыла дверь, не спрашивая, кто там — бесполезно спрашивать, все равно не разберешь ничего, и будет еще страшней, беспокойней.
Перед дверью стоял незнакомый мужик и улыбался. Новенькая темно-синяя куртка с капюшоном на черной подкладке из искусственного меха оттеняла веселую, сочную свежесть его румяного лица, лукавый беспечный блеск вишенных глаз. Был он не то еврей, не то молдаванин, не то интеллигентный человек, не то подонок. Силуэт его в общем был очень изящен. Веронике стало жутко от его вида.
— А ну-ка, парень, иди сюда, — поманил он пальцем Петра, хотя был явно его моложе. И как будто качнулся. То есть не то чтобы качнулся, но как-то стало видно, что он навеселе. — Поговорить надо. Мне нужна Таня. Таня из метростроя. Знаешь такую?
— Нет, простите, — сказал Петр, не доходя до двери.
— Да иди, не бойся, — весело продолжал манить мужик, отстраняя от двери Веронику. — Я не трону. Только точно скажи: знаешь или нет? Таня из метростроя. Где-то в этих домах. Я из лагеря. Рецидивист. Мне очень важно. Очень важно. Ты меня понял?
— Мы здесь недавно живем, всего полгода, — сказала Вероника. — Мы никого не знаем. Это кооперативный дом.
— Кооперативный. Может, и в кооперативном. А ты кто? — снова обратился он к Петру. — Ну вообще, кто ты есть? Не пойму что-то.
— Какая разница, — растерянно промямлил Петр. — Ну, физик. Физик.
— Да не бойся ты. Дай пять. Скажи мне, если что. Никто не тронет. А то хамы есть хамы.
— Через порог не годится, — сказал Петр и вышел за дверь. Вероника даже зажмурилась.
— Вот это ты молодец. Ну, бывай. Только смотри — я к тебе с одним вопросом пришел, и очень важным: мне нужна Таня. Ты мне точно сказал?
— Да, точно, даже не сомневайтесь. Мы не знаем. Так что ничем не можем помочь. До свиданья, — Петр во второй раз пожал ему руку и, ступив назад, в прихожую, закрыл дверь.
Они с Вероникой вернулись в кухню. Вероника сидела, глядя перед собой ничего не видящими глазами. Петр подлил себе горячего чаю из чайника.
— Вы испугались? — спросил он.
— Еще бы.
— Ну что ж вы думаете, он на каждом шагу трупы за собой оставляет? Да и вряд ли это правда — пьяные шуточки. Но чего-то ему, конечно, нужно. Может, выпить, может, компанию. Трудно изгою. Как в этаких домах найти Таню без адреса? Сейчас это уже невозможно, я думаю. Меня могло бы спасти только одно — если б я женился.
— А есть ли ему где ночевать?
— Кто ж его знает. Вы же не спросили.
— Да я хотела спросить, но потом представила себе — как я останусь с ним в квартире, я не смогу… Я не засну, умру от страха…
— Не переживайте, видно, он у кого-то уже сидит — и выпил, и отмыт. Видели, какой чистый?
— Да, сияет, точно новенький пятак. Одет с иголочки. Даже нарядный. Тани вот ему не хватает. Теперь на работу его никуда не возьмут, и сядет он на шею этой Тане.
— Деньги добыть для него, наверно, не проблема.
— Наверно. Да и вообще, наверно, вряд ли он способен, как люди. Это же все с каким-то внутренним вывихом связано, надо полагать.
— Надо полагать. Как и у вас, наверно. Значит, вы хотите меня выписать.
— Ну, я не имел в виду ничего такого определенного.
— А невеста-то у вас уже есть?
— Нет, я… Просто думаю, как мне быть… Я скорее пришел так, поговорить.
— Понятно, — Вероника нахмурилась и накрыла заварной чайник бабой в стеганой юбке. — Я подам на развод в самое ближайшее время.
— А что же вы будете делать? — тихо спросил Петр.
— Посмотрим. Поглядим. Увидим, — Вероника встала, приложила пальцы к вискам. — Ужасно голова болит. Это все как-то… Слишком.
— Но я не имел в виду… Я просто хотел… Понимаете. И вообще. Что мне делать. Я даже не знал. Может, у вас все уладилось. Зачем же вам за квартиру платить? Так дорого…
Вероника засмеялась нервным, деланным смехом.
— Кошку же вашу бесценную я все равно не заменю, Петр. Лучше я подам на развод. Обещаю вам.
— Ну ла-адно. Тогда я пойду.
Он встал и направился в прихожую. Вероника выжидательно прислонилась к стене и следила за его движениями. Ботинки у него текли, свитер десятилетней давности, который она помнила еще более сносным, был замурзан до предела, протерся на рукавах и до прозрачности истончился. Да и шерстяным-то он не был, так, тряпка какая-то. От жалости и отвращения ей хотелось плакать, но еще больше хотелось поскорее заглотнуть таблетку и отключиться, заснуть. Она еле дождалась, пока он обмотает вокруг шеи свой полосатый дырявый шарф и натянет рыжую облезлую шапку.
Заперев за ним, она вошла в комнату и увидела на столе старую растрепанную книгу без переплета, без титульного листа, без первых нескольких страниц. Видимо, это про нее что-то мямлил Петр. Надо было отдать ему ее к чертовой матери. Лаврин, хозяин квартиры, даже бы и не хватился, наверно. Скорее всего, он, так же, как и она, и не знает, что это такое, раз он свалил ее в кучу со всякой ерундой. Все, что ему было нужно, он перевез с собой. Даже телевизор забрал, и Веронике пришлось купить себе по дешевке в комиссионке и полки эти, и стол, и диван. Это был невероятный расход. Она почти голодом сидела два месяца.
Вероника подошла к столу взять таблетки. Пузырька со снотворным на месте не было.
Она обыскала всю квартиру. Потом вспомнила, что видела их, упоминала о них… И еще этот тип — рецидивист… Но он же так и не зашел в квартиру! Или она уже сходит у ума и он зашел? Может быть, этот кретин, Петр?.. Она набрала номер его телефона. Никто не отвечал. Он еще не доехал до дому. Как же она заснет сегодня? Где-то у нее есть тазепам, старые таблетки, которые на нее уже не действовали. Но может, сейчас, когда она от них отвыкла, она заснет? А если он и через час не возьмет трубку? Она даже не знала номера телефона его матери. Ни фамилии, ни адреса ее не знала. Неужели придется завтра самой ехать к нему? Вот скотина!
Можно, наверно, сказать, что визит носил дружественный характер, но это была совсем не радость от того, что она его видит, а скорее подспудное желание ни на чем не заостряться, исключить его, Петра, из поля зрения, оставить все как есть. Он никогда никому не был нужен, кроме своей кошки. Так его устроила природа. Все люди чем-нибудь друг другу полезны, на этом держатся их житейские связи. А он не мог, не смог никому быть полезным, вот и не прижился. Какие-то силы отталкивания действовали между ним и людьми.
Лифт насквозь провоняли собаки. Он уже и не помнил о своих стихах, они были давно, далеко, неясно темнели где-то на дне памяти; они были уже не его. А кроме них, у него и вообще ничего не происходило в жизни. Зачем же все это было? Такие томления, такие надежды, такое отчаяние?
Петр остановился, снял шапку, развязал на ней тесемки и опустил уши — мороз набирал силу. Он любил замерзать, приходить домой и отогреваться. И сразу хотелось что-нибудь написать. А люди не хотели ни о чем таком знать. Не желали знать. Впрочем, все равно он всех виноватее. Все умеет — готовит, шьет, вяжет, такая сильная, и на что она надеется? Почему-то всем всегда хочется, чтобы он поскорее ушел. И ему поскорее всегда хотелось уйти — сначала, в начале жизни, потом хотелось не приходить вовсе, и он лет десять не приходил, а теперь уже никуда не денешься, все сложилось в судьбу, и он чувствует ее указательный перст, то бишь хвост: единственная точка касания, все остальное — океан жизни. Абсолютная несвязанность частиц. Его кожа, шарф, шапка даже не омываются уже — не примерзнешь. Он неожиданно остановился и долго глядел, не зная почему. Потом понял: напротив милиции это висело. Фотографии угрозыска. Он узнал его. Хотя стопроцентной уверенности не было — он там не улыбался, был черно-белый, ксероксный, тусклый и ординарный, не такой сочный, без сумасшедшинки в глазах. Особо опасный преступник. Его разыскивала Крымская область. Значит, все, шансов у него практически не было. У него не было ходу. И к тому же, значит, они уже знали, что он где-то здесь. Это поразительно. То, что они знали. А он — знает ли он, что у них висит? Буквально в конце квартала. Когда ты замерзаешь и ничего теплее у тебя нет. В конце концов абсолютно каждый имеет возможность делать, что положено, и иметь, что положено. Не там, так здесь. Где родился, там и сидеть. К восьми утра идти и что-нибудь делать. Все равно что. Чего ему было надо? Особо опасный — это ради чего? Какая страсть? К чему стремленье? Я безнадежно глуп. Есть вещи, которые запредельны. Самые тонкие извивы воображения не проницают. Как моя мама, наверно, никогда не могла себе представить, зачем и почему все так. Зачем и почему. Он ведь мог и убить ее — Веронику. Человек, у которого нет уже надежды спастись, — ему, наверное, все равно. Зачем? — кто знает, зачем этот звук, эта дрожь, этот лязг зубовный, я-то думал… — а она? Наверно, тоже — думала, что… Ведь что-то же она там писала, и я не знаю, и мне не интересно, что — даже тяжело думать о том, что могла такого необходимого миру написать Вероника…
— Вот это ты молодец… Дай пять… Ну, не бойся… Я к тебе с одним вопросом пришел.
Конечно, она некрасивая — откуда ей быть красивой? И уже даже не милая, не задорная, как была десять лет назад — а испуганная и затравленная, замерзшая. И уже не говорит все время “я, я, я”, как раньше. И все-таки у нее еще есть надежда, видимо, еще есть — она надеется написать роман, может быть, и напишет — чего-то же она там жила. А я и не жил. Я бродил, пока были силы, по городу. И почти ничего не хотел. Нет, хотел, конечно — только это было очень давно, и всего было нельзя, невозможно, запрещено, недоступно… То нельзя, то нельзя — и ничего в результате не надо. Вот и все последние мысли. Больше и нет никаких. А ведь были. Но я их уже не помню.
Он вышел на Новокузнецкой и спустился к реке. Было темно, очень холодно, почти пусто. Река имела полынью, видимо, в нее сбрасывались теплые нечистоты. Он постоял. Опять замерз — после того, как отогрелся в метро. Он ничего не стоил в своих глазах. Это было так. Это было единственное объяснение. Ошибка природы. Он отошел от парапета и огляделся. По лестнице на мост ему не подняться — на это уже нет сил. Он покружил около обнесенной забором стройки — все было забито. Темно, забито, безлюдно. В грязи и копоти арлекинил бесплодно рекламный щиток — одиноко — театрального музея. Почему? Очень непонятно было. Цветовое пятно на грязном занозном заборе, не весело. Дырок нет.
Он знал еще одно место. По улице Осипенко к нему пошел. Где мог т о т найти бы людей, которые взяли в дом, дали кровать, кормили — ведь хода у него нет, никуда: из лагеря он сбежал. (Тонкий был расчет — сказать: из лагеря, рецидивист. И чтоб напугать, и чтоб пожалели. Одно из двух. Амбивалентный стиль.) И вот нашел же. Нашел ли?
Петр знал одно такое место. Там, за другим мостом. Т о м у оно бы мало чем помогло. День-два — не больше. Потом все равно найдут. Вытащат. Кому-нибудь влетит. Наверно, не сильно. Гуманное общество. С работы выгонят — найдет другую. Найдет лучше. Больше будет, на чем наживаться. Летом даже травы здесь нет. Даже кузнечиков. Мрачная улица. Тридцатых годов сильный дух, аж-аж-аж. Даже в окнах все то же: неправдоподобно. Только что стекла газетой не завешены, и ржавая сельдь на крашеном голубом кухонном столе — грубо сбитом, самоделковом — не свисает хвостом вниз с бумаги. Но коммуналка глядит изо всех окон корбюзьешного покроя не мигая, радиоточки на стенах навешаны, аж-аж-аж.
Коврик над кроватью, напротив — письменный столик конторский, жалкий: люстры хрустальные шестисотрублевые тоже в окнах висят: с моста все видно. Непонятная жизнь. За чем-то погоня, человек человеку не нужен, нужен только сам себе — а человек в человеке нуждается. С моста все видно: дом уходит под мост, там внизу парадная дверь чуть не в парапет упирается, отворяясь. Петр всегда любил смотреть, когда в нее кто-то входит. Там, внизу — большой город тридцатых годов, закоулки, каменные трущобы, не до конца опущенный занавес, что-то берлинское. Вот, идет — положительный молодой человек, несидент, в руке авоська, после работы допоздна учился, или возвращается со второй смены, случайно купленная куртка с переплатой: импортная, из шарфа пар валит. Дверь открывает, боком ее обходит — протиснулся. Тридцать тысяч квартирный маклер берет с грузина, устраивая ему здесь четырехкомнатную квартиру, расселив коммуналки по окраинам. Вознесенский и Евтушенко — по твердой государственной цене: это пилотаж высший.
Может быть, т о т был сначала что-то в этом роде: шиковал на юге, плутовал весело, и смех застыл безумной маской вокруг мерцающих черных глаз без раскаяния — как понять, что все это было, как раскаяться? Этот звук, эта дрожь, этот лязг зубовный… Коготок увяз — всей птичке пропасть; опасный преступник — это тот, что убивает, если ему нужно от тебя избавиться, тут же, на месте, не растягивая удовольствие. У природы не может быть промашек — она бесконечна и неуязвима. Для человека может быть только один закон — человек: природа позаботилась о нем слепо, как мать, наплевав, что рождает на муки.
Ног он больше не чувствовал. Слава Богу, они были уже за гранью страдания. Черная улица, черный мост, черный Балчуг, черный силуэт высотного дома с освещенными окнами на набережной — давили на плечи, город давно перестал быть домом, его домом, по крайней мере, он много лет рвал струны мыслей и отвернулся наконец от него. Случайный товарищ не переступает за одну черту, другой — за другую, возлюбленная — за третью, последнюю. Как-то так получилась, что Вероника сыграла три роли сразу. В один вечер. Чисто случайно.
Забили парадную дверь. Но не беда! — с черного хода легче влазить в кухонное окно.
Он спустился на тротуар и обошел черный дом с забитой парадной дверью, приготовленный на снос. Там, в этом доме, у него была припрятана свечка и коробка спичек. Но пожалуй, из осторожности ее не стоит сегодня зажигать. Да и на что глядеть-то? Чай, не праздник.
РИТА
Так что же такое любовь? Намучившись как следует, я перестала доверять этому слову, заподозрив тут какой-то лексический подвох. Как же — выбирают себе объект так называемой любви, много лет тщательно шаря вокруг себя глазами, оценивают его ноги, руки, улыбку, профиль (почитайте литературу, послушайте своих знакомых), приходят к выводу, что он или красив, или добр, или умен, или обещает особые удовольствия — и решают его присвоить себе, чтобы на него любоваться ежедневно, а не от случая к случаю, чтобы его доброту всю сосредоточить на себе, чтобы все, что можно от него заполучить — прикарманить, да к тому же еще чтобы объект этой самой любви на него стирал, гладил, готовил ему есть, нянчился с его потомством, обязательно сохраняя, заметьте, все свои исходные качества, высоко котируясь в обществе, хотя бы в ближайшем окружении — и это они называют любовью! Страсть захватчика, готового идти по трупам, — вот что это такое, по-моему. Неуемная алчба жизни, мясная добыча — вот что такое, по мне, эта ваша любовь, рассуждала я.
Но почему же все-таки, задумывалась я, мы понимаем это слово как-то иначе, извлекая его из словаря в первозданном буквенном виде? Почему же мы ждем от этого слова чего-то совершенно иного — верности друг другу и мировому добру, преданной поддержки в трудную минуту, жалости, понимания, защиты… Ждем от этого слова всего, в чем нуждаемся, всего того же, чего ждем от Бога, — посему для нас Бог и Любовь — синонимы. Это наш идеал. Но как же так у нас нет другого слова — для обозначения реальности, этого грубого эгоистического захвата человека как вещи, пока она свежа и чего-то стоит, с тем чтоб потом от нее избавиться любой ценой, когда она испортилась и не оправдывает больше надежд? Мол, любил — разлюбил, и все тут. А Любовь, мол, — она-то никуда не подевалась из мира, она просто перешла на другой объект, но осталась так же высока, стройна и прекрасна! Да неужели же осталась, помилуйте? И теплится вашей вот этой алчбой и страстью, что поистине “сильнее смерти”, как вы любите выражаться, поскольку смерть перед ней — просто ничто, вы убиваете своих возлюбленных походя, не приостановившись ни на миг… А скольких вы готовы укокошить ради своих вожделений? Вы идете войнами народ на народ, чтобы захватить все, что вам приглянулось, и в первую очередь женщин… Вы совершаете революции, чтобы отобрать и осквернить женщин, которые не доставались вам раньше. Фрейд утверждает даже, что все великие ваши достижения и открытия, все прекрасные произведения искусства, такие добрые и отзывчивые на страдания, движимы стремлением выдвинуть себя перед очи лучших женщин мира, дабы они наткнулись на вас, на ваше имя большими буквами, шаря вокруг себя глазами. И в этом что-то есть, что-то узнается такое от мясорубки жизни.
Я оторвала глаза от платиновой брошки в стилистике art nouveаu, мерцавшей на неосвещенной витрине закрытой антикварной лавочки фрау Линдеман. Цикадный велосипедный треск завораживает меня. Каждый день я сажусь у фонтана на маленькой теплой площади у магазина Вулворта и слушаю этот цикадный треск, наполняющий райский воздух неметчины тотчас после окончания рабочего дня, когда сотня, а то и две людей приходят сюда одновременно, забирают свои велосипеды, ожидавшие их без всякой охраны, и уезжают между липами прогулочного кольца, Променаде, вдоль которого цветут своими геранями и азалиями красивые двухэтажные особнячки и бегают от кустика к кустику городские кролики. Я сижу долго, любуясь фасадом прелестного городка, слушая, точно Евангелие вечной жизни в этом красивом телесном облике, теплый цикадный треск, особенно засматриваясь на свежих, румяных старух в розовых курточках и на велосипедах. Зачем я здесь? Эта постоянная боль, которую я испытываю на протяжение жизни, складывается из всего — из России, из патологической тоски по прекрасному, из чувства одиночества и понимания того, что нам никто не может помочь, разве что мы сами откроем и изобретем что-то такое в себе, какие-то возможности души, которые сделают нас существенно другими; но как? и что? — о, это вроде бы как-то и представляется, и витает мимолетно в сознании и чувствах, но никак не ухватывается в реальном общежитии.
Воздух тускнеет, и я отправляюсь домой, к Катрин.
Вот, например, мой травник, Евгений Васильевич. Он слыл альтруистом. Собирал травы на Кавказе, в Средней Азии, в Архангельской области, делал из них снадобья и снабжал больных. Денег не просил, а если пациенты настаивали, брал неохотно и виновато. Жил в Люберцах, в однокомнатной квартире с лоджией, как засыхающий луг — вся она переполнена была снопами заготовленных на зиму лекарственных растений. Он посвятил свою жизнь людям, их счастью. Много лет не мог получить патента, учился в медицинском училище, когда ему было за пятьдесят, помогала ему в деле жизни девушка-студентка, из того самого училища, увлеченная его идеей добра и запахом чабреца. Ей было восемнадцать лет, когда они познакомились, она вышла за него замуж и осталась таким образом в Москве — в Люберцах, в его взъерошенной от беспорядка и бумаг однокомнатной квартире. Помогала лечить. Жили они бедно, но тысчонку — точнее, тысячу двести рублей — она у него сперла, бежав через пять лет с наркоманом-рокером. Последним ли его снадобьем было то, каким он принес себе избавление от ужаса жизни, или он приготовил его заранее — только все те, кто восхищался его бескорыстием, терпением и величием души, давно уже и не вспоминают о нем.
С Катрин я познакомилась в Москве. Она сидела в буфете Пушкинского музея, пила кофе с вафлями, а мне показалось, что это Рита. Когда-то, лет двадцать назад, у меня была подруга, точнее сказать, приятельница — Рита. Изумительное существо. Мы обе были молодые специалистки на ящике под Свердловском. Потом я вышла замуж и перевелась под Москву, а Рита осталась там, в Nске. По здравом размышлении я пришла к выводу, что сейчас Рита вряд ли может быть похожа на Катрин. Но когда я увидела Катрин в буфете Пушкинского музея, я кинулась к ней: вполоборота ко мне сидела худенькая женщина моих лет, с прямыми черными волосами, рассыпающимися по плечам, в неброском темном платье — вылитая Рита, очень притягательный облик. Я разлетелась и села прямо перед ней на пустой стул, и смотрю на нее, и говорю:
— Рита! — и медленно ее как бы узнаю: серьезный взгляд, настрадавшийся, конечно, мы ведь давно не виделись; длинненький ровный нос, форма абсолютно не изменилась, впалые ноздри; кожа испеклась, обветрилась — что же тут поделаешь! — но изящество осанки, незаметная благородная красота — те же, теряющиеся в быдловатой советской толпе. — Рита!
Катрин посмотрела на меня очень внимательно, улыбнулась и медленно проговорила тихим своим, еле слышным голосом — пока не выпьет:
— Я Катрин. Я не Рита. Но это ничего, правда?
Я смутилась, и если бы она сказала что-нибудь другое, наверняка бы, страшно стесняясь, извинялась минут пять, и потом целый день у меня был бы неприятный осадок из-за моей оплошной, неуместной развязности, одиночества и невезения в жизни.
Она посещала нашу страну в качестве бизнес-вумен, налаживая деловые контакты. Она и тогда была не первый раз в Москве и прилично говорила по-русски, да и сейчас продолжает ездить. А я продолжаю отождествлять ее внутренне с Ритой. Вообще-то с человеком, задевшим твой внутренний мир так сильно, как меня Рита, в сущности, никогда не расстаешься, но как далеки от сущности бывают узоры внешне-бытийного существования! Живи Рита в Москве, мы бы с нею наверняка не расстались до конца жизни, это был бы образец старинной, устоявшейся связи, овеянной традициями, связи, в которой нет высшего и низшего, выигравшего и проигравшего отношения, пользующегося один другим: потребительства. Хотя мнения Риты по любому вопросу для меня всегда были поразительны, они меня ошеломляли, она на все смотрела из области соображений, в какую мне не доводилось наведываться — до знакомства с Ритой: реального видения действительности, недоступного мне. До знакомства с Ритой, а это произошло в двадцать два года, мои представления о действительности питались в основном невесть откуда взявшимися нормами, как оно должно быть на свете, чтобы то можно было воспринимать как благо, и почитать благом, и уважать, как должное быть. Не знаю, каким образом, но лет с пяти-шести я уже, казалось, знала про все на свете, как оно должно быть, и все местные выпады и незадачи действительности воспринимала в штыки, с мучительной болью и возмущением от несоответствия так хорошо ведомым мне нормам. Ведь соответствовать, казалось, было всего проще!
Рита видела мир таким, каков он на самомделе, и принимала его таким с насмешкой и презрением, не участвуя в этой так хорошо ведомой ей, но неприемлемой действительности.
Вот почему, мне кажется, в конце концов вышло так, что я уехала, а она осталась в дыре Приуралья с некогда изумительным лесом и прозрачными весенними ручейками, ежегодно прочищающими душу, если есть хоть какая-то психологическая, эмоциональная основа для существования там. Например, хотя бы семья, дети. Не говоря уже о доме. Не говоря уже о деле жизни. У меня не было никакой.
Но после знакомства с Ритой реальность стала ходуном ходить перед моим внутренним взором. Я потеряла всякие ориентиры и точки отсчета. Ведь раньше за реальность я принимала незнамо кем запущенные в мое духовное существо нормы, а все остальное, кроме них, считала ошибкой и заблуждением. Теперь же я поняла, что, видимо, нормативной действительности и вовсе не существует в природе, но для меня оставалось загадкой — а что же существует, как оно есть на самом деле? Один и тот же предмет, человек, событие то представали передо мной подернутые розовым, голубым, сиреневым флером, то вдруг завеса страшно вздымалась и клубились пепелища, я винила себя в слепоте и безумии, но никогда не могла понять — а что же было на самом деле?
Эта платиновая брошка, говорит Рита, то сеть Катрин говорит, лежит здесь, на витрине в лавочке у ее матери, уже лет десять, и никто ее не покупает. Это настоящая, дорогая, красивая вещь. Только сейчас остыли к art nouveau. Нужны модерн и бижутерия. Но ведь art nouveau был когда-то модерном. А теперь это старина, старинная вещь с грациозными изгибами, каких в наши дни и сделать не умеют вручную. Если бы у меня водились деньги, я бы безусловно ее приобрела. Я люблю ходить по выставкам и воображать, какую из картин я бы купила, водись у меня деньги. Но и без денег я моментально ее присваиваю. Так я сразу отличаю живое от неживого. Если картина говорит, навевает что-то свое, что в нее вкладывалось, — это и есть великое искусство. Но сейчас это совсем редко бывает. Я имею в виду современную живопись, говорит Катрин.
Когда-то давно, когда я жила в общежитии под Свердловском, мой дядя, проректор военной академии в Питере, утрясавший в Париже вопросы взаимодействий в области космоса, ни с того, ни с сего прислал мне посылку. Я, не подумав, принесла ее с почты и поставила на стол посреди комнаты, как делала всегда, когда получала что-нибудь от мамы: колбаса, варенье, обсыпанный сахарной пудрой хворост радостно доставались из ящика и становились всеобщим достоянием. Из парижской посылки я извлекла нейлоновую шубу моднейшего западного образца и вечернее платье с блестками. Боже мой, зачем я это сделала! Мне и сейчас больно вспоминать эти минуты — одни из самых черных в жизни души, хотя минуло почти тридцать лет. Эту тоскливую зависть на бледненьких, неухоженных лицах моих сестер — ведь нам внушают и религия, и государство, и мировая культура, что все мы сестры, тем более девушки одной национальности, живущие в одной комнате общежития какого-то забитого в приуральскую дыру номерного исследовательского института особой важности, задача которого неукоснительно обеспечивать научно-технический престиж нашей великой родины… Страдание, которое я испытала при виде этих обескровленных авитаминозом лиц, было настолько ярким, настолько неизгладимым, что я — ведь до тех пор самым лучшим в жизни была моя любимая куртка из черной брезентухи, сшитая Ритой, — я раз и навсегда излечилась от соблазна сражать на повал окружающих, этого мучительного женского соблазна. Я так никогда и не надела ни эту шубу — точнее было бы назвать ее манто, ни этого платья: не надо доставлять страданий окружающим, дала я себе зарок, а только радость, стараться повышать настроение. Надо быть красивыми, сказала я себе, изнутри, путем самых скромных средств.
Такова Катрин, хотя ее мама, фрау Линдеман, по нашим меркам очень богата, эта ее антикварная лавочка — просто одна из ее игрушек, хобби. Основной капитал работает в электронной промышленности и приносит хороший, стабильный доход. Она владелица трех городских домов прекрасной архитектуры начала века, в одном из которых живет Катрин и в витрине лежит приглянувшаяся мне брошка, домов все в той же стилистике модерна начала века, нежной комфортабельной незащищенности перед эрой стали, бетона и психологических упрощений. Да и сама Катрин прочно стоит на ногах в бизнесе, хотя и относится пренебрежительно к тому роду деятельности, который приносит ей доход, и ностальгическая тяга к поэзии, за которой она давно перестала следить — “еще на первых курсах колледжа! Наверно, там много нового в мире написали, а я совершенно не могу сориентироваться, как ни посмотрю иногда, случайно — все не нравится, по-моему, ерунда какая-то, как ты считаешь?” — эта ностальгическая тяга к поэзии, уже не существующей, может быть, в мире, но которую видит своим внутренним взором Катрин, считая, что она где-то все же есть вне пределов досягаемости, — ее очень одухотворяет.
И, глядя на улицах, в метро, в присутственных местах на мужчин — не особенно шаря вокруг себя глазами, а так, исподволь — я иногда также встречаю великолепные экземпляры, хочется плакать от благодарности к природе за то, что она способна создавать такие образы: “да он к тому же еще и добрый!” — но крайне редко. Может быть, раз в несколько лет.
Их не удается присвоить. Они уходят к другим, самым разнообразным. К украшенным ли бриллиантами или совсем неприметным, со скрытой энергией верхней или нижней чакры, к записным красоткам или к таким же великолепным экземплярам, внутренней красотой которых отсвечивают их тихие лики — не знаю. Я всегда остаюсь одна.
Я брожу по этой планете и вглядываюсь в лица уже столько лет, что, кажется, пора бы понять — мы все одинаковые, у нас одно общее несчастье, с которым не сравнится ничто: все мы смертны. А все ждешь от кого-то помощи, поддержки и божеской доброты. Ну не смешно ли?
Мое внимание привлекает еле различимое движение тени в глубине магазинчика. Это мать Катрин, фрау Линдеман. Она наблюдала за мной, а теперь приблизилась к витрине и отодвинула прозрачную гардину. Я молча кланяюсь ей и улыбаюсь. У меня вдруг такое чувство, что я совсем не случайно попала в этот город и обязательно буду здесь еще. Она тоже улыбается и машет мне рукой. Я улавливаю кроткое, настороженное любопытство в ее взгляде. Может быть, это связано с тем, что она еще помнит войну. Ее друг, не отец Катрин, а другой — погиб во Франции.
У Катрин с матерью отношения далеко не безоблачные. Но слава Богу, есть сестра Катрин, у которой жизнь сложилась получше — нормальный муж, приветливый и симпатичный, маленький ребенок — радость и утешение фрау Линдеман. Она охотно помогает возиться с ним, заваливает игрушками. Сама фрау Линдеман живет в другом своем доме, недалеко отсюда, а здесь ухаживает за садиком, наведывается в лавочку и возится с малышом. Квартира Катрин помещается на первом этаже, как раз за лавкой.
