Мемуары советского человека
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2009
Александр Деркач
Александр Васильевич Деркач — родился в 1930 году в Новочеркасске, окончил Новочеркасский политехнический институт, работал инженером. Ныне пенсионер, живет в Екатеринбурге.
“Шо мэни дорожче — чи баба,
чи сто рублив?!”
Мемуары советского человека
Устойчиво я помню себя с четырех лет. Мы уже переехали в Каменск. За окном, прямо как метеоры, прорезая ночную темноту, проносятся огромные хлопья падающего снега. Родителей дома нет. С нами дедушка, приехавший в гости из Харькова. Дедушка сидит на табуретке и парит в тазу ноги. Почему-то он просит подать ему лежащую на столе луковицу. Нет, не эту, а вот ту… Я беспрекословно выполняю его просьбу — у меня до сих пор такое ощущение, что все, что бы ни сказал мне мой дедушка, должно быть выполнено и обсуждению не подлежит. Внезапно перегорает висящая под потолком единственная в комнате электрическая лампочка, и комната погружается в темноту.
Весной дедушка приехал к нам снова. Жили мы более чем скромно. Денег едва хватало на питание, а питаться из-за болезни мамы нужно было хотя бы сносно. Дедушка приезжал помочь посадить огород. Папе как агроному выделили неподалеку за Донцом очень приличный участок земли. Но сам папа был сверх головы занят работой, а больное сердце мамы не позволяло ей поднимать тяжести. Я помню, как мы с дедушкой сажали огород, как он копал криницу и после поливал из нее грядки, как лодочник перевозил нас с одного берега Донца на другой и обратно, как при этом струилась вода вокруг моей ладошки, если ладошку опустить в воду.
Летом, когда мы купались в Донце, мне пришлось увидеть мускулы на руках у дедушки, его торс. Мне кажется, что и сейчас они бы произвели на меня впечатление. Когда дедушка приезжал к нам, первый день и вечер он проводил за беседой. Но на следующий день сам находил себе работу и принимался за нее.
Огород нас действительно выручал. Я помню, что бывали случаи, когда мама относила на нас базар несколько ранних помидоров, совсем не лишних для нашей семьи, чтобы купить хлеба. Отец все еще ходил в шинели, оставшейся от службы в армии. Наконец она стала совсем уж неприличной. Покупка демисезонного пальто для папы была событием настолько важным, что врезалась мне в память. После, в годы войны, это пальто мама перешила уже на меня. Шапку, купленную вместе с пальто, я тоже донашивал в войну. И еще папе купили портфель, он был нужен для бумаг во время разъездов по колхозам на двуколке (двухколесной тележке). Эти двуколка и лошадь так и стояли у нас во дворе с вечера до утра.
Жили мы бедно, но для меня все-таки выписали детский журнал “Мурзилка”. Некоторые рассказики оттуда я все еще помню. Например, известный рассказ о мальчике, который падал после того, как на него надевали штанишки. Или другой — о бригаде артистов, которые приехали на заставу к пограничникам и начали свои выступления, а в это время коварные враги напали прямо на заставу и стали бросать во двор (или куда там?) гранаты. Но лихой жонглер не растерялся, стал подхватывать эти самые гранаты еще до того, как они взрывались, и бросать их назад врагам. Пограничная тема была самой любимой. О легендарном пограничнике Карацупе и его собаке Индусе, задержавших просто-таки невероятное количество врагов и диверсантов, я впервые узнал из детского журнала на пятом году жизни. Не обходили стороной и авиацию. Помню историю о девушке-домработнице, которая ходила в аэроклуб, там выучилась на летчика и потом катала на тяжелом бомбардировщике сынишку своих прежних хозяев. От его имени и велся рассказ.
Дедушка в подарок привез мне из Харькова две книги: “Маугли” Редьярда Киплинга и “Ребят и зверят” Ольги Перовской. Обе на украинском языке. Мама читала их мне, сразу переводя на русский. Любовь к этим книгам я пронес через всю свою жизнь. С тех же времен люблю и “Доктора Айболита” Корнея Чуковского. Хотя книги для детей тогда стоили достаточно дорого, “Сказки” Чуковского родители для меня приобрели.
Купили для меня и несколько игр. Среди них было лото с изображением всяких диковинных зверей и птиц и картонный “аквариум” с такими же диковинными рыбами. Книги и игры заметно расширили мой кругозор.
Мне жаль, что мы так мало прожили в Каменске, хотя в Пролетарской, куда мы вскоре переехали, жизнь передо мной раскрылась еще шире и удивительнее.
Поселились мы в хорошем и удобном доме с садом. Перед домом был выгон (незастроенный участок земли). По выгону проходила железная дорога. Поезда шли редко, скорость невысокая, но они потрясали своей мощью. Тогда как раз появились новые паровозы “Серго Орджоникидзе”, и я их отличал. На другом конце выгона стоял семафор с железной “рукой”. Если “рука” была поднята вверх — путь поезду на станцию был разрешен. Ночью семафор светился красным или зеленым огоньком — там горела керосиновая лампа. Все это было таинственно и прекрасно — ведь поезда приходили из какой-то чудесной дали, а затем уходи в сторону Сталинграда — уходили в края безводных и бескрайних степей и пустынь. Неподалеку за семафором был большой пруд, но мне ходить туда было еще рано. Через железную дорогу жил мой первый в жизни друг Мишка Гаморкин, такого же возраста, как и я. Отец Мишки работал вместе с моим папой в РКШ — районной колхозной школе. Они дружили между собою, и наши мамы тоже. Мы с Мишкой иногда подкладывали на рельсы перед появившимся вдали паровозом гвозди, и циклопический вес поезда плющил их. Гвозди становились теплыми и очень твердыми.
Нам с Мишкой было уже около шести лет, и через родителей из газет мы знали о случаях, когда пионеры обнаруживали лопнувший рельс, предупреждали кого надо и этим предотвращали крушение поезда. Их, естественно, награждали. Мы с Мишкой тоже были не против подзаработать таким образом и раза два выходили проверять рельсы на нашем выгоне. Проверяли метров по сто — на большее терпения не хватало, но безрезультатно.
***
В первую нашу зиму в Пролетарской была и моя первая “елка”. В то время новогодние елки для детей советских трудящихся еще не устраивали. Елки считались “наследием проклятого прошлого”. Поэтому моя “елка” была простой веточкой акации, на которую мы нацепили самодельные украшения из разноцветной бумаги.
Летом 1937-го были первые в жизни нашей страны выборы в Верховный Совет1 . От “единого блока коммунистов и беспартийных” выбирали какого-то там Шестерку — фамилия странная, и чем он такое заслужил, неизвестно, но за точность фамилии я ручаюсь. Помпа была невероятная! Древних старушек возили на избирательный участок на легковой машине, а ведь машин было всего две на всю станицу! У всех, видимо, с непривычки было праздничное настроение. Но выборы прошли, и о нашем Шестерке мы больше уже никогда и ничего не слышали, а ведь следующие выборы в Верховный Совет СССР были уже только в 1946 году, ранней весной2 . Шестерке в этом смысле повезло — все это время, целые десять лет, он пользовался благами депутата Верховного Совета Союза ССР.
