Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2009
Игорь Мишин
Игорь Мишин — публиковался в журнале “Московский вестник”, еженедельнике “Литературная Россия”. Проживает в городе Химки. В журнале “Урал” публикуется впервые.
Рассказы
Штраф
До сих пор моя постовая служба представляется долгим прохладным дождём. Сейчас понятно, почему она так представляется: служба оказалась короткой, а дожди в то лето опустились основательные. Стоял июнь, а тепла как-то и не ощущалось. Сегодня северо-восточный ветер тянет по земле облака, назавтра поворачивает такой же холодный юго-западный и те же облака волочит в обратную сторону. Не высыхает амуниция, выданная три месяца назад — плащ, фуражка, сапоги; дома не открываются форточки, отопление выключено, и потому квартирное тепло сырое, неприятно-телесное, будто вошёл в остывшую баню и забыл раздеться; ничего не сохнет, а только пахнет и плющится. Вот и сегодня дождь, а я должен выйти на маршрут для патрулирования. Командир взвода на пост не ходит, на нём сухой китель, лоснящиеся бриджи и хромовые сапоги, но всё это сверху, а под одеждой он, кажется, разбух, как бочка в пруду, и сухое он надел только для того, чтобы хоть перед строем выглядеть командиром, а не экс-президентом клуба любителей пива. И я смиряюсь перед неизбежностью идти под дождь.
Тусклый свет двух лампочек в пустом гараже отдела, инструктаж перед заступлением на пост; комвзвода ходит вдоль строя и что-то говорит; спустя некоторое время он обнаруживает, что инструктирует одного лишь постового с кладбища по фамилии Дедяев, и слушает его только он, а остальные смотрят за открытые гаражные ворота, по которым струится с крыши вода; вот и командир осознаёт наконец, что говорить сегодня вовсе необязательно и уж совсем напрасно требовать от милиционеров задержаний — их нет, как начались дожди. Никому неохота двигаться. Так бы и стоять плечом к плечу — это даёт сонное тепло и общее сознание, что не тебе одному хочется стоять и смотреть в светлый проём на желтоватую стену отдела с ржавыми карманами окон камер и не шевелиться.
Но вот я на посту, и надо что-то делать, иначе холод и сырость достанут до печёнок. Прошёл по маршруту раз, другой; в воскресенье на улицах пусто, никто не посягает ни на чью личность или собственность, а если и посягает, то, понятно, в условиях неочевидности. Третий обход сделал, с плаща на коленки стекает вода, но интересен человек! Когда уж слишком долго такая вот хмарь, он непременно встряхивается и, не в силах повлиять на погоду, влияет на самого себя, снимает липкую одурь и оглядывается: да чем плоха погода? Холодно? Нет. Ветер? Есть, но слабый. Дождь? Ну и что. Завтра кончится, а может перестать и сегодня — достаточно его не замечать. Мокро под ногами? Да один шут вторую неделю сапоги посвистывают! И вообще — “у природы нет плохой погоды”…
Только открыл для себя такую нечаянную радость — глядь, посветлело за домами, померещился жёлтый туманный кружок в месте, где должно быть солнце, и вроде бы кольца на лужах стали пошире и пореже, и ветер сник.
А это кто движется от профтехучилища и тащит на загорбке что-то завёрнутое в мешковину? А это мужичок в засаленном синем плащишке, вислых брюках и пыльных тупоносых ботинках, к которым почему-то не пристаёт вода. Чего он несёт? Любопытно. А ну-ка, ну-ка…
— Гражданин, постойте. Сержант милиции Угаров. Что это у вас?
Из-под локтей на меня смотрят изумлённые синие глаза, такие синие, что, показалось, за ними поголубело небо.
— Чего несём, гражданин? Покажите.
Предмет сваливается со спины на асфальт.
— Что это? — спрашиваю я.
— Это… Полка. — Мужичок непонимающе моргает.
— Откуда?
— Купил…
— В воскресенье? В каком магазине?
— В этом, — кивает куда-то неопределённо задержанный.
— Чек попрошу, квитанцию.
Глаза мужичка честно смотрят на меня.
— Разверните, — требую я, — глянем.
Руки его дрожат, пальцы с короткими ногтями не могут справиться с сыроватыми верёвками. Наконец мешковина открывает передо мной полку. Лакированная, кухонная, со стеклянными дверцами, с ясными крючочками для кухонных причиндалов и немагазинной резьбой над крючками.
— Та-а-ак, — произношу нараспев. — Купил, значит. Не далее, как вчера. И оставил у зятя, покуда не распогодится… Ну, а по-честному — где взяли?
— Сделал, — по-честному отвечает мужчина.
— Так. Откуда материалы?
— А из отходов, — объясняет задержанный. — Тут вся фанеровка моя, фурнитура, тонировка, лак… Потихоньку собирал матерьялец, что на выброс шёл с изъяном или отщепом, подкапливал, подбирал, а там испродовольки и собрал. В училище.
— В училище, говоришь… А ну, пошли в училище, посмотрим.
Полка аккуратно обёртывается мешковиной — я жду; перетягивается верёвками — жду, не тороплю; сверху и снизу для удобства делаются две петли — я терплю; наконец полка взваливается на плечи — помощи не просил. Дошагали до училища, ноша ставится у парадной двери, а рука мужичка извлекает из кармана брюк связку ключей.
— Я тут за сторожа, — поясняет он. — Был тут за завхоза, за мастера производственного обучения, потом по снабжению посылали, а как дали группу, так перевели в сторожа… Годы.
— Сторож, а воруешь, — заметил я.
В фойе пахнет побелкой, стоят деревянные кoзлы, доски, малярные засохшие валики. Ремонт. Мужичок снова брякает ключами, открывает дверь, под мышкой с трудом тащит полку в кирпичную пристройку:
— Вот тут.
Помещение просторное — вдоль стены длинный верстак, стол, стеллажи с ящиками и коробками и какими-то деревяшками, дисковая пила посередине. Включается свет, хозяин жмурится и виновато улыбается.
— Здесь раньше ремгруппа от торга располагалась, а теперь отдали училищу. Циркулярку вот оставили, — объяснил он и ладонью смахнул пыль с изрезанного сиденья табуретки: — Садитесь, пожалуйста.
Я поставил на табурет колено.
— Та-ак. Значит, полку сделал.
— Ага. Собрал матерьялец и слепил. Когда задержишься, когда в обед, а когда в выходной или в дежурство — помаленьку и сообразил… А матерьял — вот он, разный. Дээспэ, который с от-слойкой, или царапанный…
— А также с отщепом, изъяном и прочим браком, — продолжил я. — Только ты дуру-то не гни — не верю! У тебя полка без царапин и всяких там сколов, а на задней стенке штамп стоит. Я не разобрал, чьей фабрики, но штамп точно стоит.
— Штамп? — изумился мужичок и кинулся развязывать мешковину. — Игде штамп, откуда?
— На фанере, что сзади.
— Так то же гостовский штамп или ОТК, это фанерной фабрики штамп! Щас покажу!
— Одним словом, — не стал я дожидаться и снял ногу с табурета, — словом, не сделаешь к вечеру такую же полку — составлю акт о хищении госсобственности. Вот, время есть. До семи. А там посмотрим, чьей там фабрики штамп.
Мужичок растерянно заморгал, повернулся к верстаку, зачем-то взял молоток и положил на место.
— А на кой же вторая? — пробормотал он, а я, бросив на ходу:
— Зайду к шести! — вышел из мастерской.
День не кончается, но настроение поднялось, и я почувствовал, как возвысился в собственных глазах. Ведь по уставу я должен задержать расхитителя, доставить в дежурную часть и написать рапорт о происшествии — вполне может быть, что эту полку он и сделал, а материал — “матерьялец”-то — казённый и вместе со всякими там гвоздями-шурупами, стеклом денег стоит, но я не по уставу действую, а по жизни, по обстоятельствам… Пускай сделает ещё одну полку, да не-пременно со всякими крючочками, резьбой — а то гостовский штамп! ОТК фанерного завода!
Так, нагнетая в себе непрязнь к задержанному, вполне правомерно осуждая мелкособственническую психологию тащить всё, что плохо лежит, я не заметил, как прошло два часа, и день потихоньку перебрался на вторую половину. Проверки начальством в воскресенье и подобные этому слякотные дни маловероятны, и вскоре я нашёл себя под окнами у знакомой кирпичной пристройки училища. Стекло пыльное, видны только лампочки, подоконник высоковат, но на слух я определил: работает мужичок.
“Может, резковато я с ним? — подумалось в неспехе следования по маршруту. — Безобидное, право, существо. И безответное. Скажешь — отдай полку, и отдаст; потребуй разломать — вздохнёт и разломает; прикажешь сделать — куда денется… И уже делает. Ты можешь забыть про него и уйти, а он сделает и ещё будет искать тебя, чтобы доложить и ждать твоего решения, и не сметь обидеться… Впрочем, кто станет обижаться, ежели пойман за руку на нехорошем?”
А потом заскребло внутри: ну зачем надо было заставлять человека делать то, что ни мне, ни ему — никому не нужно, зачем я лелею и нежу в себе дурацкую прихоть — откуда это у меня? Осудил человека за хищение бросовых досок и тут же толкаю изводить материал на никчёмное. Понятно, та полка ему ему для дела. Он повесит её на кухне над самодельным столом, поставит за стекло голубенькие дулёвские чашки, блюдца стопкой и цветной китайский термос, а вторая полка к чему? И она начала расплываться у меня перед глазами, разваливаться на отчего-то мягкие, как из поролона, части; куски её рассыпались в пыль и мешали дышать. Пытаюсь представить её целой, а не получается. Огибаю здание училища, толкаю дверь — открыта. Путаюсь в дверях нутренних, нахожу нужную, отворяю.
— Идут дела? — спрашиваю.
— Идут, идут, — радостно кивает тот, и эта его радость вовсе не радует — уж больно угодливой она была, неправдашней. И руки его не находят места, никак никуда не приткнутся и не остановятся. — Вот раскроил на циркулярке, — объясняет, — теперь надо четверть выбрать, а там рассверлю под шипы и на клей посажу… Только шпон разный, не подобрать по текстуре. Но ничего, внутреннюю сторону заморю, а сверху подберу как надо, должно хватить.
Из сказанного я мало что понял, но по тому, как всё это было сказано, — а сказано это было вкусно и с полным, видать, знанием, что к чему, — я невольно простил его суетливость и даже слегка одобрил, правда, с натяжкой его хорошее свойство любить своё дело, характер. Но тут же раздражился: ха-рак-тер! Хорош в частности, а в целом? Ну хоть бы где сорвался, огрызнулся и даже оскорбил меня — тогда и говорить было бы не в пример легче, и порядка требовать. А он между тем зажимает струбциной доску и смыгает по краю каким-то диковинным рубанком:
— Сейчас четвёрочку выберем, чтоб стенка была заподлицо, и под шкурку.