У нее все очень просто. Хотя вещи и дорогие. Холостяцкая квартира. Пусто, кругом разбросаны бумаги… Это в большой комнате, где она работает. Мне больше нравится ее спальня.
Я усаживаюсь на черный кожаный диван, сдвигая разбросанные по нему журналы. Ставлю цветы в стеклянную вазочку, стоящую на столике перед диваном. Как-то стало сразу живее. Даже окна у нее не зашторены какой-нибудь уютной тряпкой, как принято у нас, а прямо поверх стекол затянуты какой-то мятой парашютоподобной дрянью. Модно и дорого. Но холодно, холодно… Пусто.
Пусто в ее жизни. Даже на компьютере налет скуки и тоски при полном отсутствии пыли. У немцев вообще отсутствует пыль. На стене висит календарь с видом Коломенского. Приятно! Но я знаю, что это значит еще, кроме симпатии к России вообще… Катрин несчастлива. Она так же, как и я, живет с постоянной болью и тревогой в душе. Ей страшно не везет. Отношения с мужчинами она проигрывает постоянно. Роковая женщина, называю я ее насмешливо. Роковая для себя.
Свист чайника благостен, как церковные колокола: живое существо, друг жизни. Катрин в черном спортивном костюме, как всегда, растеряна, уже пьет. Потягивает сухонькое со льдом через соломинку. Она считает, что завязала с наркотиками, но она ведь в душе наркоманка. Впрочем, как многие, многие, многие из нас… А с этим ничего не поделаешь.
— Знаешь, почему я так завариваю чай? — говорит Катрин. — Алик так любит, смесь разных сортов. Каждый раз, когда я завариваю чай, думаю, будто для него. Как ты думаешь, в меня разве можно так влюбиться, чтобы полгода не видеть и не забыть? Сомневаюсь.
Что тут сказать? Это плохо, что сомневается. Было бы еще хуже, если бы не сомневалась. За окнами у нее прекрасные два платана колышут листьями, но окна затянуты этой матовой мятой пленкой, и на улице темно. Даже если бы мы пошли гулять на озеро в прекрасную солнечную погоду, там было бы одиноко, грустно и пусто. У меня сердце разрывается от Катрин. Когда она проезжает по улице на своем новеньком “шевроле” и рядом с ней на пустом сиденье букетик фиалок. Или когда сидит вот так, обняв узенькое, дохленькое колено, и смотрит в меня огромными своими черными тревожными глазами с разрезом чуть ли не до ушей. Душа моя колышется, как листья платана. Когда она сидит за компьютером и работает или договаривается с кем-нибудь по телефону о делах, это еще туда-сюда. Это еще выносимо. И даже как-то обнадеживает. Хотя я и знаю, что ее не очень-то увлекает вся эта так называемая работа и прибыли. Лишь бы чем-нибудь занять жизнь. Доктор Катрин Кибелла. Устраивает художественные выставки, благотворительные концерты, собирает вещи и игрушки для африканских детей. Финансирует жилое строительство у нас в Туве. Во всем этом она участвует быстро, споро, как бы между прочим. А тревога и боль длительны, растянуты навсегда, уходят в перспективу бесконечным коридором, в конце которого мучительная одинокая смерть. Она часто говорит об этом. Говорит, с западными людьми было бы просто неприлично делиться такими вещами, открывать душу. А с тобой можно. Русские о душе знают все. Говорит, ее мама даже не подозревает, что у нее на самом деле на сердце. Как будто моя мама подозревает. Да и вообще, зачем это нужно, чтобы кто-нибудь подозревал, что там у нас на сердце? И кто только выдумал, что это кому-нибудь нужно. Может быть, как раз так вот и нормально, как у западных людей? Игрушки для африканских детей, “не покупайте винограда из ЮАР!”, “поможем Горби освободить Россию от коммунистов!” — разве это не проявление того, что на сердце? Это ли не вера, надежда, любовь? Это ли не поэзия? Но почему же ком-то всю жизнь стоит в горле?
— Это такая красивая любовь, — говорит Катрин. — У меня никогда не было такой красивой любви… Мужественность, сила меня не привлекают. Я не люблю мускулы. А ты?
— Терпеть не могу. Меня от них тошнит.
Я любуюсь чашками. Белый с синим рисунком веджвудский сервиз. Ее прошлая любовь. Она отняла у нее восемь лет жизни. Ну, может быть, не отняла — заняла. Восемь лет отвлекала ее от… от… экзистенциальной тоски, что ли. Если бы это было как-то не так, думаю я едко, они бы остались вместе, наверно. До смерти кого-то первого из них, когда кто-то опять же остался бы один, и уже безнадежно. Ирландия, говорит Катрин, самая красивая страна в мире. С самолета такой зеленый кудряш в океане. С веснушками пляжей и расчищенных для жизни мест. По перламутровой, просквоженной солнцем туманности Ирландии можно тосковать всю жизнь, как по золотым в вечерней лазури куполам России. Хотя, в сущности, все заменяемо. Но порой ничего из этого не получается. Серенький устричный прибой навсегда может ассоциироваться с одним-единственным человеком. Разве это постижимо?
А это разве постижимо — что вот было, а теперь прошло. Пьет спокойно чай из веджвудских чашек.
Она, конечно же, выпила надлежащую дозу снотворного после того, как Мелл позвонил и сказал, что им больше нельзя встречаться, потому что он ждет ребенка и женится. Что возьмешь с наркоманки? Чуть что — таблетки: не может заснуть — таблетки, тяжело на душе — транквилизатор, трудно вынести похмелье, любовное похмелье в том числе — таблетки. У них все продается! Мать двери взломала.
Мне бы такие чашки… Ничего бы не изменилось в моей жизни, это уж точно. Никак не могу объяснить себе, почему что-то вдруг проникает в душу теплым миражом счастья и всеобщего благоденствия. Какая-то просто вещь. Чашка с блюдцем. В гамаке под вязом. Все качается перед моими глазами. Этот человек, что сидит спиной ко мне в плетеном кресле, склонившись над своими записками, какой-то красивый старик. Он прожил такую долгую жизнь. Он же должен знать. Но нет, он ни черта не знает. Я никогда его не видела. Но временами я его бесконечно любила. Ездила с ним по берегам Ганга, где он лечил и лечил — с утра до вечера делал серьезнейшие операции, мокрый от пота в удушье мрачной, пропитанной орхидейным чадом ночи нирваны, никто ни черта, только он один древняя цивилизация, говорил он мне с придыханием, тайны высших форм существования. Мы — только грубая материя, наш европейский ум — простые деревянные счеты, даже если они стали электронными и проделывают миллион операций в секунду. Это не меняет нашей духовной сущности… Наша духовная сущность… Сотни политических убийств в год к себе привязала бомбу кто-то издали взорвал продала свою почку чтобы вылезти из нищеты эти операции по трансплантации органов могут пока делать только американские и израильские врачи я умираю в этой жаре я не выдерживаю служения человечеству не могу быть хорошей женой потому что в тот именно момент я мыслями очень далеко и прежде надо войти в мои мысли, а потом уж из них почувствовать и увидеть как можно убедить меня стать вот сейчас хорошей женой надо помочь мне… жить. Как же я могу помочь кому-то, если мне самой нужна помощь!
Но я не говорю обо всем этом Катрин. Во-первых, все эти мысли никак не разложишь во времени: на то уйдет часа два, и все равно все останется сказанным как-то не так и не о том, а во вторых… меня саму, честно говоря, захватывает ее красивая любовь. Я еще не видела этого типа, но что-то меня настораживает, хотя я и не могу понять, что. Может быть, это просто осадок от потока жизни на дне моей души, и он тут вовсе ни при чем. Я видела не одну красивую любовь на своем веку. Вот ведь в чем дело.
Замкнутый склеп ее пустынной комнаты сплющивает душу в черного какого-то полураздавленного паука. Воля к солнцу и зеленой травке некогда подвигала меня на далекие одинокие скитания по лесам — я не понимаю теперь, откуда бралась у меня отвага. Однажды я испугалась лося, неожиданно набежавшего на меня в чаще с мрачным, зловещим шумом, и больше я не могу ходить в лес одна. Это почти невозможно объяснить. Никакие преодоления мне не под силу.
На съемках у своего мужа, когда он делал фильм, я сидела тихо и жила тем, что происходит в павильоне. Мне и в голову не приходило, что моя жизнь могла бы проходить где-то в другом месте и по-другому. Я была абсолютно довольна всем, что у меня было. Но все равно меня поедом ела экзистенциальная тоска — тоска существования, это тревожное переживание тока времени, переползающего через тебя. Мужу, очень чувствительному молодому человеку, как и я, рожденному под мучительным знаком Рака, было тяжело выносить мою лунную ауру. Мне так и не удалось ему объяснить, что я нуждаюсь в снисхождении. Моя печаль вызывала у него чувство подавленности. Или, может быть, даже некой безличной ревности, что ли.
Вообще, ничего нельзя понять. То есть можно понять, но это ничего не изменит. Сережа был молчалив, он был кинооператор и не доверял слову. Мало с кем на свете я разговаривала, что называется, по душам так незначительно, как с ним. Идеалом фильма Сережа считал фильм почти без слов. И ему удалось сделать такой фильм с тремя-четырьмя фразами, который я очень любила. Настроения там была бездна.
Арсик же, игравший главную роль (почти без слов), как раз разглагольствовал, когда я его увидела впервые. То есть что значит, увидела впервые. Он был знаменит, я его видела в фильмах и восхищалась им так же, как и все. Так что правильнее сказать, это он меня увидел впервые. Но почему, почему, з а ч е м он обратил на меня внимание. У него все было. Вернее, у него и без меня было все не слава Богу. Он метался. Он всегда хотел совершенно не того, чем обладал. Его не устраивало амплуа обаятельного мальчика-живчика, в котором его все так любили. Его душу раздирали совсем иные терзания, очень далекие от возбуждения успеха и ухватчивости, царивших вокруг — в кино, в театре.
Я помраченье смерти пью впервые
Из рук твоих в ознобе листопада…
Я знала, что он женат. И мне это было не все равно. Не говоря уже о том, что я не мыслила себе жизнь без Сережи. Да и к тому же я помраченье смерти выпила уже давно из совсем других рук. Мне нужен был только Сережа. Такой, как Сережа. Мы сидели все вместе в уютном таллинском кафе, вернее, они сидели, съемочная группа — режиссер, оператор, оба помрежа, актеры — куча народу, человек десять, а я только что вернулась с космодрома, из командировки, в которой просидела три месяца, не вылезая с испытательного комплекса, вечерами после работы купаясь в темноводном нестеровском озере на краю поселка. С собою у меня была книжка Рильке, Дуинские элегии, и лежа на теплом песке в чаше долгого пурпурного вечера, окруженного черным лесом, я плакала, бесконечно вопрошая свои глубины и застывшую в вечном покое небесную твердь: зачем, зачем, зачем… Зачем же тогда, если нужно срок бытия провести как лавр… Зачем, избегая судьбы, тосковать по судьбе… Ведь не ради же счастья… Предвкушения… раннего… близкой утраты… Зачем я здесь… Зачем мы люди… Зачем мы нужны Тебе… Чего Ты хочешь от нас. Никогда я не была так близко от Него, как там, на Севере, в окружении нестеровского покоя. И Он мне ничего не сказал. Кроме Него и Озера, я видела перед собой только выложенную среди высоких темных елей бетонку — по дороге на работу и с работы.
Они же сидели здесь, в уютном таллинском кафе, среди готики, среди красивых пропорций, где гений жизни создал все условия, чтобы время приятно протекало через тебя и ты не думал о нем, а сравнивал между собою сорта пива.
Я прилетела на три дня — отгулов набралось неисчислимо, но в Москве были дела.
Арсик разглагольствовал о том, какую бы он поставил картину, если бы был режиссером. Меня это поразило. Его и так все обожали, а вот поди ж ты, оказывается, и ему чего-то не хватает. Подай ему быть режиссером. Но картину он хотел поставить хорошую. И я внимательно слушала, увлекаясь его картиной, мечтала, как ее снимет Сережа со своим любимым иррациональным изображением — белое на белом.
Все, что происходит в постели, так бесцветно по сравнению с тем, что происходит в душе. Все примерно одинаковы, примерно одинаковые ощущения, ну, острее, ну, тусклее, некоторые женщины почти теряют сознание в момент оргазма… У некоторых это возможно даже с нелюбимым, случайным, постель бывает самоцелью и образом жизни… Все это так. Но как отвратительно чувствовать себя механическим инструментом бездушного эгоистического наслаждения. Невыносимое ощущение. Очевидно, сама природа постаралась сделать его невыносимым, одним из мучительнейших, тактильным страданием, пыткой, от которой умирают или сходят с ума. Все-таки странно, что именно влечению к близости, которая сама по себе скоро становится почти излишней в супружеских отношениях, особенно после того, как детей уже народилось предостаточно, именно влечению к близости мы обязаны самыми значительными, главными душевными переживаниями человеческой жизни. Именно главными, наиболее ранящими, неизгладимыми.
Состав компании менялся на протяжении трех дней. Освобождались поздно. Ехали в Пирита, купались в море часов уже в девять, в десять вечера. Я чувствовала, что внимание Арсика напряжено. Внутренняя моя драма с Сережей перерастала в нарыв. Когда мы расставались впервые после того, как поженились — он уезжал на два месяца на съемки, а я оставалась дома, — мне казалось, что я не переживу и дня разлуки. Когда же я все-таки как-то прожила эти два месяца — во мне состоялось разделение на меня и на него — я поняла, что каждый умирает в одиночку, один грустит, другой радуется интересной поездке, что, в сущности, Сережа — это глубоко иное “я”, так изменился, обветрился, пах степью и потом, что трудно было внушить себе, будто все-таки это он, тот же, мой муж, которого я очень сильно люблю. Очень сильно. У нас случалось и такое, что утром он возвращался с двухмесячных съемок, а вечером я уезжала в командировку.
Но я не хотела никого другого, я не собиралась менять мужчину, я не желала приносить боль другой женщине — его жене. Я всегда презирала женщин, которые не считаются с этим. Я мечтала о том, что мы с Сережей как-то поймем друг друга, окончательно сблизимся, договоримся и у нас все наладится. Я считала нас идеальной парой.
Уже в Москве я сидела у нас в Лермонтовском скверике на скамейке поблизости от коненковского “Сезонника” с неизменным голубем на голове и чувствовала, как всегда в свободные от работы и чтения минуты, боль от протекания времени по моим жилам, пустоту и отдаленность от меня окружающего мира, стараясь последовать мысленно и привязаться хоть к одной из проезжающих мимо машин — и ничего не получалось: такси и рафики отталкивали матом, разноцветные “волги”, “фиаты” и “москвичи” не могли снести бремени моей непрактичности. И только Скорая соединилась с моей болью дружественной, горячей и острой связью, как раз тогда, когда я увидела у самой скамейки подходящего ко мне Арсика.
Синие тени. Темный омут взгляда,
следящего, когда иду я мимо.
Вслед осени звучит неотразимо
гитары мягкий звон в аллеях сада.
Я помраченье смерти пью впервые
из рук твоих в ознобе листопада,
и солнечная юность в чаше яда
уж омочила кудри золотые.*
Когда обыкновенный флирт, коему подвержено все человечество без всяких вычетов, приобретает такие острые формы, это ненормально, наверно. Наверно, мы душевнобольные. Просто душевнобольные, и больше ничего.
Он никогда не был здесь раньше, ему никуда не надо было, он не знал, почему он здесь оказался. И уж тем более не подозревал, что мы с Сережей здесь рядом жили.
Он устал от тупости окружения. От полного непонимания. От разности потенциалов.
Но я же не могла дать ему фильм, не могла заместить все то богатство изнеможений, от которого тряслась, как в вагоне, его душа. Я даже не могла ему дать нормальной полной любви, потому что я сама бесконечно нуждалась. Я была старше его и понимала, что наша боль неисцелима. Тем более в постели.
Катрин улыбалась и смотрела на меня длинными, задымленными едким костром невостребованной страсти глазами. Ее пергаментное тревожное лицо тяжело клонилось вперед, ее присутствие было прекрасно, чай испарял аромат добросердечия. Наконец-то я догадалась: ее, скорее всего, можно было принять за француженку. Я сказала ей об этом. Она засмеялась:
— Ну да, мой отец был наполовину француз! У меня бабушка француженка, конечно!
Бедная фрау Линдеман, сколько же она должна была размышлять, чтобы понять хоть что-нибудь — той европейской ночью, когда ее муж-француз и муж-немец попеременно то стреляли друг в друга, то производили на свет вместе с нею этих никому не нужных девочек. Правда, про младшую сестру Катрин этого не скажешь — она уцепилась за кромку вечности своим светловолосым малышом. Или думает, что уцепилась.
— Русские любят задавать вопросы, на которые нет и не может быть ответа, — говорит Катрин.
— Мы же исторически недоразвитые, — откликаюсь я. — Молодая нация.
— Ну что ты! Не в том дело. Разве Достоевский может быть у недоразвитой нации? Это так огромно!
— Очень даже может быть, — пожимаю я плечами. Дался им этот Достоевский — как будто своей истерики не хватает. Собственной безумной тревоги, например, Катрин. — Мало тебе себя? Своей собственной безумной тревоги?
— Но понимаешь, она у меня непонятна. Я не знаю, отчего она и что конкретно меня тревожит. А он… А он… Как раз говорит о тех проблемах, из-за которых мы все страдаем… Все человечество!
Да неужто же как раз о тех! Я удивленно рассматриваю Катрин. Мне мнится, она вполне могла бы быть счастлива, найдись в свое время, в молодости, хоть сколько-нибудь неглупый человек, хоть с каким-нибудь наполнением и полюби ее верной любовью. Чтобы кроме основной работы, приносящей доход, они могли бы собирать картины, путешествовать, издавать на какой-нибудь небольшой процент своего дохода каких-нибудь молодых поэтов, которых отбирала бы для этой цели Катрин по конкурсу — это все по ней. Просто удивительно, что не попалось ей такого человека, хотя она и исколесила пол — Европы и теперь вот принялась за Советский Союз. Если исходить из Фрейда, люди и путешествуют только затем, чтобы расширить сферу поиска пары. Вот я уже третью неделю сижу здесь, в этом крошечном Эдеме, и даже не представляю себе, чтобы мне могла найтись здесь пара! Немцы милейшие люди, исключительные мужья, какие нам, русским, и не снились… Господи, смешно представить себе, чтобы вообще могла найтись п а р а. Это же, если я правильно понимаю Платона, единствнная душа во всей многомиллионной земной популяции, да еще рассеянная в историческом времени! В детстве я была убеждена, что моя пара строго вот в платоническом смысле — это Лермонтов, и никто другой. Мне казалось знаменательным, что Сережа родился в день гибели Лермонтова, а Арсик… Словом, отзвук Лермонтова таинственно был включен в перипетии моих чувств. В молодости, конечно. Все это возможно только в молодости — все эти погони за ветром.
Катрин не любит есть. В ее огромном двухкамерном холодильнике нет порой ничего, кроме вина и коки.
— Тебя надо подкормить, — виновато говорит она и заказывает по телефону пиццу, которая вечно остается несъеденной.
Я захожу в супермаркет напротив ее дома и разглядываю там — для общего развития, — какие на свете бывают фрукты, сыры, булочки и печенья: не покупайте виноград из ЮАР! Поможем Горби освободить Россию…
Боже мой, как больно было сидеть с ним визави за столиком в кафе на Чистых прудах, где мы имели обыкновение сталкиваться — случайно, конечно, ведь мы не могли же назначать свидания, это было бы свинством по отношению к Тане, его жене, и Сереже. Встреться мы раньше, может быть, из нас и получилась бы единокровная, единодуховная пара, способная защитить цветок наших лучших стремлений от мерзости, в которой мы задыхались. Но теперь надо было защищать всех четверых. Среди нас не было виноватых. Просто нам всем было очень тяжело.
Человек сам выбирает себя, говорит Сартр. Каждую минуту. Раньше это называлось по-другому, сделкой с дьяволом, но все равно речь шла о том же. На самом деле действительно все дозволено. Человек до ужаса свободен. Волен даже уничтожить Землю и себе подобных. Всех до единого. Религия безнадежно устарела. Мелл решил, что отношения с Катрин бесперспективны, и был по-своему прав. Наверно, его друзья поддакивали ему в этом. Решил, что создавать — с о з и д а т ь — ребенка и дом нужно с другой. С рыжей, а не с брюнеткой. Гром его не поразил. Небеса не разверзлись. Катрин имела полную возможность утихомириться и выйти из игры. Это была ее свобода выбора.
Мы с Арсиком выбрали бесплодно мучиться до самого того момента, как я включила однажды радио на работе — совершенно случайно, я ведь не слушаю радио и не читаю газет, возможно, настолько же случайно, насколько приехала в Таллин, потом вышла в Лермонтовский скверик, настолько же случайно, насколько однажды поднялась на второй этаж в кафе на Чистых прудах, оказалась в Савелово по грибному делу, в своих шатаниях по лесам, когда он оказался там на съемках… Включила радио и услышала, что он разбился в машине по дороге из Ленинграда в Москву. Я только что приехала из Байконура, где пробыла три месяца, пришла на работу, включила радио — и сразу это услышала… Мы не могли иначе. Не умели срывать цветы удовольствий. Ни одного цветка. Только безнадежные записи в дневниках. В его дневниках. Я никогда не вела дневник. Все это невыразимо. Даже в кино. Даже совсем без речи. Без диалога.
— В Москве тебя бы ужасно любили, — сказала я Катрин вскоре после того, как познакомилась с ней.
— Посмотрим, — загадочно улыбнулась она.
А я имела в виду, что она была бы прекрасной подругой нам, бедным москвичкам, оглохшим от хамства.
Я раскладываю карты. Я не умею гадать, но верю в гаданье. Верю в Промысел. Верю в космические закономерности бытия, которых мы не знаем. Чувствую, что человек воспринимает сущее слишком поверхностно — лишь в плоскости своих эмоций. Ему как бы и не дано ничего иного. Его вожделения неизменно оказываются сильнее его разума. Он страдает от этого и обожествляет то их, признавая счастье целью человеческой жизни, то свой жалкий и бессильный разум, не замечая, что и он направлен на то же — на достижение некоего счастья, удовлетворения вожделений. И с этой ложно понятой целью человечество носится со времен Возрождения. Одно из опаснейших заблуждений, по-моему.
Трефовый король на пороге со своим свиданием: телефонный звонок. Международный. Наверно, трефовый король.
— Алик! — Катрин смеется и не может сказать ни слова. — Алик! Ну скажи, когда же ты приедешь? Я очень жду… Все нормально… Спасибо, но все нормально… Понимаешь, нор-маль-но. Это значит, ужасно скучно. Все о‘кей. Как положено у нас тут…
Мне очень интересно знать, что этот бедолага Алик сможет внести ненормального в высоком понимании Катрин в ее жизнь. В течение целых трех недель. Насколько я знаю, он заведует магазином. “Очень молодой”, с опаской говорит Катрин. Из Махачкалы, но живет в Москве. Лимитчик, наверно. Или беженец. Боже, как колеблется реальность — точно листья чинары, раздуваемые ветром, с танцующими на них пятнами света.
Видела я эту Махачкалу. В юности, когда играла в теннис и ездила на соревнования. Однажды весной, весной жизни это называется, на весенних школьных каникулах нас повезли именно в Махачкалу. Я ничего о ней не думала заранее, тем более о любви не думала, вернее, о любви очень много думала в то время, но не о любви в Махачкале. В Махачкале мне требовалось зачем-то у всех выиграть — на зональных соревнованиях, чтобы поехать в Калининград, бывший Кенигсберг, и там тоже у всех выиграть, чтобы потом поехать на первенство Союза в Ригу, где я не могла выиграть у всех по определению, а могла только претерпеть в конце, ближе к финалам, позор и унижение, чтобы потом, в следующем году, начать все сначала. Боже мой, почему я была всем этим так захвачена, на какой метле меня несло каждое утро на тренировку чуть свет не заря, почему я с ума сходила при мысли о том, что мне не выиграть Уимблдон, сколько я ни тренируйся? Тут именно и виделся выход на Бога, ощущалась Его бестрепетная рука — всем дано, и притом по-разному. Не только способности, но и характер, то есть способность пользоваться своими способностями. А раз отдельному человеку, значит, и человечеству — что-то дано, а чего-то — не дано. Ну и всякие такие детские мысли. Очень мучили. И не только в связи с теннисом, конечно. Мысли мучают всегда. Нет разве?
Но кроме мучения мысли было ведь кое-что еще, вероятно, безвозвратное.
Улочки шли вниз и вверх, вниз и вверх, неожиданно — вот что еще было. Каменистые улочки, узкие, невиданные домики — сакли — каскадом сходили с неба, Богом д а н н ы е в этой диковинной местности. Поезд пришел вечером, смеркалось, синело по-весеннему, будто все залито было морем, и только странно было, как это мы дышим, будто амфибии, и еще странно было, что на улицах совсем нет людей. Потом, ближе к центру, к гостинице, куда нам было надо, люди появились, и я была как громом поражена их появлением, не знаю, как другие. Они выглядели так жалостно, так ничтожно, одетые в какие-то вылинявшие старомодные плащи, повязанные яркими линялыми платками, сгорбленные, с выморщенными, грубо изъеденными солнцем лицами, без красоты рук и ног, к которой я привыкла на стадионе. Не знаю, родился ли уже тогда у одной из этих обмотанных бичующими взгляд платками убогих женщин маленький Али, или он появился позже, когда кавказские женщины выучились ездить в Москву за импортными детскими комбинезончиками по любой цене, но только немудрено, что ему захотелось податься куда подальше из этой самой Махачкалы.
Какие там были гиацинтовые закаты, какое море, какой одинокий, пустой причал и утробно орущие чайки, машущие белопенными крыльями прямо у твоего лба, ломая в тебе створы между тобой и небом, с которого они срывались, и унося куда-то вдаль старо-граммофоново: “В опаловом и лунном Сингапуре, в бурю, когда под ветром ломится банан… Вы, брови темно-синие нахмуря…” Впрочем, песням Вертинского нас обучала наша тренер, прямо с физкультурных парадов на Красной площади сошедшая загорелая женщина с веслом, то бишь с ракеткой, вся в белом. И сколько видел глаз — пустой песчаный пляж, изрытый ямками… Ну что я там стою, что я там делаю у этого причала ниоткуда и никуда, совершенно одна, залитая синим вечереющим морем, зачем я здесь?
Женщина плакала так страшно, что меня подташнивало и выворачивало наизнанку. Ее крашеные серо-бурые волосы стояли дыбом, а лицо напоминало синяк. Вокруг были разбросаны вещи, игрушки, грязные тарелки, детский комбинезончик… С тем же успехом помещала в себе эта пятнадцатиметровая комнатушка в коммуналке импортный двухкассетник, видеомагнитофон, стенку — к тому же с дорогим многопредметным сервизом за стеклом.
— Всю мою жизнь поломал, сволочь, — рыдала женщина. — Получил, что ему надо, и дальше пошел, а я хоть сдохни теперь. Если бы я только знала, если бы я только знала, что он окажется гадом, разве бы я стала его прописывать? Погуляла бы в свое удовольствие, аборт сделала и жила бы дальше… Ну вот скажите мне, ну вот только скажите, почему такие сволочи мужики, а мы, женщины, почему такие дуры? Ну почему вот я не могу бросить своего ребенка и умотать с каким-нибудь иностранцем в какую-нибудь заграницу, а он может, ну почему, почему у них все это получается и никто их не остановит? Неужели она не подумала о том, что у него жена, ребенок, ну скажите, она же ваша подруга…
Вот такую я сделала глупость, пришла сюда к ней… Но кто же знал? Кто мог предполагать, что здесь происходит? Я просто позвонила по телефону, который мне дала Катрин, передать привет, и невеселый женский голос у меня спросил:
— А вы кто?
Я и сказала сдуру:
— Подруга его знакомой.
— Приезжайте, — сказала женщина. — Он скоро придет.
Приходить он вообще не собирался, судя по всему, зато она рассказала мне всю историю — как он был действительно симпатичным лимитчиком, и таким хорошим, как ухаживал за ней, как русские мужики не умеют — пороху не хватает, как она его прописала, как последняя дура, в своей пятнадцатиметровке, а теперь вот он уже в ФРГ намылился. Она же все понимает, так ведь просто не ездят туда каждые полгода.
— Да и она сюда приезжала, я знаю. Он думает, я ничего не знаю, а я все знаю. Я его посадить могу, это же все не на зарплату, как вы думаете… А теперь ему всего здесь мало, Москвы, прописки, машины, теперь ему ФРГ подавай… И кто только их остановит, хотела бы я знать!
И главное, мне было совершенно нечего ей сказать. Я была просто в ужасе. Ну что же тут поделаешь? Ведь любовь же! Которая превыше всего и сильнее смерти.
ОСЕННИЙ ВЕТЕР
Каким же нужно было быть дураком, чтобы не видеть, не замечать всего этого: новых книжек, появлявшихся в его отсутствие, шкурок от бананов за диваном, бутылок от шампанского. Вернее, все-то он замечал, но не придавал этому значения. Ну, подумаешь, ну, подарили — она так и говорила, когда он спрашивал:
— Откуда?
— Подарили.
Ну, подарили, ну, были, ну, пили — мало ли кого здесь только не бывало на этом Люсином чердаке. Могло быть и шампанское. Могли быть и бананы. Все могло быть. Люсю знали. О ней говорили. Ее имя называли. В определенном кругу. Может быть, чересчур узком. Отчего она и страдала, старательно скрывая это.