***
К сожалению, дом, в котором мы жили, хозяин продал (сам он по каким-то причинам жил в другой станице). Отец связывать себя домом не решился, и нам пришлось переехать на другую квартиру — к Любови Сергеевне. С Любовью Сергеевной у нас сложились полуродственные отношения. Ей в то время было, наверное, лет около пятидесяти. Дом, в котором жила, получила от своего отца, более или менее состоятельного подрядчика, в приданое. Ее отец — дедушка Сережа — жил через забор в соседнем дворе. В его дворе стоял и дом другой дочери — незамужней Натальи Сергеевны. “Тетя Нотя” жила с родителями, а ее дом сдавали квартирантам. Дедушка Сережа в гражданскую войну был “красным партизаном”, поэтому советская власть на его состоятельность смотрела сквозь пальцы. Юридически все было в полном порядке. Любовь Сергеевна жила с двумя детьми без мужа. Ее муж в Первую мировую войну попал в плен к туркам, и, когда война закончилась и пленных нужно было отпускать домой, турки ту группу пленных, в которой был муж Любови Сергеевны, раздели догола и в таком виде зимой отправили своим ходом по горным дорогам. Муж простудился, заболел туберкулезом и умер в начале двадцатых годов. Двое старших детей Любовь Сергеевны были уже определены. Дочь закончила местное педучилище и вышла замуж за командира Красной Армии, а сын — училище военных летчиков. Он летал на бомбардировщиках. До войны это был единственный живой летчик, которого мне довелось видеть. Может быть, даже единственный на всю нашу станицу. К тому же дядя Коля имел фотоаппарат и во время отпуска фотографировал им родственников. Двое младших детей Любовь Сергеевны — дочь Надя и сын Сережа — еще учились в школе и жили с матерью. Любовь Сергеевна работала поваром в Доме колхозника (станичном Доме приезжих) и выкручивалась, как только могла. Характер имела живой и доброжелательный. Отношения у нас с ними всеми установились самые хорошие, и, хотя у Любови Сергеевны мы прожили немногим больше года, эти отношения такими же продолжали оставаться и дальше, тем более что в дальнейшем мы жили неподалеку и за водой ходили к колодцу ее отца — дедушки Сережи Паршина. Колодцев было много, но в этом колодце вода была самой вкусной.
Меня определили в детский сад, в группу “старшевиков”. Детский сад был совсем неподалеку, в доме бывшего состоятельного коннозаводчика. Красивый, основательный был дом. С просторной кухней-пристроем, с ледником для продуктов, с большим бассейном для сбора дождевой воды. Туда же начал ходить и мой друг Мишка.
Как жаль, что этот такой красивый и добротный дом разбомбили через год после начала войны, и я сам, как и другие, растаскивал его на дрова.
Кормили нас в детском саду хорошо, и отношения между детьми и воспитателями были самые нормальные. Мне до сих пор приятно вспомнить нашу молоденькую воспитательницу Евгению Николаевну. Никто никого не обижал и не дрался. Никаких особых хороводов воспитатели с нами не водили и, вообще, не “развивали” — считалось, что для этого существует школа. Такая в то время была официальная установка: нам вундеркинды не нужны! Всему, что нужно, научат в школе!
Правда, это не относилось к политике. Мы разучивали песни о гражданской войне, об армии Буденного и о Красной площади (“Утро красит нежным светом стены древнего Кремля, / Просыпается с рассветом вся Советская земля”). Конечно, читали нам и рассказы о маленьком Ленине и дарили его портреты — почти что маленького ангелочка.
Мы были политически грамотными детьми. Мы знали, что отдельно “фашистский знак” (свастику) рисовать нельзя — могут “посадить”. “Фашистский знак” можно рисовать только на крыльях самолета, сбитого краснозвездным “ястребком”. “Фашистский знак” вообще был страшным криминалом, а слово “посадить” занимало прочное место в нашем не таком уж и богатом лексиконе. Как-то раз мы спросили нашу Евгению Николаевну:
— А товарищ Сталин все умеет делать?
Мы были уверены в положительном ответе, но нужно было авторитетом воспитателя пригвоздить какого-то маловера. Когда же Евгения Николаевна сказала, что нет — не все, то почти каждый из нас подумал, что за такие слова о товарище Сталине ее запросто могут “посадить”.
Летом раз в день высоко в небе над нашими головами пролетал самолетик — говорили, что почтовый. И мы, задрав головы, дружно распевали:
Эроплан, эроплан! Посади меня в карман!
А в кармане пусто — выросла капуста…
Уж не знаю, сколько платили за детский сад, но с деньгами в нашей семье было плохо (мама все еще не работала) — пришлось продать в станичную детскую библиотеку стопочку моих детских книг. Когда после я приходил в эту библиотеку и среди прочих книг мне попадались мои — в истерзанном виде, я приходил домой в слезах — так мне их было жалко. Книги мне продолжали читать все более серьезные. Я помню, что в то время мама прочитала мне книгу о кругосветном путешествии капитана Кука. На стене у нас попеременно висели карты Советского Союза и мира, и я, несмотря на то, что читать еще не умел, знал их достаточно хорошо. Любил, когда меня экзаменовали по ним.
Летом мы с папой часто спали на дворе — ведь это не Урал! Родители тщательно следили за тем, чтобы на мое лицо не падал лунный свет — считалось, что от этого ребенок может стать “лунатиком”. Тогда вообще было много разговоров о лунатиках и о покойниках, уснувших летаргическим сном.
Зима 1937/38 годов на Дону была очень теплой. Морозов почти не было. Земля, которая летом так легко под колесами превращалась в пыль, во время осенних дождей так же легко превращалась в непролазную грязь, гораздо выше моих калошиков — о ботиках и мечтать не приходилось. Их и в продаже-то не было. Поэтому в ту зиму месяц или два в детский сад и из детского сада я путешествовал на плечах папы.
Если сказать, что в магазинах почти ничего не было, то это будет совсем недалеко от истины. Продукты, кроме печеного хлеба и сахара, шли через базар. На базаре были мясо, яйца, творог, молоко, сметана, овощи, мука и нередко рыба. Фруктов почти не было — сады в станице не росли. А вот помидоров, огурцов, капусты, “синеньких” (баклажан) было изобилие. Каждую осень родители с большим искусством заготавливали на зиму четыре четырехведерных бочоночка. Картошка была редкостью, а жареная картошка — лакомством. Но мяса, самого первоклассного, было много и, в общем-то, не очень дорогого. Холодильников не было. Поэтому тот творог, который появлялся на базаре, был кислый. От него прямо скулы сводило. Он годился только для вареников. О том, что натуральный вкус творога не кислый, я узнал уже только в начале пятидесятых годов. Сметаны к вареникам покупали стакан, не больше. О том, что сметану можно есть саму по себе с хлебом, я тоже узнал спустя много лет. Папа рассказывал, что после техникума он начал работать агрономом и столовался у своей квартирной хозяйки, и та на завтрак давала ему стакан сметаны. Я это воспринимал как преданья старины глубокой, также как и изобилие фруктов в садах моих дедушек и бабушек — былинные времена!
Где-то в году 1937-м стали проводить для детей новогодние елки. Давали на них и пакетики с подарками. Тогда я впервые узнал вкус мандаринов — из субтропиков Закавказья. Но в пакетиках были еще и пряники, такие кругленькие, “буханочкой”. Они почему-то были всегда страшно засохшие, чтобы грызть их, нужно было иметь хорошие зубы — ну, хорошие зубы-то были! Но так как в продаже этих пряников не было, то я тоже очень-очень долгое время считал, что они и должны быть такими твердыми, как камень. Сыр (голландский) я впервые попробовал в 1938 году. Партию головок этого сыра почему-то завезли к нам в станицу. Жители станицы с гордостью сообщали друг другу, что вот, мол, готовили этот сыр для экспорта, но по каким-то там показателям его для заграницы забраковали, и вот таким образом этот заграничный деликатес попал к нам.
