Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2009
Андрей Белозеров
Андрей Белозеров — родился в Абакане. Учился в литинституте им. Горького. Публиковался в журналах: “Абакан литературный”, “Тверской Бульвар 25”, “День и Ночь”. Вошел в шорт-лист премии Астафьева по итогам 2008 года. Является одним из редакторов интернет-журнала “Точка зрения”
Хочешь себе такую же…
Рассказ
— А ты, значит, домой на выходные не поехала?
— Нет. Билеты не успела взять. Да и не особо хочется. Мама у меня, все не так, все не по ее, а тут я сама себе хозяйка.
— Ну и правильно. Приду тогда к тебе в гости завтра. Пустишь? — улыбаюсь и подмигиваю, забыв, что разговариваю с телефонной трубкой.
— Посмотрим.
— А чего смотреть-то?
— Ах… я тут шторку в ванную купила… а как ее повесить? Придется, наверное, впустить тебя.
— Все-то у тебя через шторку… — ласково улыбаюсь трубке.
Ира моя подружка, мы учимся в одной группе на филфаке. Не то что бы мне нравится литература и лингвистика… Просто на филфак легче поступить, за каждого парня на “фабрике невест” кучерявая тетка из приемной комиссии бьется до последнего, даже если он непроходимо туп, ибо один к десяти бабам он. И наш брат идёт туда явно не за теорией текста В.Я. Проппа, а так — покосить от армии, понежиться в изобилии женского внимания, чтоб обернулись с передней парты и конспект на экзамене протянули. Идут бедные, потому что здесь бесплатно, идут размягченные без отцовской руки дети матерей-одиночек. Девушки там на любой вкус: закомплексованные стихоплетки в черных платьях под горло, дурочки деревенские, которым при большом конкурсе не пройти, “чулки” с “конскими хвостами”, начитавшиеся Камю и решившие, что они мозг нации. Красивые и стройные, конечно, тоже есть, но много и бесцветных, с ровно распределенным по телу мясом, полагавших, что их полюбят за душемозг.
Зато, в отличие от институток с “юра” и “эконома”: смотрят на тебя, такого же филфакера, как на человека, а если ты еще и стихами балуешься, то они и на глагольную рифму, которую им преподаватели строго запрещали, глаза закроют, и за твой стих душой прильнут, а не за пирожное в студенческой столовой, то есть прильнут с еще меньшими затратами…
Вот и я учусь в этом чудесном раю. Меж тем работаю в охране, в аэропорту. Позволили даже остаться на очном, потому что график нормальный — сутки на работе, трое свободен — иди учись. Мать пристроила по знакомству… Тут, в охране, все списанные летчики оседают, розовощекие еще, гладенькие, хоть и пенсионеры. Потчуют меня воспоминаниями, мол, вот раньше и туда, и туда самолеты летали, за ящиком пива в соседний город летали и за час оборачивались, а теперь не летается, начальство аэропорт обанкротило, теперь и полосу отремонтировать денег нет. Я, улыбаясь, киваю…
С поста на пост меня не перебрасывают, прирос, по знакомству опять же, на вахте торгового склада, есть места совсем беспокойные, нервные, той зарплаты не стоящие, транспортное КПП, например, пришлось мне как-то несколько смен поторчать, когда грипп свирепствовал и многие ушли на больничный. Так там охранников заставляют каждую машину проверить, с зеркальцем на штативе под днище заглянуть: а не вывез ли канистру авиационного керосина, а не ввез ли бомбу на территорию… Черными тенями ползут вести о терактах, мешках с сахароподобной субстанцией, в телевизоре — падающие небоскребы, кровавые полосы на мраморе метро. ФСБ не дремлет, изворотлива на разный “Антитеррор”, провозит муляжи часовых бомб, а потом пинает нерадивую охрану… все это на транспортном КПП… а по ночам люди снуют, подмигивают — “Сочтемся?”, это заправщики керосин тащат через проходную, почти у каждого условный срок за любовь к керосину. И как с ними… кто отвечает — сочтемся, и нервно смотрит в ночь — не притаилась ли где ментовская машина, кто категорически гонит — через забор лезьте, а меня не впутывайте, кто, но это редкость, совсем отморозки, хватает за руку и вызывает подмогу. Тяжело охраннику транспортного, ибо он между ненавистью народной и милицейским надзором бьется, словно птица в клетке. Как у заправщика отобрать керосин? Он с годами у него вместо крови по венам побежал. Стоит со своими пластиковыми канистрами и смотрит на тебя, словно ты его жену хочешь обесчестить или дом поджечь. Оно ведь его, родное, и ни милиция, ни ты, вохрюга, ему не указ. Жидкость эта чудодейственная нужна и по ту сторону массивных, обтянутых рабицей ворот. Керосином и горло мажут, и пьют его от рака, а дедушка один все с баночкой ходил, так он, садомазо, геморрой им намазывал, охранники за сердце хватаются — да как же ты родной, он же сжигает все, а дед привыкший уже, пощипет, говорит, да и пройдет, зато только им и спасаюсь. Но главные любители керосинчика, это обросшие жирком жители коттеджей с керосиновыми обогревателями, и камазисты на “пятачке”, его с маслицем разболтать — и он лучше соляры, особенно в мороз, когда соляра густеть начинает…
У меня совсем другой расклад. Тихо, цивилизованно, бомбы и канистры прошли стороной, даже сама проходная выглядит иначе. На транспортном — голые, зеленой краской крашенные стены с кроваво-черной мазней от мух и резиновой мухобойки, не до занавесочек там, на пять минут присесть до вечера никак, двери вечно нараспашку, летом вся летучая тварь там кружит, стол для обеда не мыт, запакощен, никто его не пользует, а присмотришься, так он весь мушиными яйцами усеян — мелкими белыми рисинками. У меня на проходной все цивильно, по-домашнему: занавесочки в голубой горошек, хозяйственные пенсионерчики и чайник принесли, и плитку, и умывальник есть, и на лежаке домашнее покрывало, и лампа настольная с тканевым абажуром — ткань чистая. Приговаривать любят чистюли-пенсионеры: мы здесь четверть жизни проводим, разве ж можно гадить там, где живешь, и пахнет от них щемящее так при этом — теплой стряпней, завернутой в полотенце, молодым луком и копченым салом.