Он лежал на второй полке “Красной стрелы”, по дороге домой, из Москвы в Ленинград, и думал, что у него, в сущности, ничего в жизни не удалось, ничего нет, кроме Люси. В этот день ему объявили, что статью передвигают из шестого номера в более поздний, потому что Главный посмотрел и сказал — сейчас не тот момент. Надо подождать. Из “Гудка” выкинули очерк о Транссибе, просто небольшой очерк о состоянии железных дорог, в конце которого он приводил данные по Японии и их разработки на ближайшие десятилетия. Так кому нужнее надежно работающий, хорошо отлаженный связующий цех — нам с нашими просторами или маленькой Японии? — сначала сняли этот детский риторический вопросик в конце материала, за банальность которого ему было стыдно, потом и весь материал. Начальник Пресс-центра сообщил ему, что он на последнем месте по выходу в свет в подразделении и что только из уважения к Витольду Марковичу и в ожидании выхода большой проблемной статьи он оставляет пока вопрос о нем открытым. Пора было делать вывод о том, что публицистика — не путь. По крайней мере, для него. То, что кажется ему необходимым и важным, оказывается всем по фигу. Ему нужны были эти две публикации, ему нужен был оппонент, который бы увидел мучащие его внутренние противоречия: вот ты, сказал бы он ему, в одной статье ратуешь против индустриализации как крупнейшего из антагонистов природных, космических сил, которые определили нам одну-единственную и незаменимую атмосферу, строго определенный ресурс ископаемых, оказавшиеся на грани уничтожения земные воды — а в другой требуешь скоростных японского образца магистралей для Сибири. Где логика? Он бы хотел встретиться с таким оппонентом. Поговорить с ним, потолковать по душам. Ему самому многое не ясно. Он скорее верует, чем знает. Гессе, например, Герман Гессе — просто призывает уйти в еще не тронутые природные пространства, его идеал Индия, он не думает о том, что сама-то Индия хочет и будет развиваться как раз по западному образцу и еще наживет себе все те же болячки, плюс к своим собственным. А что делать-то Индии? — дети дохнут как мухи, слабое, неэнергичное, беззащитное племя. Продолжительность жизни, с учетом детской смертности, как у неандертальцев. Все дело в духовных основаниях цивилизации, считает Гессе. В нравственном императиве, типе культуры. Тут он согласен с Германом Гессе. Только он не думает, что Индия — это так вот уже и найденный, и обретенный идеал. Эта культура тоже порочна, она бездейственна. Бог не терпит пассивности. Он не вменял это человеку в норму, иначе аборигены Африки, Австралии и островов Фиджи были бы безмерно счастливы, по крайне мере, безмятежны, но этого нет. Везде идет развитие, и примерно одного и того же толка и направления, только с разной скоростью. Продукты западной цивилизации нравятся всем, не нравится тип ее, нравственная и культурная основа. В общем, тут надо думать и думать, и очень хотелось бы поговорить, обменяться статьями. По этому вопросу весьма уместна и своевременна широкая, мировая дискуссия. И она идет исподволь в мире, но для западных политиков, которым, в общем-то, открыты глаза их учеными и философами, в отличие от наших, в каждый данный момент времени всегда важнее что-нибудь другое: то предвыборная кампания, то участие в военной акции на каком-нибудь далеком побережье, то внутренние проблемы… И — это-то всегда неотложно — все новые виды вооружения. Вот какой это тип цивилизации. По делам их узнаешь их. Все это им сказал, бросил в лицо один человек — поэт Томас-Стернс Элиот, они даже Нобелевскую премию ему дали и на том успокоились. Разве это не книжники, разве не фарисеи?
У него страшно перегрелись шестеренки, как всегда, когда он доходил до этого пункта в своих размышлениях: как же соединить потребности человека, его естественные, в общем-то, потребности в продлении, облегчении и воодушевлении жизни — с конечными ресурсами планетарной природы. Вред от наук — с их необходимостью. Их праведную, божественную, творческую потенцию очистить от диаволиады алчности, мстительности, ненавистнического императива, движущего в не меньшей, если не в большей степени то, что называется прогрессом. И в этом-то как раз кризис гуманизма, а вовсе не в отказе Камю или Сартра совершать героические поступки во имя человечества, как можно подумать, читая наши советские философские компиляции. Кризис этого типа культуры, кризис этой цивилизации, движимой не столько любовью, сколько отвечавшей прихотям человека, притом прихотям сильного — а не его экономным, разумным потребностям. Отвечавшей на “стремление к счастью” “естественного человека”. Это, может быть, и лежит в основе всего недоразумения, непонимания между человеком и Богом — может быть, подчеркиваю я. Но они сразу вскакивают и начинают галдеть, готовые разодрать меня на части. Для них слово “счастье” священно. Дальше уже после этого никогда нельзя сказать ни слова, сколько раз уже это повторялось. Что стремление к счастью — может быть, одна из самых ложных, инфернальных идей. И Богом человек создан — будем пользоваться этой метафорой, пусть, это дела не меняет — вовсе не для счастья. А для служения. Служения Свету. Тому, что пока, как испокон века, назовем на поэтическом библейском наречии Свет — а потом еще надо будет разобраться, что это такое. Свет же и счастье — несовместимы. Или совместимы только в духе, в тех, для кого Свет только и может быть счастьем. Но в земном выражении, в рамках тех ценностей, в каких культивируется произрастание невинного детского организма: конфетки-мороженое, красивая тряпка, выделяющая из прочих детей, защитник-папаша, городской голова, или, по крайности, один из оных — но чтоб НАД. И главная конфетка, конечно, — в области секса. Он не готов сколько-нибудь квалифицированно продолжать рассуждение в этой области. Тогда был не готов, в ту ночь на полке купированного вагона “Красной стрелы”, в качестве якобы министерского командированного и довольного, счастливого своим опытом любви человека.
Думая по ночам, он впадал, бывало, в необычайную эйфорию. Даже если содержание мыслей, по сути, было довольно мрачным (то есть почти всегда). Ему не приходило в голову будить Люсю, например, или что-нибудь такое — бить посуду, идти куда-то и искать выхода охватившему его возбуждению, но только он мучительно старался понять, к добру ли такое дело. Предположим, это эйфория расширяющегося сознания — ну, положим, человек что-то понял, пусть не хорошее, но хотя бы истинное, и эта эйфория — ЗНАК. А что как пустой, механический накал нервов, никак не связанный с Истинным Светом, вот и вся духовность? И так же накаляется, положим, воодушевляется всякая суетящаяся тварь, собирающаяся полмира уничтожить или ребеночка после школы подстеречь с мерзкими целями. И нет просто никакой, ну никакой привязки между тем, что плохо и что хорошо каждой отдельной твари, ее хотьбой, похотью то бишь — и Светом Царствия Небесного, светилами и порядком вращения планет. И источник человеческой энергии один — его желания, независимо чего. Что, если так? Что тогда? — спрашивал он себя снова и снова. И все тот же имел с в о й ответ в кармане своей души — а тогда тем более “не дозволено”, потому что тогда тем более человек отвечает за себя сам, именно за добро свое и зло — и более никто, раз там, наверху, им это не так уж и важно: кто здесь кого и за что, лишь бы имелись и плодились-размножались.
На том и заснул, уже под утро.
Не выносил, когда будил его проводник. Даже когда будила Люся, он долго выходил из заморочки сна, но страшно любил схватить ее за шею, в охапку, и прижать голову к себе, — и так немножко еще поспать.
Он шел по Лиговке пешком и мечтал доспать. На плече болталась холщовая сумка, Люсино изделие, настоящее произведение искусства в хипповом ключе, в сущности, я представитель хиппового мироощущения, мог бы даже быть выразителем, если бы дали, неожиданно подумал он. Потертые штаны из брезентухи и растянутый, болтающийся свитер с крупными ячейками — всё Люся — соответствовали. Утро было более чем свежее. Вожделенно мечталось о кофе — плотски или духовно? — а черт его знает, пожалуй, что и не без того и не без другого. Взбираясь на шестой — чердачный — этаж по черной лестнице, шагал через ступеньки, сладко разминая мускулы ног. Молодость и жизнь сами по себе источники наслаждения, но он вряд ли отдавал себе в этом отчет. В сущности, он не помнил ни одного беспечного утра в своей жизни, что называется, майского. Вот, может, это. Сравнительно, хотя дело и было в последних числах сентября: Опять заря! Осенний ветер влажен, И над землею, за день не согретой, Вздыхает дуб, который был посажен… Как холодно! На горизонте дынном… Георгия Иванова он всего перепечатал себе на машинке, все, что удалось отыскать в Салтыкова-Щедрина и у знакомых. Люсиных в основном.
Она спала. Лежала по диагонали топчана, подложив руки под подушку. Волосы стянуты сзади резинкой — они ей мешали во сне, а он любил, когда они разметаны по подушке. Щенок, уже здоровая собака, лохматущая помесь, дрых на одеяле у ее ног. Это была его семья, единственное, что его грело в жизни. Остальное все злопыхало и отталкивало. Мне плохо с людьми, которых я не могу любить и уважать, вычитал он в письмах Роберта Шумана. И вот раз в жизни ему повезло, в главном. Не говоря уже о терьере, один вид которого вызывал спазм нежности, жалости и восхищения. Он его безусловно уважал — все его желания были необходимы, законны и справедливы.
Он разделся. Пустил в ванну горячую воду и поставил джезвей на плиту — благо все это было у них рядом, рукой подать — за шторкой. Там же стоял огромный старый шкаф, еще дореволюционный, с их вещами. Сварил кофе и, дрожа от холода, залез в ванну, поставив чашку на широкий ее край, рядом с мыльницей. Поскорее спрятаться в воду, согреться в ней — и благодарю Тебя, Господи, что такое возможно в студеный осенний день. Это ли не счастье! А вдруг самое лучшее, что может дать эта жизнь, он испытывает сейчас, в эти минуты, и ничего уже больше не будет?
Сколько счастья от этих вещей: старый расхлябанный шкаф, благородно-черный, почернелый даже, и почтенно дряхлый; чашка — чуть надтреснутая с краю, с тонким китайским рисунком: они купили ее за два рубля в комиссионке. Каждая вещь нажита, за всякой — определенные минуты их чудесной истории, нечаянной встречи, нахождения друг друга. Доски, которые он углядел как-то вечером в соседнем проходном дворе, когда часов в двенадцать ночи, закончив очередную писанину, сказал ей: пойдем погуляем! Был маленький морозец, тишь, безветрие, за ними тянулся терьер на поводке, и на свалке этого заднего проходного двора он увидел отличные, работящие доски: стеллаж для книг! — осенило его; он отдал Люсе поводок и перетащил их в два захода, радуясь тому, как он здоров все-таки, хотя давно бросил спорт и не тренирован. Надо было расположить полки в жилище, не утеснив экспозиции графики всей этой честной компании, и Люся определила им место в простенках между окнами. Получилось здорово, книги — лучшее украшение жилья, сказал он, нет, сказала она, — живопись, графика, декор. Ну а книги — это тебе не декор? — Тебе, может, и декор, а как по мне — лишняя пыль в мастерской. Это были чуть ли не крупнейшие разногласия в их жизни. И вдруг она как-то торопливо сказала, когда он увидел, что она проснулась, и хотел было прыгнуть с разбега на топчан, наметив для своих колен пустое место рядом с терьером:
— Талик, ты уже приехал? Ты поел? Послушай… Мне надо с тобой поговорить.
В математике это имеет свое выражение — когда функция, имеющая в каждый момент какие-то определенные значения, вдруг уползает круто куда-то ввысь или вниз, и все, с концами. Его мучило это в школе страшно, классе в восьмом, девятом, когда проходили ряды. Его воображение отказывалось ухватить мысль о том, как ряд дискретных величин теряет свою числовую конкретность и становится безраздельной бесконечностью. Существование этой грани, горизонта сознания, различительных способностей человеческого мозга его убивало. Он не мог этого вынести, с этим смириться. Ему хотелось покончить с собой, когда он упирался мысленно в этот горизонт, натыкался на эту грань. Потом как-то смирился, привык… Бесконечность, она же вечность, надолго превратилась для него в некий черный ящик, черную дыру, куда все уползает: жизнь, цветущие яблони, любовь, круглые лапы его пса… И вот теперь — Люся. Он еще не знал, что она скажет ему, но чувствовал это уползание графика за пределы грустного пожелтелого листка его упорного существования.
Какая разница, что она ему тогда сказала? В словах правды нет.
И все же она ему сказала, наговорила чего-то. С три короба. По-женски бессвязно и нелогично. Но за всем делаемым и говоримым, за всякой чушью и абсурдом ведь что-то стоит изнутри, за каждым словом стоит что-то еще другое, какая-то неведомая правда. Правда ее чувств, ее истинных стремлений, мотивов ее поступков. Если бы он мог читать эту сорочью вязь, стрекотание, пришепётывание, этот испуг глаз — деланный, деланный ведь же! Потому что отчего же ей его бояться — бессмысленный, бессмысленный испуг; нет, — с ним — вот что ей по-настоящему страшно! Но об этом — ни полслова, конечно же: ведь общие идеалы добра, общее мировидение имелось в виду, ведь не может же она так вот и выдать себя с головой, что плевала она на эти общие идеалы и общее мировидение, если в дырявых джинсах продолжать ходить, если не увидеть никогда себя — так никогда и не увидеть — в бесподобной шляпе с большими полями, с тенью на пол-лица, с мехом, с забитым несчастным зверем, с терьером — у подбородка! А говорилось-то по-другому, ну конечно же — совершенно другое: о его будто бы недостаточной сексэпильности — это, извольте видеть, разумное, приличное основание, чтобы изломать ему жизнь, предать их великую любовь и то, в чем они нашли друг друга, — и что уж конечно же далеко выходит за рамки минутного действия этой самой сексапильности — гадость слово-то! Сама, как русалка — лунная, по ночам даже седая, с космами своими, распущенными по лопатки, тускло-русыми, бесцветными, паклевыми… Жизель! Врет: ей самой надо работать, как дьяволу, чтобы выразить себя до глубины души, а никакая не сексапильность — или она работает только для дополнительной сексэпильности? — и все равно тогда врет! Их близость была гармоничной, нечастой, не изматывающей — ровно настолько, чтобы кормить, как говорил блаженный Августин, сосуд духа, телесному чтобы — потребный ему кусок мяса, а главное — считалось, что — в духе, в чувствах, в родстве понятий об окружающем… Он ведь привык чувствовать и мыслить об ней, как о друге, о соратнике, об острове во враждебном океане с мортирами его семьи, государственных установлений, общественной морали, с западнями учреждений и институций… И только она, одна… А она — сексапильность! Ну не глупость ли? Конечно, вранье!
Потом, будто бы он ее подавлял своими задачами, а ей де надо было думать только о своем. Вот те и зрасьте! Как будто не одна у них з а д а ч а (как, впрочем, и у всех людей на самом деле, но только кто об этом помнит?) — вчувствоваться в два сердца, в две души, мужским и женским естеством, в четыре глаза, в два слуха, в два обоняния — вчувствоваться: в запах луга, в запах гари, в запах каменного мешка, гнойника и раны, боли и трещины, стремления и исполнения — известить и осмыслить! И ведь у них получалось, во всем сходились! Или вранье? Если бы было, разве такое можно было бы разрубить по живому?
Конечно, после восьми лет теплой супружеской жизни может одолеть страсть, такое он готов допустить, даже уважить. Но… Но-но-но-н-но… Нет, опять зацикливало. Снова уползала куда-то нить рассуждений, за пределы сознания, за пределы чистого и понятного листка бумаги, разлинованного в клеточку, где все — черным по белому. Страсть — это черная сила, черный вихрь, он может затянуть ее в беду и в страдания, и он обязан, он обязан, он обязан… Он обязан, но немощен — против черного вихря страсти.
Вещи он побросал в рюкзак.
Он не думал, что ему делать дальше, пока не вышел на улицу.
Он даже не стал спрашивать, кто это, — не имело значения: она была хозяйкой положения, а он хоть и обязан, но немощен.
Он чувствовал себя просто дураком.
Он чувствовал все это так, будто нанесен удар не ему лично — он-то ведь непрестанно держит удар всего того, что отвергает, все это несметное паскудство жизни, что наваливается со всех сторон, — но этот удар — не по нему, не по телу, не по темени — а по тому как раз, ради чего он так живет — живет так, а не иначе… И он еще не знал, что это Витольд! А уже он так чувствовал, что здесь пахнет чем-то таким. Уже какая-то неучетная, нетабулируемая информация сочилась со всех сторон. Нюх — это больше, чем интеллект. Но ведь нюх — зверино, стало быть, в первую голову самосохранять призван? — Она ему говорила, она ведь ему говорила, она его предупреждала: у тебя ослаблен инстинкт самосохранения… А он считал, что это комплимент. Нет, ей не нужен человек с ослабленным инстинктом самосохранения. А другие “инстинкты”, другие возможности “человека” — его чувствования, его способы общения с… с… Его душили слезы, горечь, обида. Другая, не заинтересованная в телесной сохранности и выживаемости правда, то есть собственно истина, ее не интересовала. Каждый ищет себе защиты — мужчина в женщине, женщина в мужчине. Ну да, она была его защитой, конечно, — но ей требовалось другое. Это
д р у г о е — он чувствовал — можно же взять только из подлости, только из наплевательства, хоть огнем гори, к тому, как идет всеобщая жизнь — а выхватывать себе головешку из костра, и дело с концом. Из костра, в котором горит жизнь, страна, история! И они же все это понимают — не дураки же — и выхватывают!
Но он-то думал, что Люся с ним, что Люся — из его воинства, что они с Люсей — уже целая армия, необоримая! А она продала его за шляпу, за бесподобную шляпу с большими полями, с тенью на пол-лица… Шампанское, бананы, ананасы — ей нужна мастерская, мастерская, мастерская, бывало, причитала она, заломив руки, на промерзшем чердаке.
Он дошел до Николаевского вокзала, устроился на лавке в зале ожидания и переворошил рюкзак. Папки с рукописями и материалами, набросками и заготовками положил на самое дно. На них поставил машинку — кошачьих размеров ободранную “элиту”, купленную за полтинник в комиссионке. Пакет с невыстиранным бельем. Летние штиблеты, зимняя куртка мехом внутрь, рубашки… Все остальное было на нем. Кое-что имелось у родителей: старые заграничные свитера, костюмы, с отцовского в основном плеча, — то, что у них называлось “шикарные”, галстуки. Люся ни разу не видела его в костюме из черно-синего бостона. Мать считала, в нем он будет жениться. А по его мнению — все они страшно безвкусны, хотя и обвешаны всем “шикарным”. После того, как немецкие стильные вещи, которые их безусловно облагораживали, износились, и мать, и Саша, особенно Саша, приобрели неряшливый облик людей, хватающих что попало в магазине — это в советском-то магазине! — что подороже. Они обе шили себе что-то в Люксе, но все это было уродливо, обвешано куницами, отделано норкой, вычурно и безголово. Даже и не заикаясь об этом, он знал, что отец нашел бы его позицию непатриотичной, и так и слышал, как он сказал бы — или Саша сказала бы — а то и оба хором:
— Ну и что толку вышло у них из всех этих тряпок, вон, видели мы, какие они культурные народы — здесь, на нашей земле, они себя показали, свой вкус замечательный и свои недюжинные способности, как людей мучить и уничтожать памятники архитектуры. Сало-то, небось, русское жрешь.
Нет, он не мог туда возвращаться — даже не только что из-за сала, а из-за всего, из-за всего.
Теперь там появился Геннадий, у них с Сашей родился младенец — в доме было полно народу. Ему и места там было не предусмотрено.
С Геннадием можно было о чем-то говорить более или менее спокойно — но только, как говорится, за банкой и без Сашиного пригляда. Потому что Геннадий — сын дворничихи, и об этом постоянно все помнили в этой куммунистической семье, и Геннадий сам в первую очередь считал для себя обязательным смотреть в рот всем — и жене, и папаше, и мамаше. А вообще-то он закончил с Сашей на одном курсе, и как доносилось до Виталия, когда он забегал к родителям и заставал новое Сашино застолье молодых специалистов, был Геннадий заметной толковости парень, со всеми ладил, и всеми тут присутствующими Саша, у каковой отродясь не водилось ни одной подруги или хоть какого-нибудь приятельства, обязана была исключительно своему мужу Геннадию, который и с тещей умел выпить ровно настолько, чтобы ее уважить, но и гнева зятя не навлечь, и поддакнуть ему в вопросах политики, и по дому помочь — в том числе и всем своим многочисленным приятелям, и спеть в компании с гитарой в руках собственные свои походно-туристские песни. И уж конечно, он и в партию вступил, и группу под начало ему уже на ящике дали, как, впрочем, и Саше — но вот за полбанкой, особенно с течением времени, по мере сближения с тещей, пить с которой его теперь почти что обязывали в семье ради соблюдения ее меры, — за полбанкой Геннадий цедил порой занимательные вещи:
— А мне, собственно, ничего ведь и не надо на свете. Ко всему этому… идейного порядка… как-то равнодушен. Мне бы виллу где б нибудь за городом на природе. Да хороший, скоростной Джегуар. Да яхточку. Да удочку. И я преспокойно вкалывал бы себе в ожидании выходных, хоть на кого хошь. Это для меня не принципиально. Ты как считаешь, старик?
В общем, там была теперь сложившаяся семья, и ему, Виталию, места в этом доме не оставалось.
Другая сестра, Ирина, также вышла замуж за это время и нашла свое пролетарское счастье, которому он тоже помочь был не в силах. Муж ее, такой же, как она, геолог-заочник, спевшийся, кстати сказать, поначалу с Геннадием на туристских песнях у костра, погуливал, побивал ее, матерился — а младенцев там было уже двое, в старой бабушкиной комнате с ампирным абажуром начала века, который окончательно истлел и прохудился, да заменить было нечем: комната напрочь провоняла вокзальным запахом нечистых пеленок и махорки. Он давно туда не наведывался: тошнило, особенно от восторженно-полоумного вида Ирины, бегающей с горшком по комнате в драном, застиранном бумазеевом халатике.
Виталий вытащил из кармана небольшое портмоне — Люсин подарок — и пересчитал деньги. На билет до Москвы и там перебиться до получки могло хватить. Он спрятал рюкзак в автоматической камере хранения и пошел в Русский музей — прощаться.
Он мало что помнит об этом посещении. Не было любимых Люсиных картин начала века, съежились мирискусники — жизнь убывала, вгонялась обратно в вонючие стойла Совдепии после выплеска шестидесятых.
Какой-то крик неистребимый стоял в душе: Богу-отцу Бога-Сына он простить не мог — душа этого не принимала.
Какое все это имело отношение к его любви — он не понимал, но чувствовал, что имело.
Он чувствовал себя не просто обманутым любовником, а — распятым. То есть преданным в лучших своих чувствах и помыслах.
Ему не к кому было пойти в этом городе.
Нахмурился день, пока он бродил по музею. Этому городу скоро грозили ветра. Ему здесь больше не было места.
Вот так вот, как булавочная головка, торчал он на краю площади Искусств, и от памятник-Пушкина на него накатывал лиственный прибой. Больше он ничего не помнит. График уползал, уползал и уполз за край листа к вечеру, когда он посидел уже в публичке (разумеется, не написав ни строчки, не упомнив, что листал, чем шуршал), перехватил что-то в буфете и пошел обратно на Николаевский вокзал, дав зачем-то крюка по улице Рубинштейна, так и не поняв, чего он там искал — какого такого ветра в поле. Может быть, ту ночь… Бутербродную.
Его родственниками в этом городе были ночь, Александр Блок и отсутствующий, еще не обамериканившийся в те поры Бродский — так он чувствовал, по крайней мере. Тогда чувствовал. Ему некуда было собирать чемоданы. Некуда было деваться. Нечего ждать.
Ночью подчеркнуто стучали под ним колеса, стыки рельсов мозолили одну-единственную мысль: что дальше? что дальше? что дальше?
С поезда — в общежитие, то бишь в министерскую гостиницу, это было возможно. А там… А там… Статья в популярном журнале — или не статья, пан или пропал. Так это выглядело. То есть предельно глупо, противно и одновременно с тем страшно: эта разверстая пасть н и ч т о уже во плоти жизни терлась о его грудную клетку, уже сама жизнь становилась для него этим н и ч т о — но весь остальной смысл, которым живут другие, положительным примером давил и нравоучал: ты не выполняешь долга жизни, ты виновен, ты — перед ними, а не перед тобою — они, а тем более — Он, идеолог и творец этой пыли, этих черепов, этих красок и соков земных, наполняющих плоть, как непроливашку, болтавшуюся некогда на твоем красивом, добротном портфеле, в вечных пятнах чернил: сам не знаешь как — хрясь, и очередной чернильницы нету, только кровью лиловой сочится мешочек, сшитый бабушкой маленькими стежками на твоих собственных благодарных глазах… Благодарных глазах… Глаза защемило: жалко стало бабушку. Или себя, оставшегося без нее сиротою, булавочной головкой на ветреном тротуаре… Амбал баскетбольного роста. Дурак.
Услышал ли Он его? — к надстоящему абсолютному и бестрепетному закону глупо обращаться с мольбами и просьбами. Молясь Ему, мы можем только измениться сами, набредя в своих духовных глубинах на некую истину, скрытую в недрах вселенского механизма. Совершенно, может быть, случайно и безотчетно — можем даже следовать ей, но вряд ли можем ее сформулировать: есть схождения, которые ни по какой теории вероятности не просматриваются, не вычисляются, не имеют никакого выражения, кроме таинственных, бессвязных знаков, не вписывающихся в грамоту цивилизации.
Перед окном качалась верхушка голого зимнего дерева, и на нее навешаны были, точно елочные шары, облитые светом свечей, зажженные окна противоположного дома. Где это было? И главное, когда? Что это был за вид, из какого окна, на какой улице?..
В комнате общаги страшно давил на нервы веселый громогласный снабженец — замдиректора какого-то “флагмана” из Днепропетровска, хохол: настроенный всем “дать” и “сунуть”, закармливал Виталия бифштексами, унесенными из ресторана в газете, и каждый вечер “ставил” КВ: “Пресса — великое дело. Я тебе, старик, расскажу, ты все поймешь, хоть и гуманитарий, — можно так написать, что будет не против твоего министерства, а только против нашего директора, и твоя подпись, и все дела. Тебя-то он не достанет”.
Можно ведь жить и так? Почему же не получается? Почему? Так ли уж доброволен этот выбор?
Он хотел — то есть х о т е л, сознательно, даже со всею ясностью сознания, на какую был способен, — только крыши над головой, только тепла, только Люси. И вот — для этого были довольно простые способы: он мне расскажет, а я напишу — “и все дела”… И как-то обмякали все умственные и телесные мышцы, как-то он испытывал вдруг отвращение к машинке, к ручке, к диктофону… Бог один только знает, чего он там хотел на самом деле. Люси было не вернуть — и это главное.
Он спокойно доел котлету днепропетровца, отряхнул крошки с рук и сказал:
— Это не по моему профилю, старик. Я занимаюсь турбинами.
Чтобы не усложнять. (Чему-то он все-таки, да научился.)
Днепропетровец жутко храпел.
Не научился вот только — жить, никак, нигде, ни с кем.
До него долго не доходило, что где-то горит. Отчего и это внезапно обнаружившее себя саднящее удушье. Свет не зажегся.
Но внизу, когда он открыл дверь, было не темно, а дымно: что-то горело, чудовищно украшая непроглядную темень глухого ладожского урочища. Прямо Чернобыль какой-то, сказал он себе. В голове мутилось, и от горла книзу пищевод разрывался — просто страшно быстро все это происходит, оказывается. Он никак не мог сориентироваться — где что. Главное, где Сашка. Где его сестра. Она могла спать в любой из двух “маленьких” комнат на первом этаже: он даже не обратил внимания перед уходом, куда она направилась, так был зол на нее, так ее ненавидел. Щелочку активного сознания, как лучик, он усилием воли направил на необходимую последовательность действий: лишь бы не ошибиться, лишь бы сделать все правильно и быстро. Но соображал плохо. Двери в обе комнатки были закрыты. В левой было темно, пришлось обшарить топчан и углы — кажется, она была пуста. В правой, едва он открыл дверь, на него обрушилось гудение, жар, зарево со врывающимися из-за оконной рамы, будто в живую картину, языками, фрагментами пламени, и он понял, что горит машина, поставленная Сашей за домом. Но где она сама, он понять не мог. На разобранной постели валялся плед.
Решившись открыть дверь веранды и пустить воздух, он обнаружил Сашу, лежавшую перед порогом, как-то скомкано, будто на четвереньках привалившуюся к полу. Дышать и здесь было абсолютно нечем. Горела проводка, кухонные полки, занавески. Разглядывать все это было некогда. Он закрыл поплотнее дверь в дом и распахнул дверь наружу. Вдохнул ночной кислород, положил на траву сестру. Что делать дальше, не знал: то ли возвращаться на горящую веранду за водой и обливать ее, заставлять пить — то ли приналечь на ребра и заставить дышать. Вдруг ярко и больно врезалась мысль — у них давно уже нет ни отца, ни матери: они сироты. Нет телефона на даче, нет никого поблизости, кто бы мог заметить пожар, они одни. В безлюдье. На ладожских болотах.
— В машине… — простонала Саша, то ли в сознании, то ли без. — В машине…
Что могло быть в машине, он представить себе не мог, но почему-то вдруг испугался, что ее внук — ребенок его племянницы, и никак не мог вспомнить, брали они его с собою или приехали сюда одни. И метнулся к машине. Грохот лопнувшей земной атмосферы и боль, бесконечная и непомерная, заместили собой все, все мысли, всю жизнь, и теперь — успел он ужаснуться и не поверить — уже навсегда.
“ПАДЕНИЕ ДОМА ЭШЕРОВ”, или Сад под дождем (и снегом)
Покажи свои крылья, кузнечик!
Цвета какого они у тебя?
Можно заставить, но я не буду:
мне приятно, что ты не боишься меня,
чудо цветистого дня!
Терпеливо держу на открытой ладони,
раз так вздумалось —
прыгнуть, сидеть и молчать;
твои длинные карие ноги
интересно вблизи изучать,
и мне снится в тусклом пространстве
двух макушечных глаз
шум сиреневых, синих и красных
несусветных проказ…
Не могу вспомнить, в каком году это было. Да и неважно — для какого-то малотиражного сумбурного сборника наспех собираемых стихов “московского андеграунда”, то есть кого не печатали при жизни: при молодости, при силах, при надеждах, при упованиях… Упованиях.