Естественно, что и сыр вторично я тоже попробовал много лет спустя, а если быть точным, то в 1951 году. До сих пор помню, как в Ростове продавщица вежливо предложила нарезать его пластиками — тогда приучали к культуре обслуживания — и огорошенные покупатели обреченно соглашались.
Промтовары, как выразились бы сейчас, а тогда это слово было еще неизвестно, продавались у нас в станице в трех или в четырех магазинах. Главным из них (в одном здании с райкомами партии и комсомола) был “Сельпо” — магазин сельскохозяйственной потребительской кооперации (по-моему, к тому времени от этой самой кооперации остались рожки да ножки, но название магазина еще сохранилось). Из всего “обилия” товаров там я почему-то запомнил только наперстки и “цыганские” (большого размера — шорные) иглы. В хозяйственном помню гвозди и запах и еще продавца, несомненно, дореволюционной выучки приказчика, с карандашиком за ухом. Но гвозди нам были не по карману — в хозяйственном ящике у папы вместе с клещами и молотком на всякий случай хранились и старые согнутые, искривленные гвозди. Рядом был другой магазин. Там, в принципе, продавались ткани (тогда говорили “материал”) и обувь. Но поскольку и то и другое в продаже бывало достаточно редко, то теперь мне очень трудно представить себе, чем занимались там продавцы в остальное время. В небольшом книжном магазине был еще и уголок, где продавались игрушки. Мое (да разве только мое!) воображение потряс продававшийся там как-то детский двухколесный велосипед — на сплошных, не надувных, разумеется, шинах. Но цена его была такой, что покупатель на него нашелся не скоро. Там же продавали и географические карты. Если они были наклеены на ткань, то их брали достаточно охотно — на простыни. Дефицит тканей в стране был огромный — площади под посевом хлопка были явно недостаточными, да к тому же чуть ли не половину урожая уходило на изготовление пороха — готовились к войне. Разумеется, об этом я узнал не тогда, а много лет спустя, во времена “гласности”. Если в станицу поступала партия тканей, то с вечера у магазина начинала выстраиваться огромная очередь, в которой стояли всю ночь. Это однажды привело к самой настоящей трагедии. На той же довольно большой площади, но с другой стороны, за колючей проволокой, находились военные интендантские склады — у нас в станице стоял кавалерийский полк. Дело было летом. Освещения на площади никакого, а ночи на юге, если нет луны, темные. И вот слышит часовой — проволока время от времени “трынь-трынь”. Он, как ему и положено, прокричал: “Стой, кто идет! Стой — стрелять буду!” Ну, а поскольку он, дурак, был до предела накачен на политзанятиях историями о шпионах и диверсантах, то и в самом деле выстрелил не куда-нибудь вверх, а на звук — в сторону стоявшей на другой стороне площади очереди. И убил молодую беременную женщину. А оказалось, что проволокой гремел в темноте пасшийся ночью без призора теленок.
Патефоны и велосипеды были у счастливчиков. Например, ими награждали (но в счет заработанных трудодней) отличившихся на уборке комбайнеров — очень престижная в то время профессия. Комбайны на “бескрайних колхозных полях” только появились.
Комбайнеров, трактористов и шоферов готовили в РКШ. Летом, кажется, 1938 года курсанты РКШ ездили на экскурсию в американскую сельхозкоммуну в соседний Сальский район. Папа прихватил с собой и меня. История этой коммуны в двух словах такая. Во время Великой депрессии в начале 1930 годов из Соединенных Штатов к нам в страну эмигрировало какое-то количество сельскохозяйственных рабочих. Им выделили землю и технику. Не знаю, сколько таких коммун было вообще, но под Сальском такая была. Разумеется, уровень механизации и вообще жизни в американской коммуне был намного выше, чем даже в приличном колхозе. Курсантов РКШ повезли туда, чтобы показать все это. Дорога в один конец километров пятьдесят. Выехали часов в восемь-девять. Пока ехали, каждая из трех машин ломалась. Пока ее чинили, остальные ожидали — не являться же в коммуну порознь. Так что ехали долго. А когда приехали, то оказалось, что смотреть как будто бы и нечего — долго задерживаться там не стали. Во всяком случае, когда ехали назад, то главной темой разговора было: надо же какие эти американцы — каждый день после полевых работ принимают душ и переодеваются во все чистое!!!
Во времена Хрущева появился анекдот: русские живут в раю! Почему? А потому, что они ходят голые и им говорят, что они в раю. Говорить обо всex и от имени всех не буду — все еще немало таких людей, которые утверждают, что в те времена они были счастливы именно благодаря советской власти, самой лучшей власти в мире. Но что касается меня, то в те далекие времена я действительно был счастлив — счастлив, как может быть счастлив ребенок. Как-никак я был одет и сыт и мои родители были рядом со мной, они заботились обо мне, и другой жизни я не знал. И все же, когда через год или два в школе на уроках пения мы разучивали песню, где “на колхозном на крыльце собирались козаченьки и думу думали большую”, что написать в письме любимому товарищу Сталину и поблагодарить его за счастливую и прекрасную жизнь, за бескрайние колхозные поля, я пел как мог, как выполнял бы домашнее задание по арифметике, но где-то в глубине души чувствовал, что песня эта фальшивая и сочинена по заказу.
***
В школу я пошел с новеньким (из настоящей кожи!) портфелем, который мне вместе с пальто “на вырост” (я носил его лет пять или шесть, теперь уж точно не помню) подарили в Харькове дедушка, бабушка и дядя Ваня. В Харьков мы всей семьей ездили еще весной. Дядя Ваня был главным инженером завода КИП (контрольно-измерительных приборов) и занимал служебную двухкомнатную квартиру прямо в заводском здании в центре города. Завод был новенький и небольшой. Квартира была вполне современной, с двумя раздельными комнатами, кухней, ванной и туалетом. Третий этаж казался почти что поднебесьем. Везде электрическое освещение, на кухне — электроплитки (не путайте с современными четырехконфорочными), в комнате у дяди радиоприемник (на него требовалось иметь разрешение НКВД!) и для торжественных случаев — электрочайник, такой блестящий и чистый, что, глядя в него, можно было в совершенно искаженном виде рассматривать свою рожицу и комнату. Разумеется, был и электрический утюг. Все прямо как в “электрическом домике” мистера Рипли из “Одноэтажной Америки” Ильфа и Петрова.
В Харьков мы приехали к Первомайским праздникам. Главные улицы были украшены иллюминацией — разноцветными лампочками. А во время демонстрации в небе появился самолетик и из него полетели листовки, и люди старались поймать их в воздухе. Такая радость от праздника бывает только в детстве!
Вообще-то, по тем временам и для своего возраста я считался бывалым путешественником. В тот год перед Харьковом мы заезжали к сестре мамы Анне в Красный Лиман (на Донбассе). А годом раньше через Новороссийск на теплоходе (слово по тем временам-то совершенно новое) “Абхазия” доплыли до Феодосии и оттуда на автобусе — до Карасубазара (теперь Белогорск) к сестре папы тете Поле. На теплоходе я ел флотский (!!!) борщ. “Абхазия” показалась мне огромной. После, почти через сорок лет, мне посчастливилось увидеть старушку “Абхазию” еще раз. Боже мой, насколько же она стала меньше!