Посетителей на моей проходной немного — с дюжину за день, и то зависит от полетов, нет самолетов, нет и посетителей. В основном это предприниматели на джипах и “газелях” — приезжают отправить-получить оргтехнику, лекарства, документацию разную. Не свои, и ведут себя не по-свойски — на досмотр не обижаются, мол, не доверяешь, что ли, исправно расписываются в журнале, ждут своей очереди, и по звонку кладовщицы я большой черной кнопкой открываю им ворота. А большой красной — закрываю. Те, у кого легкие посылки — проходят пешком, потому что за проезд на машине еще и заплатить придется по тарифу…
— Ну ладно, Ир, заговорились мы с тобой, как бы меня не потеряли…
— Ну ладно… — и молчит.
— Не обижайся, я тут все-таки немножко на работе.
— Я и не обижаюсь. Готовь дрель.
— Угу.
— Ну до завтра.
— Пока, Ир.
Я возвращаю трубку на рычаг и какое-то время с беспокойством жду звонка от начальника караула, часто бывает — заболтаешься, а потом тебе сердито выговаривают, мол, мы тут все телефоны оборвали, не дозвониться, мол, связь для служебных целей. Но телефон молчит. Беру учебник с края стола, листаю. Учить неохота. Да и не к спеху ведь — завтра воскресенье… Однако учебник на видное место выкладываю регулярно. С каким-нибудь серьезным названием: “Введение в литературоведение”, например. Чтобы видели проходящие за посылками бизнесмены, что каморка с занавесочками, это не мой предел, а лишь перевалочная база, что не так-то я прост — от разряда к разряду переползать, плюсуя за выслугу мелкие надбавки и стариться вместе с моими пенсионерами. Вот учусь пока — кантуюсь тут, а потом в гору, в серьезные люди. “Учишься, студент?”, обычно спрашивают, “угу”, отвечаю, “правильно”, кивают, “а где?”. И тут пообтекаемее надо, потому что про филфак скажешь и эти лица враз по-скиснут.
А когда-то охрана аэропорта была почетным даже местом. Хорошая зарплата, паек, униформа. Оружие выдавали и на стрельбы возили. Но потом старые Макаровы помаленьку стали списывать, а то, как на стрельбы, прямо разваливаются в руках — то осечка, то заклинит, то предохранитель в траву улетит и всей толпой ищешь его, пенсионеры кряхтят, за поясницу держатся — комедия… Оружие давать перестали, зарплату в разы “съела инфляция”, молодые побежали в поисках лучшего места, и за пару лет, которые я здесь отработал, превратилась вооруженная охрана аэропорта в сторожей. Немногочисленная теперь в этих рядах молодежь стала комплексовать и друг перед другом оправдываться: “Да я тут для стажу, а вообще я извозом занимаюсь, хорошие, знаешь ли, “бабки” — постоянно говорит Витек Букреев…
А я все листаю учебник, тело окутывает теплая дрема… Нахожу нужный параграф, читаю, однако уже через пару абзацев ловлю себя на том, что хоть глаза и бегают исправно вдоль строчек, но мозг окунулся уж в беспечность сна и медленно в ней колыхается, поворачивается, словно в банке с физраствором. Встряхиваюсь. Кладу учебник на прежнее место.
— Мдаа… так время не скоротаешь, пожалуй…
Еще только три часа дня. От ночи меня отделяют два бутерброда с жареной колбасой и маслом: колбаса изогнулась чашечкой, масло местами подтопилось, заполнив ноздреватый хлебный мякиш. И пяток сигарет, на работе курю “LD”, они дешевле, а курить приходится чаще — чем тут себя еще занять. Вот и сейчас покурю, а полпятого, пожалуй, можно взяться за бутерброды и после них покурить с особым удовольствием, а потом еще немного попереваливаться с одной затекшей ягодицы на другую — и ночь. “Избушку на клюшку”, ворота на цепь, “дын” — врубился и загудел прожектор, мошкара засуетилась в его луче. И можно спать. Чутко, но спать, не цедить через сознание вялотекущее время, оставшееся до конца смены. Иногда проснуться, с радостью обнаружив на будильнике еще час-два побежденного времени, пробежаться по территории, зарываясь от предутренней сырости поглубже в куртку, подмигнуть живущей под крыльцом собаке. А утром, покидав вещи в сумку и разровняв покрывало на лежаке, выглядывать в окно и переминаться, словно ты пассажир дальнего, который неспешно ползет к твоей станции. Очень я люблю этот момент, когда переминаешься, ждешь смену. Самые счастливые минуты в жизни… даже специально ничем себя не занимаю, томлю себя намеренно, топчусь, прижимаюсь к окнам, хожу на крыльцо… И вот он, добро и хитро улыбается в усы, мой старичок в ореоле утреннего солнца… Расписывается в журнале приема-сдачи, и все — три дня свободы!