Вы только посмотрите, на что она уповала. Нечто даже идиотическое есть в этом melancholiе по свободе в духе этакого пьероидального примитивизма: позвольте, мол, нам расправить свои цветистые крылышки, и вы увидите… В году все-таки так это семьдесят первом, наверное. В пору восхищения Натали Саррот и грустного обнаружения родства — опасное сходство, нет, избирательное сродство, нет, печальное сиротство — с Вирджинией Вульф, Ингеборг Бахман, а также Эмили Дикинсон…
Ну вот мы и видим. Счастлив, кто посетил сей мир…
— Господа, да не ругайтесь же вы матом! — увещевает продавщица очередь за водкой по талонам — приносит мама из сегодняшних своих походов — бытпоходов — интересные наблюдения. Я ее умоляю никуда не ходить, но она ходит и ходит, встает в шесть утра и затемно уходит из дому, возвращается в пять вечера, иногда с одной только упаковкой спичек в пустой сумке. Я устраиваю крик, что нам ничего не надо, что она старая старуха и должна беречь себя, что овсянки и макарон, уже припасенных ею, хватит блокаду пережить.
— А я хочу есть! Хочу есть! Я же не виновата, что тебе это не надо, что ты этим не занимаешься! А я хочу есть! Я должна есть! Я имею право есть! Отдаешь им жизнь до последней капли крови и видишь одну неблагодарность!
Михаил Кузмин, говорят, разъярившись приземленностью своей матери, выкинул за окно бутыль подсолнечного масла, с трудом добытую ею в восемнадцатом году, — а потом голодно и медленно истлевал в советском Ленинграде… Умолкаю и ухожу к себе в комнату: страшно этих мистических связей, пусть делает что хочет.
Ладно, напечатаю еще парочку, и хватит с них. Устала сидеть на стуле — не держит спина. Все равно это уже не актуально: покажи свои крылья… Показал! И еще покажет, небось. Хотя я вот боюсь. И притом страшно.
Что-то мне не верится, что кузнечики могут быть такими уж разными в Париже, Лондоне и Стокгольме — и даже на Бирме, Цейлоне и островах Фиджи… О! Вот-вот-вот, ах-ах-ах…
Вспоминает суринамская жаба
о своих родных и знакомых
у окошка сидит пригорюнилась
подперлась локотком вздыхает
о молодости что прошла
о своей любви молодой
Паша, молодой Паша Соколов, вот кстати-то вспомнилось, разве можно объяснить, почему это и зачем — уж он-то поэт прелестный, и видно мне это со стороны ясно и определенно, почему это и зачем какой-нибудь К., или какой-нибудь М., или какой-нибудь Ку., который вообще, по-моему, не поэт ни сном ни духом, потому что без музыки внутри, а учитель некий истории — что очень даже хорошо, чем бы плохо — и излагает, просто в престижной форме, для себя престижной, в первую очередь, такая вот претензия, ну и что, кому какое дело, — а вот в какой-то момент прогремели и вошли — куда вошли? как говорил профессор Богданов, горькоумец наших дней, хотите ли вы войти в сонм богов или в Союз писателей СССР? — а Паша Соколов никуда вообще не вошел, и даже давно не звонил, так что никогда не знаешь — жив ли он еще или умер, потому что трубку не снимает никогда. Гаденыш.
Какая-то тут тоже тайна, ей-Богу, и всегда она, наверно, была, и всегда меня мучило подозрение — страх — ужас даже, как и перед всей бездной тайн, хотя спрашивается, ну чего уж тут убиваться, что на одного известного нам моцарта приходится сто, а может, тыща, а может, Бог один знает сколько не известных, не может быть, говорили мне: Моцарт один. Тем и Моцарт.
Так и Паша же Соколов один, это очень ошибочное какое-то у вас чувство, или мнение, или инерциальное бессознательное жизнечувствование — что у нас не мерено-не кошено-не вешено-недовешано, и все на миллионы.
А теперь еще входит в моду этакое западное — что стихи, мол, поэзия — некое просто частное занятие, как иметь или не иметь собаку, и к обществу ну никакого теперь отношения уже не имеет: общество больше их не слушает, по их указке не живет, смотрит себе телик, вкалывает и зарабатывает — кто на двухэтажный дом с верандой на Атлантический океан, самолет и яхту, кто на дачу в ближайшем Подмосковье с сортиром в углу участка и шестерку-жигули, кто на каждый день мяса для себя и фрукты для детей, а кто вообще чтоб под сокращение не попасть и знать, за кого для этого проголосовать. Вот, мол, и всё — вся структура бытия. Структура социума, полностью покрывающая структуру бытия: идеальное жизнеустройство: демократия.
Как поэт — Пашин поэт — в семьдесят каком-то там, двадцать лет назад, такой уже у него и был: На перекрестке сумрака и неба, на перепутье снега и весны — я возникаю из пустого бреда: где слух мозолист, а слова — вкусны… Так, — не расстегнут, вежлив и опрятен, — по авеню бетонных деревень шагаю меж каких-то красных пятен, нагнуться, рассмотреть поближе — лень. Отечество! Страна моя! Россия! — и на лице соленых струек сеть… Дак Господи, не может быть красивей земли, чтобы пожить и умереть.
Вот так вот. Пророк, оказывается. Гаденыш.
Правда, пародировал эту позицию. Но кто это считывает? Кто вообще считывает нюансы стиля? — Снявши голову, по волосам не плачут.
— У нас, когда был гололед, Тяжпром надевал на ботинки чулки. И никакой гололед был не страшен… Чулки, конечно, пропадали… — и она вздыхает, тяжело так, безнадежно. Мгновенно проваливаюсь в жесточайшую депрессию от ее вздохов: разве чулки ей жалко, разве чулки, хотя, конечно, и чулки, в этом я нисколько не сомневаюсь, — мне тоже всегда всего жалко, что пропадает, что рвется, что бьется, даже когда распадается рисунок и стиль, я испытываю боль — а она отдала этому проклятому Тяжпрому всю свою жизнь, до семидесяти трех лет никак не могла ее вытащить на пенсию и уговорить переехать ко мне.
— Сколько мы создали металла, сколько стали, сколько всего, а вы что сделали, ваше поколение, вы что? Вы что? Вы что? Всю жизнь пробездельничали и страну развалили… В войну такого не было.
— Конечно, Рождество — это неплохо: когда пироги, и подарки, и запах теста… И неплохо было бы, если бы все люди были, как Христос: добрые и отзывчивые, все бы от себя отрывали ради ближнего… Но только я не знаю, была ли бы тогда промышленность…
— А мне президента жалко! Один порядочный человек! И Хусейна жалко! И нас жалко…
Он меня поразил деловой походкой, какой целеустремленно шагал по обмерзшему тротуару среди идущих по своим делам людей. Боже мой! — подумала я. Совсем ведь еще щенок, месяцев пять-шесть, не больше. К тому же некрупной какой-то собаки, вроде болонки. Разве такой может выжить на улице, да еще в морозы, на снегу, в такой вот ветер? Он почувствовал мой взгляд и моментально сошел на заснеженную кромку улицы, где я стояла и думала о нем. Глядя на меня большими, как каштаны, продолговатыми глазами, будто подведенными тушью, он ждал. Я ничего даже не решала, как-то не было этого момента в моем сознании, а думала только о том, как довезти его до дому, такого все-таки для меня большого и неподъемного, как дать ему понять, что нам надо туда-то и туда-то идти, а потом ехать на автобусе? У меня не было с собой ни кусочка колбаски, ни веревочки. Был в кармане пальто полагавшийся к нему кушак, который я не носила. Щенок смирно, только чуть-чуть прижав уши, позволил надеть себе на шею петлю, и мы пошли.
— Берете? — крикнул с тротуара прохожий из морщин своего обтрепанного жизнью лица. — Правильно, берите. Он вам отплатит. Вы даже не подозреваете как. Счастья вам! А то этот Шарик уже недели две здесь болтается. Никому сейчас лишний рот не нужен.
Какой же он Шарик, подумала я. Что-то не то. Это не для него. Он скорее Шурик: красив, разумен. Да-да-да-да-да! Вот это точно найденное слово: выражает.
Комичный, трогательный, покорный, с опущенным хвостом, шел, как к себе домой.
У порога же двери, войдя, сразу лег на тряпку для ног, выдохнув из легких, казалось, весь свой воздух: только вот лечь, и больше ничего, и спасибо, и помоги Вам Бог!
А была одна чечевичная похлебка на кухне о ту пору, и я поднесла ему мисочку, прямо в коридоре, прямо к носу: ведь устал и изголодался, поди. Но нет! Нет-нет-нет-нет, что вы! Это уже слишком, это лишнее, даже неудобно как-то… Мне бы лечь, и лежу, и прекрасно, и так вам благодарен и счастлив, что приложу все свои силы… Не осрамлюсь, не подведу… Порядок и дисциплина… Будьте уверены.
И уже через час попросился на улицу.
— О! — сказали незнакомые люди, ходившие туда-сюда по кругу пустырного сада за нашими домами, по-над берегом давно изгаженной небрежением речки. — Какой красавец!
— Какой блондин!
— Какой тибетский терьер!
— Где-нибудь полгода?
— Еще и поводком не обзавелись? То-то мы вас еще не видели тут. Милости просим!
Сзади будто кто-то толкнул, и, оглянувшись, я обнаружила, что меня обнимает за шею, стоя на задних лапах, огромная овчарка. Какая-то просто Шайка Белой Розы, почувствовала я сразу. Вот не знала: прямо за домом, дорогу перейти. Другой совсем мир. Пустырный сад. Собачий. Еще от старого деревенского пейзажа, с развесистыми одичавшими яблонями, со светящимися кустами хрена.
Мы-то сюда только и переехали, что в конце лета!
— Это кто? — спросила она, вернувшись после своих изнурительных походов, хотя было очевидно, кто это.
— Шурик, — ответила я.
— Так-так-так. Хорошенький, ничего не скажешь. Даже красивый. Но ведь его надо кормить! Это же огромная ответственность. Ты подумала об этом? А кто с ним будет гулять? Ну предположим, утром, пока ты спишь, я с ним выйду… Смотри, хвостом махнул! Он меня признал! Согласен с бабкой гулять! Како-ой хвост! — Хризантема! Белая хризантема, Седьмое Ноября! Только чем же нам его кормить? — Нет-нет-нет, и о чем ты только думаешь — сами едва концы с концами сводим, такой удар по бюджету! Шурик! А ты ему дала хоть что-нибудь? Или тебе даже в голову не пришло? Теперь собаку будешь голодом морить?!
история… если бы ты мог ее закончить… о, я знаю… тысячи и единицы… это моя жизнь… окончи ее… после этого ты будешь спокоен… сможешь спать… и я закончу ее… и совсем не ту, которая… всё всегда длилось всегда…*
Миссис Дэллоуэй** смотрела сквозь серебристую шаль на лампу, и плеск весел стремил ее мысленно… стремил ее мысленно… к маяку… к плотине в Печатниках… к совершенно обросшему одичавшим парком, скрытому неподкупной листвой Дурасовскому поместью, к церкви Николая Угодника, заваленной хламом… Да-да-да, и трактор во дворе.
На другом берегу — то ли это там остров: река рукавится, одно зеленое побережье косит и удаляется с глаз, сказочно драпируя шатер Коломенского в некий сусальный фантом доиндустриального княжества (кокошник, плывущий в дрожащем и остывающем предзакатье, жемчужный орнамент поникших углов, остриями уходящих, уносящихся с печальной незаметной скоростью в прах, в чрево творения), другое прибрежье, напротив, будто бы лелеет взгляд надеждой на приближение, доступность, жадно бросает воображение к веслам, манит странно-светлеющей, необъяснимой постройкой, функционал которой невнятен — а посему волен оказаться и домиком смотрителя маяка, и оторванным не то что от социализма, но и от всякой социальности жилищем некоего Глана, по имени Алексей, или Федор, или Кузьма, гуманитария, выпускника университета, обросшего бородой, с приусадебным квасом и Бог знает как добываемым хлебом, маковыми рожками: салат, огурцы, редиска; еще нам нужна, вероятно, корова — но только для молока, для сметаны, для сыра, вечно доящаяся и вечно живая, и поле картошки. И больно ли думать, что это, скорее всего, какая-нибудь высоковольтная подстанция с пьющими сменными, небритыми, в вылинявших футболках и засаленных ватниках? О, я не знаю! Я ничего не понимаю в жизни — о, ничего!
Темнела провалами между ветвей дикая бузина, ветер бежал по пустырям, заросшим астрагалом и чертополохом, душил болиголов, и плескалась река Москва.
Мужчина с черно-белым спаниелем впереди, и, глядя на этого спаниеля, чувствую такую нежность, тепло и доброту жизни — этого мужчины — этого спаниеля, — что верю вдруг, будто все еще может быть хорошо, и даже для меня. Может быть, Бог вот так нас любит? — как этот хозяин свою собаку, и как собака — меня, даже не подозревая об этом, но озаряя каким-то удивительным приливом сил — от одного только вида ее забавного хвостика и загребущих мельтешащих лаптей.
Никакая не фрагментарность сознания — вернее, фрагментарность, конечно, осознание фрагментарности, наконец-то, после иллюзии целостности, после грубого, механистического стяжения видимых обрывков в мнимую целостность, догадка — что видим и знаем фрагменты! фрагменты! фрагменты! — срез непостижимой многомерности объема — а может, разъема? — а может, разноплотной безобъемности, содержательной? — в плоскости своей пяди земли. Догадались! — а значит, расширение сознания, как и самая маленькая, пусть даже малюсенькая догадка.
И зачем только мы переехали из Люблино? — Ах да, и забыла совсем: там душила литейка и додушила до микроинсульта, отравляла мне всю мою ауру и астрал, ни одна мысль не могла прийти, не окрашенная угрюмой безнадежностью жизни, тяжело и невыносимо воняющей паленой серой.
“Дама в голубом” — напротив меня в метро — Константина Сомова. Сейчас она не в голубом. Нет — в искусственной шубке, такой же потертой, как мой детский мишка из бобрика, с вывернутым стеклянным глазом и болтающимися ушами, которого зачем-то привезла мама, переехав ко мне. Как будто можно что-то исправить, вернуть, починить, а главное, чтобы тот ребенок, которому надлежало, по ее понятиям, отдать и посвятить жизнь — сначала ее жизнь ему, а потом его жизнь ей — был снова в полной ее власти. Голубое же у Дамы лицо. Именно этот русалочий, голубовато-тинный оттенок ее очень-очень блеклой ороговелой кожи привлекает внимание: печать смерти. Я уже сталкивалась. Видела этот неуловимый отсвет зеленцы под алебастровой кожей. У подруги Евы перед смертью. Когда крови уже нечего принести к поверженному наряду щек и висков. Это питание. Очевидно.
Удивительно, как наливаются быстро — прямо на глазах, на экране тэвэ — пуза и загривки. В считанные месяц-два-три — после избрания в депутаты, после восшествия на должность, после проявленной предприимчивости во время — в эпоху дохватывания пирога социализма, вкупе с испекающими его печами, электростанциями, алюминиевыми заводами, вкупе с ежедневным рационом его пропагандопослушных нахлебников, и рассовывания всего этого по карманам. Появляется галстук — “со вкусом”! — потом костюм (мерседес, джип, вольво), потом пузо (квартира “по европейским стандартам”, загородный особняк, кредитная карточка), потом загривок. И все это лоснится.
И навсегда складывается родовая плутократическая знать новой страны: не вижу никакого выхода из этого нравственного уродства, темного преступления за упавшим занавесом русского коммунизма.
Мы, русские, — по крайней мере, все те русские, которых я знаю и которых читаю, — живем с постоянным желанием пустить себе пулю в лоб; даже те из нас, у которых — когда-то — не было никаких личных проблем с питанием и одеждой. Под воздействием этой тоски мы и пишем, и лепим, и снимаем, и кувыркаемся на сцене — и становимся удивительными мастерами в этих наших кувырканиях. Никогда нигде никакие другие желания и побуждения не приводили к подобным результатам. Никакое либидо.
Запах ели в доме, ниоткуда.
В ушах — подковка серебряная, на двух нотках звучащая… день и ночь, день и ночь: дальний кто-то весть подает, звенит, звенит в уши. Звук отдаленный тихих песен, что через улицу слышны, — Entfernte Lieder — сначала показалось, это доносится откуда-то православная служба. Но откуда? — не из Дворца же бывшего пионеров под окнами… Потом напомнило негра-газетчика в нью-йоркском метро — торговавшего по вагонам с рэповской припевкой и приплясом… Наконец, все эти звуки будто бы отчетливо начали складываться в Kyrie…* Так призрачен и так чудесен, Такие навевает сны… Дана такая сила баркароле, Когда, окутан белый мрамор тьмой, Мчит Орион беззвучно и триоли Вдруг оглашают мир немой… И воспаряет он, но в чьи владенья, В чьи царства? — весь разорван, раздроблен, С крестами, вздыбленными в отдаленьи, Ни к цели, ни к добру не устремлен… И только звук далеких песен, Неясный зов, приливы, Орион… Ты над золой костра, один, безвестен, И бивуак в молчанье погружен…**
Не думаю, чтобы это были звуковые галлюцинации. Я всегда слышала время от времени далекую, отдаленную музыку, приносившуюся то ли из поля, то ли из соседних квартир, то ли с Луны — в зависимости от пространственных обстоятельств. Она достигает моего слуха всю жизнь, иногда она так прекрасна, глубока и призрачно-задумчива, что “хоть перо бросай”, как сказал некто, не помню кто, в виду Толстого; больше всего на свойственную моему слуху музыку похож Бортнянский, и где я ее только ни слышу, в самых неожиданных местах — однажды в командировке, в заснеженном по печёнку поселке в Архангельской области, я услышала эту таинственную музыку прямо на площади с партийными лозунгами и доской почета, будто из репродуктора, будто сквозь промерзший заиндевелый то ли парк, то ли сквер, сиявший зимним алмазным сиянием и пропускавший через себя, будто сквозь инкрустированное льдяной божественной красотой сито, это тихое-тихое, объемное-объемное — во все небо, во всю вселенную — звучание.
Это не “звучащая раковина”*** и не ковш, наполненный водою, на сухом табурете — это сам океан мироздания, пронизанный этим звучанием насквозь. Но почему же оно так слабо доносится до моего незадавшегося бедного слуха? — впрочем, и это ведь милость, за которую не устаю благодарить Тебя, Господи. Чем я была бы без этих звучаний? Что бы имела? — обделенная вконец, на грязном заплеванном асфальте, среди воняющего бензином “постиндустриального” (словцо-то! — красивенькое, модное, произносимое со смаком) разора своей дорогой родины, в самом сердце ее — вымороженном каменном мешке, пустом и бездушном. Он ли обречен или моя, такая, как у меня, подобная моей душа — как казалось Гегелю в “Феноменологии духа”, разорванная и звучащая? — откуда мне знать, но дело обстоит именно так, это мне ясно.
— Найда приглашает меня в компанию по бизнесу.
— Какая Найда?
— Ну, черная лайка, подружка Шурика.
— Поняла, поняла… В какую такую компанию? По какому еще бизнесу?
— Торговать на площади Революции.
— Чем?!
— Фантой, хлебом. Пивом.
— Боже мой! Ты совсем рехнулась. Зачем тебе это?
— Шурика кормить. Не может же он есть одну овсянку и макароны, как мы. Ему мясо нужно. Хотя бы кости. У нас тут фанта стоит в угловом магазине двести рублей, а там мы ее будем продавать по четыреста.
— Ты что, с ума сошла? Это же спекуляция!
— Так разрешили же.
— И кто ж у вас ее купит по четыреста, если можно за угол зайти и купить по двести?
— Вот. Найда говорит, покупают. Кому некогда. Поеду попробую.
— Нет, мама. Это что-то ужасное. Ну сколько ты там наторгуешь? А тяжести таскать тебе нельзя, тебе нельзя, тебе нельзя!
— Я на тележке. Найда подарила. На помойке нашла и мне подарила.
— О, Господи! Ну как ты ее дотащишь, эту тележку, до площади Революции? Как? Как? Как? Я ведь не могу тебе помочь! И потом, ты ведь страдать будешь, там стоять: главный инженер, лауреат Государственной премии — и вдруг с фантой! Как Ахматова с селедкой в восемнадцатом году.
— Ничего, не буду, — решительно, ожесточенно заявляет она. — Немцам продавали же папиросы в войну!
О, диалоги Олдоса Хаксли! Point counter Point…*
Перед окном пошатывается от ветра верхушка голого зимнего дерева, на нее навешаны, точно елочные шары, облитые светом свечей, зажженные окна противоположного дома. Красиво.
Корзинка с пряжей. Елочные ветки
в бидоне из-под молока —
вот Рождество мое. И Первая соната
Бетховена, и кружевные ставни
на окнах, и тишайшее житье.
Вы не придете, ни к чему рыданья;
но все равно, я все-таки скажу,
раз все так ни к чему, —
что Первая соната — это детство,
чулки в резиночку и замиранье сердца
от света на полу и от печали,
от волшебства скрипичного ключа,
скрепляющего нас через века —
не с вами: вы нас знать не пожелали…
Ничего не надо. Какая глупость — показывать кому-нибудь стихотворение. Печатать его. Публиковать. Как будто что-то могло измениться для него, для этого текста — что тогда, что сейчас, все то же, о чем в нем и сказано, что было мне ясно с самого детства, моего замкнутого, замаскированного под окружающий мир — под окружающий стадион — детства: Чтоб спрятаться, на то есть грим и маска, И пусть зрачок надтреснутый горит, Не предавая глубину огласке, овалом чистым пусть лицо парит… Среди садов в померкшем освещенье, Под небом, полным ночи и огней, Ты должен спрятать слезы и мученья, Чтоб плоть не выдала, что происходит в ней… Пробоины, разрывы, все улики Того, что в недрах кроется распад, Спрячь — сделай так, Чтоб с пеньем дальним, тихим… Плыла гондола в каждый встречный взгляд! **
Что-то дрожит и мерещится, какой-то образ, какой-то мальчик с собакой; ничего не могу вспомнить.
— Это просто удивительно, до чего ты осталась одна, — говорит она. — И вся наша семья распалась. Семья — это самое главное для человека. То, что никогда от него не отступится, всегда поддержит… Всегда.
…Занавешено большое трюмо. Мы с мамой и бабушкой приехали сюда, в эту большую полупустую ленинградскую квартиру, потому что дедушка Игнатий, муж бабушкиной сестры и мамин дядя, был при смерти, и вот теперь он умер. Пол усыпан елочными ветками. Пахнет хвоей и еще чем-то, незнакомым: вероятно, меня, как щенка, настораживает и тревожит запах чужого жилища, но я не могу еще этого осознать, не могу ничего этому противопоставить в своих скудных детских понятиях. Я страшно подавлена. Одна только няня Дуся вызывает доверие. Кто она такая и чья няня, мне неизвестно, но она как будто знает меня и все обо мне непосредственно с неких небесных скрижалей: что послано в мир такое-то вот наиважнейшее существо — Я — и что все это должны понимать и знать, но понимают и знают недостаточно, хмурятся, суетятся, не обращают никакого внимания, и только няня Дуся понимает и знает:
— Это и есть маленькая Зоинька, какая славненькая, настоящий зайчик, уже не такая дохленькая, как приехала из Жигулей, бабушка поставила на ноги, молодец, бабушка, молодец, Катерина Александровна, всегда была из них самая сильная, самая норовистая, захотела, убежала с приказчиком, и никто ничего не смог с ней поделать, уехали из Питера, и все, только простить и оставалось, и простили бы, если бы, прости Господи, не все эти ужасы. Живы были бы — все бы всё всем простили…
Бабушкину сестру Софью Александровну — бабушку Соню — я в тот приезд совсем не запомнила, можно предположить, что она была слишком убита горем, чтобы проявить себя хоть как-нибудь. Наверно, у нее была энергия на нуле, и никакой ауры от нее не исходило. Может быть, ее астральное тело находилось где-нибудь совсем не там, не совсем в том месте, где пребывало мое маленькое и в сильной еще степени эгоцентричное физическое, а именно — в старом кресле-качалке перед окном, в совершенно пустой, довольно просторной комнате, в которой время от времени появлялись какие-то люди, но которой я, как мне представляется сейчас, не покинула ни разу за все эти три или четыре дня нашего пребывания у бабушки Сони, даже в туалет не могу вспомнить чтобы ходила. А было мне лет пять-шесть. Сын же бабушки Сони, мой прошедший войну дядя, был в Германии, где его оставили служить после Победы, как и его жена и дети, приехавшие туда к нему из эвакуации, и я никого из них никогда не видела, ни разу в жизни. Только получала от дяди красивые цветные открытки из Вены и Праги, Будапешта и Дрездена, где он был комендантом, и на обороте этих открыток печатными буквами, которые я читала прекрасно, писалось, что я — милая, маленькая, девочка, и что он, никогда мною не виденный, прошедший войну дядя Боря, всех нас любит. Из чего я заключала, может быть, несколько смело, что и меня он любит и понимает важность пребывания в мире такого единственного существа, как Я. Мне даже и в голову не приходило, что еще кто-нибудь может быть для него так же важен.
Но меня ждало горькое разочарование, когда он приехал к нам в гости и я всеми маленькими своими фиброчками почувствовала, что я для него — фигура абсолютно проходная, примерно как котенок, которого мы оставили в живых в честь окончания войны. Даже Катька, наша кошка, была ближе ему — потому что она существовала до войны и он ее помнил.
Зато когда он показал нам фотографии своей семьи — жены и детей, — я испытала форменное потрясение. Совсем даже не могу исключить, что оно сильно повлияло на формирование чего-нибудь во мне, на склад моей психики, а значит, на судьбу.
Во-первых, у него была дочь! — твоя сестра, было сказано мне. Но какая уж там сестра, какая? — она была красавица, с необыкновенно складывающимися в улыбке щеками, чего у меня не было и в помине, с сияющими косами, толстыми, с бантиками, в белом платье, и, самое главное, с огромными, не поддающимися описанию глазами. Она была барышня, я не могла представлять для нее ну никакого интереса, это было ясно. И брат — мой брат! подумать только! — пронеслось у меня в голове, прежде чем я взяла фотографию в руки.
Пам! та-ра-рам! — раздалось бы несколько взрывающих психику аккордов, вроде фортепианного концерта Грига, если бы этот эпизод надо было передать средствами кино: на фотографии стоял мальчик в аккуратненьком темном костюмчике, в белых гольфах с кисточками — с моим лицом.
Я подняла голову и посмотрела на дядю. Он ничего не сказал. Мама тоже. Никто этого не замечал! Никто!
Холодные, прозрачные звезды, как стеклянные шары на чистом издевательском небе, вольно дышащем где-то вдали еще тлеющей весной. Боже мой, неужели мы пережили зиму? — даже не верится.
Как у Платонова: старуха, обломок старого режима, умерла, а сирота вырос и принялся строить новую, радостную жизнь… Если так, если Ляпис-Лазурь, Ляпис-Небес-Лазурь — истинная, горняя, божественная — это “взгляд на все трагедии с высот”, то какая разница — кто, когда, от чего и в каком количестве умрет, не помутив Ляпис-Лазури: Так истерички говорят — тошнит От всех этих мольбертов и смычков И от поэтов — что их веселит, Когда всем ясно: этот мир таков, Что если в корне все не изменить, То просто прилетит аэроплан И нам такой устроит кегельбан — Все разбомбит, и негде будет жить.
У всех свои трагедии идут. Вот бродит Гамлет, вот бушует Лир, Офелия, Корделия — все тут. Но пусть финал, пусть это сам Шекспир Под занавес, апофеоз страстей — Не пустит в стих ни плача, ни хулы Достойный выдающихся ролей — Он знает: Лир и Гамлет веселы. Избыт весельем ужас бытия. Вся жизнь — цепь обретений и потерь. Вдруг — мрак. И небеса пронзают Я — Вот пик трагедии. И пусть теперь Трепещет Гамлет, проклинает Лир, И пусть финальный занавес опять На миллионах сцен опустит мир, — Трагичнее трагедии не стать.
Они являлись пешими, верхом, С морей и гор, и шли, и шли вперед, Культуры старые круша мечом, Потом и их не стало в свой черед. Где ныне Каллимах, который мог, Как с мягкой бронзой, с мрамором играть И статуи свои так одевать — Казалось, складки треплет ветерок. Его светильник, стройностью своей Похожий на приморских пальм стволы, Не простоял и двух коротких дней: Все поглощают времени валы, Все создается вновь рукой людей, И те, кто создают, те — веселы.
Китайцы, две фигурки, рядом третья, Исполненные тонкими штрихами На лазурите. Символ долголетья — Над ними птица с длинными ногами. Тот, третий, видимо, слуга, несет Какой-то музыкальный инструмент. И каждая щербинка синих сот, И каждый узкий цветовой сегмент Подобны лесу, склону и реке, И снегом занесенному хребту, И в то же время видно вдалеке Черешню или вишню, всю в цвету, У домика, куда идут они Втроем. И мне приятен обиход Их жизни, небу и горам сродни, Их взгляд на все трагедии с высот. Вот просит грустной музыки один. Простые звуки льются в небеса, И их глаза мерцают из морщин, Их древние, веселые глаза.*
Ничего не скажешь, гениальное стихотворение. И перевод замечательный; английское gaiety — ощущение творческой, духовной энергии, этого таинственного, приданного человеку от имени высших сил, — это то, что мы тоже зовем веселием духа, но как же тогда тем более может быть все равно — кто, когда, от чего и в каком количестве?..
Идет вот там внизу по дорожке между детским садиком, загаженным собаками и алкашами, и Дворцом пионеров по своей “Павловской аллее”, как она ее называет, с дареной тележкой, переваливаясь с ноги на ногу, как утка. Голова трясется, расстояние преодолевается так мучительно — смотреть больно…
— А сколько вам лет? — спрашивает ее участковый врач Любакова, когда она отправляется к ней пожаловаться на непонятные боли в желудке. — Семьдесят восемь? Так в церковь пора ходить, а не по поликлиникам шляться…
— Потому что им мало платят, — поясняет мама. — Лечить теперь никто никого не будет.