Ездили мы в Крым и на поезде — сейчас я не могу сказать точно, из Каменска или из Пролетарской. Довоенный Крым был сильно татарским. Жизнь в Крыму определяли татары — это была их республика, внешне советская, а внутри подчинявшаяся муллам. В Крыму с татарами не считаться было нельзя. Поведение сравнительно немногочисленных местных русских определяли татары.
Школа, в которую я пошел, была начальной, т.е. в ней обучение шло только до четырех классов. Как и все другие школы нашей станицы, ее построили еще до революции и очень добротно. В ней было четыре больших классных комнаты, учительская и двухкомнатная квартира для заведующей.
Большой двор двумя своими сторонами граничил с “полком” — так все в станице коротко и уважительно называли кавалерийский полк, занимавший внушительные, тоже дореволюционные, постройки. Одна сторона забора — низенький — частокол выходила на коновязь и конюшни. Тут все было ясно — лошади, конюшни, красноармейцы. А вот другая сторона забора — высокая, метра в два, и сплошная — подразумевала собою военную тайну, хотя через щели между досками можно было увидеть там что-то в виде парка и летом там стояли палатки. В то время мы все были помешаны на военной тайне — так нас воспитывали.
В школе я попал в класс к Прасковье Ивановне. Я пытаюсь вспомнить о ней что-нибудь интересное — и не могу. Теплых чувств к ней я не испытывал, и, думаю, другие тоже. Ничего, кроме программы и учебника, она своим ученикам не давала, за нерешенные задачи просто снижала оценку, совершенно не интересуясь тем, хотел ли ученик решить ее и почему не решил, не пытаясь помочь ученику, задавала на дом выучить наизусть стихотворение, не сказав и двух слов о его красоте. Красоту и прелесть стихотворения Ивана Никитина “Звезды меркнут и гаснут, в огне облака, белый пар по лугам расстилается…” я начал понимать через несколько лет после того, как выучил его наизусть в школе, и естественно, не благодаря школьным учителям. Учителя этого типа, а их было подавляющее большинство, не учили — они “давали материал” и выполняли “методические указания”. Так, наша преподавательница литературы Зоя Семеновна Чикомасова, задавая нам сочинения на дом на темы “Как я провел летние каникулы” и “Моя кошка”, просто отмахнулась от вопросов учеников, что и как в них писать. Так что не приходится удивляться тому, что, заканчивая школу, я очень слабо представлял себе истинное назначение учителя. Из своего опыта учебы я знал, что назначение учителя в классе состоит в том, чтобы рассказать, что написано в учебнике (и написано вполне понятно), дать задание на дом, проверить выполнение заданного, поставить оценку и поддерживать дисциплину в классе.
Поступая в школу, я не знал ни единой буквы и вряд ли мог считать даже до пяти. Учился я неплохо, но круглым отличником побывал только один раз в жизни — по результатам девятой сессии в институте. Что мне мешало учиться в школе лучше, не знаю. Могу сказать только, что к концу первого класса и за летние каникулы под самым легким давлением мамы я самостоятельно прочитал “Детей капитана Гранта” и “Тиля Уленшпигеля”.
Скоро я читал уже очень много, записался в очень неплохие библиотеки средней школы (в которой работал папа) и педучилища. Книги себе я всегда выбирал сам, и для меня навсегда осталась загадкой та врожденная интуиция, которая позволяла мне выбирать только самые хорошие книги — ведь очень многое из того, что я прочитал до пятого класса, важно для меня и по сию пору. К тому же у меня очень скоро и само по себе наладилось скорочтение — несмотря на большое количество прочитанные книг, времени на чтение я тратил довольно мало.
В первом классе у меня появились первые настоящие игрушки — заводной мотоцикл с коляской и обезьянкой и лодочка с реактивным двигателем. Принцип действия этой лодочки мне не понятен и до сих пор. Были еще деревянные строительные “кубики”, которые мне подарили дедушка и бабушка в раннем детстве. Металлический “конструктор” родители подарили мне, когда я учился во втором классе. Обезьянка на мотоцикле и лодочки (их было у меня две) довольно скоро поломались, а вот дедушкиными “кубиками” и “конструктором” я играл еще много лет. “Кубики” живы и по сию пору, и я хочу, чтобы они остались как семейная реликвия. Других игрушек у меня в детстве не было.
После почти десятилетнего перерыва мама вновь пошла на работу. Она устроилась воспитательницей в детский дом. Об этом детдоме стоит рассказать поподробнее. Волна беспризорников времен гражданской войны уже прошла, но детдомы были заполнены под завязку — в них отправляли детей репрессированных родителей, как тогда говорили, — “посаженных”. В Пролетарском районе было два детских дома — один в самой Пролетарской, другой где-то на далеком хуторе среди степей. Была еще группа детей, закрепленных за совхозом и живших там же на усадьбе совхоза в глуби района. Детдомом в Пролетарской чуть ли не с первых лет после гражданской войны руководила Ира (Глафира) Михайловна. Мужа у нее не было, но сын был. В то время сын учился в седьмом классе. Школу он закончил в 1941 году, его взяли в армию и вскоре забросили в тыл к немцам. Ира Михайловна жила одним домом с семьей брата и старушкой-мамой. Сын был совершенно самостоятельным. Ира Михайловна домой приходила только что спать. Своих детдомовских она любила, как родных. Они платили ей тем же. Где-то, наверное, году в 1970-м в “Учительской газете” была статья об Ире Михайловне, а по телевидению передача, видимо, отмечали какой-то юбилей (ее или детского дома). Память об Ире Михайловне согревает мою душу и по сию пору, а что уж говорить о тех, для кого она стала “мамой Ирой”. У меня так и остались в глазах те кадры из телепередачи, где Ира Михайловна, уже совсем немощная, сидит на этом юбилее в кресле, а бывшие девчонки — ее воспитанницы (некоторых из них я узнал) так и вьются вокруг нее.
***
Мы часто покупали рыбу — карпов и сазанов. Другой рыбы в детские годы я практически и не знал. Обычно мама жарила ее, но потом папа научился вялить подсоленную рыбу на солнце. Мы ставили в тени маленький столик и на него эту нарезанную жирную рыбу, хороший, пышный хлеб, квас, вареные яйца, свежие огурцы, помидоры и лук и наслаждались жизнью. Разве этого было так уж мало?
Стирка в те времена, когда о стиральных машинах нам не было известно даже из фантастических романов, была занятием довольно тяжелым — попробуйте вручную постирать простыни! Маме, с ее больным сердцем, это было не по силам. Когда мама начала работать в детдоме и денег у нас стало чуть-чуть больше, она стала приглашать стирать Филипповну. Для советской власти Филипповна была социально чуждым элементом — ее муж, которого она уж давным-давно лишилась, до революции был жандармом. Малограмотная, даже по тем временам, Филипповна жила случайными заработками. Было ей около пятидесяти. С деньгами у нее было совсем плохо, питалась она хлебом и сахаром. И как ни мало было этого сахара, но, в конце концов, Филипповна уже и смотреть на него не могла. Вспомнила об этом Филипповна так, к слову — как и обо всем другом, безо всякой жалобы на свою жизнь. Так что, если сравнить с Филипповной, мы жили превосходно. Прошло много лет, и я начал чувствовать себя в чем-то виноватым перед кроткой, беззащитной Филипповной.
***
За несколько дней до начала войны я случайно познакомился с Юркой Ткачем. Мы познакомились через наших отцов. Отец Юрки также работал в школе. Уволенный из армии по какой-то не очень значительной болезни, он был военруком, как говорится, Божьей милостью. Естественно, ему очень помогал почти всеобщий психоз завтрашней войны и скорой победы — одни песни тех времен чего стоили!