Я стою у верстака, рассматриваю ту, краденую полку, пытаюсь понять, что значат эти “фактуры”, “текстуры”, “заподлицо”, и ничего не понимаю. Вижу только, что вещь собрана даже не то чтобы на совесть, а истинно “для себя”, особенно когда “ты” неплохо соображаешь в разных там шпонах и текстурах с фурнитурами — ровно, гладко, без малейшего зазора, где во всём видна мера и взыскательность к себе и делу. Во мне шевельнулось что-то похожее на зависть, и это сдвинуло меня с места.
— Ну ладно, — сглотнул я слюну и побрёл к выходу.
— Вы через калиточку выходите во дворе, — советует мастер. — Там увидите, слева. Крючочек откиньте — и на улице. И сюда таким же макаром, а то вечером я входную дверь замкну.
Я послушался, вышел, откинул что надо и снова очутился под дождём. Однако служба успела приобрести какой-то смысл. На моём маршруте кинотеатр, сквер, кафе, три улицы с авто-бусными остановками, а я всё в Банном переулке, где с мокрых берёз срываются и падают на капюшон увесистые капли. Если бы в сию минуту меня решил проверить командир взвода, то увидав, как я хожу взад-вперёд под дождём у окон училища, да привстаю на цыпочки, прислушиваюсь, да осторожно в рукав покуриваю, он сторонкой-сторонкой подобрался ко мне и, часто дыша от вобуждения, спросил бы шёпотом: прижучил кого, Угаров?
А я всего-то навсего ходил, мучился и злился, да ещё злился как-то необъяснимо — до не чувствительности пальцев, которые жёг окурок! Злился на себя, на погоду, на мужичка, который работал за верстаком; хотелось снова зайти в тёплую мастерскую, но не хотелось, чтобы там был этот человек; или нет — пусть будет, но чтобы он обругал меня, крикнул: ну какого хрена тут ходишь?! Дал дурацкое задание — так не мешай! Ну понятно, сказал бы он — я тот горох при дороге, который кто ни пройдёт — всякий щипнёт, но я умею делать вещи, и будь уверен — сделаю полку как надо, а чего можешь ты? И я бы ответил: не хочешь делать — не делай, забирай свою полку и катись отсюда, запирай свой сарай! Дай только отмечу в твоей сторожевой книжке, что службу бдишь исправно. И тогда бы он…
Я резко повернулся и зашагал к станции и по дороге успокоился, купил влажную газету. Сверху всё так же капало, и снизу капало с плаща, а ветер дробил дождь в пыль, и никуда от неё не деться. Редкие прохожие дремали под своими зонтами, почти не замечали луж, свыкнувшись с тем, что дождь и в этот раз на весь день, и день уже вычеркнут из недели как совершенно беспамятный и совершенно ненужный… Незаметно и мне передалась дрёма прохожих; она мягко прижимается и обволакивает голову; становится лень ходить и думать, и форма уже не подтягивает меня и не ровнит спину.
Я стою в темноватом подъезде чужого дома, вдыхаю запахи рыбного супа и жареной картошки, держу в руке неразвёрнутую газету и смотрю за окно. Напрасно приедет проверять командир — меня на посту нет; за это ругают на собраниях и накладывают взыскания, но ни в одном уставе не определено место на маршруте, где я должен попасться на глаза начальству, а коли автор устава в этом месте лопухнулся, то и спросить с меня нечего, и я могу быть спокоен. Я и в самом деле спокоен; стою между первым и вторым этажами и даже вроде как отруган кем-то, и уже отвздыхал неприятность, очистился. К стеклу со стороны улицы прилип жёлтый берёзовый листик, с моей стороны ползает больная сонная муха; внизу на луже редкие, падающие сверху и исчезающие пяльцы, ветра нет; за спиной из людских квартир ни звука, и всё в мире, как я где-то читал, “тихо, благолепно, всё Богу молится”.
Не сразу, исподволь становится жаль остановившееся время; ощущается внутренняя неуютность и осознание необходимости быть в этом мире и нести в нём какие-то обязанности — надо было спускаться вниз, снова идти, и я снова шагаю по улице, и ноги снова ведут меня к училищу, к калитке в кирпичном заборе.
Мастер сидит на табурете, задумчиво курит. При моём появлении повернулся, но не поднялся и опустил голову. Догадываюсь, что сделал он много, а делать ещё больше и потому такой перекур. Перед ним скамейка, на ней стеклянная банка с клеем, кисточка. Краденая полка от верстака переместилась к стене, новой что-то не видать. Я снимаю фуражку, смахиваю с козырька чёрные капли, присаживаюсь к мастеру боком. Долго молчим, глядим в разные стороны, курим.
— А всё же нехорошо, — киваю я на полку.
— Нехорошо, — вздыхает мастер.
— Руки у вас такие… А гребут. Не то.
— Не то, — соглашается он и неожиданно: — А что делать? Жизнь.
— При чём тут жизнь?
— При том, что всё к себе. Знаем, что нехорошо, а к себе. Но ведь… жалко!
— Чего жалко?
— А вот, — мужичок показывает на серые доски, на обрезки брусков, фанеры и пыль на всём этом. — Труд жалко. Наверно, эти доски легко делать, коли их легко выбросить. Директор наведывается и говорит: захламлено! выбросить всё лишнее! А по мне, ничего лишнего и нет, всё для дела нужнo. Чурка лежит, а я из неё дюбелёк выстругаю; щепка валяется, а я из неё клинышек или шип сделаю. Гвоздь ржавый, так я его выпрямлю да в кислоту — и опять же в дело… Директор и не выписывает гвоздей, у него фондов нету, а мне и не надо, я и не надоедаю с просьбами, всё самоделком, да старьё разбираю. Сколько старья! А так, конечно, нехорошо, что домой-то. Неужели… Только посмотришь — все несут. Вот и я понёс.
— Так уж и все несут? — усомнился я.
— Да все, — вздохнул мужичок. — Это ж не хотеть видеть. Прям ветер какой — с ума посходили, как перед концом света: всё к себе, к себе. Добром не кончится.
— А что же сам?
— Так жалко! Всё выбрасываем. Видим пользу в чистоте, а не в полезности предмета и уважении.
Замолчали. Задумались. Снова закурили и зажевали губами, уперев глаза один в пуговицы форменного плаща, другой в собственные ладони. Посветлело в мастерской, будто солнце показалось, но это не солнце, это ветер раздвинул ветви берёз, шумнул за окном и затих.
— Надо клеить шпон, — поднимается мастер и раскладывает на верстаке невесомые листы шпона.
Я тоже встаю и двигаюсь к выходу. И странно: выхожу умиротворённый и вместе с этим как бы пустой: не прижились, видать, во мне слова ни его, ни мои; они просто упали в меня и так во мне остались; предстояло их обдумать, потому что в его, мужичка, “жалости” к доскам есть резон, хотя кое-какой резон имеется и у меня: ну хорошо, жалко выбрасывать материал — так употреби его в общественную пользу, поскольку от общественного богатства еще никому худа не было. Впрочем, всё сказанное в мыслях казённо, до оскомины обрыдло, давно идёт мимо сознания и вызывает изжогу. До конца смены целых пять часов, и при хорошем желании я ещё успею разобраться в наших резонах. Но это — при хорошем желании. А если по существу — так и говорить не о чем, и так ясно: не тобой положено — и не бери!
С тем и наладился я вверх по улице, спустился к станции и вошёл в пустующее кафе, уселся за дежурный столик, придвинул телефон, поднял трубку и доложил дежурному обстановку на ма-ршруте. Время снова остановилось, в руках пластмассовая трафаретка “Для администрации”, в голове ничего. Приносят тёплые щи, рисовую кашу с котлетой и откупоренную бутылку пива. После за всё это можно заплатить, а можно и позабыть — не подойдут и не напомнят. Забывчивость я не практикую, хотя пару раз всё же забывал рассчитаться. Ну да ничего, с них не убудет.
После обеда тянет в тепло. Можно зайти в диспетчерскую на вокзале, посидеть в кресле; можно заглянуть к соседям в вытрезвитель — там тоже не дует, но… шумно, шлёпанье босых ног, пьяный храп. И придётся о чём-то говорить с дежурным, подсобить помощнику в раздевании “клиента”, а ни говорить, ни помогать не хочется, а есть желание побыть одному. И я снова в пустом подъезде с мухой на стекле, снова мусолю в голове разговор со столяром и вновь ощущаю неправоту и его, и уже в большей степени свою. И достойного выхода из этой истории не вижу — сколько глупостей нагородил! Не поверил, что мастер не соберёт полку… Нет, причина не в этом — я хотел показать свою значимость в глазах безобидного мужичка, без недели пенсионера, инвалида. Стыдно, Угаров! Стыдно. Надо кончать это постыдство с “хищением”, сколько можно мурыжить не виновного ни в чём мужика — и так уйму времени у него отнял, упиваясь своей “властью”, не стоящей гнутого пятака!
В половине седьмого я снова у мастерской. Калитка прикручена проволокой, но это не препятствие: дверь училища открыта и мастерской тоже. Я замедлил шаг, услышав за нею голоса и… пение. Застыв в тамбурочке, прислушался, будто воровать собрался, полез за сигаретой. Юношеский голосок то выпевает незнакомую песенку:
Пала на поляну
Ясная роса.
Ах ты, Несмеяна —
Липица-краса!..
А то спрашивает:
— Пап, а где кромки для торцов?
— Глянь наверху, — отвечает отец.
И снова: па-ла на поляну ясна-ая роса…
— Батя, — спрашивает другой голос, погуще и побасистее. — Ты говоришь — надо срочно, а чего с утра молчал? Тут волынки до ночи. Это покуда шпон высохнет, да его ещё надо обрезать, да крючки… А как лачить по сырому? Это точно до ночи.
— До ночи, так до ночи, — отвечает батя. — А делать как надо! Боковины, что поклеены — под калорифер.
“Да сделал бы абы как, для отвода глаз! — мысленно чертыхнулся я. — На кой ляд мне твоё качество! Или вообще бросил бы да ушёл! Не человек — валенок какой-то!”
Зайти в мастерскую я не решился. Не понравилась обстановка, не ожидал лишних, пускай и чьих-то родственников, и я в лёгкой раздражённости повернул назад.
“Ну ладно, — рассуждал я по дороге. — Допустим, “батя” не посмеет уйти, не закончив работу… Но мне-то что мешает уйти? Сейчас доложу дежурному, что на маршруте без происшествий, сдам оружие и домой… Когда ещё встречу я этого столяра! А встречу — так и что? Спрошу — сделал полку? Сделал. И прекрасно, продай её”.
С этим я вернулся в отдел, отчитался, невесело с кем-то перешутился насчёт погоды и к жене. А дома всё никак не мог заставить себя раздеться, снять сапоги и поставить их перед реф-лектором. Жена ластится, тычется в меня своим уже твёрдым животом, а я вроде как сплю и во сне с кем-то спорю, с чем-то не соглашаюсь, сжимаю зубы и даже на кого-то покрикиваю. Наконец достаю сухие портянки и обуваюсь.