Выхожу покурить на крыльцо. Тишина блаженная, словно добрая огромная амеба проползла здесь и переварила все посторонние лязги и движения. Листья желтые, солнце белое. Прямо дорога идет, и метров через сто — склад там и ворота на летное поле. Справа в облезшей от дождей известке покривившийся деревянный туалет. Стоит он в березовой рощице, и тропинка к нему вьется, как волшебный теремок стоит, березы ветви на него свои пораскинули. Посмотришь в ту сторону, и даже внизу живота шевельнется — хочется туда, по тропинке, в это покривившееся уединение. Многим, наверное, меня не понять, выросшим в бетонных ячейках, где уборная от той же кухни отделена лишь перегородкой. И сидишь ты на толчке, а за стеной мать или жена поворачивает поварешкой щи в кастрюле и спрашивает: “тебе щас налить или оставить на попозже?” Вот это справление нужды — справил одну, перешел через загородку — справил другую. Но мое детство прошло в частном доме, уборная стояла в самом дальнем углу огорода за кущами из подсолнухов и помидоров. И там ты по-настоящему был уединен, осознавал, что на несколько десятков метров вокруг ни души, делался самим собой, восстанавливал свою целостность неразбавленную более ничьим существованием. И странно мне даже подумать о казарме армейской, например, где уборная это просто пять—шесть дыр в полу и бок о бок с тобой покряхтывают люди со спущенными штанами, как куры, набитые в клетки на птицефабрике — в грязи, в тесноте, знай только яйца скидывай, а потом все равно в суп. Несвобода, неудобство, вошедшие в привычку… какие уж тут пространства для личной-то души…
Конец сигарете. Щурюсь на солнце, подмигиваю выползшей из-под крыльца дворняге: старой, флегматичной. Бульон ее зовут, Буля-буля-нанана. Бочонок на четырех толстых пеньках, проку от нее мало — по ночам храпит громче прикормивших ее пенсионеров, но если проснется — “вав, вав” обязательно, мол, не сплю, работаю…
И тут тишину со свистом рассекает жирная туша грузового ИЛа. Лениво покачивает крыльями, осторожно пару раз пробует лапищами полосу, прежде чем сесть. И потом раскатисто тормозят его двигатели, стекла в рамах трясет, заливаются на стоянке рядом на разные голоса автосигнализации.
Я сокрушенно качаю головой. Значит, скоро потянется народ всех мастей. Захожу внутрь проходной. Так и есть, вот они уже, в моих окнах: “Газель” уперлась в ворота, и чуть в стороне остановились красные старенькие “Жигули”. “Газель” сигналит. Ну, граждане, тут так не делается… Сначала зайди, созвонись с кладовщицей, и если она даст мне добро — запишись в журнале, и только после — счастливого пути. Сажусь за стол и машу водителю, приглашая его зайти. Не выходит, но и сигналить перестает. Вместо него ко мне идут от “Жигулей”. Топчутся. Что-то неладное… Пожилая женщина плачет, промакивает глаза уголком черного платка, который на голове. Среднего роста худощавый парень приобнимает ее, бросает взгляд мне в окно. Я отворачиваюсь, неловко как-то глазеть на чужие плачи. Раскрываю журнал с зеленоватыми, кое-где в жирных кругляшах страницами. Бумага дрянная, газетная, чуть ручкой надавишь — рвется, кое-где вообще как лапша, усердные старички таблицы по линейке рисуют, и бумага по их чертам на полоски потом разъезжается.
Парень заходит. Оборачиваюсь.
— Братишка, сейчас самолет сел. Нам надо проехать. Груз у нас. В этом самолете…
— Подождите, он же только сел. Пока разгрузят. да и все сорок… Вон видите ворота? — показываю в окно в сторону склада. — Как придет грузовик, тогда…
— Ясно… Слушай, братишка, ты тогда, не в лом, кликни меня, когда ваш грузовик появится. Я вон там, в машине, буду.
— Ладно. Только… ваша “Газель”? Отгоните пока, чтобы проезд не загораживала.
— Что? — как-то он даже вскинулся, поиграл желваками задумчиво и кивнул. — А… да, сейчас…
И напоследок, открыв уже скрипучую дверь на пружине:
— У нас там это… Груз 200… Ну сам понимаешь, побыстрей бы. Позовешь, ага?
— Да, конечно, — с готовностью отвечаю.
Дверь захлопывается, протяжно гудит металлическая пружина. Гудит и гудит, невольно заслушиваюсь…
Вот почему я прятал глаза от его лица с сухой, тонкой, но прочной кожей натянутой на стальные изогнутости скул… Да что я… о каких таких скулах… На самом деле я даже не помню этого лица, а воображение рисует латекс, натянутый на сталь. Глаза его… расслабленные, что ли… их рисунок не искажен ни хмуростью, ни смешинкой, ни презрением — просто глаза… И я прятался от лица из-за чувства вины. Ну да, у них горе, а у меня — нет, чем не повод виниться… Вот, вспомнил теперь: “Гроб летит”. Это кладовщица шла с обеда, и с ней грузчик. Кладовщица толстая, сто метров до склада преодолевает медленно, переваливается, словно у нее по ведру воды в руках, ну да, хоть руки ее и пусты, на каждом боку, однако, и поболе, чем с ведро, наросло и свесилось через черную плиссированную юбку. Она сама как склад, мобильный шагающий склад — снялась с места, передислоцировалась — опять склад, на новом месте. А грузчик рядом худой, сгорбленный… Люблю их смотреть, когда они вдвоем направляются к складу… И вот шла она, пыхая, через проходную и говорила грузчику, и в речи ее было: “Гроб летит”. Только это и расслышал. А значения не придал. А вот значит, что за “гроб летит”. Я с Ирочкой по телефону трепался, упершись ботинками в стол и покачиваясь на задних ножках стула, а он летел ко мне; я клевал над учебником, а он на несколько сотен километров стал ближе, пересек Саянские хребты, отбросил долгую тень на степи, перечеркнул лоскутные половички пригородных дач; я вышел покурить, ублажал себя тишиной и планами на завтрашний день, а у него уже сегодня на меня были свои планы, он там, еще за границей моей тишины, грохотал во всю мощь, готовился к посадке…
Белая “Газель” за окном, дрогнув, отплывает от ворот. Жду, каждую минуту поглядывая в сторону склада. Кстати, обзор у меня почти круговой: в левом окне — склад, прямо — вид на ворота, в правом — “Жигули” и их пассажиры. Парень ходит, попинывая щебенку, в пальцах дымится сигарета. Женщина утирается уголком платка. Подходит мужичок в кепке, похоже знакомый, тихо ее утешает.
Совсем мне неловко, им ведь меня видно не хуже, на стуле покачаться неловко, бутерброды есть, верхней губой гоняя по маслу выгнувшуюся от жарки колбасу, тоже неловко, только вот если с каменным видом сигаретой затянуться — вроде бы как и соответствует ситуации…
Отвернулись… Надо задернуть окно, пока не смотрят.