— Можно подумать, раньше лечили, — зло говорю я. — На глазах у них теряю подвижность, ухом не ведут.
— Ну все-таки, колено мне от подагры избавили. В санаторий посылали. Тяжпром оплачивал.
— Любакова, Любакова, — качает головой хозяйка карликовой Ники. — Пока мама болела и умирала, дети конфетки не видели, яблочка, пирожного: все к Любаковой в сумку шло.
— А Любакова наша что… Это известное дело — Любакова. Тот, кто ей дает, сует — с тем она и нянькается. Да и то толку — ну, приходит. А лечить-то она все равно не умеет. Приходит за коробкой конфет.
Визит ее незабвенный ко мне:
— Что с вами?
— Что-то совсем плохое случилось! Не могу ходить…
— Ладно, так и быть, выпишу бюллетень. Придете через три дня…
…Когда трон Абсолюта пустует, его узурпирует Относительное и, оскверняя Абсолют, творит подлинное кощунство — оно создает себе кумира из идеи, абсолютизирует конвенциальную абстракцию… Аллан Б. Оутс. Условную, вымышленную, подтасованную под интересы!
— Зоинька? Алло! Ну как ты? А помнишь, как тебе говорил папа Виль: не расшатывайте устои, они при крушении погребут вас под собою. Что-то вдруг вспомнилось. Людьми движет социальная зависть. Всегда. Главный двигатель истории. А может быть, даже и прогресса. Я как тогда не могла найти няню, так и сейчас не могу найти домработницу. Не могу их вынести никого в доме. Тяжело с людьми не своего круга, даже если им платишь, они все равно хамят. Даже еще больше. Я для них не писательница, а барынька с капризами. А ты с кем сейчас дружишь? Дружишь с кем-нибудь? Там был один мальчик в семинаре, Скрыпник. По-моему, талантливый, а ты как считаешь? Плохо, что ты разошлась с мужем. Плохо, что у тебя нет детей. Была бы хоть известность. Деньги — черт с ними, они такие все противные, я никуда с ними не хожу с женами. Просто тошнит. Тупые какие-то слоны, хитрые и тупые. Особенно англичане. Улыбочки на лицах, как намордники. На хищниках. Жалко смотреть, как они все полиняли — совковая элита. Писатели, киношники — творцы. Кинулись в “Чару”, остатки спасать. По-моему, их там надуют — ты как считаешь? Ты туда положила? То, что из Америки привезла? У меня есть знакомый, он тебя научит, как надо. Как не привезла? А зачем же ты туда ездила? Так ты совсем одна? А твои братья и сестры? Где-то у тебя были? Кто-то к тебе как-то приезжал, я помню. Вы еще не ладили. Какая-то сестра. Какая-то начальница. Доктор наук. Что с ней сейчас? Полиняла? Или приспособилась? Приезжай как-нибудь в гости, я очень занята, как кочегар у топки — обеды, ужины, соки, стирки, собака, стрижка, парикмахер, аллергия, давление… Писать совершенно некогда. Кошмар, между прочим, ощущения жизни нету, душа как будто в аду, скитается по какому-то специальному кругу, у Данте он не описан. Вот хоть поговорила с тобой, как отдушина.
…Вопрос о том, подчиняет ли поэт свое творчество пропаганде какой-нибудь общественной позиции, не имеет значения. (“Я считаю”, — говорит он при этом). Плохие стихи ненадолго могут приобрести популярность, если поэт выразил распространенную в данный момент точку зрения; но истинная поэзия не перестает быть поэзией и после того, как эта точка зрения меняется… Поэзия обогащает наш духовный мир и оттачивает способность восприятия окружающего. Но нас здесь интересует не благотворное воздействие поэзии на индивида и не характер наслаждения, которое индивид от нее получает. Мы, очевидно, хорошо себе представляем как специфику наслаждения, которое способна доставлять поэзия, так и более широкое, не ограничивающееся наслаждением воздействие, какое поэзия оказывает на нашу жизнь. Если она не дает наслаждения и не воздействует на жизнь, это просто не поэзия… Предмет моего размышления — роль поэзии для общества в целом… И если среди нас не окажется несколько человек, у которых исключительная восприимчивость соединяется с исключительной властью над словом, наша способность не то что выражать, но даже испытывать какие бы то ни было чувства, кроме самых грубых, прийдет в упадок… Всегда должен существовать небольшой авангард — люди, понимающие поэзию, не зависящие от своей эпохи и в чем-то опережающие, способные быстро усваивать новое. Развитие культуры не предполагает всеобщего движения к более высокому культурному уровню — это было бы просто марш-парадом: развитие культуры предполагает как раз сохранение такого рода элиты при условии, что основная, более пассивная масса читателей не отстает слишком… И под наиболее широко понимаемым социальным назначением поэзии я имею в виду как раз эту ее способность оказывать — соответственно содержащейся в ней энергии и достигнутому ею совершенству — воздействие на речь и характер восприятия всего народа…*
Горячая майская пыль пахла черемухой, гиацинтами, торчащими из сумки, жасмином. Троллейбус выезжал на Бутырку — возвращалась из физтеха, где Алеша Зверев, по моей просьбе, наяривал “оксфордцам”, студентам-физикам, у которых вела литературный факультатив — по их просьбе — про Элиота: просила его помочь мне создать у них хоть какое-то представление о мировой культуре.
На свете мог существовать человек, говоривший волнующие тебя, близкие речи, мог почему-то остановиться на тебе взглядом, но не останавливался, а если даже и останавливался, и даже откликался, и даже дарил тебе почему-то ни с того ни с сего гиацинты — ради праздника жизни, вероятно, и для тебя, и для себя немножко — все равно существовали какие-нибудь препятствия, вроде жены, детей, очень большой занятости делами, да просто, наконец, все это могло быть в другом веке, в другой стране. Или разница в возрасте в двадцать пять лет.
— Какая ты маленькая, хрупкая, — говорил Толя Зверев** когда-то, — даже жалко брать у тебя десятку. Вообще-то я баб не жалею. На то они и бабы, чтобы гениев поддерживать и содержать, раз сами не могут. Давай, нарисую тебе картинку на память. Будешь потом всем показывать, что со Зверевым дружила. Может, даже разбогатеешь на ней. Две тысячи долларов будет когда-нибудь стоить. А жениться мне без толку. Это глупо. Я уже пробовал. Я не хочу не пить. Я хочу пить. Пить и рисовать — жить! Я же мужик!
Хозяйка Шарика водит вместе с ним на прогулки и предлагает всем маленькую худую собачку на смешных кожаных помочах: повесившегося одинокого тридцатипятилетнего ящиковца из нашего дома, инженера-электронщика (не приспособился).
Мальчик с собакой появился под окном общежития, где нас разместили в Ленинграде, когда мы приехали на первенство ВЦСПС. Я подошла к окну посмотреть, кто это там лает. Лаяла большая немецкая овчарка, которую держал на поводке довольно большой мальчик в темных брюках и темной футболке, с гладко зачесанными назад светло-русыми волосами. Если бы мне зачесать таким образом волосы, у меня было бы то же лицо. Даже в крупности не уступало (голова у меня была дай боже с самого детства, мама никак не могла смириться с размером шапок и капоров и всегда покупала тесные). Сразу промелькнуло что-то на сердце, какая-то дымка воспоминаний, которую мальчик тут же развеял, обратившись ко мне, когда я высунулась из окна:
— Скажите, пожалуйста, тут должны быть теннисисты из Российской Федерации. Вы мне не подскажете? Мне нужна Зоя Белова, моя сестра.
Я быстро спрятала грусть в дальний кармашек своей тренированной души и сбежала к нему по лестнице общежития.
— Здравствуй. Папа услышал по радио, что ты участвуешь в этих соревнованиях, позвонил им и послал забрать тебя к нам домой.
— Как это забрать?
— Ну, чтобы ты не жила неизвестно где. Говорит, как это моя племянница приехала в Ленинград и будет жить неизвестно где.
— Так я же в команде.
— Я ему так и сказал. Он не понимает, что такое спорт. Ждут нас обедать.
Я отпросилась у тренера — встреч в день приезда не было, и мы пошли.
На углу Литейного и Пестеля* Виталик сказал:
— Если здесь сесть на трамвай, через несколько остановок будешь у бабушки Сони с Ириной.
— Плохо представляю себе, хотя мы и были у бабушки Сони с мамой. Когда я была совсем маленькая, и потом, когда приезжали на ЦС “Буревестника”.
— А я где был?
— Не знаю. Кажется, в Крыму.
Му-у-у, мычало внутри. Почему-у-у? — не знала тогда, и сейчас не знаю. Маленький теленок, брошенный на лугу, одинокий олененок в зимнем лесу мычал и плакал от беспомощности и любви — может, просто потому, что ребенку противоестественно быть единственным и расти одному; или так два щенка подходят или не подходят друг к другу во дворе, бодаются, скрещивают лапы и уносятся друг за другом по кругу — или проходят друг мимо друга спокойно и равнодушно, не поведя носом. Кто знает, какому Фрейду доступны эти тайны Вселенной? — смешно.
Три маленьких люциферчика родились в один день, в один час в разных странах (или в разных городах, какая разница).
Одному не нравилось, как Бог устроил зиму и лето — зима слишком длинная-длинная, все снег да снег, лето слишком короткое и чрезмерно прекрасное, такое, что трудно выдержать… Хоть плачь.
Другому не нравились люди — злые, мелочные, жестокие, вероломные, глупые, корыстные, слепые: я не умею жить среди людей, я не имел ни времени ни охоты делить их шум, их мелкие заботы — любовь мое все сердце заняла…
Третий… Не желал умирать, не желал, чтобы умирали и страдали другие, ему не нравилось, что кровь способна проливаться из вен и кожа такая тонкая — цветок, зверушка, прекрасные, как любовь — ему казалось, что он любит их больше, чем Творец вселенной, и хотелось устроить все иначе на белом свете…
Белое на белом… **
Простит ли нас когда-нибудь Господь?
Тетя Маша, мать Виталика и жена моего дяди Бори, встретила нас ворчанием — сосиски перекипели, пока мы болтались неизвестно где, потому что Виталика только за смертью и посылать, а я вообще что себе думала — я собиралась или не собиралась повидать дядю и тетю?
Виталик спешил на тренировку и ничего этого будто не слышал — выхватил прямо из кастрюльки сосиску, схватил булочку из хлебницы и убежал, а сестра Саша следила за его движениями с поджатыми губами, и на изумительно красивом лице ее было яснее ясного написано: а мне тут сидеть и неизвестно о чем беседовать с этим провинциальным ублюдочком в теннисных тапках.
Дом выходит подъездами в сторону речки, пустырного сада, а другой стороной — во двор, в каре, очерченное грязно-белыми длинными девятиэтажками, представляющее собой пространный грязевеющий пустырь величиной с три, а то и четыре теннисных корта, или, например, вырыть и облицевать изнутри, чтобы вода не утекала, бассейн — pull, или, еще лучше, pond, искусственный пруд — на радость обитателей этих бетонных голубятен. Всегда, если и вспыхивали вдруг какие-то бытовые пожелания, мечтала жить во дворе с кортом и бассейном; Москва — как раз такой город, где это можно устроить в каждом квартале, с таким безмерным, тоталитарным размахом они выстроены.
Холодное вербное воскресенье, уныло. Широкие полосы грязи под окнами, не заросшие еще сорняками, скрашивающими русскую жизнь в течение короткого лета, завалены мусором из окон и с балконов: продрогшие на ветру газеты, пакеты из-под молока, пачки сигарет, бутылки, много битых (естественно, они ведь летели с пятого, седьмого, восьмого, девятого этажа!), На голых ветвях высоко, как знамена, распластано ветром грязное тряпье: пионерская блузка, феноменально-советские панталоны, изодранные в клочья, окровавленная тельняшка… Курят — Мальборо, пьют — Амаретто (судя по составу сора), почему-то не могут дойти до мусоропровода на лестничной клетке прямо за дверью… Просто Шайка Красной Розы какая-то, распустившаяся вконец и горланящая изо всех окон “ужратыми” голосами.
Шурик вынюхивает куриные кости, трубчатые, которые ему нельзя, и, того и гляди, порежет лапу; я в отчаянии. В Пустырный же сад идти слишком холодно, слишком далековато — при этакой погоде я не ходок даже за счастьем.
Срываются с неба редкие колкие снежинки — плачут.
Серебрится верба.
Господи, так неужели же культура — это грех, люциферианский: стремление к со-творению мира, гордыня, Вавилонская Башня?
ЭДЕМ
Никакого желания жить. Эти плотные шторы, прокуренные насквозь, и заслоняли, и приоткрывали улицу. И то, и другое наводило тоску. Потому что скрытая часть, возможно, и таила в себе жизнь, которой не хватало; по той части улицы, возможно, и шел сейчас тот, который тот, а в приоткрытом просвете, в полметра шириной, стоял изъеденный влагой мартовский серый смог, каркали вороны, а может быть, грачи, неважно, какое это имеет значение, она знать ничего этого не хотела, ей было неинтересно, Боже мой, почему это все так неинтересно, что вокруг, что вот тут вот, в просвете, перед глазами, что зачем-то дано, навязано, и бери, и скажи спасибо… Но если она чувствует ко всему этому одно только отвращение и тоску. И никакого желания жить.
Она вернулась на тахту, на свои два на полтора, застеленные пледом, в свое убежище от всего навязанного и мерзкого, серого, кричащего и харкающего, хрюкающего, голосящего вокруг, стоит только сойти с тахты и сделать хоть шаг в сторону. Плед был красивый, вот он ее устраивал. Мягкий, верблюжий, мохнатый — пальцы утопали в нем и передавали всему ее существу сигнал приязни и ласкового довольства, минутный, а потом забывалось. Но каждое соприкосновение с ним было блаженством. Она зажгла свечу на столике перед тахтой. Свеча, вне всякого сомнения, самая волшебная вещь во вселенной. Она может все, что угодно. Может Рождество, хотя сейчас март на улице и грязная распутица дня рождения Клары Цеткин, как одна девочка в школе называла Женский день. Может (свеча), платье… какое? Да, стало быть, на ней черное короткое платье, слегка приталенное, но только слегка, очень-очень слегка, с большим вырезом на спине, а впереди — под горло. И на одном плече — бисерное шитье, черный эполет с шелестящими, шуршащим, шипящими бахромчатыми краями. На ногах — черные чулки. Ведь все это ей дал Бог! (Имеются в виду ноги.) И черные тусклые туфли на совершенно маленьком каблучке.
Вокруг одни только приятные люди. Приятные, ухоженные, красиво одетые, в обниму с подарками в больших красивых коробках. Ну Боже мой, неужели это невозможно и недостижимо. И конечно же, все это может происходить только двадцать пятого декабря, чтобы длиться непрерывно до Нового года, а не какого-то тусклого, нищенского, никому ничего не говорящего, кроме убогих и калек, январского то ли праздника, то ли плача, в общем, всхлипа какого-то одинокого в веселом и подвижном, таком занятом, деловитом мире.
Это вот ее тетя (которой на самом деле не существует).Тетя Жерардина. (Они ее между собою — она с братьями и сестрами, кузенами и кузинами,— конечно же зовут Жердиной: высокая, худая, со впалыми широкими щеками и всегда в светлых костюмах, да еще и в продольную полоску, что, естественно, соответствует прозвищу.) Она очень добрая. Особенно к ней, к Виктории, своей младшей и любимой племяннице. На Рождество она подарила ей… подарила ей… Что бы такое получить от тети Жерардины? Теннисное платье, вот что она ей подарила, тетя Жерардина. Впрочем, на теннис она и в самом деле начинала ходить лет в девять на стадион ЦСКА, но и года не проходила — было скучно, муторно, пыльно, неизвестно, ради чего. Но конечно, когда бы такие вот платья, настоящую ракетку Шлезингер и бело-розовые кроссовки — все было бы по-другому: и горячий душ на стадионе, и пирамидальные тополя вокруг кортов, как во французских фильмах, и исключительно приятные люди вокруг — на кортах, как на яхтах: она — в матросской кофточке и темно-синей юбке, с волосами, забранными под большой козырек… Матроску ей пусть подарит на Рождество сестра Вера, ее будто бы старшая замужняя сестра, муж — молодой миллионер, промышленник, производит автомобили… Нет, очень банально. Да и одними автомобилями сыт не будешь. Так что пусть займется делом: тракторы и сенокосилки.
Треволнения? Жизни без треволнений не бывает: надо выбирать… Выбирать из двух: он и он. А может, из трех ? Нет, не надо. Как-то лень. Двух вполне достаточно. Он-брюнет и он-блондин. Нет, такой русый, с серыми глазами, волосы слегка волнистые. Вот, видит его. Чем интересен? Пишет стихи, студент Гарварда, приехал на Рождественские каникулы. Серж. Застенчив, но безумно корректен. Только смотрит. Но когда смотрит, плакать хочется. От счастья — до того несчастный, просто кричащий взгляд. Пять-шесть дней, считанные минуты, взгляды — и он уедет. А Грегори останется. Сейчас Грегори стоит с бокалом в руке и насмешливым взглядом следит за Сержем. У него гладко, назад зачесанные волосы. Маленький шрам на виске, тянется из-под корней волос. Мягкий взгляд очень-очень теплых, душных, пряных карих глаз — но это обманчиво, она знает, к а к он свирепеет. Остаться с ним наедине, и чтобы никого не было, и никто не помешал, не мог помешать — ее мечта, но пока что того не удавалось. Ее жизнь устроена так, что им негде увидеться наедине. Утром — в школу, из школы — домой, и если хоть чуть-чуть задержишься, бабушка тотчас трезвонит маме прямо на работу. Да и где можно задержаться после школы? Даже если есть деньги, а уж у Грегори, надо полагать, денег хватает — иначе бы он здесь не появился, на этом Рождестве. Зачем? — неинтересно. Начнешь выдумывать — и ничего не получится: чуть ведь что, сразу понадобятся деньги: чтобы Сержу прилететь на Рождество из Америки, чтобы попасть потом с Грегори в Париж (убежав из-под бдительного ока бабушки), весна, Монмартр, пармские фиалки… Они заходят на выставку знаменитого русского художника, эмигранта, — и нате вам, пожалуйста, Серж! И она опять не может оторваться от его взгляда, и ей хочется плакать от счастья и сейчас же, немедленно остаться с ним вдвоем, наедине — послушать, что он скажет… скажет… скажет… Она уверена, что Серж, когда заговорит — только рот откроет — сразу заворожит ее и завоюет ее сердце. Она уже не сможет жить без его речей. Это — как шампанское у мамы на дне рождения, когда она вдруг неожиданно для всех и для себя самой прямо по стенке пошла танцевать какой-то дикий танец вприсядку, а все стояли вокруг и умильно хлопали, только мама хмурилась. И она не может этого забыть, потому что стоит маме на нее рассердиться — у нее пропадает всякое желание жить. Все опускается внутри, как будто она в пузе удава.
Но Сережа на самом деле все не звонит и не звонит. И зачем только она дала ему телефон! Если бы знала, какое будет мучение, ни за что бы не давала. То он не звонил, и мыслей никаких не возникало: они встречались во дворе иногда, гуляя с собаками, и это было нормально — он поглядывал, болтали всякую чепуху, даже про школу, можно было подумать, что оба — примерные, однако по каким-то неуловимым признакам чувствовалось, что это не так на самом деле, что им обоим все это смешно и даже противно. Все это лицемерие и умные морды. Совершенно ясно — если бы географичке ее, Викины, ноги и все остальное, она бы давно уже была в Рэд Зоне, а не у них на уроке в своем обтягивающем пузо допотопном джерси.
Но вся беда в том, что и у других есть ноги, и другие гуляют по улицам с собакой, и одеты шикарно, ничего не скажешь, все-таки мама ее хоть и любит принарядить, а все равно вот так вот всего-всего-всего у нее нету. Да и мама вряд ли догадывается, что ей на самом деле может понадобиться. Все-таки живут они отдельно, и этим все сказано. Хотя отчим, конечно, не жадина, но Сережа может так вот поговорить, как с нею, и с той же самой Жанкой, которая ходит с афганом и у которой все вещи всегда только клевые, а волосы — рыжие и блестящие, как реклама девочки-что-надо. Неужели она его любит? Неужели это вот все и есть любовь — эта ужасная тоска, ничего не интересно, в школу уже три дня не ходила, с того самого дня, как дала ему телефон: все ждала, вдруг он позвонит? Бабушке сказала, что пошла в поликлинику и что ей дали справку, а на самом деле неотлучно прокараулила его во дворе, хотя, кажется, он учится в первую смену, все одиннадцатиклассники так, но мало ли что — он, может быть, действительно прихворнул, так, несильно, и по-настоящему пойдет в поликлинику или погулять со своим Дейнекой. (У Сережи папа художник, так он объяснил ей кличку собаки. А может, заливает, правда, разговаривает он вполне прилично, может, и правда, у него интеллигентные родители. Но что-то ей подсказывает… Что-то ей подсказывает… Какое-то чутье, что ли, в общем, что на самом деле для Сережи это не главное. А… А… Ну, в общем.)
У нее же никаких сил ни жить, ни ждать. Она не может пережить, вынести этого состояния. Если бы ей раньше сказали, что такое ждет ее впереди, ни за что бы не согласилась родиться. До сих пор она считала, что жизнь — это любовь, фантазия и искусство. Ей представлялось несомненным — словно кто-то уже давным-давно сообщил ей об этом, — что она будет киноактрисой, все будут ее знать в лицо и добиваться ее взаимности. А ей надо будет выбрать… А это не так легко, в этом она отдавала себе отчет. Красивый, умный, добрый, смелый — какой? Какие установить приоритеты? — вот в чем задачка. А оказалось на деле, что она не знает, какой он, Сережа. У него слегка волнистые русые волосы, серые глаза — да, все это можно констатировать, все эти анкетные данные. Но она совершенно не видит его изнутри, как Сержа, которому она отдала часть Сережиных примет, но довела как бы до совершенства тот внешне-внутренний портрет, к которому ее тянуло в серой дневной полумгле ее маленькой комнаты, в которой она всегда одна, и днем и ночью. Она не может здесь больше находиться.
На цыпочках выйдя в коридор, она тихонько сняла с вешалки куртку, надела сапоги и бесшумно отворила входную дверь — оденется там, на лестничной площадке. Но ровно через минуту после того, как хлопнула за нею дверь (вернее, просто щелкнул замок, так бесшумно она ее закрыла), бабушка была тут как тут и высовывала голову на площадку:
— Ты куда это собралась?
— Заткнись! — неожиданно для себя тоскливым голосом выкрикнула Виктория и побежала вниз по лестнице, на бегу соображая, успеет или не успеет бабка спуститься раньше нее на лифте.
Но внизу никого не было.
Дворовый тротуар весь заляпан грязью: машины, люди, собаки разносят по нему грязную землю с газонов, вернее, с того, что по градостроительным планам оставляется под огромные, наверно, газоны, в масштабах этого нечеловечески огромного города, с грандиозным размахом его земельных угодий, которые не под силу приаккуратить населяющим их людям. На душе было паршиво. Она ведь вовсе неплохо относится к бабушке, знает, как обязана ей всем мама — тем, что она согласилась взять к себе Викторию и таким образом проторить дорогу другому маминому счастью. Но зачем она везде суется? Если бы был кто-то третий, откуда-то со стороны — или еще лучше, с высоты — сказал ей: ты не права. Дай девчонке жить. Раз вы допустили ее появление на свет, нечего теперь локти кусать. Не будь деспотом. Что-нибудь в этом роде.
Лужи воняют бензином. Дети так вымазаны в грязи, в которой ковыряются со своими лопатками, что страшно на них смотреть. Высоко поднимая ноги в белых кроссовках, пересекает “газон” Жанка. Она без афгана. Лицо унылое: думает, никто на нее не смотрит. Вот тебе и раз! Неужели и у нее такие же точно мысли, и, чего доброго, Вика представляется ей как раз той самой девочкой-что-надо, у которой все при ней. Но Вике от этого не легче. У нее болит и умирает душа. Она любит Сережу, и ничем другим она не в силах заинтересоваться.
Вышла под аркой на улицу, огляделась по сторонам. Идти некуда. Ну хоть бы что-нибудь придумать, хоть какие-нибудь интересы, друзья. Хоть куда-нибудь ей было бы нужно. Никуда. И она никому не нужна. Никому в целом свете. А вдруг так будет всю жизнь? А как же тогда кино, как она туда попадет? Нет, к ней просто на улице должен кто-то подойти — кто-то умный, знаменитый, режиссер или продюсер, и сказать: — Девушка, можно вас на минутку? — и открыть перед ней дверцу автомобиля. А дальше — студия, пробы, первый ее фильм по телевидению, пусть даже клип, какой-то музыкальный кпип, даже лучше, если клип, это теперь куда больше ценится: она в ковбойской шляпе, в галифе, она в белом платье с кружащимся подолом, она в бикини, в бермудах, в лосинах и розовом свитере с широченными рукавами — и все она, ее улыбка, ее ноги, ее грустные удлиненные глаза с берилловым отсветом. И Сережа, встретив ее в следующий раз во дворе, подходит и спрашивает: — Слушай, ты почему такая грустная?
— Ты что это как в воду опущенная? — на самом деле спросил у нее Сережа, подойдя сзади.
И это было удивительно. И ясное дело, не случайно: кто-то вел их друг к другу, его и ее.
— Я? — тем не менее уточнила Виктория.
— Ну не я же! — мгновенно подхватил Сережа: разговорная реакция у него была изумительная, Виктория ему прямо завидовала и досадовала на себя, что вечно минут пять роется в уме, что бы такое ответить: как тупая. А на самом деле она ведь не тупая, тупые — это все вокруг, включая Жанку, конечно. Отметки, ясное дело, не имеют к этому никакого отношения. У них в классе есть двое, почти круглые отличницы — тупы до омерзения, просто какие-то автоматы, все знают, смотреть тошно.
— А ты что, веселый, да? Деловой? — нашлась наконец Вика, как завязать разговор.
— А что, не видно? Пойдем, покажу!
— Куда?
— Вот именно, куда? — Сережа обнял ее за плечо, как бы ненароком, просто чтобы заглянуть в лицо, и тут же опустил руку. И она вдруг почувствовала, что он тоже думал о ней все эти дни, и пока они не виделись, время шло и делало какое-то неведомое для нее дело, которое только сейчас вот и выявилось.
— Так чего же ты не позвонил? — осмелилась наконец спросить она, уже как бы не ожидая неприятного для себя ответа, как бы получив уже кое-какие предпосылки его лояльности.
— Ты знаешь, я хотел, но как-то… Времени не было. И потом: ну, позвоню, ну, а дальше что? Ты ведь еще маленькая…
Это было прямым оскорблением.
— Ну ладно, я пошла, — постаралась она сказать небрежно, как только хватило выдержки и душевных сил.
— А куда, если не секрет? — как ни в чем не бывало, подхватил Сережа и, как всегда, застал ее врасплох.
— Ну, знаешь, это так неинтересно для таких, как ты…
— Каких это?
— Ну, в поликлинику.
— Пойдем.
Пришлось идти. Пришлось спросить в регистратуре, когда принимает участковый врач, и это просто счастье какое-то, что он не принимал прямо сейчас. По дороге разговор был совершенно односторонним — ее парализовал страх, и она мямлила. Не понимала почти, что говорит.
— Проверяться?
— Что значит?
— То ли да, то ли нет?
Какой ужас, горело у нее все внутри, значит, он думает не о том, какие у нее красивые ноги, курточка, которая ей, говорят, очень к лицу, не о том, в каком красивом она была или могла бы быть платье на Рождество, а о том, что у нее под платьем — о ее гениталиях, как выразилась мама, объясняя ей появление первой крови в трусиках, — а чего же тогда ожидать для души? Если бы его интересовали ее переживания, то, что у нее на сердце, — он бы никогда ничего такого не сказал, потому что понял бы, какой она от этого испытает сейчас ужас, этот вот горячий ужас, который испытывает. Ничего такого не сказал, но подумал — это тоже не выход… Где же выход? Как бы ей х о т е л о с ь, чтобы было?.. Ну да, чтоб и не сказал, и не подумал, а думал бы о чем-то совершенно другом… О чем же? Париж, пармские фиалки… Нет, не то. Все было безнадежно испорчено, и когда они подошли к дому, она уныло уставилась в сторону и сказала:
— Не знаю, что и делать…
— Придешь в другой раз, — бодро и с моральной поддержкой в голосе взял ее под руку Сережа. — Еще раз школу прогуляешь — то ли плохо?
Значит, он знает, что она прогуливает школу?! Это было сюрпризом. Вот это была настоящая близость. На душе потеплело.
А вот теперь — было совершенно непонятно, как он мог не звонить ей теперь, когда они вместе побывали в раю: он так и сказал ей:
— Теперь поняла, к чему все люди стремятся?
— М-гу, — прошептала она, уничтоженная в прах его натиском, вся мокрая и внутри, и снаружи, а он курил и щекотал ее шею у затылка под волосами.
Он стащил у отца ключ от мастерской и сделал копию — ради нее, сказал, чтобы она не подумала, что он так делал и раньше, но тут и думать было нечего — ясное дело, что он все, все знал — где, как, что, чего. Все он знал, этот Сережа. Она же не знала ничего. И теперь не звонит. Неужели так бывает? Нет, так не бывает. Невозможно в это поверить, что так может быть. Чтобы она так изнывала, как бумажка в пепельнице, а он и в ус не дул. Это он нарочно, наверняка хочет, чтобы она грохнулась с балкона. Но ведь это глупо — зачем же ее терять, если им было так хорошо? С любимыми ведь — не расставайтесь. Может, он ее и вовсе не любит? Нет, этого тоже не может быть: та-акие поцелуи, та-акие ощущения. Нет, нет, что-то тут не то. Или — до того любил, а потом разлюбил. Такое бывает. О таком пишут в книжках, ставят в кино и в песнях поют. Хотя она и считала, что уж к ней это никак не может относиться. С ее глазами. С ее ногами. В ее двусторонней курточке и настоящих джинсах Вранглер. Глупость какая-то. При чем тут джинсы? Чу, а что тут при чем? Что? Что? Что? Не звонит же! И хоть умри.