— Ты куда? — спрашивает жена, но я отодвигаю её живот и не вдаюсь в подробности:
— Надо.
И скорым шагом к училищу, и с порога:
— Давайте, мужики, заканчивайте. Будет охота — завтра доделаете, а не будет — так и не надо…
На меня смотрят две пары синих глаз, “батя” наблюдает за носками своих ботинок. Взгляды парней переходят на отца, и тот, не поднимая головы, тихо, но твёрдо говорит:
— Нет, мы доделаем.
И поворачивается к верстаку, склоняется над чем-то, сдувает стружку. Парни некоторое время переглядываются, пожимают плечами и принимаются за дело.
— Серёжа, — говорит отец одному, — давай, берись за “матрёшки”. Верхнюю рассверлишь на четыре, нижнюю — на восемь, соединишь надфильком.
— Знаю, — отвечает младший.
— Вы извините, — поворачивается ко мне мастер, — нам совсем немного осталось. “Матрёшки” для крепежа, да дверцы застеклить и навесить.
— Не надо, — говорю я. — Верю, что фанера гостовская, что на ней штамп фанерной фабрики… Не надо.
В ответ молчание. Столяр уж чересчур внимательно рассматривает лезвие стамески, достаёт обломок наждачного круга и окунает его в ведро с водой. Слышно, как шипят в воде пузырьки от наждака, шмыгает носом Серёжа, занятый разметкой пластин для “матрёшки”. Из воды вынимается наждачный камень, начинается заточка лезвия: жиг-жиг-жиг. Сергей нет-нет да и глянет на меня, а старший в синей ладной спецовке хмурится, прилаживает стекло на столе циркулярки, разворачивает складной металлический метр.
— Припусти, не забудь, на полстеклореза, — советует ему отец, — а то пять миллиметров лишку обкусывать.
— Припущу, — бурчит старший. — Вот только стекло с радужкой — сойдёт?
Быстрый взгляд отца на меня и снова совет:
— С другого конца отрежь, там чище.
— С другого конца не под угол, стукать придётся.
— Ничего, захвати поболе, чтобы на отлом.
И снова тишина. Только скрежет алмаза по стеклу, короткий звон отламываемой полосы. Стоять просто так становится неудобно. Чтобы чем-то занять руки, беру с верстака что-то узкое и блестящее, и тут же голос старшего сына:
— Э! Э! Эта штука не для белых рук! Обрежетесь.
— Вася! — прикрикивает на него отец.
— А чего — “Вася”? — пожимает плечами тот. И опять скрежет, звон стекла.
Я стою, разминаю сигарету, закурить не решаюсь. В горле вата, и уйти не могу так просто, в глазах темно. У Васи тоже нелады: откололся угол стекла, и он шепчет что-то, при его характере обычно произносимое вслух. Сергей долго вставляет сверло в патрон дрели, закручивает, смотрит, снова откручивает и щурится на хвостовик сверла. Во всяком движении каждого нервность, неловкость, тягостность…
— Батя, — выпрямляется наконец Василий. — А для кого мы собираем полку?
Отец не отвечает, ладонью постукивает в рукоять стамески.
— Это для него, что ли? — кивает в мою сторону Василий. — А ты ничего не сказал. Чего смолчал, батя?
— Делай своё дело, — отрезал отец.
— Но он сказал “не надо”! И вообще, чем ты перед ним провинился?
Отец прячет лицо, а Василий ко мне:
— Чем провинился отец, сержант?
— Ему лучше знать, — уклоняюсь я от ответа.
— Так если он в чём-то виноват — отволоки его в отделение и посади, оштрафуй или что там у вас… Хотя батя — и “виноват” — это ты прости… И почему он тут и с утра не жрамши, чего рабо-тать заставил? Почему мы вкалываем в свой выходной? Батя, что ж ты над собой позволяешь…
— Вася, Вася, — семенит к нему отец. — Ты не то говоришь, ты не так говоришь, помолчи! При чём тут он? Это Прохоров полку просил, еще перед майскими…
— Прохоров?! — вскипает Василий. — Да твой Прохоров как сошёлся с этой своей… так с Нового года в Челябинске! И почему я “не так” говорю? Б-батя… Сержант! Сделать вещь — это ещё руки иметь надо! Я не знаю, чего там батя начудил, а только если тебе что-то надо сделать — ты ко мне подойди по-хорошему, — я тебе за так сделаю, а ты… батю. Слышь?
— Вася, Васька! — цепляется за него мужичок. — Помолчи! Да помолчи же, зараза! Не знаешь ничего — так помолчи до времени!
— Погоди, отец, — отмахивается тот и распрямляется ещё внушительнее и уже передо мной. — Я от властей хочу узнать: по какому праву?
Сергей вскакивает между нами, упирает руки в грудь брата, но старший его без труда отодвигает.
— По какому, спрашиваешь, праву? — напружиниваюсь я. — Желательно знать? Так вот: явитесь завтра с отцом ко мне в отделение и приготовьтесь заплатить штраф за хищение! Двадцать рублей! Найдёте меня, я выпишу квитанцию. Вот по какому праву!
— Да на! На! — лезет в карман рубашки Василий. — Бери четвертной! Сдачи не надо!
— Вася, Вася, — бормочет отец, извиняюще улыбаясь мне. — Что же ты говоришь такое…
— В общем, жду завтра к восьми, — бросаю я и, козырнув, как положено, поворачиваюсь к выходу.
Уже далеко за калиткой догоняет меня мужичок, приноравливается к шагу и немного забегает вперёд:
— Вы его простите, товарищ старшина, — просит он. — Это он в сердцах, я виноват, сорвал его… Говорю: надо, Васёк, не успеваю. А для него ежели надо, то он — всё. Он и Сергея зачем-то вытащил, я говорил — не стоит Серёгу-то, у него завтра экзамен… Вы меня одного в отделение, а его не надо, Ваську-то; он здоровый, а глупый. Сколько надо заплатить — всё сделаю. Потому как виноват — плати! Только Ваську не надо, не вызывайте, у него с вами контры, а у него семья, сам-четвёрт…
Я продолжаю шагать, мужичок всё забегает, всё засматривает снизу. Дождь усилился, а я не накинул капюшона, фуражка тяжелеет, а впрочем, не понять, что тяжелеет — фуражка или голова. А попутчик мой всё чего-то говорит, упрашивает и утирает рукавом мокрое лицо.
— Мне сюда, — говорю я ему и сворачиваю к знакомому подъезду с мухой. — До свидания.
Взбегаю на лестничную площадку, выглядываю вниз. Столяр стоит под дождём, чешет в затылке. Ещё светло, но никак не понять, от чего у него мокрое лицо: от слёз или от воды. У меня же набухают глаза, я скрежещу зубами и отворачиваюсь, вслух ругаясь, презираю себя и боюсь человека внизу; столяр всё стоит, открыв рот, смотрит вверх на этажи, на меня, и я бегу выше, стучу мокрым плащом о перила, прислоняюсь к глухой холодной стене и глотаю слёзы. На стене муха. “Слава Богу, хоть тебя не обидел”.
А послезавтра этот человек стоял в коридоре отдела и рассматривал фотогазету у дверей ленкомнаты; на одной фотографии строй постовых в две шеренги, в первой шеренге девятым по счёту я: голова повёрнута по команде “равняйсь!” — хорошо, в другую сторону, не сразу узнаешь. Я сегодня в форме, без плаща, а в форме мы все одинаковы, и я сумел пройти мимо столяра незамеченным. Потом я слышал, как громко возмущалась начфин перед замполитом: она требовала разъяснить участковым порядок наложения штрафов с тем, чтобы те не посылали в бухгалтерию граждан с какими-то штрафами, да еще без постановлений, поскольку её, начфина, права регла-ментируются приказами, по которым бухгалтерия уже сколько лет не оформляет штрафов. Ещё через день я видел столяра на крыльце отдела; он стоял спиной ко мне, а комвзвода ему настойчиво что-то объяснял. Я снова прошмыгнул мимо незамеченным, и снова до дрожи в коленях было противно, неловко, неудобно, будто на глазах всей привокзальной площади упал в лужу, встал и хожу, опустив грязные руки, ища, где бы их вымыть.
И сколько раз потом, являясь на службу, я предварительно рассчитывал путь покороче.
Кажется, я ещё раз видел этого мужичка, только не помню когда.
И точно помню, что шёл дождь.
1982 г.
Всего один куплет…
Темнело по-летнему неохотно. Было ещё видно, как в застывшем воздухе от лохматой тополиной серёжки медленно отделяется пух, как некоторое время он неподвижно висит и, чуть отсырев, начинает снижаться к остывающей земле. У колёс зачехлённого брезентом мотоцикла на асфальте билась, не в силах взлететь от усталости, большая чёрная муха. У милиционера Алексея Заботушкина в руке давно погасла папироса, у него слипались глаза, и он сидел, раскрыв дверцу уазика и свесив наружу ноги. Низко пролетел воробей, взметнув на асфальте свалявшийся в комья тополиный пух, выпала из пальцев папироса, и Заботушкин шевельнулся. Он вздохнул, потёр глаза, поймал на ладонь пушинку и стал её рассматривать.
“И вот из этого почти невидимого семечка вырастет огромное деревище? Чудно… А ведь вырастет, иначе зачем это семечко? — Пушинка каталась на ладони от дыхания и норовила улететь. — Вот кинь такую малютку в землю и жди, когда прорастёт. Шансов почти никаких. Оттого, наверное, и пылит тополь каждый июнь, что шансы невесёлые? Тогда почему он не производит плоды повесомее, как дуб, например? Несолидно для такого здоровилы! А то — летает пушинкой… Интересно, дерево большое, а семена летают. Летают… — Заботушкин снова клюнул носом, вздрогнул и выпрямился. — А оттого оно летает, что кому-то летать, а кому под лопухом лежать. А кому-то, как репейнику, на собачьем хвосте мотаться. — Пушинка слетела с ладони и опустилась на колено Алексея. Он осторожно поднял пушинку, поднёс к глазам: — Посадить тебя в землю — вырастешь? Вырастешь”.
— К Марьяновскому лесу, — раздался позади голос, и Заботушкин вздрогнул.
Капитан Соловьёв уселся на переднее сиденье, на заднее протиснулся участковый Брагин.
— Снова за “лунатиком”?
— Снова, — сказал Соловьёв. Он поправил стрелки на брюках, положил на колени кожаную папку и фонарик. — Теперь будем кататься, покуда не поймаем — такая установка начальства. Брагин, — повернулся он к участковому, — пистолет не забыл?
— Со мною, — похлопал по кобуре Брагин.
— Тогда вперёд, Заботушкин!
Маленький канареечный уазик бодро выкатился из ворот, резво побежал вверх по Ленинской улице, набрал скорость и при повороте на Пятницкое шоссе мягко прижал пассажиров к правому борту.
— Лихачишь, Заботушкин, — покачал головой капитан и полез в карман за портсигаром.