Встаю, драпируюсь от них голубым горошком. В форточку слышно голос той плачущей женщины: “Сказал мне еще напоследок, все, мам, последний раз еду, хватит… Оооой… а ведь и за ум взялся, половину ипотеки выплатил уже, жених на зависть… А сколько отговаривала… А что я тут делать буду, говорит, с такими зарплатами… за жрачку работать, а я семью хочу… последний раз, говорит… вот и вышло, что последний…” И плачет. “Ну-ну-ну… тьщ-тьщ, тишь…” — бормочет мужик, явно не зная, как поддержать.
А грузовика все нет…
Походил из угла в угол. Ага, походил… два шага — вот и угол… потыкался, вернее будет. Съесть бутерброды, что ли… или еще подождать… Решил съесть, но только один. Разворачиваю упаковочную бумагу — тесное помещение мигом заполняет колбасный дух. Озираюсь. Грузовика нет. Ожидающие гроб тоже притихли. Устраиваюсь на стуле поудобнее. Жую торопливо. Резко открывается дверь. Оборачиваюсь, пытаюсь насильно протолкнуть в себя сухой непрожеванный мякиш.
— Приятного аппетита. — Нет, это не они, это мужик в белом свитере, деловитый, энергичный.
— Угу, — недопрожевав, мычу я.
— Позвоним? — и уже тянется через меня к телефону на столе. — Валь, это я. Так точно. И вашим. — Смеется. — Проеду? Хорошо. Скажи хлопцу.
Тут уж я окончательно справился с куском бутерброда. Трубку к уху.
— Да, я слушаю.
— Саш, — говорит кладовщица, — открой, пусть заберет свои мониторы.
— Ясно, — отвечаю.
А мужик уж и сам себя в журнал записал, частый здесь гость. Записал и подпись вжик-вжик-вжик, словно ток по его руке пропустили, и под самой энергичной загогулиной тонкая бумага прорвалась.
— Ой, — сказал мужик в белом свитере и улыбнулся белыми зубами.
Давлю большую черную кнопку — гремят, катясь по роликам ворота, скребет по железу тянущая их цепь.
Верхушка его серого универсала проплывает в окне.
И что-то не так, пока я жму свои кнопки. Холод по спине идет, и словно неродная она становится, черепашьим панцирем словно сковало ее… Поворачиваюсь, а этот, который за гробом, стоит в дверях, смотрит своими расслабленными глазами, стоит — руки в брюки, и сжаты, видно, его ладони в кулаки, и карманы от этого бугрятся.
— Грузовик приехал уже…
Я скосил глаза на склад.
— Да… действительно…
— И что дальше?
— Вам надо записаться, нужно номер машины, фамилию, дату, подпись…
Кивнул, вынулся из карманов, подошел к столу.
— Сейчас…
Прячу в столешницу так и недоеденный бутерброд…
— Где эта ручка…
Ручки нет. Значит, увел мужик в белом свитере… Не специально, конечно, на автомате. “Шоферская привычка”, — обычно они говорят, если успеешь их прихватить. Будет выезжать, можно и спросить. А вообще на такой случай всегда имеется запасная, где-то в столешнице… Где-то вот здесь, под бутербродом в промасленной бумаге, меж мусора, гаек и старых тетрадей. Нашел одну. Конечно, не пишет. Пытаюсь расписать на задней обложке журнала, крепкой, картонной — получилось.
— Как, говорите, фамилия?
— Моя, что ли? Белов.
— Так… а номер “Газели”?
— Номер?
Откинул мою занавеску, выглянул в окно.
— Триста двадцать девять аа.
Зрение у него хорошее…
— Э… — следующая графа “тип груза”. Я захлопнул открывшийся было рот, пропустил графу.
— В общем, вот здесь распишитесь.
Но нет, бумаги не порвал, вывел аккуратно.
— Всё?
— А… секунду… только созвонюсь с кладовщицей…
К счастью, отвечает практически сразу. Славным таким, родным голосом.
— Да, Саш, что тебе?
— Тут за грузом подъехали.
— Фамилия?
— Белов. Я запущу?
— Так. Погоди… — голос становится тише. — Груз 200, да?
— Ну да, — и у меня тоже тише, — открываю?
— Нет, Саша, пусть подождут, что сделаешь. Во второй партии только привезут.
— Ох… а скоро?
— Через полчасика где-то. Я тебе сразу отзвоню, и запустишь их сразу.
— Понятно… Ну ладно. Звоните…
Встал перед ним, как нашкодивший школьник.
— Она говорит, что нету еще… Во второй партии будет…
— Нету…
Развожу руками. А не так уж он и страшен. И ниже на полголовы, оказывается… Другое дело, в плечах…
— Она сказала, перезвонит сразу…
Тунннн. Искры, само собой, круги черные. В левую бровь, кажется. Валюсь, переворачивается стул, грохот. Теперь пинки.
— Ах ты, черт е…ый! Я таких ублюдков, как ты, насквозь вижу. Штаны тут протираешь! Пока мой брат за тебя, сука, кровь лил с остальными пацанами!
Съежился я, голову прикрываю, локти поближе к почкам. В сравнении с первым ударом уже не так больно…
— У нас таких, как ты, в роте на клык садят, сучара! Чё, думаешь, прикрылся, да?!
Скрип двери. Женщина кричит.
— Дииима! Димочка! Оставь его! Тебя же посадят! Хватит, слышишь! — Голос ее ломают очередные рыдания. — У меняаа одного… о-о сына уже отня… а-али… Хватит, прошу…
Напоследок все-таки достал — черный ботинок смазал по губам, засаднило сразу, посолонело.