Ткачи жили совсем неподалеку от нас. У них был свой довольно приличный дом, полученный матерью Юрки, Елизаветой Семеновной, в наследство от ее отца-сапожника, и большой интересный двор. Юрка был моложе меня на два года и к тому времени закончил только лишь первый класс, но это совсем не мешало нашей дружбе — мы, что называется, сошлись характерами. С Юркой мы особенно сблизились во время немецкой оккупации.
Двор у Ткачей наполовину захватила “дереза” — густой, колючий непроходимый кустарник, когда-то высаженный вдоль забора соседями, но без присмотра и вырубки неимоверно разросшийся. В конце двора было несколько фруктовых деревьев и акаций. Там было очень уютно, а на ветвях сидели огромные стрекозы. Мы с Юркой приносили из дома табуретки, ставили их одна на другую по две или даже по три и ловили этих чудесной расцветки стрекоз. Через много лет я с горечью вспоминал эти для нас полные тихого очарования дни — ведь где-то в кровопролитных боях гибли люди нашей армии, наши русские люди… Но довольно скоро дыхание фронта стало ощущаться и у нас, казалось бы, в далеком тылу, — разместили бомбардировочную авиацию. Впрочем, на задания эти самые бомбардировщики летали только ночью, и теперь, через много лет, я думаю, что эта авиация была совсем не бомбардировочной — что они могли такое бомбить по ночам? Скорее всего, от нас в тыл к немцам забрасывали диверсантов.
Из школы, в которой мы занимались до войны, нас выселили. Там разместились военные, а нас приткнули в малоподходящее для этого здание РКШ. Здание детского садика, в который я ходил еще совсем недавно, беспрестанно занимали штабы различных воинских частей.
Очень часто военных постояльцев размещали прямо по домам местных жителей, в том числе, конечно, и у нас. Кроме авиации у нас в станице побывали пехота, кавалерия и даже морская пехота — из “моряков”, моря никогда и в глаза не видавших. Считалось, что тельняшки и черные бушлаты наводят на немцев особый страх. Как-то стояла воинская часть из узбеков, а может быть, из туркменов или еще кого-то. Это была уже не воинская часть, а стадо несчастных, опустившихся людей, годных разве что для бойни. Довольно скоро командование убедилось, что посылать такие части на фронт себе дороже, и “нацменов” из Средней Азии стали отправлять на “трудовой фронт”, где они гибли уже не от пуль и снарядов, а от голода и болезней. Где-то, кажется, в декабре фронт подошел к станице достаточно близко. Немцам удалось захватить Ростов, но через неделю их оттуда выбили.
От нас до Ростова по прямой 160 километров. Это немало. Но гул орудийной канонады в морозном воздухе по ночам нам был уже слышен. Одиноких молодых женщин и девушек направляли под Ростов — рыть противотанковые рвы.
До войны родители не обременяли меня домашними обязанностями. Но с началом войны все странным образом переменилось — безо всяких разговоров я стал делать по дому достаточно много. Я ходил в “военторг” за хлебом и другими продуктами, которые нам выдавали по карточкам, подметал пол, топил печь, а иногда и варил суп или кашу, помогал сажать, а потом и полоть бахчу. То же самое делал, но еще и приглядывал за своим двухлетним братишкой Женькой, мой друг Юрка Ткач. Так делали все дети в станице, и об ином поведении не могло быть и речи. Юркин сосед — мальчишка еще моложе Юрки (это было примерно в 1944 году) — мечтал поскорее вырасти, чтобы пойти работать и помогать своим матери, младшей сестренке и бабушке — отца у них к тому времени уже убили на фронте.
В начале лета 1942 года неподалеку от нас в подходящем сарае, ранее принадлежавшем милиции, разместилась кузница какой-то воинской части. Там подковывали лошадей. Кузнецы делали и другую работу. Для нас с Юркой все это было очень интересно, и мы часто торчали в кузнице. Со спичками было очень плохо. Тех, что выдавали по карточкам в “военторге”, не хватало. Кузнецы делали для своих кресала, сделали они их и для нас, и мы быстро освоили науку добывать огонь с помощью кресала, кремня, трута и серы. Кремни мы находили в подсыпке железнодорожного полотна, а порошок серы, к счастью, оказался в нашей аптеке. В той же воинской части, которой принадлежала кузница, были и ветеринары — молодые супруги, евреи. Жили они на квартире у Юрки. Детей у них не было, но вместе с ними ездила дорогами войны ее мать — пожилая и совершенно непрактичная. Такая идиллия вряд ли могла долго продолжаться. Где и как им пришлось бросить беспомощную старуху? Ведь впереди был Сталинград…
***
Мы уже привыкли к прифронтовой жизни. В станице было полно военных, а железнодорожную станцию несколько раз бомбили.
Как-то к нам во двор пришли из соседнего, в бывшем детском садике, штаба военные и выкопали на случай налета немецкой авиации “щель” — изогнутый под небольшим углом окоп со ступеньками для спуска. После этого прошло дня два-три. Стоял прекрасный летний день. Мама сидела за швейной машинкой и что-то вышивала на заказ, но собиралась вымыть пол и попросила меня сходить в соседский двор за водой. Я взял ведро, веревку и пошел. Бросил в колодец привязанное к веревке ведро и собирался тянуть его наверх… Вдруг начали раздаваться взрывы, стремительно приближался рев моторов в воздухе, а я с концом веревки в руках, который нельзя было бросить, прижался к земле. Три раза рвануло где-то совсем рядом, и воздух вокруг заволокло пылью. Все это длилось, наверное, не больше двух минут, может быть, даже меньше. Я вытащил ведро из колодца и побежал домой.
Вбежал в хату, двери настежь, почти все стекла выбиты, на полу их осколки. Мамы нигде нет… — я страшно закричал! Мама отозвалась из щели. Оказывается, услышав взрывы бомб, она успела выскочить и укрыться. Все вокруг за эти мгновенья бомбежки стало другим. Дико кричали раненые люди — у одного оторвало руку. Я побежал к штабу. Две двухсоткилограммовые бомбы легли совсем близко к его зданию. Во дворе штаба в пыли валялась оторванная ступня — ее убитого хозяина я знал. Оба здания пострадали, но люди в них, в основном, уцелели. Вскоре стало известно, что первые бомбы, сброшенные самолетами, предназначались для столовой, где в две или даже три смены питались авиаторы — в тот день, говорили, обед задержали часа на два и народу там скопилось порядочно. К счастью, прямого попадания в столовую тоже не было. Сколько людей там погибло, я не знаю.
Напуганная мама наскоро подмела осколки стекла, закрыла окна ставнями, собрала два узла вещей, прихватила головку от швейной машины, и мы незваными гостями переселились к нашей знакомой, рядом с тем домом на выгоне у железной дороги, где мы когда-то уже жили, подальше от центра.