— Ничего, командир, я здесь каждую ямку знаю, — весело ответил шофёр и, неуловимым движением загнав набалдашник рукоятки передач вперёд, воскликнул: — А ну, з-залётныя!
И тут же засвистело за ветровиком, зазнобило днище кузова, и замелькали по сторонам выхваченные светом фар пыльные кусты придорожных ольх и белые свечи берёз, замерцали фосфорическим светом треугольники дорожных знаков, и начала расшибаться о лобовое стекло в мокрые точки всякая ночная мошкара.
— Шибко не гони, Заботушкин, — заворчал Соловьёв. — Успеем. У нас вся ночь впереди, Лёша, учти.
— А не впервой всю ночь! — блеснул в темноте зубами Алексей и, откинувшись назад, запел чистым тенорком:
На заре ты её не буди,
На заре она сладко спит…
И снова воскликнул так, будто до этого уазика он всю жизнь имел дело исключительно с лошадьми:
— Эх-х, залётны-я-я! Эх-х, умницы мои!
Алексей повернулся к оперу, поднял плечи:
— Не могу тихо ездить, командир, хоть убей! Тихо едешь — будто воруешь что, а я так не могу! — Он засмеялся. — В мае месяце я возил наше начальство на какое-то совещание в Истру. Ну, доставил честь по чести, а как остановил родимую, вывалился из неё Николай Иванович и ну орать на меня: отдавай, к чёрту, права! Сам, кричит, езжу сломя голову, тормоза рву, но так меня ещё не возили! — Алексей затрясся в беззвучном смехе, склонился к баранке. — А попробуй, возрази начальнику ГАИ! Молодец Шибин, заступился. Скорость заметна, когда не за рулём, а за баранкой — чёрту брат! Да… А отобрал бы права — иди, Забота, в постовые!
— Всё же осторожней, темно, — улыбнулся Соловьёв.
Медленно закружились светлые от взошедшей луны ханыгинские поля, и шум двигателя как бы растворился в пространстве; слева замелькали чёрные силуэты крыш и тополей, навстречу потянулась цепочка жёлтых уличных фонарей и вскоре пропала позади; машина снова нырнула в тёмный еловый туннель и привычно окуталась звуками.
Соловьёв смотрел вперёд, молчал и улыбался чему-то своему; Брагин насвистывал весёленький мотивчик, и Заботушкин, чуть повернув голову, прислушивался, пытаясь угадать мелодию. Обогнали велосипедиста с белым бидоном на багажнике, полупустой рейсовый автобус с пыльными задними окнами и выкатились в поле.
— Прижмись вправо, — попросил Соловьёв, когда поравнялись с освещёнными окнами коньковского сельмага. — Стоп. Сидите здесь, а я проведаю поднадзорного Гречихина. Не он ли балует по лесам?
— Местный вряд ли пойдёт, — зевнул Брагин.
— Кто его знает. А проверить нелишне. — Капитан хлопнул дверцей и скрылся в темноте.
Алексей повернул ключ зажигания, заглушил мотор, продул мундштук папиросы и зашуршал спичками.
— Не попадается нам “лунатик”, — повернулся он к Брагину. — Вчера до трёх часов катались у Решетилова и всё без толку.
Брагин ответил не сразу. Он тоже повозился с сигаретой, но курить раздумал и сказал:
— Он ведь, Лёша, не в одном месте гуляет, да к тому же на транспорте, вот беда. В прошлую субботу заявили у Издольева два ограбления, Лопатников всю свою шушеру перешерстил, а в среду “лунатик” снова в Марьяновском лесу девчонок пугал — Кузьмич вторую неделю дома не ночует. Прохожие приметы называют какие-то приблизительные, но главное — он на мотоцикле…
— Лопатников места хорошо знает и убеждён — не местный это. Все пляжи объездил на своём “Урале” — не нашёл. Понятно, днём он где-то отсыпается… А тут вторую ночь на колёсах.
— А чего у тебя такой график дурацкий? Нельзя две ночи подряд!
— Я сегодня не по графику. Сегодня дядя Вася должен патрулировать, а он попросил подменить — внучку встречает из Омска. Я-то днём поспал, да какой это сон? Скулы от зевоты сводит…
Алексей положил руки на баранку и тихо запел:
На заре ты её не буди…
— Слушай, Юра, ты не знаешь слов всей этой песни?
— По-моему, это романс, — шевельнулся Брагин. — Нет, не знаю.
— Жаль, — вздохнул Заботушкин. — Душевная мелодия, чувствуешь? И какая-то… заботливая, любующаяся… И слова. Вроде как совсем необязательно лапать красивое, а лучше посмотри на неё спящую, утреннюю… — Он замолчал, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя. — Как она в тишине звучит, а? Послушай.
Алексей выпрямился, чуть отвёл правую руку и, чуть прикрыв глаза, негромко запел:
На заре ты её не буди,
На заре она сладко так спит,
Утро гаснет у ней на груди,
Жарко пышет на ямках ланит…
— А потом, слышь, проигрыш на рояле, — Алексей плавно зашевелил пальцами, воображая перед собой клавиатуру: — На-на-на, на-на-на… Звучит, а?
— Красивый романс, — согласился Юрий.
— А я только один куплет и знаю, дальше не помню.
— Соловьёв должен знать. Он хорошо поёт.
— Да? Вот не знал… Надо слова спросить, а то один куплет ни туда, ни сюда. — Алексей помолчал, глядя в темноту, повернулся: — А ты где слыхал, как Соловьёв хорошо поёт?
— Так на то он и Соловьёв, чтоб хорошо петь! — рассмеялся Брагин. — Сядет, бывало, в дежурке, когда в опергруппе, гитару в руки и поёт. Даже задержанные в обезьяннике затихают. А Женя Голенков, дежурный, каждый раз говорит: “Ну ты артист, Диспетчер!”
— Почему — “Диспетчер”? — удивился Алексей.
— А-а… — Брагин тихо засмеялся. — Прозвище такое прилипло к нему ненадолго. Это при мне было, когда Соловьёв участковым ходил. Как-то в дежурную часть пришёл мужичок, явно не из наших краёв, и спрашивает: “Кто тут диспетчер?” И до того дико прозвучало в дежурке это слово, что Толя рот раскрыл: “Диспетчер?” — “Ага”. Соловьёв расхохотался: “Ну если дежурного милиции “диспетчером” называть, то это я…” Мужичок вскоре ушёл, а Толик всё ходит и посмеивается. Вот, говорит, уважаю таких людей, которые даже не знают, как называются милицейские должности! Молодец! А тут звонок. Соловьёв берёт трубку и говорит: “Диспетчер Соловьёв слушает!” А звонил сам. Ну, и вкатил ему за “диспетчера” по первое число. И потом на каждом совещании склонял, тот только краснеть успевал. Плохо, когда у начальства чувство юмора пожизненно перекошено. А Толик — мужик что надо…
Мимо них проскочил “Москвич”, проехал некоторое расстояние, остановился, сдал назад и поравнялся с уазом. Из него вышел водитель и показал в сторону Трусова:
— Ребята, там на повороте к деревне девчонка стоит и кричит чего-то. И вроде как плачет. Я предложил подвезти — она отказывается… Вы бы разобрались.
— Соловьёв! — крикнул Брагин, распахнув дверцу.
— Слышу, — влетел в кабину опер. — Давай, Лёша, к Трусову!
— Понял.
Лучи фар метнулись по крашеным заборам, двумя матовыми пятнами легли на серую полосу асфальта и побежали вперёд.
На взгорье у автобусной остановки неожиданно высветилась фигура девушки, бегущей навстречу. Прижав левую руку к груди, она что-то кричала и явно просила остановить машину.
— Стоп, — сказал Соловьёв и спрыгнул на землю.
— Там… — девушка никак не могла отдышаться и махнула рукой в сторону перекрёстка, — там… парень в шлеме. Он меня за шею повалил, цепочку сорвал… Мы шли, а он из-за кустов…
— Узнать его сможете? — нетерпеливо перебил её Соловьёв.
— Да. Он в куртке из замши и в красном шлеме… Я узнаю.
Светлое платье на ней было разорвано сверху до пояса, и девушка тщетно запахивалась в него.
— Садитесь вперёд, — открыл дверцу капитан. — Показывайте дорогу, где шли. Заботушкин, шибко не гони и внимательно по сторонам.
— Понял, командир. — Алексей глянул на девушку и улыбнулся: — Уже веселее!
По дороге в Трусово никого не встретили, развернулись на автобусном пятачке, придирчиво и чуть неприязненно рассмотрели пятерых туристов, грустивших на рюкзаках у павильона, и быстро вернулись к перекрёстку: это единственный путь отхода, если преступник был на мотоцикле. Впереди залив и лодочные станции, слева поле, лес, залив, и к дороге на Раково через болото на мотоцикле не выбраться.
Девушка успокоилась и, всё прикрывая грудь рукой, рассказывала:
— Нас было трое: я и Горячевы, Томка и Галка. Шли из соколовского клуба к остановке, а этот как выскочит, меня за шею, я упала. Галка с Томкой испугались, убежали, а он навалился, рот зажал. Я ему кулаками по голове, но у него шлем… Потом он за ноги в сторону потащил, я туфлю потеряла. Потом он упал, выпустил ноги, я выскочила на дорогу и кричу, а он начал мотоцикл заводить.
— Мотоцикл? — наклонился к ней сзади Соловьёв. — С коляской, без?
— Я не видела, темно.
— Так… Заботушкин, давай за павильон, нечего маячить на дороге. Сориентируемся… Если этот парень не дурак, то пересидит в лесу до утра, и это будет плохо. А если что почуял, то обязательно попытается удрать.
— Если уже не удрал, — предположил Брагин.
— Командир, свет на поле!
Слева прямо свекольному полю неровно двигался луч одинокой фары, он вздрагивал, метался из стороны в сторону, приближался к дороге.
— Вперёд, Лёша, — выдохнул Соловьёв и склонился к его плечу. — Если сможешь — без фар.
— Смогу.
Машина рванулась вперёд, но мотоцикл метров за сто выскочил на асфальт и с треском начал набирать скорость.
— Лёша, жми! Включай свет! — Соловьёв качнулся вправо: — Эх, как бы нам пересесть, девушка?
— Не надо, командир, — помотал головой шофёр. — На поле светло, а как лес начнётся, я его прижму. Недолго по кочкам пропрыгает.
Мотоциклист на давал себя ни прижимать, ни обгонять. Пригнувшись за рулём, он дважды оглянулся, прибавил скорость и вёл мотоцикл цепко и уверенно.
— Осторожно, Лёша, — дышал ему в ухо капитан. — Главное — в лес бы не свернул! Он проедет, а мы…
— Сейчас будет поворот на грибоварню, — отвечал Заботушкин. — Если он знает этот поворот, то свернёт, а мы туда не впишемся… Нет! Проскочил! Это не местный, командир!
— Включи маячок, может, не за тем гонимся?
— Не надо. Он ведь не видит, кто за ним идёт.