Выскочил прочь, она следом, опять долго гудит пружина на двери. Переваливаюсь на спину, ощупывая зубы языком. Вроде на месте. Взгляд мой упирается в кнопку экстренного вызова милиции. Она прикручена к крышке стола, снизу. Простая такая. Из детства… Изначально белая, теперь пожелтевшая, круглая, с ямочкой для пальца… На черном круглом корпусе. От корпуса толстый провод идет, прихваченный сапожными гвоздиками, — к ножке стола и дальше по ней вниз… У нас на двери была похожая… Прибежишь после школы, дотянешься и особым каким-нибудь парольным звонком: дзииинь-дзи-дзинь. Изнутри проворачивается ключ — мама пошивом брюк на дому занималась и почти всегда была дома. А значит, сейчас яичница ждет, с хрустящим, слегка пригоревшим низом и мелкими кубиками колбасы… И оранжевые желтки в крапинах черного дробленого перца выпуклы… Мама говорит: “сальмонес, надо все прожарить”, а ты упрашиваешь, не разбивай их, только не разбивай. А она хоть и твердит про “сальмонес”, но не разбивает… И значит, выпуклы, а я их, как гнезда, и разорю хлебной корочкой… И вымочу…
Левый глаз заливает кровь. Нажать или не нажать… Ах ты черт ё…ый, говорит недавний парень. Надо прожарить, сынок, говорит мама…
Вечером обход. Увидит меня начкар, а у меня тефтель вместо лица. А утром нормальный был. Что я скажу. Упал лицом в асфальт три раза? Снимет с караула, наверно… объяснительную заставит писать… Да и сколько народу пройдет еще тут, на этот тефтель глядя… А гроб как забирать будут? Цедить презрение на “черта” в кровавых соплях… А если нажать? Погоны, протоколы…
Но уже нажал. Палец вспомнил эту выпуклость, особый нажим… Кнопка в детство… И только теперь отгудела пружина на двери, возвращая замедлившемуся времени свой нормальный ток.
Перезванивают. Дежурная часть близко, сто метров, но ленивые, перезванивают, тебя тут хоть убьют, а они сначала удостоверятся, все ли так плохо, а ты правда мертв, а может, ты случайно коленкой надавил?
А я не отвечу.
Поднимаюсь, смотрю в маленькое зеркало над рукомойником, целиком туда физиономией не влезешь, так что собираю картину по фрагментам: воротник весь по кругу в красном, словно кого-то гильотинировали в моей рубахе; от брови полоса крови, под глазом — разделилась на два рукава, обогнула вспухшие варениками губы; сами губы… тьфу… зацепил-то легко, а зубы кривые — острыми углами все изнутри и поразодрали; бровь… бровь, по-хорошему бы, и шить — не склеиваются края, и бежит из улыбающейся мясным беззубым ртом ранки беспрепятственно…
В общем, милиции есть что показать. За дверями приближается топот. В глазах эта осклабившаяся дыра в брови… Начинает кружиться голова, опускаюсь на кушетку, закрываю глаза. Внутри у меня возникает гул, тяжелый, ничего хорошего не предвещающий, он обволакивает меня, давит на плечи, в нем, словно в кастрюле с багровым таким, кипящим борщом ворочаются, всплывают и тонут, как вареные картохи, все последующие хмурые лица, объяснения… Санчасть при аэропорту, тут же через стенку с милицией. Шить не стали — стянули пластырем, посмотрели глазное дно — сотрясения вроде нет, но в будние дни придется понаблюдаться у врача… Сказавши так, слегка повернулись вокруг оси, утонули в жиже… Белые тени сменяются на серые и железную дверь с бойницей. Всплывают три маленьких звездочки на погонах. Клетка сварена из арматурин. В клетке он. Не смотри туда. Опять объяснения… “Слушай, — откладывает ручку, переминается щекастым лицом, сам в стуле переминается, и погоны от таких его движений, выгибают спинку… — Это вот мы все запишем, это все понятно… а по-человечески… горе у них, можно понять… там их сейчас гроб ждет, машина простаивает… Тебе решать… Можешь отказаться от заявления…”
“Давайте, а то эти протоколы, понятые…” — и даже гул начал стихать.
Мнет понаписанное. А я свободен. Парень тоже, но я не смотрю…
Иду в караульное помещение.
— Ты все правильно сделал, — подмигивает мой начальник караула. Дает мне отгул на сегодня, теперь только забрать сумку с вещами и куртку, оставшиеся на посту.
Вышел из караулки, сижу на скамье возле зала ожидания — отсюда хорошо видно мою проходную. Там за меня Витек Букреев. Жду, когда уедут “Газель” и красные “Жигули”.
Главное, я свободен.
Сигареты… Достаю из кармана штанов. Пачка сплющена, сигареты поломаны — это когда я на пол упал, раздавил… Нахожу уцелевшую. Закуриваю, сильно затягиваясь. Перед глазами идут одно за другим лица из сегодняшнего кошмара и, проходя так, растворяются — каждое по-своему. Подмигнул начкар, и так на подмиге замер, перекошенный, и потом все его лицо к этому глазному пупку стянулось и само в себя всосалось. Мать Белова лила слезы, и вместе со слезами все лицо стекло. Сам Белов смотрел расслабленными глазами, глаза все больше расслаблялись, расширялись, словно разъедая кожу вокруг, и потом — хлюп, как круги по воде разошлись, и ни лица, ни глаз… А уж у старшего лейтенанта щеки мялись-мялись, наконец, смялась вся его здоровенная физия в комочек протокольной бумажки и выбросилась в урну…
Минут через пятнадцать “Жигули” и “Газель” появляются из ворот и едут по дороге в сторону города — внимательно провожаю взглядом белый микроавтобус со злополучной начинкой. Так я и не увидел этот гроб, он приближается, удаляется, меняет мою жизнь и при этом остается невидим… Вот и сейчас он уезжает вроде, но остается при мне, обходит с подветренной стороны, отступает, чтобы перегруппировать силы…
Витек успел за полчаса обжиться, маленький черно-белый телевизор притащил, и MTV в нем. Шуршит пакетом с кириешками. А значит, где-то и бутыль с пивом припрятал.
— О-о… Шурик! Ну выкладывай, как это ты пресек нападение на охраняемый объект, хехе.
Точно припрятал, и духом пивным дышит на меня.
— Ой… потом как-нибудь. Отгул вот заработал… Сергеич еще и на премию намекнул… — криво улыбаюсь распухшими губами. Собираю пожитки, натягиваю куртку.