Немцы начали регулярно бомбить станицу, в основном железнодорожную станцию. Мы прятались в щели и в страхе шептали молитвы. Во время разрывов бомб начинали слипаться глаза — так хотелось спать. Мы совершенно не понимали, что если в километре от нас бомбят станцию, то мы, по крайней мере, в полной безопасности до тех пор, пока самолеты не повернут в нашу сторону. Очень скоро появились разбитые, разрозненные воинские части. Одни шли в сторону Сталинграда, другие — в сторону Кубани. Шли оборванные, смертельно усталые. И совсем как у Твардовского в “Василии Теркине”, некоторые из них подходили, просили попить, присаживались отдохнуть, а потом уж просили их чем-нибудь покормить. Мы кормили их и ничего не спрашивали — они знали немногим больше нас. Появился муж нашей хозяйки. Его воинская часть проходила неподалеку от станицы, и командир отпустил его заглянуть домой. Он был не один — с товарищами, видимо, командир части не без основания опасался, что тот уж больше не вернется. Так и произошло. В положенный срок хозяин и его сопровождающие ушли, но дня через два хозяин вернулся домой сам — где-то в дороге он дезертировал. Дезертировал и отец Витьки Решетникова. Для него все кончилось быстро и плохо — на пороге собственного дома его убило осколками случайной бомбы. Много лет после этого я размышлял о дезертирстве Витькиного отца. Ведь нас учили, что предатель обязательно плохой человек. Что было бы с нами, если бы вся наша армия в страхе разбежалась по домам! Было ясно, что он предатель, но было ясно и другое: он хороший, вполне нормальный человек. Почему же не побежали другие?! Почему же другие стояли насмерть?! Как бы там ни было, я не мог поверить в то, что дядя Леня плохой человек.
Дня два или три в станице вообще не было никакой власти. Люди потянулись на элеватор, где лежало много зерна, и потащили зерно по домам. Из мельницы и пекарни потащили муку. Мама смотрела на это безучастно. И напрасно — ведь впереди была немецкая оккупация, и кормить нас по карточкам никто не собирался. Но таким уж человеком была мама, так она была воспитана, что чужое трогать нельзя. И таких, как она, было много.
Шестого августа неподалеку от станицы с утра загремели орудия и в воздухе явственно запахло, как объяснил бывалый муж нашей хозяйки, порохом. К вечеру в станицу на танках и машинах вошла крупная эсэсовская часть. Машины почему-то долго кружили по станице, наверное, выбирая себе места для постоя. На следующее утро мы увидели немцев уже вблизи. Они были большей частью в трусиках, молодые, красивые и уверенные, с перстнями на пальцах, наигрывая на губных гармошках, ходили по дворам, рылись в сундуках, ловили кур и требовали:
— Матка! Яйки, млеко, масло!!!
Подъехали две грузовых машины, нагнали женщин и повезли их на колхозные плантации собирать овощи для солдатских кухонь. Откуда-то привезли огромных размеров свинью и стали ее свежевать. На выгоне напротив немецкие артиллеристы не спеша установили крупное орудие на гусеницах и стали оглушительно куда-то вдаль посылать снаряд за снарядом
Еще через день мы пошли к себе домой на разведку. Входные двери хаты были настежь, и через раскрытое уцелевшее окно мы увидели немецкого солдата. Он сидел за столом и что-то ел. Мама решительно произнесла “Was ist das?” и этим вопросом израсходовала ровно половину своего немецкого словарного запаса, потому что, я это знаю совершенно точно, у нее оставались еще только “der Stui, der Tisch, die Lampe”, т.е. стул, стол и лампа, и не менее решительно вошла в хату. Немец несколько удивленно поднял глаза…
В первую очередь нужно было заложить выбитые бомбежкой окна. Для этого были нужны кирпичи и глина. Мама послала меня поискать кирпичи. После бомбежек это было не такой уж и трудной задачей. Я забежал к Юрке, узнал, что у них никто не пострадал, и позвал его пробежаться посмотреть, что и как творится вокруг. В целом центр станицы пострадал немного. О пострадавших здании детского садика и здания, напротив я уже говорил. Кроме того, рядом с нами и рядом с Юркой сгорело по дому. Сгорело одно, трехэтажное, здание и от бомбы пострадал один из складов. Высокие заборы вокруг двух огромных полковых дворов были повалены и уже частично куда-то исчезли. Полковые конюшни были еще пусты, но через несколько дней в них разместили своих огромных коней-тяжеловозов (“першеронов”) немецкие обозники. Эти “першероны” были почти как слоны.
Немцы ушли в сторону Сталинграда и, как и многие-многие другие, оттуда не вернулись. Внутри детского садика, где еще недавно был штаб, на полу лежали две русские винтовки. Мы покрутили их в руках. Вошли два немца, взяли эти винтовки за стволы и грохнули об пол — отбили приклады, и ушли. В одной из комнат валялись запалы от ручных гранат. С нами в этот момент оказался еще один мальчишка, и он взялся тащить у одного запала кольцо. Мы с Юркой заорали на него, а он никак не мог понять, в чем дело, и продолжал дергать за кольцо, но наконец понял и оставил гранату в покое. В здании райисполкома на полу валялось множество бумаг, и на одном из столов стояла полуразбитая пишущая машинка — мы пощелкали по ее клавишам. На почте на стене висел красивый деревянный телефонный аппарат Эриксона. Не знал я ему тогда цены, а то бы взял — до сих пор жалко! В библиотеке я нашел книгу “Бои в Финляндии”, где в героических тонах описывалась наша война с Финляндией. Я читал ее раньше, и тогда она мне очень понравилась. Но, перечитывая, почему-то понял, что в ней много неправды, и выбросил эту книгу.
Мама попросила меня сходить на бахчу — посмотреть, может быть, там еще что-нибудь осталось. На бахче, конечно, ничего не было, но по дороге, проходя мимо поля, засеянного кукурузой, я увидел в ее зарослях пушку. Подошел… Картину того, что произошло, восстановить было нетрудно. Немецкий танк, невидимый в высокой кукурузе, подошел сбоку, расчет пушки расстрелял из пулемета, а саму пушку перевернул… Неглубокие могилы артиллеристов были тут же — в тех местах, где их застали пули…
Назад я шел с попутчиком. Какой-то совершенно незнакомый мне мальчишка (станица ведь все-таки была большая — 10 тысяч жителей!) взахлеб хвалил немцев; какие они добрые — дали ему кусочек сахара, наши бы ни за что не дали! Войдя в станицу, мы расстались, каждый пошел своей дорогой. Уже подходя к дому, я услышал рев верблюда — некоторые из этих “кораблей пустыни” терпеть не могли, если их запрягали в телегу, и так с воплями и шли всю дорогу. Картина для нас, местных жителей, не частая, но достаточно привычная. Совсем другое дело немцы!
Они налетели на этого верблюда, остановили, облепили со всех сторон и стали с этим верблюдом фотографироваться — на нем и рядом. Нас с мамой это удивило — подумаешь, верблюд! Но после умный человек нам объяснил — для немецких солдат этот верблюд был символом края света. Вот куда они дошли.
Казалось бы, какие в наших бескрайних степях могут быть партизаны?! Но “земля должна гореть под ногами немецких оккупантов”, и группку молодых ребят с этой целью оставили. Базу им сделали в камышовых зарослях Маныча. Кончилось все быстро и печально. Ребята обстреляли немцев на дороге и скрылись в камышах. Немцы вызвали самолет, а “сверху видно все”, и на этом партизанская деятельность в наших местах закончилась.
Ходили слухи о небывалом техническом уровне немецкой армии. Например, рассказывали, что у немцев есть такой луч, что он способен поджечь самолет высоко в небе (сейчас бы сказали — лазер), или еще — такой сильный магнит, что он эти самолеты притягивает. Находились чуть ли не очевидцы, которые видели, как немцы засыпают какой-то порошок в воду и получается бензин, который они тут же заливали в баки своих машин.