— А мы не знаем, кого преследуем! Включи маячок и дай мне матюгальник. Попробую уговорить остановиться.
На крыше зажужжал маячок, лес задрожал в синих бликах, и мотоциклист прибавил ходу.
— Чует кошка, чьё мясо съела… Он не остановится, командир. Да и не надо его останавливать — лес кругом, а он наверняка неплохо бегает…
— Ты прав. Маячок не выключай, а будут встречные машины — врубай сирену.
— Может, пальнуть по колёсам? — спросил Брагин и отстегнул крышку кобуры.
— С ума спятил, — на мгновение выпрямился Алексей. — Да на такой скорости от него мешок с костями останется!
— Не дури, Брагин, — сверкнул глазами капитан. — Наломаем дров. Не свернул бы только наш приятель!
— Не свернёт, командир, скорость большая. На его счастье поворотов почти нет… Хороша у него машина. “Ява”, триста пятьдесят кубов.
Лес поредел, за ветровиком снова засвистело. Лучи фар упёрлись в спину мотоциклиста, Алексей щёлкнул тумблером резервной фары, и стали различимы толстые подошвы мотоциклиста, номер под багажником и темно-красный шлем.
Внезапно мотоциклист коротко обернулся, из-за плеча что-то блеснуло, и тотчас сверху послышался хлопок и шорох по крыше. В верху лобового стекла в кружевах трещин возникло отверстие, и в него впорхнул ветер.
— Стреляет! — крикнул Алексей и машинально сбросил газ.
— На пол!! — скомандовал Соловьёв, отстёгивая крышку кобуры у себя под мышкой. — Лёша, не отставай! Ах ты… девушка, перелезай назад, живо!
— Как? — дрожа от испуга и влипнув в сиденье, спросила она.
Вторая пуля хлопнула чуть выше и правее, раздался визг:
— Мама!
— Чего орёшь, дура?! Голову прячь, ложись на пол! — закричал капитан и тут же, схватив её под мышки, одним рывком перетянул к себе и повалил в проход между сиденьями. — Лежи тут и не шевелись! Да убери ты ноги со спинки, чёрт возьми! До чего эти бабы…
Он нырнул вперёд, скатился боком вниз, ударился головой о рукоятку передач, выругался и прохрипел:
— Лёша, прижмись в баранке, болтай машину! Брагин, свяжись по рации… Хотя нет, не дотянешься, попробую сам. Лёша, болтай машину!
— Знаю, командир, знаю. — Алексей улыбался. — На з-заре ты её не буди… Мимо! На з-заре она сладко так спит… Опять мимо! Четыре осталось, если из Макарова палит… — Алексей прилип к баранке и всем туловищем вертел её направо и налево. — Ну, гад, за Судниковым я спихну тебя с моста!
Брагин высунул из окна руку и дважды выстрелил поверх мотоциклиста. Тот занервничал, стал метаться от обочины к обочине и заметно сбавил ход.
— Ага, задёргался! — Алексей прибавил газ. — Вперёд, з-залётныя!
Две вспышки подряд, одна пуля звякнула где-то внизу, Брагин, открыв дверцу, повёл огонь на поражение, от асфальта впереди отскакивали искры.
— Радиатор бы не пробил, — прошептал Алексей. — Только до Судникова, а там я тебя с горочки… Поныряешь у меня с моста!
Пуля фыркнула в лобовое стекло, ударила и тут же взлохматила оплётку руля у самого подбородка Заботушкина. От неожиданности Алексей отдёрнул руки и мгновенно побледнел. Машина скакнула в сторону и тут же выправилась и стала быстро настигать мотоциклиста. Приблизились огни Судникова на пригорке. За деревней под горку Алексей обогнал преследуе-мого, на мосту резко бросил машину вправо. Раздался треск перил, и мотоцикл, взревев, скрылся в темноте и с шумом плюхнулся в прибрежную осоку, забулькал и заглох.
— Заботушкин на месте, Брагин — за мной!
Хлопнули дверцы, посыпался с откоса песок, послышались чавкающие шаги, и резко всё стихло. Повисла плотная тишина, лишь в горячем двигателе что-то шипело и капало. Слева занималась заря, наверху в деревне прокричал петух, захлопал крыльями, и опять машину словно обложили ватой.
— Ну, девушка, жива? — поднял голову Алексей.
— Жива, — отозвалось сзади.
— Вылезай, уже не страшно. — Заботушкин тяжело дышал и улыбался краешками губ. — Ишь, три солнышка в лобовом… Теперь на базу ехать менять… Тебя как зовут?
— Лариса.
— А меня Лёша. — Он прикрыл глаза и щекой снова прижался к оплётке. — Пить охота. Устал. Лариса, перелезай на переднее сиденье, сейчас наши придут. Им втроём сзади как раз будет.
Забыв про платье, которое почти свалилось с плеч и оголило маленькие подрагивающие груди, Лариса перебралась на переднее сиденье. Её знобило от пережитого, и она сидела, скрестив руки и глядя перед собой. Алексей смотрел на её бледное и утомлённое лицо, Лариса повернула к нему голову, улыбнулась.
— На заре ты её не буди… — Алексей тоже улыбнулся, ветошью заткнул пробоину в лобовом стекле. Снова захлопал крыльями и прокричал в деревне петух.
— Лариса, — тихо сказал Алексей. — Есть к тебе просьба… Я устал… очень и как только в пути вытяну правую руку, ты незаметно придержи баранку, ладно? А на поворотах я сам… Справишься?
Она с тревогой посмотрела на него, но Алексей улыбнулся:
— Устал просто. Глянь, как рука дрожит.
— Да. Я постараюсь, Алёша. Не беспокойтесь.
— Вот и ладно. Посмотри, Лара, не идут наши?
— Идут. Трое.
— Тогда порядок. Я вот только… спать некстати хочу. — Он оторвался от баранки и скрипнул зубами.
— Что с вами, Алёша?
— А? Нет, ничего… Устал. Вторую ночь на колёсах.
Справа шорох лопухов, шаги.
— Вот и всё, голубок. — Голос Соловьёва. — Помоги ему, Юра. Мотоцикл днём привезём. Лёша, в отдел.
Задержанный с хрипом дышал и, склонившись, отплёвывался. От него остро пахло тиной. Капитан связался с “базой”, доложил о задержании и попросил съездить за следователем для проведения допроса и опознания. Ларису до самого города бил нервный озноб, она поглядывала на руки шофёра, но те словно окаменели; Соловьёв часто курил и всё разглядывал сломанный козырёк фуражки; Брагин молча смотрел на дорогу, между ними, обхватив голову руками, неподвижно сидел задержанный. Весь путь не проронили ни слова. Так же молча под освещёнными окнами дежурной части вывели задержанного, и Соловьёв тихо сказал:
— Девушка, можете посидеть в машине минут пятнадцать?
— Могу.
— Проведём опознание, чтобы лишний раз не вызывать. А если нет — отвезём обратно, домой.
— Подожду.
Едва захлопнулась дверь камеры за задержанным, как в помещение вбежала Лариса:
— Помогите! Ему плохо!
— Кому, девушка? — поднял голову дежурный.
— Алёша ранен!
Вздрогнул Брагин, побледнел Соловьёв, застыло лицо дежурного.
Заботушкин сидел в машине, положив голову на баранку и прижав руки к животу. Лицо его было серым и неподвижным.
— Лёха! — закричал Соловьёв. — Лёха, ты чего?!
Алексей открыл глаза, пошевелился.
— Отрекошетила, зараза, куда-то вниз, — прошептали губы. — Сначала ничего, даже не чувствовалось. А сейчас потекло. И жжёт… Слова так и не списал, командир… Всего один куплет, жалко…
Соловьёв сел рядом с Алексеем, начал расстёгивать китель, руки тотчас почувствовали липкую влагу.
— Лёшка, Лёшка, — бормотал Соловьёв, — чего ж ты молчал?! Юра, звони в приёмный покой, пускай готовятся к переливанию крови, тут под ногами целая лужа… И помоги пересадить… Вот так. Сам отвезу…
С крыльца сбегали дежурный, помощник, следователь.
— В приёмный покой сообщили, всех на ноги поставили. Валера! За руль! Соловьёв, вылезай, Кузин отвезёт, в приёмном его ждут.
Машина сорвалась с места, выскочила за ворота. Тополиный пух, розовый в утреннем воздухе, опускался на прохладную землю и устилал её белым летним снегом.
1981 г.
Дядя Витя
Весь день над парком с запада на восток плыли белые клочковатые облака, почти не закрывающие солнце, весь день меж огромных парковых дубов порхали большие тёмные бабочки-махаоны, у цветущих лип жужжали пчёлы, и ветерок дремал в зелёной мураве.
Весь день постовой Виктор Иванович Попков подходил к синему автомату с газировкой, кулаком стукал по тому боку, где в своём гнезде под форсункой стоял гранёный стакан, который тотчас наполнялся холодной прозрачной газировкой, пил колко шипящую воду и, сняв фуражку, вытирал широким клетчатым платком щекастое лицо. При хорошем ударе, но в другую точку автомата, чуть выше форсунки, тот выдавал порцию-другую воды с сиропом, но старшина этой любезностью автомата не злоупотреблял, а освежившись, отходил в сторонку, доставал из кармана алюминиевую гильзу, высыпал из неё на ладонь щепоть нюхательного табаку и втягивал его в левой ноздрёй. Походив Бог знает по каким закоулкам грушевидной головы старшины, при первом же чихе табак высыпался обратно на ладонь, но уже из правой ноздри, и можно было всё начинать сначала. Почихав в своё удовольствие, Виктор Иванович чуть ослаблял на шее форменный галстук, поправлял фуражку и двигался в обход участка.
Путь его заученно лежал мимо аттракционов, кафе-бара “Ветерок”, летней ракушки-эстрады и заканчивался на высоком берегу канала, где на торчащей у обрыва трубе был прикреплён большой белый щит из кровельного железа. Щит краснел стихами:
Берегите природу,
Не загрязняйте воду!
Большей нету беды,
Чем отсутствие воды!
Постояв под щитом, поглядев сверху на немноголюдный в будний день пляж, повздыхав и ещё раз ослабив галстук, Виктор Иванович тем же путём возвращался к автомату.
Ближе к вечеру облака сгрудились на востоке и, решив, что за горизонтом уже нет ничего интересного, залиловели мощной тучей. Посверкивая огнём откуда-то изнутри, туча было направилась в Ховрино, но, заметив сверху на высоком берегу щит со стихами, удивлённо остановилась, вчиталась, подумала и зычно расхохоталась. Тысячи молний выскочили наружу, посверкали, покуражились и снова спрятались в затуманившемся брюхе. Едва старшина укрылся в будке билетёрши у качелей, как туча разом и щедро вылила на парк не меньше трёхсот тонн свежей воды и, всё ещё похохатывая, оглядываясь на щит и тряся пепельной гривой, потащила дождь на Сходню.