Вообще ни на чем невозможно сосредоточиться. И раньше-то жить было неинтересно, а теперь невозможно. Жить невозможно, вот. Жить здесь невозможно, в этом мире, который так устроен, как он устроен. Она ничего этого не хочет, ничего не хочет, кроме Сережи. Кроме того, чтобы позвонил Сережа. Ничто больше не имеет никакой цены. Ни школа (это даже смешно), ни еда (никогда ей не придавала большого значения). Ни бабушка (вообще бы не видела ее сейчас, Виктория сидит, затворившись у себя в комнате, лишь бы не столкнуться с ней лишний раз на кухне), ни мама, ни маленький братик там у них, на Юго-Западе, ну какое ей, Виктории, до него дело? Ну какое, какое, какое? Ни даже свечка, ни верблюжий плед. Париж! Монмартр! Пармские фиалки! Смешно вспомнить. Вот тебе и Париж. Вот тебе и Монмартр. Вот тебе и пармские фиалки.
Выйти бы на улицу, подойти к первому встречному и сказать: “Сделайте что-нибудь такое, чтобы мне стало легче”. Осмелиться бы! Тогда она, может, и стала бы личностью. А так… пропадает тихо, как кукла. Противно чувствовать себя куклой, болванкой какой-то, Джильдой из оперы “Риголетто”. Жизелью долбаной. Хочется постоять за себя.
Она одевается, говорит бабушке, что идет в школу на встречу со спонсорами (которая и правда там состоится, а может, не состоится, это ей все равно), спускается в метро и едет куда придется.
Выходит на Арбате. Фонари, кафешки, люди. Апрельское солнце убивает, глаза слезятся. Скучно безумно. И во рту, и в душе, и под ложечкой горько. Бирюза. Хризолит. Архимандрит. Иеромонах. Что толку. Что толку. Разве что колечко с бриллиантом. Если бы тогда на ней было колечко с бриллиантом, может, он и понял бы, что с ней так нельзя — она не какая-нибудь… какая-нибудь… а какая, интересно, такая и вообше, она какая? Вот сейчас она никакая, это ясно. И сколько это может продолжаться? Минут, часов, недель, лет? И что может быть потом? А ничего не может быть потом, вот эта гнусь и рябь перед глазами — матрешки, майки, мопсы, бессмысленные картинки: овраги, горы, реки, майки, мопсы, удавы, тритоны, питоны, кобры, креветки, статуэтки, иконы, пижоны в драповых пальто. Вот этого видела, еще когда вышла из метро. Еще в вагоне с ней ехал. Конечно, может, и не пижон, пальто его, наверно, о-хо-хо когда было куплено, когда она под стол пешком ходила, но ничего, носить можно. Смотря для чего его носить. И зачем вообще жить. Смотрит, кретин, на бирюзу. На хризолит. На матрешки. На картинки. На нее. Чего вылупился, дурак. В гробу я эти твои картинки видела: овраги, горы, реки, иконы, питоны, кобры, креветки, статуэтки. В гробу, в гробу, в гробу.
— Вы сама как произведение искусства.
— Да-а-а? Еще чего!
— Да нет, ничего, просто так, конечно. Не налюбуюсь никак. Еще в метро обратил на вас внимание.
— Да уж я заметила, не бойтесь.
— Чего ж тут бояться? Просто сердце щемит. Но совсем не сильно, не беспокойтесь.
— А чего мне беспокоиться? Я не скорая помощь.
— Не скорая. Ох, не скорая. Еще совершенно не скорая. Лет, небось, восемнадцать?
Пусть себе думает. Так даже лучше. Восемнадцать так восемнадцать. Пусть хоть все двадцать. Так даже лучше.
— А в кино с пожилым молодым человеком не хотите сходить? Во французское посольство. Тут совсем рядом. У меня билет как раз на два лица. Так как? Потом провожу. Обязуюсь. Могу представиться родителям.
— Да уж лучше не надо. Я думаю, им это ни к чему. А в джинсах туда пускают?
— Ну, смотря по какому поводу. Но я думаю, сегодня ничего, можно. Я и сам не в смокинге.
М? Интересно. Могло бы быть. Еще неделю тому назад. А сейчас — уже не так интересно. Совсем не так. Всю жизнь поломал, сволочь.
Фильм оказался очень познавательный. “Эммануэль”. Про жену дипломата в жарких странах, где ходят почти что без ничего. Даже трусы под платье зачастую не надевают, если верить картине. И что из этого проистекает почти на каждом шагу. Даже в глаза смотреть было не очень удобно этому дядюшке Кириллу, когда зажгли свет. Знал бы он, что она на самом деле еще “до шестнадцати”. Да похоже, он даже не ожидал, про что картина. Сидел красный как рак и не шевелился, ничего не говорил.
Но до дому ее довез. Дал визитную карточку и сказал:
— По любому поводу. Днем и ночью. Прибегу мгновенно. Даже глазом не успеешь моргнуть.
Там было написано: “Кирилл Владимирович Кирилов. Архитектор”. И телефон.
Не успела отругаться с бабушкой на тему о том, где так долго пропадала, как на душу навалилась все та же тоска, будто не было ничего и в помине — ни приключения со взрослым мужиком, архитектором, ни французского посольства. Попробовала почитать географию на завтра — все мимо денег, то бишь головы, жуть какая-то, до чего неинтересно, про какие-то саванны, пассаты и муссоны: ну какое ей до них дело, спрашивается? Математику она давно уже и не пыталась делать — сдирала на переменках, и все. Если не поставят трешницу, останется на второй год — подумаешь, трагедия. Даже лучше. Не ломать голову о том, что после школы. Вообще-то бы пойти на какую-нибудь работу она и сейчас не против. Ходить в длинном пиджаке, с сумкой через плечо и получать в долларах. Хоть бы голова отвлекалась на что-нибудь от этой триклятой любви. Ничего нет в мире хуже, оказывается, чем любовь. Самая жуткая травма. Ногу поломать — она ломала, месяц в гипсе валялась, так это чепуха по сравнению. Даже когда живот болит при менструации, и на стенку лезешь, и готова повеситься — и то не то. Есть в конце концов таблетки, а здесь никаких. Вот пойдет сейчас и бросится с балкона. Последняя надежда — пойти погулять с собакой, хотя бабушка ее наверняка выводила, но она не хотела бы встретить Сережу с Дейнекой, потому что не знает, что сказать и что сделать в таких обстоятельствах. Единственное, что было бы тем, что нужно, — это иметь в кармане пистолет и застрелить при встрече без единого даже слова. А Дейнеку взять к себе. На всю оставшуюся жизнь. И больше никогда, ничего и ни с кем. Кровавая лужа на тротуаре окончательно размозжила ее нервы в неразличимое какое-то месиво, жгущее грудь. Теперь уж единственным, что было тем что нужно, — это разбежаться и изо всей силы шарахнуться головой об стенку. Было бы самое то. Самое то.
В принципе, можно было бы, конечно, узнать его телефон. Это не сложно: в той школе учится одна девочка, мама которой дружила с ее мамой, еще когда та жила здесь, с ними, и можно было бы попросить маму, чтобы она позвонила той своей знакомой, а та ее знакомая позвала бы к телефону ту девочку — свою дочку, и она бы ее по секрету попросила. Но не хотелось. Это было унижением.
Что сделать, на что нажать, за какую дернуть веревочку, чтобы вынуть эту жгучую гадость из груди, из печенок, из селезенок, живота своего поганого, черного, кромешного, свербящего, горящего, трехтонного, чревоугодного, мерзкого, ножепросящего, вопящего, кромсотрубчатого, радиоактивной помойной ямы, изнуряющей ее жизнь и радость детства, которое хоть и не было уж особенно каким-нибудь счастливым — вечно одна или с этой гнидой протухшей, бабушкой, но все же до такого, как сейчас, не доходило.
Достала из кармана визитку и заперлась с телефоном в ванной. Скорее всего, бабка уже спит, но мало ли что ей вздумается. Вечно “ты кому это звонишь?” или “кто это тебе звонил?” — убила бы порой. Какое, спрашивается, ее дело? Какое она имеет право, и вообще, кто она тут такая? Квартира ее, это верно. Ну так что теперь? Что? Зачем они ее вообще, как котенка, не утопили в ведре, если все дело в квартире?
— Кирилл? А вы меня не узнаете? Это Вика. Вы еще сказали, что я могу звонить, когда захочу.
Обрадовался! Значит, все о’кей. Ничего ужасного.
— Я? Я? Ну вот пришла… Поела… Ну, так. Аппетита у меня вообще-то нет никакого. Сделала уроки…
Ну вот, проговорилась! Значит, он не подозревал, что она в школе. Надо было что-нибудь придумать. Но как придумать, что придумать? Не умеет она как-то врать.
— Да нет, я вообще-то с бабушкой живу… Нет, почему, у меня есть родители… Девочка из интеллигентной семьи, да… Пай-девочка? Ну, не знаю… А что такое пай-девочка?.. Отметки как отметки. Разве это имеет значение?.. Ну, читаю. Дайте что-нибудь почитать, я прочту… Что? Что? А… “Лолиту” Набокова дадите? Нет, правда дадите? У вас есть? Вот здорово! Давно так мечтаю!.. В каком смысле, откуда? Ну, не знаю… От мамы, от папы, от их знакомых… Конечно, интеллигентные, а то какие же?.. Нет, не завтра, а послезавтра, если можно. Ладно? А вы не обманете? Я приду!
А то бабка сразу кипеж поднимет, если она сразу каждый день начнет пропадать после школы и задерживаться.
Можно даже лечь спать. Хоть что-то впереди.
Дядюшка Кирилл был ничего, симпатичный. Похоже, что она ему не безразлична. Худощавый, даже тоненький такой — не очень-то и скажешь, что у него, как он говорит, сын ей скоро в женихи будет годиться. Постояли у метро, покурили — и опять это ей напомнило мастерскую Сережиного папы, где все заставлено картинами, кое-что висит на стенах — толстыми, темными красками, неинтересные какие-то предметы, но обратная сторона картин, холсты в раме и надписи на них, даты, цифры — чем-то привлекают, создают настроение в запущенном помещении с заваленным бумагами круглым столом у окна и большой тахтой, как ковер три на два, в углу. Опять остро, безжалостно туда захотелось, в этот мир вероятных значительных событий, любви и искусства. Она даже закрыла глаза и представила себе, что стоит сейчас с Сережей на свидании и курит.
— Что, солнышко растапливает? — спросил чужой, чуждый какой-то голос, она открыла глаза и увидела рядом с собой дядюшку Кирилла.
— Может, сходим куда-нибудь? — получилось просительно, даже жалко. Ну да ладно, она ведь ему нравится.
— Да? — чуть не подпрыгнул от радости дядюшка. — А куда бы тебе хотелось?
— Не знаю… Где интересно.
— В Пушкинский музей?
— Я там была…
Тоска, честное слово. С Сережей — она бы пошла куда угодно, даже и в Пушкинский музей, куда ее конечно же водили родители, когда она была поменьше. Мама и отчим. Это когда у них еще не было Густика, братца. А что там делать с дядюшкой Кириллом? Одна безысходность. Улыбается. Смешная, да? Смешная девочка, вот кто она для него. Что он понимает в страданиях. Что он понимает в душе.
— А тебе чего хотелось бы? Вечеринку? Маленькое пати?
Они дошли незаметно до Петровского парка, где в это время было ужасно много людей с собаками. Но никто, слава богу, не обращал на них внимания. Воздух был теплый и мягкий, солнце не резало глаза, а нежило и ласкало, так хотелось, чтобы под деревьями, из-под старых листьев выглядывали подснежники, фиалки или эти, как их… Крокусы. Но все было облезло, скукожено, грязно. Кое-где начинала проклевываться свежая травка, и при взгляде на нее в груди наворачивался слезный ком.
— Как хорошо! — раздался вдруг рядом голос Кирилова. — Я почти счастлив, ей-богу. И все благодаря одной маленькой девчушке.
— Правда? — обрадовалась Виктория. — Это же очень прекрасно, правда? Мы можем здесь гулять, значит.
Пусть хоть он повыгуливает здесь ее, как собаку, пусть хоть он, хоть кто-то. Он обнял ее за плечо и чуть-чуть прижал к себе. Она схватилась изо всех сил за рукав его куртки и прижалась еще сильнее. Он поцеловал ее сверху в пробор и сказал:
— Завтра же?
— Ннне знаю… Нужно так, чтобы бабушка не догадалась.
— Ну и как же это?
— Когда я смогу, я позвоню вечером, и мы договоримся.
— Соображаешь.
— Ннну, как могу! — и они весело так рассмеялись, оба, одновременно, вместе. И она готова была вот прямо прижаться к нему и подлезть под подбородок, как котенок. Но в парке все-таки неудобно.
— А для этого домой надо приходить очень вовремя, — приняла она еще одно организационное решение.
— Я, — сказал Кирилов, — я… готов на все! — и поднял вверх руки. Это ей тоже понравилось.
Противно было, что он так дрожал над нею, за нею, за нее, из-за нее. Жалкое, немощное, бесконечно в ней нуждающееся ничто. Слизняк болотный. Конечно, кое-какая польза от него была — он покупал противозачаточные таблетки, и теперь она ничего не боялась — ни бабушки, ни мамы, ни школы, ни врачей, ни разоблачений. Полная свобода. Защита. Благоденствие. Счастливый Запад. Поэтому она могла с ним и быть, если хотела — ничем это не грозило, ни громом, ни молнией, почему бы и нет. Она лежала на такой уже знакомой огромной, как ковер два на три, тахте, отвернувшись от него, и смотрела на свечу, обыкновенную свечу, горевшую на большом круглом столе, заваленном бумагами, с красовавшимся на нем не очень-то щедрым натюрмортом — бутылка рислинга, который оказался кислый и совсем ей не понравился, бананы и пирожные, которые, между прочим, можно еще при желании съесть. Из полутьмы проступали светлеющие пятна неинтересных предметов на развешанных по стенам картинах, повернутые лицом к стене холсты с цифрами и торопливым почерком написанными названиями работ примелькались, она знала уже, что цифры обозначают размеры картины и год ее написания, и ничего больше. Конечно, было что-то значимое, роковое в том, что они рано или поздно оказались с Кириловым именно здесь, именно в этой мастерской: когда они в первый раз приблизипись к этому дому, у нее было ощущение, что она уже умерла и ей снится на небесах бывшая жизнь. Как, рассказывают, в этих книжках: жизнь после жизни. Они гуляли, как всегда, в Петровском парке, начал накрапывать дождик, теплый затуманенный свет помрачнел и прозяб, и Кирилов сказал:
— Можем пойти посидеть в одно хорошее место, в мастерскую моего знакомого художника. Тут недалеко. Где сухо и тепло — типичное место.
Да уж. Да уж. Да уж. Она чуть в обморок не упала, когда ясно стало окончательно, что это т о т дом, т о т двор и т а мастерская. Но что бы это все значило — понять она не могла. В том смысле — ч т о это ей несло, хорошо или плохо
Сейчас лежать и рассматривать огонь свечи было ни хорошо и ни плохо. Было почти никак. Скучновато.
Но всю эту идиллию — уж не брачную ли? — странный звук вдруг нарушил. Да-а, это там, в прихожей. Эт-то ключ, ключ скребется в замке. Вот. Допрыгались. Кирилов быстро натянул трусы и пошел.
— А мне что? Одеваться? — спросила она.
— Как хочешь, — махнул он на ходу рукой и затворил за собою дверь.
— Так, — услышала она из прихожей незнакомый бас. — Ясно. Едрит вашу мать, как вы мне надоели. Хоть бросай к чертовой матери живопись, хер тебе в рот. Что за баба?
— Да какая там баба, — будто поморщившись, произнес Кирилов. — Влюбился, как последний дурак.
— О! О! О! — откликнулся бас и насмехался при этом. — Тем более при чем тут моя мастерская, так и вел бы ее сразу же щи Емеле варить.
— Да какие там щи, — еще больше расстроился Кирилов. — С ума сойти, Глеб. Ну как ты не понимаешь!
— Я понимаю только одно, — ворчал Глеб (значит, он Глебович: Сергей. Ах, как солидно, ах, как внушительно. А знает, интересно, его папа, что он тоже тут пасется, сволочь? Это чьи, интересно, окурки были в пепельнице? И тоже, между прочим, не какие-нибудь, а “Магна” — те самые. Она проверила. А вдруг они месяц лежали здесь с тех пор? Вдруг, вдруг, вдруг?).
Кирилов вернулся. Она вырубилась в конце разговора и теперь не понимала, что происходит.
— Он ушел? — спросила Кирилова.
— Кто? А, да ничего, это сантехник приходил, — как мальчик, соврал Кирилов.
— Но все равно, мне пора, пора, пора, — рассудительно засобиралась Виктория. — Ты же знаешь.
— Значит, в субботу снова нет? — жалким безнадежным тоном спросил Кирилов, когда они, прибравшись как следует (за этим Виктория следила), вышли из мастерской.
На улице было снова нежно, влажно, тепло. Ветер улегся. Только поздновато. Хотелось скорее домой и почитать что-нибудь. Может быть, даже уроки. Если бы она внимательнее вчитывалась в учебники, особенно по истории, ей было бы понятнее многое, что говорит Кирилов. Он влиял на нее благотворно, ее дядюшка Кирилл. Даже предлагал позаниматься с ней математикой, подтянуть. Но все как-то не получалось. То одно, то другое. Деревья повыпускали свои сережки, лапки, кисточки и мрели зелененько и прозрачно издали, как улыбка, как тонкие призраки жизни, которая могла бы быть при определенных обстоятельствах и прекрасна… Кто его знает.
— Еду на дачу, — уточнила Виктория. — С родителями. На все праздники.
— Как! — ахнул Кирилов. — До самого одиннадцатого? А как же школа!
— Нет, — Виктория устала от его истерик. — На три дня. Ничего, не паникуй. Позанимаешься с Емелей. Математикой, — съехидничала.
— Да он в этом не нуждается, — буркнул Кирилов.
Сначала она избегала говорить о Емеле — было как-то вокруг этого места колко, больно, ревниво. А теперь ничего — нормально. Емеля, так Емеля.
Кирилов сначала очень даже говорил о Емеле, даже познакомить их рвался, а теперь ничего — приутих. Будто этого Емели и не было в помине. Тоже, может, ревниво. Но да ей все равно. Ей-богу.
Легкое прикосновение к ноге, когда она подходила к арке своего двора, расставшись с Кириловым, как пушинка щекотнула под коленкой, как сон, который то ли снился, то ли нет, аукнулось ознобом внутри, страхом, дрожью — позади стоял, смотрел на нее и улыбался ей Дейнека. Этого еще не хватало! Она никогда не прикасалась к нему, никогда не разговаривала с ним — это была чужая, запретная, хоть и не безразличная ей, собака.
— Ну и? — раздалось рядом.
Да! Вот это да! Вот уж такого она никак не ожидала. Да, это да, это…
— Пли, — рявкнула самым крутым своим голосом.
— Конечно, конечно, — кивал головой Сережа. — Мы теперь с элитой, с состоявшимися личностями..
— А вы теперь?
— А мы так… в хорошей компании. Можем пригласить.
— Для стёба?
— А хоть и для стёба. Вся жизнь стёб.
Все ясно. Все ясно. Вот и ответ на все вопросы.
— Ну, если что для стёба. И то не сейчас.
— Вот-вот-вот. Уроки — да? — учить. А как же. Очки бабушке втирать. Знаем. Доложила родителям?
— О чем это?
— Ну, вообще… — он взял Дейнеку за ошейник и собрался отваливать. — Значит, учтено. Жди.
— В гости? — съехидничала.
— А что — есть куда?
— Ну, а ка-ак же… Ну, а ка-ак же… Куда ключ имеешь.
— Да, — помялся Сережа. — Уже не имею.
— Так я имею, понял? Я имею! Могу пригласить. На вечеринку. На маленькое пати. Приглашаю. Давай телефон.
— Вот, — он написал на спичечной коробке. — Только знаешь что? Никому ничего не объясняй — кто ты, что ты. Разговаривай только со мной. Если меня нет — вешай трубку. Усекла?
— Такой строгий дядя Глеб?
— Что? — вытаращил глаза Сережа: любо-дорого посмотреть. Вот отомстила, так отомстила, даже не ожидала. Сразу стало весело и легко на душе. Теперь они на равных. Теперь он у нее вот где!
— Ладно. Забудь — проехали. Позвоню. Для стёба.
И она резко (почему-то) свернула под арку, в которой сквозняк всегда тревожил — ноябрь ли, май ли, апрель, и скулило. “Я буду метаться по табору улицы темной”. Говорят вот все — Мандельштам, Мандельштам. А не верю я, что им понятно. Что они такие приличные, как хотят казаться. Лицемерие и ложь. Я вот не понимаю, и честно. Строчка вот иногда вспомнится, другая… Иногда. Почему-то.
— Могу тебя обрадовать, — успела еще позвонить Кирилову перед отъездом на дачу. — Встречаемся четвертого вечером. Пригласила друзей. Как ты хотел. Вечеринка. Маленькое пати. Хорошо?.. Как где?— где и всегда, у тебя, ну в этой, в мастерской…Ты же хотел, чтобы я чего-то хотела в жизни, вот я и хочу… Вообще жить, да… Ну конечно, замечательно, а то как же. Какая разница, сколько туда придет народу — все свои… Ну так ты сделай так, чтобы там никого не было — ты же большой дядя, сильный и умный?.. Я тебя и не прошу сделать все — всего ты сделать не можешь, это я понимаю. Но со мной же собирался встречаться четвертого там — так какая тебе разница?.. Ну и я тебе о том же, просто о том же. Я ведь немножечко тоже понимаю тебя, я ведь не дура. Потому что ты же Кирилов. И тебе же хотелось бы меня видеть и так, и там, и тогда, но это же сложно. Вот. А говоришь. Может, и Емелю пригласим?.. Почему не хватало? А чем он такой особенный, твой Емеля, что-то я не пойму. Заинтриговал он меня. Посмотреть бы на него, какой он там умный. Ну, ладно, Кирилов, счастливо, будь здоров и не кашляй… Да нет, ничего уж такого не надо покупать. Если надо, сами принесут, чего им надо. Просто кекс. И бутылку сухого. Привет!
Как отлично! Как отлично! Есть для чего теперь жить, есть чего ждать. — Виктория прокатилась боком, валиком по своей мохнатой тахте — можно свободно, спокойно перетерпеть три дня на даче, на природе, в этой скучище с Густиком, его горшками, пирожками, соками, витаминами, какашками, кукушками, побрякушками, кубиками, машинками, воняшками, неваляшками, салатами, Маратами, Викторами Ильичами, параличами, инфляциями, комбинациями, информациями, кривляциями, апелляциями…
— А вот Ира Мирошниченко поступила в этом случае очень просто…
— Нет, почему, Пугачиха может нравиться, я допускаю…
— Андрей Вознесенский как заштатное пугало при правительстве…
— Но вы же к ним поедете или не поедете…
Все это можно выдержать, ура! И свободно! “Когда у меня есть ты”… — пропела. Но голос сел. Может, уже от курения.
Все получилось совсем неожиданно. Не то что они перепились там или что-нибудь такое — даже водки не было. Правда, они пришли уже очень какие-то нервные. Может, с колес. Она, честно говоря, еще не пробовала и не знает, что это такое.
— Сергей,
— Роман,
— Серж,
— Рома.
Кирилов чуть ли не приседал и улыбался, заговорил об умном — дурак! — потом понял, что двухкассетник ему не перекричать, и угомонился. Когда Сережа обнял ее за плечо, это было еще туда-сюда, но когда с другой стороны ее обнял Рома, это было не очень понятно, зато Кирилов, начавший было ерзать, успокоился. Немного поколебались под музыку — аэробика, боди-билдинг, расслабься, — и токи сладкого счастья залили голову до вершка, до макушки, про Кирилова она уже и вспомнить была не в состоянии — то есть он мелькал где-то в дымке на краю сознания, но так бескровно и безотносительно, что очень легко было думать — и она думала: “да и черт с ним”. Вообще-то ничего нельзя было поделать, это главное. Хотелось бы это как следует уяснить себе, но не получалось. Одно она знает твердо — поделать было ничего нельзя: Сережа довел ее до полного изнеможения, но когда рядом на паласе вдруг очутилось лицо Ромы, у нее внутри поползла по кишкам какая-то нежная гадина, которая тут же вцепилась в мужской признак Ромы, как только он добрался до нее, и Виктория поняла, что до сих пор все было вообще ерунда, а что такое тайна жизни на самом деле, она узнала только сейчас… И этот человек, который ей нужен, вовсе не Сережа, а Рома, и вот сейчас — сейчас, сейчас, сейчас, “лови мгновенье” — она его заполучила.
— Еще можешь? — прошептала ему потихоньку, вцепившись в его голые плечи.
— Оборзела? — ужаснулось в ответ.
Кирилов забился в угол тахты и трясся, обхватив голову руками. Сережа взял ее за подбородок, повернул к себе и сказал:
— Теперь-то уже точно никому не доложишь?
— Что? Что? Что?
Что? Что? Что? — было докладывать, и кому? Им? Им? Им? Значит, оказывается, все они так вот извиваются по ночам с пеной у рта от укусов этой сладкой гадины в глубине живота, а потом:
— Ты выучила уроки? — И как ты только собираешься жить! — Жизнь — это не только удовольствия, но и долг, постоянный долг, необходимость делать то одно, то другое!
И они делали, боже мой, чего только они не делают за свои длинные деловые дни, чтобы, оказывается, потом — под одеяло, и кормить свою гадину, а ей — ни слова, ни гугу: жизнь — это, видишь ли, долг! Спасибо Сереже, открыл глаза на их подлую тайну. И Роме. Но уж никак не Кирилову, который так же повязан в этой круговой поруке лжи и лицемерия, а сам — ничтожество, тля. Слизняк болотный.
И весь вопрос в том, что теперь делать с Кириловым. И кто теперь ее возлюбленный — Сережа или Рома. Кирилов убежал первый — наверно, расстроился. Виктория, как всегда, прибрала в мастерской — а они слушали кассету Курехина, говорили, что собираются в Питер и сводят ее в “Сайгон”, если у нее есть у кого ночевать. Но с кем она теперь будет — об этом ни слова. Захлопнули мастерскую, прошли с нею часть пути и повернули куда-то как раз перед их двором. У них свои интересы. Дела. Курехин. Питер. Разве ее отпустят куда-нибудь одну, неизвестно с кем? Мрак! За четыре дня с тех пор никто не позвонил — а она решила подождать и подумать: что делать с Кириловым.
За окном электрички все уже зеленело — как выйдешь, так запахнет черемухой, наверное. Можно будет позагорать — купальник там у них с прошлого года остался, кажется, наверху, на полатях. Сами они ездят на машине отчима, прямо с Юго-Запада, а она — от бабушки, на электричке. Это единственное, куда ее отпускают одну. И то чтобы засветло. Но не всегда же так будет, это они должны, интересно, понимать. У нее должна же появиться своя жизнь, или как. Так когда же, когда и что это будет за жизнь?
Что за жизнь без квартиры, например. А тут все неясно. Бабка. Это не жизнь ни в каких вариантах. Замуж. Это только Кирилов. Но даже смешно.
Во всяком случае, она теперь не страдает. Что-то в ней успокоилось, осело. Так жить еще можно, даже если какие-то сложности и препятствия. Так можно чего-то ждать. Думать. Есть надежда на жизнь, по крайней мере. Не сошелся, по крайней мере, свет клином на этом проклятом Сереже. Отпустило. Проехали. И ура.
Но когда на тебя смотрит такое вот звероподобное существо, совсем даже не интеллигентное, и эта гадина шевелится в его глазах — не смешно. Ни к чему. Ни в коем случае.
А тут твоя остановка, и тебе сходить, и оно за тобою! Хорошенькое дело — и идет, и идет, и идет, и шаги, и дышит, а вокруг никого, только пахнет черемухой, и птички. Слава богу, уже первые домики поселка вынырнули из-за поворота, как всегда, неожиданно, но как кстати, как кстати.
И как раз у первого самого дома, довольно большого, на отшибе, с верандой, о н о вдруг шагнуло ей вдогонку круто, и голос его зазвучал — да как знакомо, известно, раняще:
— Что за баба, пиздец, гадом буду. Просто в жизни такой не видал. Задница — как ягненочек. И как следует запомни — нет у тебя вариантов, только пикнешь — смотри у меня!
Знал ли он эту избу, его ли она была, или каких-то знакомых, или совсем-совсем чужая — только он в два счета затащил ее за калитку, приставив к плечу ножик, и поволок — как бы под ручку — по кирпичной дорожке через палисадник — черемуха пахла вовсю, отпер безо всяких затруднений дверь дома, и вот они уже на веранде, зашторенной от улицы и посторонних глаз кисейными занавесочками, фиалками разукрашенными, может быть, даже пармскими, бог его знает. Солнце еще не до конца зашло, теплыми розовыми квадратиками аукалось с дверной притолокой, дверь оказалась не заперта, и внутри дома пахло всем, чем только может пахнуть деревенский дом: плесенью, подвалом, мышами, сеном, гниющими тряпками и яблоками. Но кровать была с покрывалом. И он его даже сдернул и набросил на икону в углу комнаты, у окна — но и все, больше времени тратить ни на что не стал.
— Ножик-то хоть уберите, — прошептала Виктория, когда он одной рукой начал срывать с нее кофточку. — И не надо ничего рвать. Глупо — куда мне уже деваться!
Он на секунду остановил взгляд на ее лице и, обхватив лапами, прижался. Он весь дрожал, как в лихорадке. Лицо — довольно-таки бритое — пылало огнем. Она намекнула ему на штаны — расстегнув ремень, и сама сняла свои джинсы. Никакой паники, сказала она себе. Она это переживет. Она же знает, что от этого не умирают. И таблетки у нее с собою, и перерыва она не делала. Так что все о’кей.