— Ну герооой! А вот фингал-то будет реальный. Хех, и лычка на брове теперь будет, как у рэппера.
— Йоу… — вяло отзываюсь я и надвигаю капюшон куртки.
— Ага, книжку вона забыл, — тянет мне “Введение в литературоведение”, — дома-то чё скажешь? Вступил в бой с превосходящими силами противника?
— Точно. Пострадал при исполнении. Дрался не на жизнь, а насмерть, — подыгрываю Витьку.
— Э-э, Шур… дрался… морда бита, а козонки целы… это не дрался, называется, а отпиздили.
Гоготнул. Не выдержала душонка — достал из-под топчана бутыль и припал к нему.
— О… зашибись! Не хочешь, кстати, транквилизатору?
И бутыль мне тянет. А я рассматриваю костяшки на руке, которой он мне бутыль тянет. И снова поднимается утихший было гул. Костяшки его все в старых отметинах, овальных, навроде той, что на левом плече от прививки остаются, только поменьше.
— Не, я пошел…
— Ну иди, восстанавливай здоровье.
От вида этих костяшек заныла бровь… Все неуловимо переменилось после прилета гроба, наполнилось тревожными знаками… Вот Витек Букреев, кулак у него как литой, костяшки ровные — одна к другой, как будто специально Бог ему так руку придумал, чтобы удар на все четыре костяшки поровну распределился и чтоб от того удара ни один козонок не выбило; создана, значит, чтоб по щам кому съездить, а у меня вот и зубы Бог создал кривыми, выходит, не без намерения, а для того, чтобы щи мои больше урону претерпели… Странно, раньше не замечал я букреевских кулаков, второй год с ним работаю — душа в душу, родной почти, а тут… И имя какое-то опасное, и фамилия тревожно звучащая… и разве уж не презрительно он усмехнулся напоследок?..
В раздумьях прошел автобусную остановку. Аэропорт, кстати, в километре от города. Миновал развязку, иду по обочине шоссе — вокруг пустырь, безлюдье, из растительности клочкастая полынь, да рекламные щиты, да столбы железные по которым троллейбусные провода тянутся. Солнце меж тем садится, пролилось поверху кастрюлей борща. Вдали виднеются пятиэтажки, торчащие из необжитого еще толком пустыря — беспорядочно, под разными углами, пыльные, с въевшейся в бетон чернотой, как старые гробы, вылезшие на поверхность кладбищенской земли. А в небе на багровом престоле Бог — готовит свой Страшный суд. И гробы ждут, чтоб по первому Его знаку с треском отлетели коросты запекшейся земли, распахнулись створки и выпустили подсудную начинку.
Пялюсь в это небо и вдруг вижу правее яркую надпись: “Хочешь себе такую же?” Здоровый рекламный щит. Блондинка в камуфляже, кармашки с клапанами, верхние пуговицы расстегнуты, раздутые сиськи галочкой очертились, раздвинули ткань. Голова наклонена, чтобы белым кудрям лучше литься на плечо. Рот плотоядно изогнут… Щеки отдраены в фотошопе до мультяшной однотонности. “Хочешь себе такую же?” — у блондинки над головой… и внизу под морщинистым кожаным ремнем: “…форму”, и совсем внизу: “Служба по контракту ждет вас”…
Как по заказу явилась. Распяленная на прямоугольной металлической раме. Нелепая, бестолково торчащая в этом пустыре. Такая же нелепая, как и весь мой сегодняшний день. Уродливая смехота. Из горла вырывается нервный смешок. Приближаюсь. С каждым шагом голову приходится заворачивать все выше — она велика, в четыре моих роста или даже больше, уходит в багровое небо. А я мал… Гул становится явственней, так опасно, живя своей противочеловеческой жизнью, гудят вены высоковольтных линий в ночном воздухе степей, где-нибудь за городом — и теперь это, до ощутимой вибрации, в моей голове, и мои ссадины от сегодняшнего мордобоя зудят и звенят в ответ тоненькими звоночками… Гул душит меня, становится невыносим. Мерзкая резиновая кукла. Сколько вас, резиновых, я еще встречу сегодня? Щит на толстой ноге… четырехгранной железной ноге в струпьях шелушащейся от сырости краски. Рука сама прыгает вперед. Хватил со всей дури об железо, раз, другой, третий…
Согнулся от боли. Отступаю назад. Шипение сквозь зубы, сжимаю что есть силы кулак, будто выдавить из него боль пытаюсь. Получилось, выдавил и тряхнул рукой в сторону щита. Все смолкло. Тишина.
Осматриваю разбитую руку, счищаю налипшие чешуйки краски — хороош, боец… Втягиваю в себя побольше воздуха. Выпрямляюсь. Легко. Свежо. Почему-то больше совсем не хочется домой, в одеяло с книжкой… Лучше к Ирочке… Моей удобной студенческой радости. Удобной? Еще как — родители в деревне, съемная однокомнатка… Красота…
Неожиданный ветерок пробежался по обочине, зацепив самые высокие ветки полыни, налился в большую плоскость щита, мягко надавил, и тот утробно скрипнул. Губы блондинки, вывернутые от силикона наизнанку, словно бы и шевельнулись. Я присмотрелся к ней…
— Вот какая ты… Родина-мать… — прошептал еле слышно.
А теперь еще один глубокий вдох…
И через полчаса с двумя бутылками шампанского возле подружкиной двери — последние деньги из карманов выскреб. Будет Ире сюрприз…
Она медалистка, пятерочница. Но милая. Правда, главную роль в нашем знакомстве все же сыграло то, что жили рядом и ездили из института по одному маршруту — повод проводить до дома. Волосы у нее хорошие — густые, черные, и ямочки на щеках хорошие, щеки мило розовеют, когда она ест яблоко — это, конечно, какой-то аллерген так действует, но румянец выглядит здоровым и аппетитным. Сейчас она не ест яблоко, она прикрывает хитрые, темные, как у лесного зверька, глаза. Правой рукой прикрывает так наигранно.
— Гоосподи, Саш, что с тобой.
— Здравствуй, мое последнее прибежище… — улыбаюсь и звякаю содержимым пакета.