“Хорошо-то как! — потянулся Виктор Иванович и расстегнул китель. — Дух какой! Мёд!”
Под темнеющими дубами висел лёгкий туман. Под туманом ходил бармен Саша, собирал под кустами пивные кружки и выплёскивал дождевую воду.
— Дяде Вите, — осклабился Саша, увидев старшину, — чего-то вы сегодня мимо, а пивко у Полины свежее. Вынести пару?
— Позже, — поморщился Виктор Иванович. Заложив руки за спину, он было направился к танцверанде, но Саша, оглянувшись, догнал его и тронул за локоть:
— Дядь Вить!
— Ну? — повернулся старшина всем туловищем и чуть откинувшись назад.
— Дядь Вить, ты извини, я чуток того, всего полмензурки…
— Короче.
— Ага. Обрати внимание, дядь Вить, на беседку у бильярдной, — быстро заговорил бармен.
— Вижу троих. И пьяный сидит, четвёртый.
— Так вот, они уже с полчаса пытаются уломать проводить мужичка. Ещё у меня в зале начали. А он пьяный и при деньгах, я видел… Жалко мужика, обчистят они его.
Старшина всмотрелся пристальнее. В беседке подозрительно тихо копошились три фигуры, а четвёртый, поднявшись на ноги, обнял стойку беседки, мотал головой.
— Обидят мужика, дадь Вить, сукой быть…
— Доставить поможешь?
— Избави Бог, дядь Вить, ты ведь знаешь, как ваши со мной трудно расстаются. На кой мне? Мне надо кружки собрать, сполоснуть… Полина сегодня одна торгует.
— Ладно, — сказал старшина в пространство и застегнул китель. — Обойдёмся.
— Только учти, дядь Вить: вон тот, рыжий, — не наш. Он из Ховрина.
— Учтём.
При приближении старшины копошение в беседке прекратилось, шагов за двадцать до порожка — и не укроешься ведь нигде! — все трое дружно взялись за перильца оградки.
— Стоять! — коротко приказал постовой, но ответом ему был свист мокрой травы под ногами убегавших.
На коленях, обнявшись со стойкой, стоял мужчина. Одним рывком старшина поднял пьяного на ноги и понял, что идти тот сможет не иначе, как только умостившись на его широком плече. “Лёгкий мужик по весу, но лапшистый, стоять не сможет, — определил Попков. — Оттого и не увели эти… Машину вызвать? Рацию сегодня не дали. Да и пока дождусь — пост сдавать надо. Пиво, стало быть, отпадает… Эх, служба ты наша бекова!”
Увидев перед собою красный околыш фуражки, а под нею чуть бледнее околыша лицо постового, пьяный встрепенулся, упёрся ногами в землю и чуть не повалил старшину.
— Расслабьсь! — приказал повелительно Попков, и, на удивление, мужчина перестал упираться и принял вертикальное положение. Поднырнув ему под руку, старшина приподнял пьяного.
— Вперёд! Постарайся не сбиваться с шага, потроха с тобой растрясёшь! Думаешь, у меня много здоровья? Это только с виду.
Признаться, насчёт здоровья Виктор Иванович немного лукавил. В его невысоком кряжистом теле здоровья было на пару хорошо упитанных волов.
— Куда ты меня тащишь? — неожиданно обрёл дар речи мужчина. — Поставь на место!
— Ну? — удивился Виктор Иванович, обходя лужу. — А устоишь?
— Куда ты меня тащишь? Мне домой надо, а ты куда?
— А я — в вытрезвитель, — признался старшина. — Не могу же я, пойми, всех по домам растаскивать! Я и тебя-то согласился доставить потому, что скоро пост сдавать, и мне по пути…
— Не хочу! Меня Николай ждёт! Где Колька?
— Не шали, — потребовал старшина. — Ты отдыхаешь, а я на службе! Не пачкай мне брюки… Вот сдам тебя фельдшеру и напишу рапорт дежурному: так и так, Евгений Васильевич, предупредил ограбление, отметь в книге происшествий… Плюс за это наружной службе? Ещё какой плюс! Спугнул, правда, стервецов, но того рыжего с Ховрина запомнил! А дежурный скажет: молодец, дядь Вить! А я — чего… Я двадцать лет в парке, с дубами рос. И ховринскую шушеру знаю, и крюковскую. Про сходненскую и говорить нечего!
Выбравшись на асфальтовую дорожку, старшина удобнее перехватил задержанного и зашагал побыстрее.
— Мне нельзя в вытр-р-резвитель, — заплакал пьяный, цепляясь за куст. — У меня орден. И у Коли орден. Он герой.
— И я герой, — ответствовал Попков. — И ты думаешь, легко мне, герою, каждый день таскать на себе героев? Эге… Вытрезвитель вроде недалеко, а попробуй! Звоню вчера дежурному: пришли машину, у меня трое в неподвижности! А он мне в ответ: так ты их поодиночке, дядь Вить! Не надо, говорит, всех сразу. И не дал машины. Евгений Васильвевич — тот бы дал…
— Мне надо домой. Я сегодня друга фронтового встретил, мы с ним с Витебска шли… У него орден, и у меня.
— Надо же… А у меня сплошь медали. “За безупречную службу”, “За спасение на водах”, юбилейная… Но, говорят, шесть медалей равняется одному ордену — не слыхал? — Виктор Ивано-вич передохнул. — А вот ордена не дали, чаще по шеям перепадает.
Поняв, что земля для опоры и для сопротивления вещь ненадёжная, пьяный всхлипнул ещё раз и доверчиво прилип к плотному боку постового, и вскоре они уже поднимались по мокрым ступеням вытрезвителя.
— Принимай тёплого! — шумно усадил постовой свою ношу на чёрный дерматиновый диван.
Дежурный приподнялся из-за барьера, бросил недовольный взгляд на щуплую фигуру доставленного и скривился:
— И чего ты, дядь Вить, такую рухлядь подбираешь? Говорят ведь тебе: помоложе надо, с разбором… А ты инвалидов, тунеядцев, алкашей. Где подобрал?
— У себя в парке, где ещё? Чуть не подраздели его, троих отпугнул.
— В парке, в парке, — продолжал ворчать дежурный. — Наверняка без денег притащил, а у меня дебиторская задолженность растёт!
Он вынул из стола бланки протоколов, повернулся к грузной фельдшерице, читавшей за своим столом увесистый роман:
— Будем брать, доктор?
Фельдшер глянула на клиента поверх очков и снова углубилась в чтение:
— Сильная степень. Раздевайте, я посмотрю.
Дежурный вышел из-за барьера, качнул доставленного за плечо:
— Как фамилия?
— Ребята, отпустите, — съёжился клиент, — я в первый раз, я дойду… домой. Я рядом, тут недалеко…
— М-м-м, дойдёт, — посомневался дежурный. — Носков! — кликнул дежурный помощника. — У нас в третьей свободные койки имеются?
— Две остались, — отозвался из душевой помощник. — Обе с крахмальным бельём и с подзорами.
— Ребята, — замотал головой клиент, — не надо с позорами… У меня орден, мне стыдно. Я дойду, я не хочу!
— Водку-то пить хотел, — вздохнул старшина. — Сейчас разденем, уложим баиньки, малость поспишь, умоешься — и к Кольке. — На барьер выкладывались ключи, расчёска, удостоверение, кошелёк. — Это хорошо, что сидишь смирно, молодец. А чего брыкаться, как некоторые?
— Дядь Вить, — сказал дежурный. — А ведь у него действительно орден. Вот удостоверение: Скориков Михаил Дмитриевич. Орден Красной Звезды.
Дежурный рассматривал удостоверение. Двое дружинников-понятых зашли за барьер и тоже с уважением рассматривали красные корочки, сняла очки фельдшер.
Скориков поднялся, нетвёрдо подошёл к барьеру, взял удостоверение. Дежурный не возражал.
— Удостоверение отдайте. Я на фронте, под Могилёвым… Я меня три ранения. — На глазах Скорикова выступили слёзы, растеклись по морщинам и впитались в них.
В помещении повисла тишина. Стрелка круглых часов на стене громко скакнула вверх. Пожилой дружинник в плаще уставился в пол, у старшины зачесалась щека, помощник дежурного в третий раз начал пересчитывать зелёные трояки…
— Дядь Вить, — голос дежурного был хрипл, и он прокашлялся. — Дядь Вить, мы не можем принимать в вытрезвитель только Героев Союза и полководческих орденоносцев. По статусу… А Скориков — дядь Вить, по-моему, он не слишком пьян, как думаешь?
— Точно, не пьян, — сказал дружинник.
— Скориков! А ну, пройдите по жёлтой полосе! — предложил помощник.
Сташина помог клиенту стать на линию, и тот прошёл, ни разу не наступив на неё. Фельдшерица покусывала авторучку и не смотрела на попытку пройти дистанцию. А Скориков протянул руки:
— Ребята, не надо меня класть… Мы с Николаем только в Вене расстались. И сегодня. Вот.
Дежурный размышлял, шуршал бланками и наконец вздохнул:
— Доктор, что будем решать?
— По полосе ведь прошёл.
— И не деклассированный элемент, — блеснул эрудицией помощник.
— По-моему, он трезвый, — кашлянул в кулак старшина. — Я его сюда вёл, и он ничего… держался. Дойдёт до дома сам.
— Дойдёт, — медленно повторил дежурный. — Проводил бы ты его, дядь Вить! Тут недалеко, до Аптечной. Адрес имеется.
— Отчего не проводить? Надо проводить. Забирай документы, Скориков!
Скориков часто заморгал и шагнул к барьеру:
— Ребята… Вы простите, если чего. Дядь Вить, старшина, прости!
Виктор Иванович застегнул широкий китель, надел фуражку и вздохнул:
— Пошли, Скориков.
Солнце окончательно выпуталось из туч, и деревянные ступеньки вытрезвителя тепло запарили.
— Дядь Вить, — крикнул из окна дежурный, — не торопись. Сейчас машина подойдёт, доставишь домой под расписку. Посиди, покури покуда!
— А меня обратно в парк отвезёт? Мне пост надо сдавать, да ещё этого…. Кольку найти, он наверняка не местный. Посидите, Скориков! — Старшина усадил задержанного на скамейку и достал алюминиевую гильзу. — Главное — служба идёт. Верно?
1982 г.
Зеленые монетки
Бывают в жизни события, смысл которых поначалу вроде бы ясен, и ты спокоен: сделано всё как надо, твоя совесть чиста. Проходит время, и вдруг задумаешься — нет, ничего не ясно, а напротив, темно, и оттого становится не по себе. Но дни идут, вот уже и думать об этом перестал, и начал забывать случившееся — не бог весть что и случилось-то! — а такое ощущение, что из того события ты вышел не весь, что в том времени осталась добрая половина тебя, и как ни кличь, как ни раздражайся её бестолковостью, она всё бродит по тем местам, свесив голову — такое ощущение не оставляет в покое.