Недели через три после начала оккупации от сердечного приступа скончался дедушка Паршин. Мне почему-то кажется, он глубоко переживал позор оккупации и того, что немцы в легкой для них войне дошли до самой Волги, а еще раньше и позор и трагедию 1937 года, и чувствовал свою — “красного партизана”, — невольную причастность к этому. Мне в этом отношении было несравненно легче — я был как раз в том возрасте, когда увиденное и услышанное хорошо запоминается, но живешь еще мальчишескими радостями и горестями одного дня. К тому же (это я узнал из книги английского журналиста Александра Верта “Россия в войне 1941— 1945 годов”, изданной у нас лет через двадцать после окончания войны) оккупационный режим у нас, на Дону, был очень легким; легче был только в Одессе. Зато теперь, когда мне столько же лет, сколько тогда было дедушке Паршину, я пишу о днях давно прошедших с болью в сердце и переживаю их заново.
Неподалеку от нас в здании бывшей милиции обосновались русские пленные, которых немцы завербовали в Русскую освободительную армию3 , а может быть, еще для какой-то другой цели. Они запомнились тем, что часто и очень красиво пели “Ты лети, мой конь, лети, пока не поймаю, как поймаю, так взнуздаю шелковой уздою”. Песня не была случайной — в ее словах и исполнении чувствовалась глубокая грусть. Потом мы узнали, что трое из них как-то ночью сбежали, наверное, назад, в Красную Армию.
Очень скоро в станице появился немецкий военный комендант — для нас высшая власть. Около комендатуры, разместившейся в здании бывшего райкома партии, на щите, где когда-то вывешивались газеты, появились распоряжения коменданта и военные сводки. Первым было распоряжение об обязательной регистрации евреев.
У нас в станице было две еврейских семьи. Их, как “польских торговцев”, насильно вывезли из Польши в 1939 или 1940 году. Они чуть ли не открыто говорили, что ни в какие рассказы о зверствах немцев не верят: “Вы не знаете, а немцы очень культурная нация. Они себе такого позволить не могут. Мы же знаем!”
Этих евреев немцы расстреляли в первый же месяц оккупации в карьере кирпичного завода.
Военные сводки немцев поначалу были очень радостными: “доблестные немецкие войска ведут бои в Сталинграде”. Появилось даже сообщение о взятии Сталинграда. Но потом сводки как-то сами собой прекратились, и нам по многим признакам стало ясно, что немцы в Сталинграде завязли.
Естественно, что нашлись люди, которые предложили немцам свои услуги. Районным старостой немцы назначили бывшего учителя географии Власа Ивановича Агапова. Начальником полиции стал учитель истории Кирилл Кириллович Мороз. Преподавательница немецкого языка Берта Давыдовна — немка по национальности — стала переводчицей в комендатуре. Все — коллеги моего отца. В школе они были вполне уважаемыми людьми.
Агапов из армии дезертировал и до прихода немцев скрывался в доме своего тестя, в подполье. Он, оказывается, был офицером Белой армии. Мороз болел туберкулезом легких, поэтому в армию его не взяли.
О подобных людях принято отзываться с презрением. Я не стану делать этого, и прежде всего потому, что зa время моей работы мне приходилось, так или иначе, иметь дело, подавать руку и спокойно разговаривать со множеством людей, о которых я достаточно хорошо знал, что они ничем не лучше Агапова и Мороза, а некоторые из них — значительно хуже.
К Берте Давыдовне вообще не может быть претензий. Что касается Агапова, то он сумел повести себя таким образом, что когда служба у немцев перестала считаться преступлением, то никаких других обвинений предъявить ему уже не смогли и он получил разрешение на гостевую визу для посещения родины. С Морозом сложнее — евреев расстреливал, но при первой же возможности из игры вышел. Мороз с несколькими полицейскими отправился в калмыцкие степи и там занялся элементарным грабежом. Калмыки его схватили и держали у себя, пока его туберкулез не разыгрался окончательно. Начальником полиции немцам пришлось назначать другого человека.
***
Впереди предстояла зима, и нам с мамой нужно было запастись хотя бы каким-то продовольствием и топливом. Все, что осталось из немногих вещей отца, мама обменяла на муку. Я ходил на поле и там собирал колоски, оставшиеся после уборки урожая, и насобирал килограммов двадцать пять. Жена Мороза (родители были с Морозами достаточно близко знакомы) пригласила маму помочь ей в засолке капусты и расплатилась с нами той же капустой — мы тоже засолили ведер пять. Так что по меркам того времени продовольствием на предстоящую зиму мы более или менее запаслись.
А с топливом получилось так. Комендатура пригнала пленных, и они начали разбирать на дрова те здания рядом с нами, что пострадали от бомбежки, а заодно и сараи соседнего с нами двора бывшей милиции. Мы с Юркой крутились рядом и не упускали случая утащить какую-нибудь “дровишку” — побольше или поменьше. И кое-какой запас топлива создать удалось. За пяток яиц у немца, наблюдавшего за пленными, удалось получить три или даже четыре листа оцинкованного железа с крыши одного из сараев. Наше корыто совсем пришло в негодность и ведро для воды тоже. За кусок олова величиной с детский кулак (не понятно, откуда он у нас появился) жестянщик сделал нам из этого железа два корыта и три ведра. Одно из тех корыт все еще живо. Для меня это ценная реликвия тех далеких и грозных времен. А с “дровишками” история чуть-чуть не кончилась трагически. Уже вечером, когда и опасаться, казалось, некого, я тащил доску и меня заметил станичный староста — я ведь и понятия не имел, что проходивший достаточно далеко пожилой и просто одетый мужчина окажется старостой. В общем, он назначил маме наказание — 25 ударов плетью, и велел для этого в такой-то день приходить в полицию. Выручила Берта Давыдовна — видимо, переводчица при коменданте значила больше, чем станичный староста.
В октябре нас начали по ночам бомбить. В ясные лунные ночи прилетал “кукурузник” (в то время У-2, после их переименовали в По-2), тарахтел в небе, потом сбрасывал осветительную бомбу на парашютике, и она зависала в воздухе, а затем несколько небольших фугасных. Мы и наши соседи этих прилетов очень боялись и прятались в “щель”. Вместе с нами прятались в “щель” и два пожилых немца, приставленных охранять какой-то незначительный склад. На мой теперешний взгляд, толку от них было ничтожно мало. Правда, зимой одна такая бомбочка попала чуть ли не точно в немецкого солдата-часового. Но это все-таки дело случая, а на войне случай стоит многого. Папа рассказывал случай почти противоположный. Ему это под еще свежим впечатлением рассказала женщина из только что освобожденного от немцев белорусского городка. Сидели у нее в доме за столом четыре немца и пили (“тринькали”). “Ну, вы же знаете, как они тринькают4 — им одной бутылки на четырех на два часа хватит”. В это время налетели русские самолеты, начали бомбить. Три немца побежали прятаться в окоп, а четвертый махнул рукой и остался за столом сидеть. Бомба попала прямо в окоп, и от тех немцев ничего не осталось, а этот — за столом — остался жив, и пока всю водку не дотринькал, так из-за стола и не встал.”