Приоткрывает глаза, выглядывает из-под козырька ладошки и хлоп — снова спряталась.
— Ты пьяный, что ли? Ты же на работе…
— Трезвый. Но намерение есть… Все нормально, отгул мне дали.
Наконец убирает руку от лица и покачивая головой, с особой своей улыбочкой на одну щечную ямочку пропускает внутрь.
Милая… Жаль, что не до самого низу. Вся эта похожая на хорошенькую евреечку Ира заканчивается на уровне колен, и далее вниз идут короткие и кривые голени. И ступни какие-то неприятные — узловатые, с шишками красными и плоскостопно расплюснутые. Впрочем, мелочь, спать с ней это уж точно не помешает — ноги там, где-то внизу, а все самое хорошее как раз где надо, перед глазами. А по улице гулять можно и в джинсах.
Разуваюсь, вешаю на крючок куртку, располагаюсь на кухне — одну бутылку в холодильник, другую наизготовку. Появляется Ира, расчесала волосы. Халат на ней — так и хочется сказать, мамин, потому что больно старый, вытерт по разным местам, полы скреплены булавкой.
— Доставай бокалы. Ты не против романтического вечера?
— Не против. Что случилось? Подрался, что ли?
Бокалы. Не слишком чистые. Но если вспомнить мушиные яйца на транспортном — отличные бокалы.
— Ну как сказать… — медленно разминаю разбитую руку, — вроде того…
Беру этой рукой, носящей гордые отметины, бутылку за горлышко, а второй снимаю золотинку, скручиваю проволочный каркас.
— Да… фигня… Двое пьяных на проходную завалились, а я их не пустил… Вот и заработал отгул… получается. С одним-то я еще более-менее, а с двоими, уж извините… Опа!
Ира зажмурилась. Но хлопок не удался — пшик один.
— Эх… ну ничего. У нас еще есть. Вторая точно стрельнет.
— Не на-до. — По слогам. — Стрелять.
И с улыбкой села за стол, сложив руки, как примерный первоклашка.
— У тебя фингал.
— Уже? — разливаю.
— Уже. Хочешь посмотреть?
— Нет. Застесняюсь еще и уйду. А так вроде все нормально.
— Да ничё. С шампанским пойдет.
— Ну и ладно… Давай. За мое последнее прибежище, где приютили меня, битого и голодного. За встречу, в общем.
Пьем, разговариваем о мелочах, вот о дрели опять и шторке… Шампанское щиплет ранки во рту, быстро пьянит. Вторая. Остыла в холодильнике. Опять пытаюсь стрельнуть, но Ира запрещает — забрызгаешь потолок, кто белить будет… И еще много разной болтовни… И тосты — за удачу, сдачу экзаменов… Однако и Ирочка моя уже блестит глазками. Чаще начинает ко мне прикасаться. И смотрит на меня иначе. Похоже, ее заводят мои боевые раны — был себе скучный студент-филолох, а тут… Романтика, бля. Дотягиваемся друг до друга через угол стола, выпиваем на брудершафт. Смачный поцелуй… Больно битым губам…
А после я опускаюсь на место и долго сижу молча… Не любит она меня. С таким лицом и невозможно любить. Ага, сейчас попытаюсь представить — Ира, лицо ее, и любит она, люуубит, в полную силу, выплеснулась вся без остатка… Нет, не представляется… Что-то в нем… В районе рта… Рыбье какое-то. Да-да, и при этом ехидное. Ирочка может заигрываться, смеяться и плакать, но никогда не выплеснется до донышка, потому что на дне сидит вот эта рыбина. Или моллюск… Скользкий! А я все думал, что же такое неприятное мне в Ирочке, а совсем, значит, не шишки на ногах… Вот поцеловался я, и словно морским чем повеяло… А на подоконнике у Ирочки лежит здоровенный том, и закладка торчит уже на второй трети. Она… она читает Фаулза. О Боже! Зачем! Человек, который такое читает, определенно должен быть немножко рыбой!
Лицо мое обдало жаром.
Как бы мне хотелось увидеть, как сползают эти романтические улыбки, фальшь аллергического румянца, тухнут глаза и является из дрогнувших уголков рта Ирочкина рыбина со своей любимой коллекцией пятерок, золотых медалей и красных дипломов. И я… я тоже там, в ее коллекции, потому что Ирочка решила — иметь парня это хорошо, это по-людски, а их у нас в группе всего трое, и иметь одного из них — это уже как золотая медаль.
Видно, я слишком долго сижу, замерев. Она спрашивает:
— О чем задумался?
— О чем же я… О людях… О себе…
Голова моя превратилась в плавильную печь, о чем же я? о чем… я редко умею толково и связно говорить, все мои прекрасные внутренние монологи, кипение мысли обычно остаются не озвученными. Но сегодня расплавленный металл проел загородку и полился мне на язык.
— Так вот о чем. Вижу — война… Не та, что сейчас, куда люди едут, как на работу, вахтовым методом. Вижу — мир охвачен войной, и никто не поднесет зарплату в конверте, и некуда будет, навоевавшись, возвратиться… Вижу наш четырехэтажный филфак. Где дюжины преподавателей стоят за кафедрами, и некоторые даже со страстью, с любовной силою преподают зевающим студентам. Вижу бедного Бурмистровича, у которого от его этих бредотеорий… как там его… развития фонематической истории славянских языков, во, у которого второй инфаркт от этих теорий, от того что их надо пробивать и доказывать, но он вот живет, и верит, и жгет глаголом зевающих студентов. Но поднимается вой сирен, и на наш любимый филфак, раек для лохов, падает авиабомба. Пожар. Электричество вырубили. У секретаря в приемной комиссии потух монитор с пасьянсом. Ха! Я… я хочу посмотреть, что будет делать профессор Бурмистрович. Что у него будет на лице.
Я встаю из-за стола, внутренний жар разгорается все сильнее.