Я тогда был участковым инспектором, но поскольку за плечами было уже три курса юридического, то назначен был дознавателем, имел отдельный кабинет, стол, сейф, шкаф и некоторую приработанность к тем, кого девушки-испекторы в учёте называют общим словом: “контингент”. Кто такой дознаватель? Это ещё не следователь, но и не участковый, хотя по должности именно он, только без участка, а труд его сродни подвижничеству и к тому же с личным клеймом. Это удовлетворяло — был виден результат; однако срединное такое положение весьма искусительно и порой подвигает к некоторым невинным служебным вольностям. Впрочем, о невинностях всяк склонен судить вольно и своеобразно, но это тема другая. Главное, чтобы делу не мешали.
В одно погожее летнее утро ко мне в кабинет является дежурный:
— Ротмистров, клиент в камере. Бомж. Держи материалы и решай вопрос с арестом.
Бомж, так бомж, “чердачник” — дело незатейливое и хорошо отлаженное. Беру материалы, читаю. Гражданка Колесникова Надежда. Женщина, стало быть. Год рождения, место рождения, справка по Центральному адресному бюро — в области не прописана. По общесоюзному учёту — имеет временную прописку в каком-то посёлке Горьковской области. Далековато. Приложен паспорт, протокол личного обыска, отдельно — протокол о задержании в порядке статьи 122 УПК.
Входят незнакомая девушка и пожилой помощник дежурного.
— Вы к кому, девушка? — спрашиваю я.
— К тебе девушка, — усмехается помощник, — принимай. И распишись в протоколе за вещи.
Девушка тем временем садится на стул и так отработанно закидывает ногу на ногу, что помощник только крякает и, покачивая головой, уходит, а я долго не решаюсь опустить глаза ниже пояса.
— Чисто у вас, — осматривается задержанная, — занавески, цветы на подоконнике.
Её похвала в этих стенах звучит непривычно, но справедлива и без двойного дна, без угодничества, и я тоже осматриваю кабинет. Однако дело не ждёт. Передо мной новенький паспорт Колесниковой, и вопросов поначалу не задаю, заполняю “шапку” протокола допроса. Тут же ошибаюсь в написании района, где прописана эта птица — не то Выксанский, не то Выксунский, беру чистый бланк. Это не ускользает от внимания задержанной, и та предлагает:
— А вы бы спрашивали, товарищ следователь, так проще и быстрее. — И смотрит на меня с этаким прищуром, который… Впрочем, если я плохо описал, как она опустилась на стул, то пытаться описать её прищур — терять время на описание банального. Согласен, есть занятия в моей службе и более скверные, чем допрос таких вот женщин, но те скверности и привычны, и сугубо внешнего свойства, тогда как эти всегда на грани какой-то природной несправедливости. Допрашиваешь такую-то, а в тебе уже неприязнь к её пользованному телу и тут же необъяснимое к нему любопытство; ощущение власти над нею и тут же стыд перед собой и самонеприязнь, что власть эта каждый раз помимо воли вытаскивает из нутра нечто низменное — пускай на миг, но ведь вытаскивает! Который год пытаюсь выработать в себе хоть какую-то систему поведения с такими осо-бами, но то ли нечасто имеешь с ними дело, то ли все они разные… ну какая с живыми людьми система?
Допрос шёл сухо и слегка скованно, покуда касался анкетных данных; когда же я попросил рассказать о цели её приезда в столицу, то услыхал, что ещё в прошлом году она приехала поступать в Щепкинское, но не прошла смотра; домой не вернулась, первое время обитала в общежитии, потом у знакомых, ночевала на вокзалах — словом, историю я услыхал обычную и порядком потрепанную, но пока я приспосабливался изложить её на бумаге, девица успела рассказать, как этой весной она чуть не вышла замуж, да однажды жених взъярился на неё за то, что обмылок жёлтого банного мыла она приклеила к пахучему французскому, чтобы не пропадал, и я рассмеялся. Она тоже рассмеялась, оправила на себе юбку и добавила: конечно же, не это расстроило их отношения, а просто будущая свекровь сумела рассмотреть её, да и она не без глаз, только смотреть было не на что — хорошие с виду люди, а жить с ними неуютно, у них вещи. Верно, согласился я, за вещи выходить не стоило, а что мешало уехать и попытать судьбу в другом месте? Я так и сделала, улыбается она, вернулась домой, но в моё отсутствие сестра вышла замуж, расположилась в доме — меня не ждали. И я вернулась сюда. Чем, спрашиваете, занималась? Позировала в Суриковском, фотографировала свадьбы и ползунков-детей, покуда не задержали и не сфотографировали саму, а вместо фотокарточки отобрали подписку о выезде за пределы области в 72 часа и за билет предложили отработать, сфотографировать кое-кого по такому-то адресу и там же переночевать до прихода поезда; когда же она пришла по адресу, то оказалась в общежитии, в комнате, и в ней её новые милицейские благодетели; она заплакала, и, хотя мужчины были выпивши, они её отпустили, а потом — куда деваться? — вернулась и ночевала там четыре дня… Больше её не трогали. Т а м не трогали, на той территории, но посоветовали уйти, даже просили это сделать настоятельно и подумать о них, об их будущем, поскольку это гора с горой не сходятся, а свет только кажется большим и просторным.
Я не заметил, как отложил ручку, закурил, закинул ногу на ногу, слушаю про её вокзальные прятки с постовыми и смеюсь вместе с нею; вот и следователь из меня куда-то вышел — сам что-то рассказываю; она смеётся, смотрит на меня чёрными глазами, и от её искренности, простосердечия и доступности я натурально хмелею… Но вот в кабинет кто-то заглянул, я протрезвел, наваждение как рукой сняло, и я хватаю авторучку. Пишу долго, длинно, казённо, исключительно для прокурора, и только то, что надо. Можно вообще не задавать вопросов — из бумаг и так видно, кто и когда раньше задерживал Колесникову и на каких вокзалах. Только что такое? В материалах не две, как положено, подписки о выезде её из столицы, а три — одна лишняя, очевидный предлог для прокурорского представления в адрес моих коллег из восемнадцатого отделения о непринятии ими мер по пресечению бродяжничества этой самой Колесниковой. Коллеги, думается, попросту пожалели девушку, отобрав лишнюю подписку, дали возможность уехать. Покуда соображаю, она говорит:
— А я, честное слово, вышла бы за вас.
— За что такая честь? — рассеянно спрашиваю я.
— Вы похожи на писателя Николая Полевого.
— Ну если только поэтому…
— Пока поэтому, а там бы посмотрела, разобралась, что вы за человек. Я убеждена, что если кто-то из нынешего времени похож на кого-то из прошедшего — тут есть связь. Вон Лермонтов знал, что жил до своего рождения и даже где. И знал, когда умрёт и отчего… Слушай, бросай ты эту писанину, пойдём на воздух! Я знаю, у вас тут речка.
— Имеется речка, как без неё, — озабоченно перебирая лишние бумаги, отвечаю я. — Как без речки? Послушайте, а почему вас отпустили в восемнадцатом отделении милиции?
— А зачем я им? Посидели, посмеялись и отпустили. Снова посоветовали уехать от греха подальше… Так пошли на речку? Или нет, лучше в поле. Там воздух, ширь, жаворонок журчит. Я не убегу, честное слово, паспорт у вас, а без него — сразу в спецприёмник… Пошли? Всё равно посадят, так хоть погулять с хорошим человеком. Выйдем — и растворимся в тумане!
— Хорошо, хорошо, Надежда Николаевна, — останавливаю я. — Выйдем и растворимся… А сейчас ближе к теме. В восемнадцатом вас, видать, пожалели, вместо ареста снова отобрали подписку, а почему вы не покинули город в семьдесят два часа?
— Но куда ехать, если некуда?
— Но вы же дали обязательство, подписали…
— Обязательство… Да, дала обязательство. Только кто бы мне дал хоть какое обязательство! Ну хотя бы не приглядывать за мною? Почему я должна куда-то уезжать, если я никому здесь не мешаю и даже многим нужна? Если меня никто не ждёт, а мне нравится именно здесь, в столице? Мой вид никого не коробит, я держу себя в приличии, пьяной не валяюсь, на панели не стою. Мне ведь не много и надо: посмотреть на людей, на город, подышать его воздухом. Интересно: входишь зимой в метро, а навстречу ветерок снизу и пахнет пальто. Как будто гардероб открыли. Не замечали?
— Не замечал. Однако вернёмся к вопросу… Когда вас освобождали в восемнадцатом, что говорили?
— Ой, один так интересно сказал. Сейчас… Он так сказал: дуй отсюда по рыхлому, пока отпускают! Так пошли в поле?
— Пошли! — бросил я ручку на стол. — Пошли в поле!
Колесникова с недоверием поднялась, одёрнула юбку и слабо улыбнулась, а я кинул материалы в сейф, громыхнул дверкой, клацнул ключом и открыл дверь:
— Пошли. И чтобы… мышью у меня!
До ближайшего поля у нас двадцать минуть ходьбы, надо выбраться на шоссе, обогнуть окраинные огороды и вниз с откоса на поле, где в полукилометре меж тёмных ив поблескивает наша Неверка. Моя спутница явно озадачена и напряжена, шагает неуверенно и то отстаёт, то догоняет и вдруг спрашивает:
— А мне будет скидка, что я сама к вам пришла?
— Как это — сама? — не понял я и сбился с шага.
— Так ведь сама. У меня украли фотоаппарат, и я пришла заявить к вам в милицию. А капитан взял заявление, спросил, где живу, пошёл куда-то наверх, всё названивал куда-то, а потом сообщил, что меня разыскивают. Я подумала, что искать меня может только сестра, и потому я спокойно отдала паспорт. А кто меня разыскивал?
— Милиция и разыскивала…
И тут я догадался и, поражённый, остановился. Что же это получается? Человек обратился в милицию с заявлением о краже личного имущества, а самого заявителя проверили по ЦАБу, по учётам, обнаружили, что он нигде не прописан, да еще имеет три подписки о выезде, и вместо того, чтобы возбудить уголовное дело по факту кражи фотоаппарата, его задерживают как нарушителя паспортного режима! Какой же умник догадался таким манером и кражу укрыть, и упечь заявителя за решётку? Кажется, вчера дежурил Требушевич… Ну, хитёр! А ведь он тоже в дознании и вчера подменял дежурного…
— Ну вот, — остановилась Надежда. — Сами же гонят с вокзалов, а потом разыскивают! Куда мы идём? Я никуда не хочу. В тюрьму так в тюрьму!
— Ну что вы, Надежда Николаевна! Идём, идём. Успеете, насидитесь!
— За что? И куда мы топаем? И как тебя, в конце концов, зовут?
— Анатолий. Анатолий Степанович. А топаем мы в поле. Там жаворонок, лазурь и всякие облака. И ещё речка и воздух. Шире шаг!
У самого словно камень с души, даже повеселел. Теперь бы обмозговать, как от дела избавиться… Ладно, время есть, и сама прогулка тому поспособствует.