И вдруг, в какой-то момент, у нее внутри поползла по кишкам такая тоскливо саднящая, жадная гадина, что она вцепилась в кожу предплечий насильника и завыла, как собака на луну, а потом вдруг вой иссяк в животе, и она отключилась напрочь от всего на свете — будто перестала существовать на какое-то мгновение и — как говорят эти мамины приятельницы — растворилась в космосе.
— А еще можешь? — простонала она, когда он, успокоившись, отпрянул.
— Хорошенького понемножку, — откликнулся он хрипло: голос ужасно, ужасно напоминал тот, в прихожей за дверью мастерской, который называли Глебом. — Отдохну, так смогу. Только чаю попьем.
Вышли на терраску. Ноги у него были очень сильные, бледные, голубоватые даже. А шея, лицо и руки — загорелые, грязно, трудово. Художники такими разве бывают? Показалось. Только успели поставить чайник, как он ее сгреб и потащил обратно в комнату, легко, на руках.
— Ну и раскованная же ты, блядь, — похвалил. — Никаких комплексов.
И пяти минут не прошло, как изнасиловал ее снова. А она все отлетала и отлетала. В космос. Как Валентина Терешкова. И еще неизвестно, было ли у той такое. Вот не верю. Вряд ли. Позвольте усомниться, как говорит отчим.
Здесь можно было жить и жить. И не уходить никуда из этого яблочного домишка. Зацеловал всю, зверь.
— Так и сожрал бы тебя. Все бы внутренности выжрал. Да жалко.
Что там на улице, неизвестно. Солнце уже село наверняка. Но еще светло, еще есть время — еще они не побегут звонить бабушке. Тоскливо заныло под ложечкой.
— Дернуть бы как следует под такое дело, — сказал. — Но да ладно, и без этого хорош. Да, кроха? Вот я и говорю — дуры бабы, кобенятся, орут. Вот им и достается, небось. Что в газетах пишут и по телеку. Про все теперь говорят, лопочут без удержу. Не знаю. Еще вот тебя хочу. Просто прорва какая-то.
Теперь она наслаждалась как следует и понимала, что наслаждается: кусала его, вгрызалась зубами в плечо, в ключицу, в татуировку вокруг соска. Он был соленый, пованивал потом. Как собака.
— Знаешь что? — решила ему сказать. — Ты просто бог. Настоящий бог.
Он испуганно отпрянул. Перекрестился.
— Ну, ты даешь. Так нельзя, поняла? Молода больно. В церковь сходи, поняла? Завтра же. Покайся батюшке. Только меня не описывай, а то убью. Это ты точно помни! Только пикни кому — порешу тут же.
За окном смерклось, оно больше не светлело в полутьме комнаты.
— Надо идти, — сказала.
Он повалил ее на кровать снова и не отпускал долго. Потом пошли на терраску, поплескались водой из ведра и стали одеваться. “Когда встретимся?” — хотела спросить, но что-то в этом вопросе было не так, непонятно, что.
— Когда-нибудь я тебя увижу?
— На паперти, — бешено вертнул белками.
— Ладно, ладно, — приставила руку к его губам.
Вышли. Дом он не запер, ничего там не взял.
— Добежишь, не боишься? — спросил и повернул к электричке, уплыл в серой тьме дороги за поворот.
Стало безумно грустно. Куда идти, что делать? — ничего не хотелось.
Все праздники сходила с ума, места себе не находила.
Почему, почему он завесил икону? Ведь говорят, бог велел: плодитесь-размножайтесь. Почему же икону тогда завешивать — непонятно.
Никто ей теперь не нужен — ни Рома, ни Сережа, ни Кирилов, и снова она одна, как когда-то в детстве.
Одна надежда — вдруг это все-таки дядя Глеб, и она его увидит, встретит, узнает.
НЕВЕСТА В ЧЕРНОМ
Посвящается Франсуа Трюффо
Лицо покусывают снежинки, рукам горячо в варежках — надо непрестанно снимать то одну, то другую: остужать руку, остужать эйфорию, распирающую изнутри, грозя уничтожить, разнести на мелкие клочья по сияющему катку, в центре которого, там, где никого почти нет, кроме малышей-неумешек около темноватой, украшенной разноцветными лампочками елки, снуют в бешеном темпе бледные молнии.
А пела Эдит Пиаф.
Каток заливали на теннисных кортах — тех самых, на которые меня привела мама уж и не помню во сколько лет и с которых я так и не ушла по эту самую пору, на пороге восемнадцатилетия — летом в обнимку со своими тремя ракетками, зимой — на коньках. Разумеется, к тому времени это были уже длинные норвежские ножи, и я зорко высматривала, кто чего на них стоит. А посмотреть было на кого, хотя нельзя сказать, чтобы в нашем южном городе конькобежный спорт культивировался как таковой. По-настоящему “нашим” спортом был конечно же теннис, а на коньках мы поддерживали общую физическую зимой, когда тренировок в зале катастрофически недоставало.
Я всегда и везде была одна.
Слишком далеко от этих мест умирал закат, и нарождалось новое солнце, слишком близко оказывались неожиданно люди, никак не связанные с окружающим и происходящим: Робин Гуд, маленький лорд Фаунтлерой и Фредерик Шопен.
Весенний же воздух сводил с ума. С тех самых пор, как “классики”, нарисованные мелом на балконе, вдруг утратили притягательность, отшлифованный многолетним употреблением осколок кафеля, послушный ноге и мягко, податливо уходивший из-под носка, брошен был прямо посреди балкона, а не спрятан рачительно под старую ванну, и решено было, надев более или менее западного вида пиджак, выкроенный из старого детского пальто, пойти на Энгельса — без всяких, разумеется, определенных целей, а так, посмотреть.
Или еще раньше — когда чернильница в мешочке, болтаясь на ручке портфеля, впервые оставила неизбежное пятно на любимой тисненой коже драгоценного изделия: ранящий миг, ранящий день, ранящий сад: осень, первые дни сентября; вместо уроков нас привели сюда, под деревья. Гравий дорожек, темная кора с таинственными извилистыми ложбинками, шуршащие золотистые листья и промасленный пергамент, который разворачиваешь, разворачиваешь, разворачиваешь… а там и всего-то — хлеб, намазанный маслом, с кружочками сваренного вкрутую яйца, да огурец. Зеленый и сочный. Городской сад, сохранивший дореволюционную планировку, двухъярусный и прекрасный, располагался прямехонько напротив нашей школы. Что мы там делали и о чем шла речь — не помню ни словом. Ранящий миг, ранящий день, ранящий сад.
Пойти же на Энгельса значило в предназначенный для этой цели закатный час появиться в определенном месте на главной улице, обе стороны которой до поры до времени равнозначны:
цирк-шапито, директор которого, а также дирижер оркестра — приятели моего дедушки, а посему, или потому, а может, вовсе не потому и не посему, я в цикламеновом платье тончайшего крепдешина, со множеством оборочек по подолу и на рукавах, мама веселая, с гибкой талией, и по спине — штук двадцать маленьких пуговок, юбка развевается и пританцовывает на ней, от увертюры Дунаевского дрожь по коже и расширение чего-то в середине груди, и дело кончается слезами — и слоны, и тигры, и даже маленький медведь живут в цирке, и ни остаться с ними навек, ни взять их насовсем к себе в друзья, в братья, вообще домой никто не разрешает, несмотря на дедушкины обширные знакомства и вес в городе;
три магазина канцтоваров — один на той стороне, где цирк, два другие — напротив, между кинотеатрами.
— Ты сегодня собираешься в школу или не собираешься?
— А мама что, уже уехала?
— Ну конечно, у нее поезд был в семь утра. Решила не будить тебя так рано. Так что не тяни.
— Да у меня что-то горло…
— Дай посмотрю. Да, чуть-чуть есть. Но не сильно. Ладно, напишу Лидии Федоровне записку.
И я вскакиваю с постели. Для приличия вялыми движениями вожусь с резинками, пришитыми к фланелевому лифчику и долженствующими держать на прищепках чулки. Покосившись на бабушку, надеваю платье — так, на всякий случай, — а не бумазеевый халатик на пуговицах, в котором сидят дома и болеют. Надеть под платье шаровары сразу? — или потом успеется, когда она скажет, после того как я поем и послоняюсь некоторое время по дому:
— Мороз и солнце, день чудесный!
Это наш боевой клич. И мы отправляемся. Маршрут ясен с самого начала: три кинотеатра — три разных фильма и три магазина канцтоваров.
И только потом, когда начинает меркнуть длинный-предлинный зимний день и все вновь купленные краски использованы, сравнены с имеющимися в наличии, на столе, застеленном большим листом плотной бумаги, нет живого места от лужиц, неудачных мазков и цветовых проб, а на окне ее комнаты сохнут несколько акварелей: про одинокого олененка в зимнем лесу, про молодую леди двенадцатого века в полностью выдержанном историческом одеянии и про идеал девичьей красоты (крупным планом), она говорит:
— Хоть уроки на завтра сделай. Совесть-то надо иметь?
И тут я вспоминаю про математику: мучительную проблему сознания, никак не могущего преодолеть рубеж между конкретными счисляемыми величинами и бесконечностью (бесчисленностью, абстракцией). И мне хочется плакать.
Все же одна сторона главной улицы была более главной — та, на которой цирк, кинотеатр “Победа”, Дворец пионеров (городская елка, радиокружок, театральная студия) и детская поликлиника.
И вдруг она оказалась совершенно забыта. Как будто бы просто перестала существовать.
У главной улицы осталась только одна сторона. Точнее, три квартала на ней:
Синие тени. Темный омут взгляда,
следящего, когда иду я мимо.
Вслед осени звучит неотвратимо
гитары мягкий звон в аллеях сада.
Я помраченье смерти пью впервые
из рук твоих в ознобе листопада,
и солнечная юность в чаше яда
уж омочила кудри золотые…
Одеты были плохо. Плевали на тротуар. Но был март, теплый влажный воздух парусил грудную клетку, расцвечивали улицу букетики фиалок, подснежников, анемонов, в огромном количестве продававшихся на каждом углу, и приметы эстетических потуг и тщаний — белые из-под бортов зашмыганных пальто воротнички и с помощью воды из-под крана зачесанные волосы — волновали. Все хотели кому-то нравиться. Но ясное дело, не мне — малышке-семикласснице, в смешном, наверное, пиджаке, перешитом из пальто еще четвертого класса, и с откровенными школьными косами — толстыми и увесистыми. Так что мой интерес к Энгельса был достаточно созерцателен. Но лица там были прелестные — восхитительные гибридные физиономии юга России, где сходилось все — север и юг, восток и запад. Где часть города была греческой, часть — армянской, одни презрительно называли других либо хохлами, либо кацапами, где евреи заведовали магазинами и хирургическими отделениями, а также играли в симфоническом оркестре и куда весь Северный Кавказ стекался на обучение в вузах. Не говоря уже об испанских коммунистах, отпрыски которых обретались почти во всех школах города.
Нежные молодые животные стреляли друг в друга глазами или, наоборот, делали вид, что они тут просто так идут мимо по какому-то такому очень важному делу, которое неотступно маячит перед их почти неподвижным взором. Я же рассматривала всех подробно, откровенно, в упор — как будто сидела в кинотеатре, потому что на меня тут никто никогда не обращал внимания.
Урки с металлическими фиксами были обидчивы, самолюбивы, а их девчонки — независимы и вызывающи, лишены всякой томности. Они здесь, похоже, правили бал. В марте пятьдесят четвертого года.
Но постепенно, трудно сказать, в какой именно момент, все это стало называться Бродвей, и превалировали на нем стиляги: взбитый кок волос, брюки дудочкой, толстые подошвы и широкоплечий пиджак. Песни Ива Монтана. Джазовые клубы. Стычки между урками и стилягами. Цивилизация обливалась кровью из разбитых носов, но не отступала.
И только на кортах я была в своей тарелке: здесь меня с детства знала каждая собака, в самом что ни на есть буквальном смысле, со мною здоровались незнакомые люди, и мучительная, переходящая рамки всего нормального стеснительность выпускала из своих черных клещей ровно на последней ступеньке трамвая на остановке перед воротами стадиона. Поэтому не было ничего такого уж особенного в том, что этот бегун — несомненно, лучший бегун на катке, — пролетая мимо на своих великолепных сверкающих ножах, ухватил меня совершенно неожиданно за руку и повлек за собою к виражам на таких скоростях, каких душа моя еще никогда не знавала.
Душевые с раздевалками зимой переоборудовались в теплушки, в предбаннике устанавливалась буржуйка, с коньков текло на пол, пахло мочалкой, одеколонами, горел желтоватый электрический свет — и что же он, этот неожиданный scating prince, интересно, мог тут увидеть, обнаружить, заведя меня отогреваться и держа над печкой мой снятый ботинок? Бледное, может быть, чуть раскрасневшееся на катке, но все равно неприметное, палевое, неяркое лицо, абсолютно противоположное всему тому, что красуется вокруг, улыбается, хохочет, хихикает и строит глазки с безудержной смелостью цирковых укротителей и дрессировщиков тигров, амуров, гефестов, зевсов — всего что ни на есть живого, шевелящегося, дерущегося на Земле?
Я-то перед собой видела спортивного вида юношу, даже альпинистского какого-то вида, студента машиностроительного института, русого, сероглазого, великолепно ходящего на ножах. И появляться с ним каждый вечер на катке было изумительно — особенно в те дни, когда рядом, и мимо, и сзади пронзительно визжат по льду ножи твоего заклятого врага — микстера Кинского, чемпиона Союза по юниорам, с которым ты вынужден с незапамятных времен жить на одном стадионе, тренировать микст по расписанию и который столько раз бил тебя на корте ракеткой и шипел в кульминациях ответственных встреч: “Уйди, зараза, с корта, легче одному выиграть, чем с тобой”, который преследует тебя неотступно — в поезде, по дороге на соревнования, выдергивая ночью из-под тебя матрац, и в гостинице, подливая тебе в мыльницу уксус, и вечерами в городских парках самых разных городов, подходя к тебе на танцах всякий раз, как только кто-то, пусть даже случайно или по ошибке, приблизится к дереву, которое ты подпираешь, или к стулу, на котором ты сидишь, — а он-то, мастер спорта Кинский, танцевать не умеет, только выдернет тебя из-под носа выплывшего из неизвестности жизни незнакомца и через минуту отбросит наотмашь твою руку с инфернальным хохотом: “Что, потанцевала, стиляга?” — и который, вне всякого сомнения, в т о р о й на катке: п о с л е того мальчика, твоего scating princе’а, что ждет каждый вечер тебя перед воротами стадиона, греет тебе в теплушке ботинки и несется с тобою в серебристой пыли, держа тебя крепко за руку, — и летит мимо все, что ни есть на земли, все отстает и остается позади, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух…
Но к концу декабря надлежало сдать в университете все-все экзамены первой сессии досрочно и отправляться на зимние сборы в Северодвинск Архангельской области, поелику там имел быть в наличии некий достаточно просторный зал, какого, что ли, и во всей России к тому времени было не сыскать, или еще там какие-то причины — но факт оставался фактом: Северодвинск так Северодвинск. А что это такое — до поры до времени представлений не было никаких.
Scating prince грустил, и было как-то не по себе, что ты вот счастливая, приподнятая, сдала Бог его знает чего и сколько за неделю в припадке вдохновения — и уезжаешь. А люди остаются и смотрят такими безрадостными глазами. Было даже немного неудобно. Стыдно было за вдохновенность свою и окрыленность черт его знает чем — ну просто побрякушками и позвякушками: билеты, вокзалы, чемоданы… Ну что еще, что еще там могло быть — кроме жесткого расписания тренировок! В восемь подъем — в девять на корте. В час обед. Два часа отдыха. В четыре — опять на корте. В семь тридцать ужин. Или как уж там сложится. Какие условия поставят ресторан и гостиница. В одиннадцать — отбой, и тренер сборной Борис Евгеньевич с плеткой (видимой не всегда) по всем комнатам. Вот и все, что можно было ждать от этого Северодвинска, среди, говорили, тайги.
Сонная блесткая сыпь мерцает в воздухе. Темный, неправдоподобно рослый лес, обсыпанный снегом, молчит и длится с нескончаемой сказочностью, с вдруг ослепляющей золотою вспышкой Вифлеемской звездой в глубине ветвей, открытый, как сердце, на белой полянке застывший заяц, деловитый и внимательный — и тут же страшно: да был ли он только что со своими живыми ушами? Есть ли весь этот мир на самом деле, и кто из нас настоящий: вы, звездные ели, морозная сыпь и заяц на снежном пеньке — или мы, с нашим зеленовагонным чаем, стуком колес, заунывным визжаньем тормозных колодок, яростным мясистым плямканьем мяча об ракетку, звоном трамваев и шипеньем автомашин по ночному асфальту? Все то, к чему я так привыкла…
— Мечтаем?
Я поворачиваюсь на стульчике, откинутом в дальнем от нашего купе конце вагона, и вижу склоненного ко мне кудрявого пижона, рыжеглазого и узколицего.
— Тысячу раз пардон, но мне бы… В вагон-ресторан. А вы не курите?
— Нет… — изумленно пожимаю я плечами.
Он достает иностранные сигареты из беленькой аккуратной упаковочки, такой пижон, такой столичный, в клетчатой ковбойке, прямо как… прямо как… Ну, в общем — не “Высота” или “Весна на Заречной улице”. А может быть, даже Ремарк. Или Синклер Льюис.
— Ну и что там? — кивает он на окошко.
Можно было бы рассказать ему про зайца, но это слишком интимно, — вряд ли кому-нибудь можно такое рассказать. И я отрицательно качаю головой, поджав губы.
— Ха! — развеселился вдруг он и сел на соседний откидной стульчик, по другую сторону окна. — Занятно. Не мечтает, в окно не смотрит… Значит, скучает. Скука смертная, да?
Я снова изумляюсь — в последний, кажется, раз. Что значит скука? — что-то я не припомню ничего такого, даже и слово будто бы впервые слышу… Вот тебе и раз! До восемнадцати лет дожила, не знаю, оказывается, что такое скука.
— Еду вот к деду в Архангельск. Предки отправили. Тяжело чувачку. Доска — треска — тоска. Сессия на носу. Нашел когда заболеть. Всю осень на съемках. Скоро выйдет. Пойдите посмотрите. Младшего сына профессора. Да вы меня узнаете. А может, нет. Может, я сам себя не узнаю. Режиссер чувак. Вы конечно не знаете. А может, вы из Архангельска? Нечего там делать такой цивильной девушке. А может вы вовсе не цивильная? Костюмчик хай-класс. Чи-истая шерсть. Олимпийский? Вы вообще-то москвичка или как?
Я смотрю на него во все глаза, но почему-то вдруг голова заболела и накатилось какое-то невыносимое чувство: будто время переползает через тебя медленной тяжелой змеей, и никогда это не кончится, и вот тебя уже заглатывает удав пыльного какого-то подвала существования, из которого тебе не выбраться никогда — на солнце, на снег, в март (цветы в городских фонтанах) и в свои любимые мечтания. Может, мне было обидно, что я не москвичка?
Я постаралась как можно вежливее извиниться, сказав, что у меня голова болит, и быстренько убралась в свое купе. Мысленно обратившись к зайцу на пеньке, я умоляла его появиться — но ничего подобного больше не было в окне: пролетали мимо телеграфные столбы, заснеженные избушки, в которых трудно, наверное, жить, воздух синел, и кое-где уже сверлили его железнодорожные прожектора. Я забралась на вторую полку, отвернулась носом к стенке и полностью отдалась меланхолии вечера, из которой выплыл нехитрый мотивчик вальсика, сочиненного когда-то для себя — классе в восьмом, а может, даже и раньше — но действие его было по-прежнему неотразимо: на щеку выползала тоненькая дрожащая слеза, и становилось чуть-чуть легче: Вас одного люблю — только о вас грущу, но даже в мечтах моих светлых мечтах тщетно я встречи ищу… Заяц на заснеженном пеньке шевельнул усом, дрогнуло ухо, белая пушистая лапа махнула мне вслед. Это была любовь.
В вагоне темнело — “скоро будут разносить чай”, и где-то звенела бубенцами Снежная Королева, и конечно, если ты себя и воображаешь кем-то — то ты обязательно Герда, и никогда тебе в голову не придет, что ты — Кай, а вместо снега вокруг была уже солнечная упругая трава, шелестела листва и качались прозрачные тени. И там была Я. На ней было необыкновенное платье — никогда его не забуду, так оно меня поразило: простое белое платье, не слишком длинное, так что и речи не могло идти ни о каких прошедших временах, скорее наоборот, но я не могла себе представить такой красоты пропорций, такого изящества в простом круглом вырезе — моих собственных способностей никогда бы на это не хватило. Простое белое платье Я выражало что-то безумно важное, и мое внимание было им как-то уж очень сильно поглощено. Я плакала, и лицо выражало, лицо выражало… Все это было видно как-то не очень ясно, не очень четко — совсем не так, как в жизни, когда смотришь на человека, и даже в зеркало — ничего общего. Вряд ли я видела когда-нибудь Я. Никогда я ничего подобного не видела — ни до того, ни потом. Но вот запомнила все очень хорошо. Особенно запомнила того человека, который подошел к Я по травке — даже возраст трудно было определить. Он был как будто постарше Я, но в то же время было в нем что-то неубывающее, не унесенное ни ветром, ни солнцем, ни горем, ни трудом — без пота лица. Лицо же было. Необыкновенным.
— О чем ты плачешь? — участливо спросил Он.
— Умер мой заяц.
— Что значит умер?
— Его нагнала красивая собака сеттер и разорвала на части. Зайцу было больно. Он кричал.
— А.
— Что значит “А”. Больно, кричал — это вам ничего, об этом вы и думать не хотите. Не считается. Вечный дух — и конкретный, счисляемый заяц. В шубке. Не могу, — и Я заплакала так, что утратила и ту привлекательность, которую я никак не могла рассмотреть.
— Ну так попробуй обойтись. Это же от тебя зависит. А там мы посмотрим. Там мы что-нибудь увидим. Просто плакать — этого же мало. Как ты считаешь?
— Боже, как я Тебя люблю! — воскликнула Я.
Боже мой, подумала я, проснувшись. А беленький овчинный тулупчик, ношенный со старшей группы детского сада до четвертого класса включительно и подшитый потом еще широкой полоской коричневой цигейки? А кроликовая шубка и такая же шапочка, да еще и муфта к ним, скрасившие мучительное подростковое недовольство своей внешностью и сделавшие мою жизнь в этом жутком возрасте выносимой? А любимый кожаный портфель, добытый дедушкой во вверенном ему советской властью универмаге ввиду торжественности момента — первый раз в первый класс, — на фоне всеобщей послевоенной нищеты? А ремешки, пояса и сандалии? А, наконец, сумки, и сумочки, и перчатки — что уже к этому моменту успело стать настоящей страстью, не без бабушкиного, возможно, подстрекательства: “человек из хорошего общества узнается”… ну и так далее.
Воздух на перроне оказался таким резким, что я немедленно обмотала лицо шарфом. Встречала нас почему-то военная машина — газик. Свет — какой-то неполный, сероватый, хоть и день-деньской на часах. Все вокруг настолько заснеженно, морозно, и дым столбами, невозможно понять — город ли это, поселок или некий полярный фантом из жестокой грезы. Но у гостиницы снег был хорошо утоптан — и внутри почудилось, что очень тепло.
Нам показали ресторан на первом этаже, сразу у входа, где мы должны были есть, и мы поднялись к себе наверх по красной ковровой дорожке.
Меня поселили в один номер со Светой Коломейцевой, из женской сборной. Она была лет на шесть старше меня, мастерюга из мастерюг, заслуженный мастер, успела поездить за кордон и даже выиграла два-три не очень важных турнира — словом, гордость нашего города. Да и всей Рысыфысыры, поскольку к тому времени только мы да сочинцы чего-то и стоили. У Светы были прекрасные отношения с моей мамой, они до какой-то степени задушевно дружили, и мама знала все ее сердечные секреты. А значит, и я — в пределах положенного по возрасту. У Светы отец был инвалид войны, сапожничал на базаре, мама — уборщица, брат почему-то был тоже инвалид — в отличие от отца, врожденный, а Света — физическое совершенство, “шагающий экскаватор” ее называла народная молва, разумеется, за теннисную мощь, лапочка по характеру, никто с ней горя не знал, очень любила свою семью, переживала за них и теперь уже кончала журфак университета и была абсолютно интеллигентным человеком. Я ее обожала при всей ревнивой зависти к ее теннисным дарованиям. Когда она брала меня к себе в номер — на взрослых соревнованиях, на которых я уже пробовала свои силы, или на сборах — я ходила за ней, как овца. И теперь мы распаковали чемоданы, интимно, как с подругой, она поделилась со мной, до чего гадость эти синтетические трусы, которых она накупила за границей, и что нет ничего лучше — и не будет никогда, чем короткие штаники из детского мира, на размер меньше, чем требуется, и все, и порядок: трикотажненькие, все впитывают, вывариваются добела, и тело дышит! Я показала ей платье, которое наша домработница перешила мне под моим нажимом из школьного “выходного”, теперь оно было точно как из нашумевшего фильма “Кружка пива”, и Света сказала, что очень хорошо, пора уже одеваться как девушка, а то все в олимпийке да в олимпийке, очень здорово, оно тебе очень идет, ты совсем другая, вообще, как остригла косы летом, совершенно изменилась, только ведь стричь под “Кружку пива” толком никто не умеет, вот подстриглась в Польше, теперь не знает, что будет делать, когда волосы отрастут. И тут в дверь постучали. Я сидела в углу комнаты в кресле, уже одетая, накрасив ресницы, готовая спуститься в ресторан — нас обещали покормить ужином пораньше с дороги. Света сказала “войдите”, и в комнату ворвался не кто иной, как Саша Копилевич, Бог ты мой, Саша Копилевич — он уже года два как уехал из нашего города, учился в пединституте в Кенигсберге, и говорили, даже теннис забросил — и вот пожалуйста, он на сборах! Саша был самым красивым мальчиком нашего теннисного городка, девочки от него с ума сходили, он постоянно крутил романы, причем весь стадион всегда знал — с кем. Это было почетно — быть пассией Саши Копилевича, пусть даже и очередной; Саша Копилевич — это была марка. Причем союзного значения: когда Раечка Кирсанова и Лия Максимовская, эти светские львицы теннисного мира, приезжали к нам на соревнования или на сборы и приходили на стадион, они первым делом просили показать девочку, с которой с е й ч а с встречается Саша Копилевич — до того к нему все были в той или иной степени неравнодушны. Даже моя мама. Эта так вообще додумалась до того, что, отправляя меня на соревнования, всякий раз препоручала Саше Копилевичу: мол, смотри, Сашенька, за ней, ты все-таки взрослый. Саша кивал и брал меня за руку уже на перроне при отъезде, где всегда, или почти всегда, меня провожала мама, даже с работы отпрашивалась. В поезде я постоянно бросалась к нему на грудь, спасаясь от проделок Кинского, когда Саша первым неукоснительно прилетал на мой истошный визг из тамбура, где стоял у окна с какой-нибудь хорошенькой девочкой: Бог его знает как, но они тут же проявлялись в пространстве вагона и липли к нему. На соревнованиях ему приходилось со мной туго — он считал своим долгом отслеживать, не отовариваю ли я талончики на питание на шоколадные конфеты, отводил меня из гостиницы на стадион, даже если его встречи были на два часа позже моих или вообще после обеда, а по вечерам приводил с собой за руку на танцплошадку — в любом городе Рысыфысыры или в любой союзной столице он их отыскивал в первый же день по приезде, сажал на видном месте на стул, и даже добывал этот стул в поте лица, если на площадке их не было, и говорил:
— Вот так вот сиди, не своди с меня глаз. Чуть что, кричи. Поняла? Чтобы я на тебя не отвлекался.
И я сидела, глазея на все, что там происходило, в том числе на его девочек. У меня вошло в привычку оценивать их внешность и сравнивать между собою, и иногда я даже позволяла себе вольности:
— Ну уж эта ни в какие ворота.
— Ты считаешь? — настороженно и чутко откликался Саша, и тут же приглашал другую девочку.
Иногда случалось так, что все, на наш взгляд, оказывались ни в какие ворота, и тогда Саша, постояв рядом со мной и покрутив головой, уныло говорил:
— Ну что, стиляга, пойдем потанцуем?
Конечно, это был юмор чистой воды — я, со своими школьными косами, подвязанными друг под друга полосатыми ленточками, в тюбетейке, по подростковой моде тех лет, в ситцевом сарафане с поддетой под него белой пионерской кофточкой, — и Саша Копилевич, стройный блондин с карими глазами, всегда подтянутый, чистый, пахнущий можжевеловой свежестью своих белоснежных рубашек, от которого ни одна девочка на моем веку не могла отвести взгляд: В парке Чаир распускаются розы, в парке Чаир сотни тысяч цветов… И вот тут, в северодвинской гостинице, обнимаясь со Светой Коломейцевой и задавая ей быстрые вопросы — ну как ты? ну как учеба? ну как Польша? — он пару раз косанул в мою сторону и вдруг сказал:
— Ну, а что же ты меня не познакомишь с твоей симпатичной соседкой?
Света опешила:
— Это же Зоя! Ты что, чокнулся?
— Зоя?! Белова?! Белова-младшая?! Я еще не чокнулся, но сейчас чокнусь точно, — хохотал Саша, подойдя ко мне и шутливо беря за кончики пальцев, — я встаю — и он менуэтным движением обводит меня вокруг, не сводя с меня взгляда: наша станцованность ничего не потеряла за эти годы, я прекрасно чувствовала его в движении.
Мы спустились в ресторан и уселись за столик втроем. Саша отнес наши талоны официанту за перегородку, вернулся и сказал, что мы можем сидеть сколько угодно и даже пить минеральную воду — за нее расплатиться у него как-нибудь пороху хватит. А ужин сейчас принесут.