— Очень возможно, он начнет таскать из огня студентов. Очень… мне кажется… А может… подвывая, упадет за кафедру? Или просто упадет, схватившись за область третьего инфаркта. Или громогласно рассмеется! А! Вот вам, воот, жалкие черви! Чего же вы боле не зеваете?! Вам теперь вообще не придется зевать, ибо смерть и огонь очистительный уже рядом, вы еще с тоской вспомните мои лекции, где можно было в покое и тишине подержать свою жопу на стуле! Но не бывать этому! Смерть и огонь, огонь и смерть отныне. Хаха! Дааа, и все наши давешние знакомые преобразятся. Сева Ложкин. Вчера он списывал с намотанной под рукав шпаргалки, а сегодня он, давя остальных, разгребая хрупкие ребрышки девушек локтями, бросится на выход из рушащегося здания. Еще вчера он мечтал нежно потрогать эти спинки и грудки, а теперь мляаа — локтищами швяк-швяк! А кто-то точно так же ломанется назад, так же швяк-швяк, чтобы спасти, допустим, брата, дааа, именно брата, братишку. Браат — это святое. Брат, ты же брат мне, брат. Кто-то тем временем зашкерится, тихонько наблюдая, как его подружка, с которой он трахался на протяжении двух курсов и которая помогала ему писать курсовик… как его подружка лежит, придавленная горящей балкой, и тянет ему руку, помогии, мол. А вокруг горит, рушится, и он сбегает, заткнув уши. А кто-то, наоборот, — герооой! Ну, хотя бы Левандовский, которого ты мне все время в пример ставишь. Бежиит! Спасает, спасает всех подряд, таскает, как каштаны из огня, а мать его, Ольга Петровна, здешний зав. кафедрой — горит в соседней аудитории. А Левандовскому уже не до мамы, он уже выработал весь свой спасательский ресурс, ему, так и столько раз искусившему судьбу, упал потолок на голову, и он там тоже за геройство свое придавлен и медленно горит, и даже медленней и мучительней обязательно, чем другие.
Замолчал, стою выжидая.
— Не зря тебе преподавали риторику… Но я еще у Бодлера что-то похожее, по-моему, читала…
— Начитанная моя. Бодлера не будет, его сожгут в буржуйке в подвале, чтобы немного согреться.
Я сгреб пятерней ее волосы на загривке. Потянул. Любуюсь — пятерня, сбитые козонки, черная грива так густо, крепко заполнила руку. Тяну, понужая подняться из-за стола. Блестят ее игривые карие вишни. Прижимаю к себе, сопит. Я улыбаюсь роковой улыбкой.
— Сам-то ты… Себя-то представил? Там, в огне?
— Представил, в первую очередь. Это и страшно…
Тяну ее по коридору к маленькой комнате с выцветшими желтыми обоями.
— А-а… — нервно и театрально смеется она, — и я бы там горела, а ты заткнул уши, да?
— Очень может быть… не пытайся смутить меня, моих намерений.
И вот уже кровать. Ей приходится запнуться об нее и повалиться на пододеяльник. Расстегиваю булавку на халате, старый халат расходится, под ним светло и гладко. Она придавлена и толкает меня в плечи.
— Я не бу-ду с тобой спать.
— Ты будешь. По закону военного времени. Женщин об этом не спрашивают.
— Ахха, может, тебе по закону военного времени еще и будущих воинов нарожать? Все, игры кончились!
— Игры? К черту ваши игры!
Я прижал ее к стене лицом, навалился ей на спину. Заёрзал ногами, освобождаясь от штанов. Вдоль хребта у нее тянулся довольно длинный пушок — я провел по нему рукой, снизу вверх, до созвездия родинок — темных на светлом, как на негативе… И вцепился зубами в шею. Больше она не говорила. Но я бы и не услышал — я рычал от удовольствия и силы, вышедшей из меня. Я был ангелом. И драконом. Я был, б…дь, — крылатым рыцарем! Вой сирен выл. И ухали бомбы. И корчилась ядовитым стеблем, размазывая по себе кровь и потрясая белыми космами и грудными наростами, ведьма с рекламного щита. Лучшей поэзии я не знал! И я бился над этим слабым, напитанным шампанским телом, над человеком-спиной, человеком-вагиной, вдавливал его в стену, в грязные пятна на старых обоях…
Вот и все… Отпадаю… тяну из-под себя скомканный пододеяльник, чтобы прикрыться… Она лежит не двигаясь, уткнувшись в стену… Задерживаю дыхание, слушаю. Мне теперь даже жутковато. Что будет? Она вскочит, будет звать милицию — изнасииииловали! Или скажет, подонок, я тебя любила, а ты? Может, она там плачет, увлажняя обои? Осторожно беру за плечо. Щас отдернет. Не отдернула. Добрый знак. Послушное руке плечо подается, Ира поворачивается. В глазах блуждает улыбка. Губы полуоткрыты, набухли. Часто вздымается грудь. Мой страх постепенно проходит… Какая она сейчас красивая… Ее лицо исходит тихим светом в этом магическом полумраке… Не удержался — провожу рукой по ее щеке…
Но когда убираю руку… словно колдовским пассом я изменил что-то с ее лицом, черты плывут, искажаются — под кожей шерудят суетливо множества щупалец. Лезет наружу рыбина-моллюск.
— Черт. Ты же кончил в меня, придурок. А у меня таблеток нет!
Перекидывается через меня и шлепает своими неказистыми ногами по линолеуму. В ванной скрипят вентили, включается вода. Ш-ш-ш — шумит струя из душа. Чавк-чавк — чавкает моллюск, выпростав из себя щупальца и загребая ими воду в свой мясной цветок в середине тела. Что-то пластмассово загремело по дну ванны — упало что-то. С таким коротеньким эхом, как это бывает в ванной, зубная щетка или бритва, может, упала с полки. Потянуло сыростью. За слепым незашторенным окном, в котором отражается похожая на стакан с молоком коридорная люстра, уже черно. Над окном висят пустые карнизы — шторы, наверное, в стирке… Я начинаю мелко дрожать, глядя в окно, тяну на себя пододеяльник выше, к плечам… Сворачиваюсь в комок… Ш-ш-ш — продолжает своё душ…