На привокзальной площади людно. Очередь к киоску с мороженым, с лотка торгуют молоком. Надежда полезла в кармашек юбки, и я, глядя мимо неё, протянул пятьдесят копеек, приказал купить сочник, молока и отошёл в сторону, закурил. Она быстро справилась с пакетом молока, кивком поблагодарила и вся подобралась, сделалась тоньше, пригожее.
Вышли к шоссе, сбежали с откоса, я пожалел, что на мне форма. Поле шумит понизу, и не понять, чему там шуметь: по правую руку торчат тёмные кустики уже взошедшей картошки, по левую — не шелохнутся отцветающие одуванчики. Я шагаю впереди, сдвинув на затылок фуражку, насвистываю модную тогда “Восточную песню” и слышу, как изредка Надежда срывает одуванчик и тот ломается с пустотелым звуком.
— А нет никакого жаворонка! — оборачиваюсь я.
— Нету, — эхом отвечает моя спутница.
— И облаков тоже.
— И облаков, — соглашается она.
— А вот и речка. Пришли.
На песчаной проплешине в траве под обрывом расположилась какая-то семья, и больше, кажется, никого. Оно и понятно: будний день, и купальный сезон только начался. Стоим на обрыве, наблюдаем. Глава семьи, поставив в кучу детишек, жену, щурится в фотоаппарат. Мать держит на руках голого малыша, покрикивает на старших, а те, состоящие, кажется, из одних рук и ног, толкаются, вскакивают, мельтешат, пересаживаются…
— Мадонна с пятью младенцами, — улыбнулась Надежда и вздохнула.
Папаша тем временем щёлкнул, рычажком сменил кадр и осмотрелся. Я и моргнуть не успел, как Надежда спрыгнула с обрыва и подбежала к нему:
— Становитесь к детям, я сфотографирую!
Тот кивнул, отдал фотоаппарат, начал было объяснять, что к чему, и она рассмеялась:
— Да я умею!
Смех её мне понравился, я тоже спрыгнул с обрыва и, покуда она фотографировала, опу-стившись на колено, закурил. Папаша доволен, но поглядывает в мою сторону и заметно напряжён; пришлось подойти, поздороваться и представиться её знакомым. Между тем мальчишки убежали к воде, а на руке Надежды повисла остролицая конопатая девчонка; та закружила её, и обе, хохоча, упали в песок.
Я устроился под обрывом на тёплом сером песке, наблюдаю. Вот Надежда что-то уронила, присела, начала искать; нашла, собрала в горсть, положила в кармашек. Что это? Ах, да, с молока сдача, четыре копейки или сколько там… На время я забыл, что эта смешливая девчонка в окружении детей — законнозадержанная; что она, скинувшая босоножки — подозреваемая в нарушении паспортных правил и арест её дело сегодняшнего, ну, может, завтрашнего дня. А чего она совершила? Да по большому счёту — ничего, жила в столице без прописки, ночевала где попало, не работала, не училась и вела, как принято бездумно формулировать, согласно диспозиции статьи уголовного кодекса, “антиобщественный паразитический образ жизни”. А у меня на бывшем моём участке живёт и здравствует горе-художник Рувим Менделевский, шалопай и алкоголик-хроник, не вылезающий из вытрезвителя, находящийся в вечном творческом поиске — с кем бы и где выпить? — он какой ведёт “образ жизни”? Но какой бы образ жизни он ни вёл — он имеет постоянную прописку и потому судебно-неперспективен! А обыкновенной провинциальной девчонке, не научившейся врать, не знающей, где притулиться на ночь, и вынужденной прирабатывать в художественных мастерских натурщицей, в студенческих фотолабораториях печатать снимки чужих людей, чтобы раньше времени не склеить ласты и чего-то добиться своего, к чему предназначена в жизни — ей за всё это грозит реальный срок. Ну провалилась на экзамене, недобрала балла, не пошла в торговый имени Плеханова институт, потому что не тянет её туда, а влечёт в театральный — и что? Михайло Ломоносов с обозом рыбы пришёл в Москву, а там полиция задерживает его и гонит в шею обратно, в Архангельск, и срок даёт трое суток — состоялась бы Российская Академия наук? Или мы настолько богаты, что отказываем собственным гражданам свободно жить там, где они желают? И понуждаем работать только по месту постоянного жительства? Многого с такими правами мы достигнем…
— А вы не сфотографируете меня с моим другом? — вдруг спрашивает Надежда папашу.
— О чём речь! — отвечает тот. — Только куда выслать снимок?
— Да отдайте дежурному в милицию! Толя, становись!
Уж коли я с самого начала не держал в руках вожжей, то ни к чему их натягивать сейчас: я сую окурок в песок, становлюсь рядом с нею и смотрю в объектив. Забегая вперёд, скажу, что на фото, нашедшем меня через неделю в родной дежурной части, я выглядел одетым в форму бревном, врытым в землю, возле которого стоял живой улыбающийся человек.
Семья вскоре сложила одеяло, собрала и обтёрла ребятишек, снялась с проплешины. Я тоже поднялся и отряхнул брюки. Молча приблизилась и встала неподалёку притихшая Надежда. Женщины обменялись улыбками, попрощались, и мы остались одни. Я никак не соображу, что же нам делать дальше, хотя выбор оставался один: возвращаться.
— Можно, я искупаюсь? — спрашивает вдруг Надежда.
— Но… — растерялся я, — мне ж… Мне ведь надо смотреть за тобой!
— Ну и смотри! Я же не голая пойду. Ну… мне надо искупаться.
Чёрт бы драл эту прогулку. Я махнул рукой, полез на обрыв и лёг на спину. Было слышно, как она сбежала вниз, влетела в воду. Я повернул голову и приподнял козырёк: Надя стояла по ко-лени в воде в белом лифчике и трусиках и смотрела на тот берег. Я выругался вслух, заозирался по сторонам: нет никого, — и снова надвинул на глаза козырёк.
Потом мы сидели в траве, глядели вниз и молчали. Я покусывал травинку, она растирала меж ладонями мокрые волосы.
— Совсем забыла, подвела вас, окунулась с головой, — вздохнула Надя.
— Ничего, у меня скоро обед, высохнут. Кстати, насчёт обеда. Пойдём-ка в столовую, перекусим.
— Не надо, Анатолий Степанович, меня могут хватиться в дежурке, вам попадёт. И так долго ходим. — Она помолчала, опустила глаза. — Спасибо за всё. Я о вас хуже думала.
— Я о себе тоже.
Она длинно посмотрела на меня: верить?
Всю обратную дорогу не проронили ни слова. Я плёлся позади. Даже маленькое открытие человеческого в человеке обычно переживается радостно. Не тот случай у нас: ни она, ни я радости не испытывали и только поэтому молчали. Я не имел права на радость, ей не было чему радоваться — безмолвно согласились, что наше открытие меньше малого…
В кабинете я долго перебирал бумаги на столе, изучал её новенький паспорт, фотографию, с которой на меня с лукавинкой смотрела десятиклассница, набирал чернила в авторучку, тщательно вытирал перо. Надежда отвернулась к окну. Раз глаза наши встретились, и она виновато улыбнулась. Потом показала на улицу:
— Скажите, Анатолий Степанович, а кто тот парень-продавец, что продавал на площади молоко? Чудной такой?
— А… Это Серёжа. Он вообще-то дурачок местный. Иногда помогает продавать молоко, мороженое. У него есть железная клюшка, ею он подымает решётки у автоматов с газировкой и отыскивает монетки. Иногда помогает разгружать пиво у кафе, а вечером он потешает таксистов на стоянке, играет им “на щеке” песенку про дорогу; у него, между прочим, хороший музыкальный слух… Как-то я тоже покупал у него молоко и вижу, он не может сдать сдачу: на блюдечке нет меди. Я было пошёл, а Серёжа сердится, мычит, достаёт свой кошелёк и отсчитывает по копейке, сколько надо. Монетки все несимпатичные, тёмные и с прозеленью, их даже неудобно показывать, а он их мне всучил… Если подумать, то, может, это я их потерял, а он нашёл и вернул.
— Такие монетки? — спросила Надя и вынула из кармашка четыре зелёненькие однушки.
— Такие.
— Возьмите их, — положила она монетки на стол. — Они ведь ваши.
Оба смотрим на четыре эти тёмных кружочка и молчим. И я понимаю — не могу предъявить ей обвинения. Не смогу даже закончить допроса, не поверну к ней бланка протокола для ознакомления.
Входит помощник дежурного:
— Можно уводить? А то обед.
Я дописываю протокол, Надежда подписывает. Потом киваю помощнику и отворачиваюсь. В тот день я так и не смог решиться вызвать из камеры Колесникову, не смог подготовить дело к тому, чтобы доложить прокурору и взять санкцию на её арест. В тот же тягостный вечер, сидя над неподшитыми бумагами, я начал осознавать, что сделал что-то не то и вообще делаю не то, и так дальше нельзя. Силясь понять, что бы значило это “не то”, мне вдруг открылось, что у него неостановимое продолжение, касаемое и задержанной, и меня, но от нас не зависимое. Казалось, передо мною будто что-то открылось и тотчас захлопнулось, как шторка в фотокамере: я успел что-то увидеть, но не сумел понять, что именно. И напрягаюсь что-то понять, и вроде уже начал, а как гляну на монетки перед собой — и ничего не понимаю!
Утром я прихватил из дома пачку своих свадебных фотографий, написал рапорт об отказе от дознания на том основании, что Колесникова является моей хорошей знакомой — фотографировала мою свадьбу — и отнёс дело к начальнику отдела. Сергей Иванович долго листал дело, ещё раз поинтересовался мотивом отказа, поерошил снимки и, посетовав:
— Знакомые у вас, однако, — подписал материалы Требушевичу.
При виде у себя на столе кипы материалов по Колесниковой Требушевич вытянулся, на лице его в одну линию сошлись чёрные чумацкие усы. Я едва утопил торжествующую улыбку, успев подумать, что прокурор вряд ли даст санциию на арест, заметив в протоколе упоминание об украденном фотоаппарате.
— Ефимов подписал тебе материал. Колесникова — моя знакомая. Так что извини.
Закончилось дело тем, что, как я и рассчитывал, прокурор санкции на арест не дал. Заменить протокол допроса Требушевич не посмел; ему пришлось искать формальное основание для отказа в возбуждении уголовного дела, и он его нашёл: отказал то ли в связи с изменившейся обстановкой, то ли потому, что деяние потеряло общественную опасность — не знаю. Через неделю дежурный передал Требушевичу фото на берегу речки, и тот был вынужден поверить версии о дружеских отношениях моих с бывшей подозреваемой. Фото наше долго лежало у меня в сейфе. Как-то, наводя в нём прядок, я нашёл его, хотел порвать, но не порвал, положил на самое дно, и оно пролежало ещё года три, а потом исчезло. Знаю, сам не выбрасывал… Или выбросил — не помню.
Монетки лежали дольше, они были в ящике стола, и никто на них не покушался — так мало они походили на деньги, — и исчезали по одной.
1982 г.