Зал был велик, темноват, в углу поблескивали музыкальные инструменты, за роялем нависало тяжелое темное драпри, подвязанное серебряной галунной бечевочкой, но музыканты еще не появлялись. За столиками, странное дело, сидели в разных концах зала несколько морских офицеров.
— Чего это они тут делают? — удивилась я.
Саша быстро взглянул на Свету и буркнул в ответ:
— А ты не знаешь?
— Нет,— пожала я плечами. — Откуда мне знать?
— А еще отличница, — он встал и пошел к роялю.
Постепенно, пока он начирикивал одной правой с легким подкреплением простыми аккордами модные танцевальные песенки, из-за драпри появлялись и рассаживались музыканты, а зал наполнялся мариманами. Так что в конце концов маленькая джазовая группа подыграла Саше, и даже вышла певица в узком муаровом платье с припудренными плечами, несколько столиков рядом с нами заняли наши — и какой-то необычный, странно-мрачноватый уют воцарился в помещении плохо освещенного ресторана с электрическим камином, пришел пианист — и вот мы с Сашей уже танцуем наш первый slow-fox этого вечера: знаменитый “Чай вдвоем”: A girl for you And a boy for me — Oh, can you see How happy we will be!
И я чувствую, что все совсем не так, как раньше.
Потом Саша приглашает Свету, я вижу, какая они замечательная пара, а сама сижу за столиком одна и грызу сыр, запивая его минералкой — свои законные лангеты с картофелем фри мы давно уже слопали, а можно ли здесь отоварить неиспользованные обед и завтрак на шоколад — я еще не успела выяснить. Только что Саша вернулся со Светой к нашему столику, как к нему двинулась прямо от микрофона певица — и, продолжая петь, заскользила с ним от нас к танцевальному каре перед музыкантами. Певица была броская молодая женщина, пергидролевая блондинка с ярко накрашенными губами — совершенно чуждая мне стилистика, но ведь привлекает же чем-то мужчин! Я следила за ними, затаив дыхание. Мне не нравилось мое повышенное внимание к этой паре. И я перевела вгляд на пианиста. Он понимал, что такое импровизация, и заслуживал внимания куда больше. И вот в это самое время за темным драпри мелькнуло бледное лицо. Мелькнуло очень быстро. Но сильно ударило. Оно было необыкновенно. И я его где-то видела. Но где и когда, сообразить не могла. Неясная, неугодная мне боль от созерцания Саши в паре с пергидролевой певичкой как бы отступила, ее щупальца застыли в воздухе, уже порядочно затуманенном сизым дымом папирос.
— Это место у вас свободно? — раздалось рядом.
Я взглянула на подошедшего. Он был в штатском, худ, несколько взросел — то есть в его худощавом, довольно вытянутом лице таилось какое-то знание и даже скорбь. Мое сердце едва приметно для меня самой дрогнуло от них.
— Вообще-то да, — неуверенно сказала я, и он быстро выдвинул четвертый стул и присел за чистую часть стола с нетронутыми приборами; Света танцевала уже с другим партнером, само собой разумеется, молодым морским офицером. Я за столиком сидела одна.
— Только что приехали? — спросил мой визави.
— Д-да, вот, — я отпила глоток минералки и подумала, что вообще-то пора сматываться в номер, ведь ужин, по сути дела, окончен. Только надо поговорить с официантами насчет талончиков, хотя, впрочем, это можно будет сделать и завтра.
— И надолго?
— На месяц, — сказала я и отметила про себя, что ничего подобного не бывает в больших городах, куда мы ездим обычно: каждая гостиница и каждый ресторан, где нас кормят, — это оживленный проходной двор, где, как правило, никто не обращает такого уж внимания ни на наш приезд, ни на наш отъезд: там каждый день кто-то куда-то уезжает и кто-то откуда-то приезжает. Здесь было другое…
— Солидная отсидка, — скупо улыбнулся не то пристающий ко мне молодой человек — не пора ли кричать Саше, — не то какой-то старый знакомый моей семьи. — А я из Питера, — проницательно взглянул он на меня, будто услышал мои мысли. — У вас там никого нет?
— Да, — закивала я. — Мои бабушка и дедушка петербуржцы, и у меня там и дяди, и тети, и двоюродный брат, и куча сестер, и три бабушки…
На самом деле это весьма призрачные фигуры, некоторых из них я и видела-то раз или два в жизни, но не будешь же разъяснять это все постороннему человеку.
— Куча… Куча… — крутил головой мой собеседник и как-то кривенько, но, впрочем, довольно ласково усмехался. — Вас как зовут?
— Зоя, — неуверенно промолвила я.
— А меня Евгений, — каким-то покровительственным, что ли, тоном сказал он, растягивая гласные своего красивого имени. — Дружить будем? А то ведь здесь за месяц и повеситься недолго. Вы вообще-то чем занимаетесь? Вы кроме тенниса чем-нибудь вообще занимаетесь?
— Учусь. В университете, — уточнила я, а то подумает, что в школе. Боковым зрением я видела тренера, у которого шестеренки работали в том направлении — прямо череп бугрился на глазах, — каким способом теперь меня одергивать и отправлять спать, раз я в таком современном платье, на шпильках и с накрашенными ресницами — и рассиживаю тут в ресторане с респектабельным знакомым, серьезным, бледным, в темном костюме и свитере под горло.
— Мне, наверно, пора, — сказала я Евгению. — У нас скоро отбой.
— Что?! — как-то мрачно развеселился он. — И у вас отбой?
— Ну да, — уныло посмотрела я на него. — Это время, когда нужно ложиться спать.
— Что, не любите отбоя?
— Д-да, можно сказать и так. С одной стороны, хочется еще пожить, с другой — надо думать о завтрашнем дне. Хорошо, когда падаешь от усталости и ни о чем вообще не думаешь.
— Да, ни о чем не думать хорошо, — задумчиво сказал Евгений, как-то внимательно вглядываясь в меня. — Неужели я ошибся? — вдруг пробормотал он и снова очень пристально посмотрел мне в глаза, будто ждал ответа. Но я ведь не знала, ошибся он или не ошибся, и вообще о чем он, и потупилась. Музыка играла, зал тонул в красновато-лиловых клубах крепкого дыма: Беломор — Казбек — Наша марка. Горела уже разноцветно только елка да кое-где свечи на столах, танцевало несколько пар — по числу присутствующих женщин — и столы были заставлены каким-то неправдоподобным количеством бутылок, пустых и недопитых. Я встала из-за стола, Саша вдруг подбежал и заглянул мне в глаза — заинтересованно так, ново — не обиделась ли я, а я познакомила его с Евгением, — вот! — Света улыбалась морскому офицеру, с которым танцевала, тренер, хмурясь, двинулся к нашему столику, а наши потянулись гуськом к выходу — и тут музыку и разговорный гвалт перекрыл неслыханный мат, я быстро ринулась вон, потрясенная услышанным, и уже у двери услыхала еще более неожиданные звуки — хлоп, хрясь, звон и глухое падение тела. Саша за плечо выталкивал меня из зала, следом в воздухе плыло бледное лицо Евгения, и уже выйдя в дверь и оглянувшись, я увидела залитую красным голову блондинки и перепачканную кровью скатерть. Тренер Борис Евгеньевич разогнал нас всех по номерам и сказал, чтобы носа не высовывали, чуть позже пришла Света и сказала, что там все перепились и передрались, а утром в ресторане было темно и угрюмо, на улице — темно и страшно жгло морозом, и по бокам расчищенной дорожки, ведущей к спортивному залу, высились снежные Гималаи.
У меня снова не ладилось с ударом слева. Когда-то, когда я неожиданно для всех вошла в сборную республики и тренировать меня стали как следует и учить играть “по науке”, мне пришлось переменить хватку. И теперь, всякий раз, когда в тренировках наступали вынужденные интервалы, у меня первым делом появлялись провалы в игре слева. Почти каждую зиму. Это меня расстраивало и нервировало, потому что без полноценного удара слева нечего было и думать идти куда-то вперед, куда бы то ни было. И все потому, что во всех городах, во всех дворах, во всех школах должны быть корты, летние и зимние, дети должны получать ракетки бесплатно и сколько угодно мячиков — а иначе это не жизнь, это не общество, это не страна, это не то, к чему мы должны стремиться.
Саша сидел рядом. Кинский тоже сидел рядом. Сидели рядом Света и Борис Евгеньевич. Сидели и смотрели несколько незнакомых, местных в тренировочных — оставалось предположить, что морских офицеров. Я обливалась потом и обтирала лицо минералкой. Впору было обливаться слезами. Если бы не эта зимняя расслабуха, по две тренировки в неделю, да и то не на нормальном корте с настилом, а так, в зале — как бы я уже играла! А?
А когда бы я ходила в университет? Не знаю, не знаю, но наладить удар слева очень хотелось. Чтобы снова испытать это прекрасное летнее чувство: что ты все можешь, что тебе полностью подвластны мяч и ракетка, что ты хозяин своего тактического замысла и что твое совершенство, легкость и красота, которую ты ощущаешь изнутри при каждом удачном ударе, — это и есть торжество Божьего промысла. На Земле. На земляных кортах, пусть.
Зал был размером всего в один корт, и времени на каждого приходилось не так уж много. Я посидела-посидела после тренировки и решила пойти вместе со Светой на обед. Ждать Сашу после вчерашнего tea for two and two for tea казалось неловко (а раньше я бы подождала, запросто) — он как раз тренировался с Кинским. На улице было солнечно и прекрасно, сугробы сверкали и невозмутимо царствовали в двух-трехэтажном поселковом пейзаже. В ресторане за отдельным столиком сидел Евгений, который при нашем появлении встал и помахал нам, а потом еще и стулья пододвинул — и одной, и другой, когда мы, чуть-чуть поколебавшись, решились все же сесть за его столик. Он был таким светским, оживленным — будто ничего вчерашнего и в помине не было. В конце концов я перестала глазеть на то место, ломать пальцы и хмуриться — и приступила к харчо.
Но ела я все-таки молча. Света докладывала Евгению, какие места она знает в Ленинграде, кроме всех его стадионов и зимних залов, он так здорово шутил по этому поводу — остроумный! — и в конце концов я сообразила, что ему, скорее всего, лет примерно столько же, сколько и ей, если не больше, — и уж пора, все говорят, замуж. Так что нечего мне было и соваться в их разговоры. Но тут явился тот, с которым она вчера танцевала, — элегантный, как рояль, в черной форме, в эполетах, и тоже разбежался за наш столик и тут же спросил шампанского. Мы его едва убедили, что у нас спортивный режим и ни-ни-ни — ну разве что как-нибудь вечером, и то не в первый же день. Тогда он (Сережа его звали) заказал водки, и они с Евгением дернули, оказавшись как-то очень хорошо и подозрительно знакомыми. И опять пора было уходить, потому что повод для присутствия в злачном месте был исчерпан, а как раз в этот момент ввалились Саша, Кинский, Люба Гаврилова и Гоша Авербах из Куйбышева, который как раз в это время был ее мальчик. И все равно все вышло так, что все как-то с кем-то сгруппировались смеяться, болтать и шушукаться, а мне ничего не оставалось, как потихоньку ретироваться и подняться на второй этаж к себе в номер.
Уютненько и удобненько улегшись на койке, я подержала в руках “Успех” Фейхтвангера и незаметно оказалась все на той же шелковистой зеленой полянке — Я держала на руках зайчика, как ребенка, и рядом брезжило в воздухе то самое необыкновенное лицо, которое я, кажется, видела уже столько раз. Он, этот человек, такой знакомый, как бы обнимал Я с зайчиком на руках, и струилась в воздухе тихая колыбельная музыка, в которой я с изумлением признала медленный фокстрот “Чай вдвоем”. Тут же во сне я напряженно пыталась осмыслить увиденное, но в дверь постучали. Это был Саша. Саша, Саша, Саша! — и звал в кино.
Смотрели какую-то отечественную муть, но это было неважно — факт оставался фактом: мы были вдвоем. На ужин пришли поздно, музыка играла, бутылки на столах тускло отблескивали, елка горела, пел не в меру громкий, быковатый баритонец в смокинге. Но пианист гнул свое, клево. Грустно, но фоно не спасало положение. Пергидролевая была тут куда более кстати. Интересно, хоть жива ли она? В углу сидел Евгений. Один. Как только мы вошли, он встал и направился к нам:
— Давайте-ка быстро ко мне за столик. В темпах.
— То есть? — не понял Саша.
— А еще лучше, Зоя пусть остается, а тебе я ужин принесу в номер. Как в Палермо. Идет?
— Не понял, не понял, не понял, — уперся Саша, а к нам подошел Светин Сережа. Сама Света была еще на тренировке, и Борис Евгеньевич кое с кем из наших тоже — играли из-за ограниченной пропускной способности зала до десяти вечера. В руках у Сережи была бутылка водки, и сам он был в штатском.
— Эй, парень! — неожиданно фамильярно обратился он к Саше Копилевичу. — Ты мне друг или не друг? Ну, отвечай!
— Ну, предположим, друг, так что из того?
— Пойдем выпьем, вдвоем, на пару — как положено! За приезд.
— Да я не пью. Я вообще не пью. Сроду в жизни. И не собираюсь никогда. Я совсем не по этому делу!
Но они — Сережа и Евгений — его упорно тащили из ресторана, ненавязчиво, с объятиями и толчками, и я тюлюпкалась за ними — и когда мы оказались таким образом в вестибюле гостиницы, с улицы ввалилась целая компания, частью в шинелях, частью в тулупах: морозный воздух, колючие снежинки, моментальный озноб (в моем легком платье). И тут же я увидела странный предмет в руках одного из них: съедающую весь падающий на нее свет черную матовую штуку, направленную на Сашу.
— Убью, сука, — раздалось в ковровом вестибюле под звон хрустальных бокалов из открытой двери ресторана. — Отойди от него, падла!
Но ни одна из падл — их ведь было с ним рядом двое — не отошла от Саши, а наоборот, они, эти падлы, то есть Сережа с Евгением, активизировали свои усилия и буквально волоком потащили Сашу вверх по лестнице.
— Ну так я же все равно выясню, в каком номере он живет, этот ублюдок, ему тут по улицам не ходить, северную доску не топтать, нашу треску не жрать! — неслось им вслед, и гостиничная дежурная, высунувшись из окошка, с любопытством крутила головой, пытаясь увидеть, вслед кому это кричится.
— Зоя! — раздалось откуда-то уже сверху; я подняла голову и увидела в воздухе над собою бледное необыкновенное лицо Евгения — он склонился через барьер лестничной площадки. — Я сейчас приду. Идите за мой столик. И ешьте спокойно. Приятного аппетита.
— Что ж поделаешь, — пояснял мне Евгений, через некоторое время вернувшись и доедая заливное. — Любовь — это самое универсальное, самое массовое из божественных вдохновений.
— Божественных? — усомнилась я.
— Ну конечно, а то как же! — весело откликнулся Евгений, но с какой-то горчинкой в голосе. — Все ведь, что ни на есть живого, вдохновлено свыше.
— А вы тоже… — я запнулась. — Тоже… Военный офицер?
Он снова посмотрел на меня тем пристальным серьезным взглядом, что и вчера.
— Нет, я не военный офицер, — задумчиво покачал он головой. — Я корабельный конструктор. Я тут просто в командировке. Прозябаю. Частенько. А что, у военных офицеров форма красивая? Девушкам нравится? Теннисисткам? Чемпионкам?
Я пожала плечами. Что-то он не за ту меня принимает. Но да ладно, какая разница!
— И к тому же не танцую, — довершил свои самоуничижения Евгений.
Явно не за ту. Но какая разница. Какая разница. Еще неизвестно, появится ли здесь Саша вечером, когда играет музыка, и доведется ли нам танцевать. И оказалось вдруг, что время ползет очень медленно — бифштекс съеден, чай с лимоном выпит, а еще весь вечер впереди. И лучше уж пойти почитать.
Но к политической жизни Германии интерес также ослаб. Доктор Кригер был явно не мой человек. Не герой моего романа. Я лежала и думала. Даже заснуть не могла..
На следующий день после тренировки (Сашу я так и не увидела, он должен был играть после обеда, но я ежесекундно чувствовала новую связь, образовавшуюся между нами: светлую радостную тайну) я сама подошла к столу, за которым, конечно же, торчал Евгений и допивал томатный сок.
— По-моему, любовь — это совсем другое, — открыла я дискуссию, кажется, даже не поздоровавшись.
— И что же это такое, по-вашему? — он налил и мне томатного сока из графина.
— Ну… когда с человеком хочется все время быть… И оно не кажется потерянным.
— Что значит “быть”? To be or not to be, — ворчал Евгений.
— Все: жизнь: есть за одним столом, кататься вместе на коньках, играть микст, пусть он даже и не первая ракетка сборной… Ходить в кино… В общем, везде, где ты был один и тебе было плохо.
— Красиво. А в бараний рог она вас еще не скручивала?
— Кто?
— Любовь.
— Я не люблю, когда меня кто-нибудь скручивает в бараний рог, — потупилась я.
— Ну ладно… Ешьте, и пойдем погуляем. А то в зале душно, в ресторане прокурено. Надо и воздухом дышать.
— Но вам же надо на работу?
— Подождут.
Долго гулять по этим приполярным снегам я не могла, к сожалению, — на мне были южные ботинки на микропоре, и довольно скоро я запросилась домой.
— Ну, пошли вам Бог, Зоя, — опять очень странно и необыкновенно сказал Евгений у порога гостиницы.
— Чего? — живо полюбопытствовала я.
— Чтобы вас никто и ничто не скручивало в бараний рог. Даже любовь, — и он зашагал прочь, на работу.
В четыре мне надо было играть пару, там я увидела Сашу, и мы все — и Кинский, и Света, и Авербах с девочками — договорились на завтрашний день пойти вечером на каток.
— Здорово! — обрадовалась я.
А через неделю как ни в чем не бывало появилась блондинка и снова пела — и снова у нее это получалось просто клево, она умела постоянно держать душу в крылышках в облаке своего небольшого, хрипловатого голоса. Мало того, она опять подошла к нашему столику и увела с собой Сашу — танцевать с ним и петь, с ним танцуя, — я затаила дыхание уже от страха, а не из ревности — но все обошлось, не знаю, почему, и она вернула его прямо мне в руки — это было явно, явно, явно! — ушла обратно на их маленькую сценку, прислонилась к фоно и запела “Чай вдвоем”. Саша взял меня за плечо, и у меня слезы выступили на глазах. Даже не знаю, счастье это было или что.
Евгений, бывало, не появлялся по нескольку дней — видно, что-то на работе, надо думать, что-то очень-очень важное. Даже по вечерам его не было в ресторане.
— Это когда с человеком хочется быть все время вместе, любой ценой, — сказала я ему наконец однажды, когда выходила из гостиницы, и он неожиданно открыл передо мной дверь. Он стоял передо мной, высокий, худой, замученный какой-то, и улыбался. Чувствовалось, что ему приятно меня видеть, а я страшно к этому чувствительна, страшно. — Но этого нельзя допускать.
— Чего нельзя допускать?
— Любой цены.
— А. Вы уже поели?
— Да, мне надо на тренировку. Меня сегодня поставили на три часа с Кинским.
К концу тренировки Евгений появился в зале. К этому времени уже порядочно людей приходило на нас посмотреть — на хороший теннис, как они говорили, которого не видели никогда и вообще не знали, что это за игра такая. Но я сразу увидела его бледное необыкновенное лицо в темном провале освещенности на балконе, где тоже были места для зрителей. Слева у меня было сегодня все в порядке, и вообще я хорошо проявляла себя в миксте. А потом к нему подошла на балконе Света — видно, тоже его сразу увидела, и когда я вышла из душа, все они вместе стояли у входа и будто ждали меня — Света, Сережа, Саша и Евгений с фотоаппаратом.
— Встаньте-ка вдвоем, — сказал он мне и Саше. — Пришлю на память. На всю жизнь.
Потом он сфотографировал Свету с Сережей, нас всех вместе, а мы его, и сказал, что надо будет прийти как-нибудь днем, когда светлее в зале, и поснимать нас всех на корте. Вспышка там не возьмет.
На улице было темно, где-то за домами с уютно освещенными окнами в небе ползло и ширилось бледное зарево сиреневого цвета. Мы стояли и рассматривали его. Даже пробегавший мимо хулиган Кинский остановился чуть поодаль от нас и обалдело воззрился в небо. Свечение вдруг померкло, и мы уже собрались идти, как оно снова возникло и развернулось в занавес по всему горизонту, теперь уже зеленоватый.
— Северное сияние, — сказал Евгений. — Что-то уж очень шибко сильно. К чему-то.
— Это когда за человека готов отдать жизнь, — сказала я ему.
— И много вы уже отдали жизней? — посмотрел на меня сверху вниз Евгений и засмеялся.
В ресторане народу было на редкость мало, музыканты отсутствовали — у них был выходной, и мы снова пошли на каток. Здесь почти все катались на хоккейках, и очень прытко. Что значит север. У меня было чувство, что я бросила Евгения — одного, в гостинице, такого взрослого, никому из нас не нужного. Пришел в зал. Посмотреть. На меня? На Свету? На чемпиона Союза Кинского?
Несколько дней мороз крепчал и крепчал, солнце не появлялось, весь коротенький приполярный денек стояли серые сумерки, мы, как борзые, пробегали из гостиницы в спортзал и обратно, закутав лицо — благо все здесь было рядом, в этом военно-морском поселочке. Мальчики в своих номерах часами дулись в карты. Приходили к нам в гости — то один, то другой, то третий. То все вместе. Даже Кинский торчал у нас в номере, сидел в моем кресле и пакостил — то тетрадку с мыслями схватит с тумбочки и начнет зачитывать вслух, то делает вид, что сейчас разорвет пополам Фейхтвангера — но не тут-то было, не на того напал: книга-то толщиной с кирпич, и он просто запускает ею в стенку. Красиво, ничего не скажешь! И это мой микстер, с которым, по идее, у нас должен иметь место такой внутренний контакт, что по мановению его ресниц я должна понимать, побежит ли он сейчас вправо, или вперед, или влево. И я-то понимала, я-то чувствовала, а вот он… Потом задул ветер, и потянулись буравчики над сугробами — даже дышать стало невыносимо на морозе. И в конце концов разыгралась такая вьюга, что мы больше не могли ходить на тренировки. Выйдешь из двери гостиницы — ничего вокруг не видно, ни города, ни неба, ни деревьев, ни даже близлежащих домов. Не можешь понять, где юг, где север, только крутит вокруг тебя сероватая снежная муть: да это же родина твоя, батюшки! Вот она какова на самом-то деле, на девять, может статься, десятых ее необъятных просторов. В ресторане сидели теперь целыми днями. Даже трудно было понять, убирают ли бутылки. Водка, шампанское, коньяки всех марок. Воздух такой же непроницаемый для взгляда, как на улице, только зажженная с утра до вечера елка проглядывает сквозь сизую мгу.
— Не могу здесь больше обедать — сказала Света. — У меня глаза слезятся. Конъюнктивит вспыхнет вот-вот. Это ужасно. Это будет катастрофа.
— Ты думаешь, я забыл тебя, падла, — схватил кто-то однажды за грудки Сашу, когда мы пробирались к выходу почти вслепую, держась за руки. — Счастье твое, что твоя девчонка всюду тебя сторожит, юбочник, падла, вонючка…
Саша быстро поднял руки — как сдаются в военных фильмах, и закрутил головой:
— Не-не-не-не-не, приятель. Давай не будем. Я не по этому делу. Давай, давай, давай, давай помиримся. Нам с тобой ровным счетом нечего делить. Ровным счетом. Ты пойми. Ты хороший парень. Я тебя понимаю.
— Какой я тебе парень. Какой я тебе парень, падла. Я начальник, понял, ба-альшой здесь начальник, падла. И ты это учти.
— Да я учел, учел, — морщил губы Саша, стараясь не рассмеяться (уж я-то знала выражение его лицевых мускулов, как своих собственных изнутри).
А мне было страшно. Я в ужасе оглядывалась по сторонам, и вдруг ноги меня понесли вверх по лестнице: в комнату, где, я знала, жил Евгений. Я затарабанила в дверь, как полоумная, и он появился на пороге.
— Входите, Зоя. Что случилось?
— Пойдемте, пожалуйста, скорее… Там опять это… Это животное!
Он побежал по коридору и вниз по лестнице впереди меня, и с лестничной площадки я увидела их ноги, толокшиеся по какому-то дурному кругу. Когда я спустилась, Саша с Евгением надевали на эту дремучую скотину тулуп, а тот не мог попасть в рукава.
— Ну теперь пошло-поехало, — сказал Евгений, когда мы поднялись на наш этаж. — Боюсь, снова дойдет до русской рулетки. Это страшное дело, когда тут все заносит и они вынуждены сидеть сложа руки. Они звереют. Зайдете на чай?
Евгений жил в номере один. Номер-люкс это здесь называлось. Кровать, трюмо, небольшой столовый стол с приличной скатертью, диван. Советский провинциальный шик. Литография на стене: Верещагин. Электроплитка. Я быстренько принесла из своего номера конфеты (наконец-то отоварила на все залежавшиеся талончики), пару стаканов. Вернулась со Светой.
— А что такое русская рулетка?
Он снова посмотрел на меня тем странным взглядом, как вначале, пристальным и к тому же очень печальным:
— А что такое русская душа, вы, Зоя, знаете?
— Понятия не имею. Даже никогда не думала.
— Вот в такую пургу, когда ни зги вокруг, они спьяну выходят на улицу всей бражкой и палят из револьверов, не целясь. Так просит душа. Горит она у них, понимаете?
— Надеюсь, на улице никого нет в такую погоду, — ошеломленно промямлила я, не очень понимая, что я, собственно, имею в виду.
— Я тоже надеюсь, — сказал Евгений. — Ладно. Вот сейчас я сделаю по-настоящему хорошие фотографии. На память.
На диване лежала гитара, и Саша попробовал ее, поднастроил — на гитаре он тоже чуть-чуть умел. Главное, у него был хороший слух. И вкус. Вот что. Сиреневый туман над нами проплывает, над тамбуром горит полночная звезда, Кондуктор не спешит, кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда…
Стало грустно. Действительно, скоро расставаться. Всем. И мне с Сашей. Как это, интересно, будет? Страшно подумать.
— Сколько же это будет длиться? — спросила Света на следующий день у Бориса Евгеньевича.
— Не знаю. Говорят, тут по неделе так бывает. По десять дней. Когда ни дети в школу не ходят, ни военных учений. Сейчас, говорят, даже булочная не работает. Кое-кто на посту. Кое-кто на работе. На важных позициях. Так, они говорят, редко бывает. До такой степени.
— Чего же нам здесь сидеть? Не тренироваться? Глупо же?
— А куда мы денемся?
— На газиках могли бы нас до станции довезти…
— Да ладно тебе, — сказал Саша. — Что впадать в панику. Не так уж нам и плохо. Правда, Зоя?
А мне почему-то хотелось плакать. Не знаю, что это было. Может, предчувствие.
На завтрак мы еще спускались. А на обед старались все забрать в номер и поесть там. В тот вечер все сидели у нас. Без стука заглянул некто в форме, долго искал кого-то мутными глазами и наконец махнул в Сашину сторону:
— Эй, парень… Пойдем, поиграй! Н-н-не мож-ж-жет ж-ж-же офицер гулять без музыки… У тебя хорошо получается, пойдем!
— Нет-нет-нет-нет, — ухватились мы со всех сторон за Сашу. — Ни в коем случае.
— Ну что вы, — сказал Саша и встал. — Естественно, офицеры не могут. Это же понятно.
Я некоторое время посидела-посидела, и вдруг мне показалось, что глупо — не идти на ужин в ресторан. Я имею право. У меня талончики.
Было уже поздно, в коридоре — никого, на лестнице — никого, только за дверью ресторана теплились звуки — приглушенный шелест голосов и негромкая Сашина музыка. Я стояла на нижней ступеньке лестницы, когда грохнула входная дверь и заснеженные двое будто клубом вьюжной крути и воя внесены были в вестибюль.
— Главного конструктора шестерки подстрелили, — крикнул один из них дежурной. — Звони в медсанчасть.
Мимо меня пронесли Евгения, — бледное, необыкновенное лицо из моего сна, мне вдруг это стало ясно. В моем онемевшем сознании не поместилось ничего, кроме тут же воцарившейся тишины. Я стояла внизу, у лестницы, и смотрела вверх, куда его унесли. Вестибюль занесло снегом: белые полоски по краям ковровой дорожки, под журнальным столиком, вдоль плинтусов.
— Нету у меня никого… Нету у меня никого… — почему-то несколько дней кряду бубнила я, ложась спать, но разве объяснишь, что у меня было на уме. — Нету у меня никого в Питере.
Тяжело было очень, непередаваемо. Будто я хоронила того вот зайца. Из моего сна.
Когда сборы кончились, нам с Сашей надлежало уезжать в разных поездах — ему в Архангельск, а нам всем — через Москву. И он меня накануне вечером наконец поцеловал — это было так долгожданно, так неотвратимо. Мы стояли в глубине коридора, у окна, поздно-поздно, было тихо, в гостинице будто ни души, и это наше прощание длилось, длилось, и было такое сладкое чувство, эти поцелуи, такое сладкое, даже приторно-сладкое, и, главное, перед глазами бежал и бежал заяц, весь в красных пятнах, как скатерть в ресторане в тот вечер, и его преследовала и нагоняла красивая собака сеттер, и она все длилась и длилась, эта экзекуция. Время тянулось удавом.
Уже дома, вернувшись, выхожу из университета однажды после занятий, вижу — приближается, отделившись от дерева, молодой человек, вот чувствую, он со мной как-то связан, а узнать не могу. И говорит:
— Здравствуй, Зоя!
Scating prince. Боже мой, но ведь каток-то растаял! Март на носу. И тем более когда я уже узнала — хотя, должно быть, еще и не поняла в полной мере — свою страшную тайну: что не способна предаваться светло и радостно поцелуям весны и всему прочему, к чему влечет и понукает нас природа. В этом мире. Где зайцев травят собаками.