***
Рассказывать обо всех немцах, побывавших у нас на постое, было бы очень долго — я расскажу, пожалуй, только о последних — эти запомнились больше. Однажды у нас на ночь остановилось человек пять-шесть румынских солдат, приехавших на трех бензовозах. Эти удивили нас тем, что разделись и все свое белье сунули в цистерны с бензином, а потом вывесили сушить — оказывается, травили вшей. Отношения между румынами и немцами были неважными. Немцы презирали румын, а те их, естественно, не любили и боялись. Немцы брали у нас открыто, как свое, а румыны воровали. У Юрки около месяца квартировал румынский офицер — корреспондент какой-то армейской газеты, инженер по образованию, очень способный человек — по-русски говорил довольно прилично. Этот румын смеялся, показывая портрет Гитлера в газете: “Да, Гитлер — освободитель. Юру от школы освободил!”
Однажды к Ткачам на постой явился немецкий солдат, узнал, что у них уже стоит румынский офицер, и без долгих слов его выгнал. Переспал всего одну ночь и отправился дальше. А офицер союзной армии вернулся на свое место.
О своей газете этот румын отзывался так: “Ее нужно читать между строк”.
В ноябре в огромном и крепком кирпичном сарае, где раньше были склады, разместилась мастерская по ремонту подбитых на фронте немецких танков — их вид нас очень радовал. Три ремонтника оттуда — пожилые, степенные рабочие люди — поселились у нас. Мама схитрила и заявила им, что топлива у нас нет. Обеспечение дровами легло на них. Кроме того, у них для освещения была карбидная лампа. Ее белый упругий язычок пламени по сравнению с нашей коптилкой казался необыкновенно ярким. В общем-то они были неплохие люди — один по просьбе мамы без лишних слов взял и латунью запаял наш продырявившийся таз, и, вообще, вели себя они достаточно прилично. Но для нас они все равно были немцы, завоеватели. И когда наша кошка, что бывало с ней исключительно редко, наложила у них под нарами, мы кошку не наказали, а, смеясь, похвалили.
К концу ноября появились первые слухи о том, что наши, русские, наступают, а немцы из-под Сталинграда отступают. В декабре слухи росли и крепли, и некоторые признаки это подтверждали. Немцы были далеко уже не те, что летом. Зима вновь выдалась холодная, а немецкое командование, в конце лета решившее, что еще немного, и война будет закончена, о теплой одежде для своих солдат не позаботилось. Немцы как были в тонких шинелях и пилотках, так в них и остались. Правда, желающие могли еще поверх сапог надевать плетенные из соломы чуни (боты), но вид при всем этом получался, конечно, карикатурный. Эти чуни валялись по дворам, и я жалею, что у меня в то время не хватило прозорливости сохранить хотя бы один из них для домашнего музея. Ночью над головой на большой высоте завывали немецкие транспортные самолеты.
Мы знали, что это немцы по воздуху перебрасывают грузы своим войскам, окруженным в Сталинграде. Аэродром, откуда взлетали эти самолеты, был совсем неподалеку от нас в соседнем Сальске.
Где-то в середине декабря или, может быть, немногим раньше мать послала Юрку по каким-то делам на железнодорожную станцию. Я пошел вместе с другом — мы вообще в тот год были почти неразлучны. У закрытой двери нам пришлось долго и безрезультатно ждать. Дул холодный ветер. Мы, несколько женщин и полицай, прятались от ветра с подветренной стороны будки. Полицай жаловался на свою горькую судьбу. Метрах в ста от нас медленно в сторону от Сталинграда прошел поезд. На тендере паровоза было что-то написано по-немецки. По просьбе женщин полицай перевел — “Колеса крутятся для победы”. Мы внутренне усмехнулись — момент был совершенно противоположный — немцы отступали.
По дворам прошли посыльные старосты — записывали в казаки. Но вряд ли кто пошел на это.
Наши ремонтники уехали, и вместо них через несколько дней стали человек 8—10 солдат отделения дальней проводной связи, соединявшей передовую с каким-то достаточно крупным штабом. Новые “квартиранты” невольно информировали нас, где проходит фронт. Каждое утро, проверяя линию, они поочередно вызывали станции по железной дороге от Пролетарской по направлению к Сталинграду. И почти каждый день мы отмечали, что фронт становится все ближе и ближе. Так что, когда одна из наших знакомых принесла листовку, сброшенную с самолета несколько дней назад, мы знали более свежие новости, но было очень приятно подержать листовку в руках — это было как бы письмо с Родины.
К Рождеству наши связисты получили трех превосходных гусей и поручили маме их запечь. Мяса нам, конечно, не досталось, но зато достался весь внутренний жир. Кроме того, мама сообразила запечь этих гусей, завернув в коржи из теста, которые тоже оттянули немало жира и достались нам с мамой на вполне законном основании, ведь мука-то была наша. Дня три мы ели эти коржи с величайшим наслаждением.
И вот наступила Новогодняя ночь — самая лучшая или, во всяком случае, самая памятная в моей жизни Новогодняя ночь. Улеглись рано. Нам с мамой, ясное дело, было не до встречи Нового года. Ну, а наши немцы cвое Рождество уже отпраздновали. Да и настроение у них было далеко не праздничное — зима, мерзнут, и русские где-то уже километрах в пятнадцати— двадцати. В общем, заснули мы все быстро и, во всяком случае, мирно. И так проспали несколько часов. Вдруг совсем низко над крышами наших домов рев самолетов, взрывы, и в окно видно, какие-то огни полыхают и даже вроде цветные, а еще стрельба беспорядочная. Наши немцы вскочили, побросали в кузова двух грузовиков свои “шмотки”, завели моторы (не зря, выходит, прогревали их с вечера и накрывали потеплее), и минут через пятнадцать их уж не было. Все очень скоро затихло, и остаток ночи мы с мамой проспали совершенно спокойно. Утром все выяснилось. Оказывается, немецкое командование решило подбодрить своих солдат не только рождественскими гусями, но и новогодним фейерверком с самолетов. Но предупредить об этом удалось далеко не всех. Поэтому какая-то часть немцев, в том числе и наши, на всякий случай решили “драпануть”. Утром связисты вернулись, но уже не к нам, а в соседний дом — видно со стыда. Нам же на память о той ночи осталось забытое немцами в спешке солдатское одеяло.
Еще до Нового года немцы произвели перегруппировку своих войск. В течение примерно трех суток их машины шли через станицу сплошным потоком. Сплошным, конечно, не том смысле, в каком можно было бы сказать сейчас, когда переходить улицу на перекрестке можно только по сигналу светофора, иначе собьют. Нет, тогда машины шли одна за другой метров через десять—пятнадцать и со скоростью километров тридцать в час — больше не позволяла выбитая дорога. Но для нас, до войны видевших в лучшем случае не больше двух машин за день, это было, конечно, впечатляющее зрелище высочайшей механизации немецкой армии. Как раз в новогоднюю ночь немцы контратаковали нашу армию, наступавшую со стороны Сталинграда, и отбросили ее на несколько десятков километров. Наше освобождение затянулось.
В эти дни у нас неожиданно сломался единственный нож. Хотя какое там неожиданно — он давно уже дышал на ладан. Положение было критическим. Лишних ножей ни у кого не было. Даже если у кого-то из соседей был запасной, не дали бы. Но случилось невероятное — я пошел к колодцу за водой и на улице среди кочек нашел столовый нож. Это было чудо! Я не знаю других слов для такой ценной и, главное, своевременной находки.
***
Через какое-то время стало ясно, что фронт опять приблизился к станице — орудийная стрельба стала слышна совсем неподалеку. Ночи две или три мы промаялись в своем окопе. В последнюю ночь вечером мягко ухнуло и в стороне элеватора появилось зарево. Потом к нам заехали на бронетранспортере немцы, потребовали, чтобы мы затопили для них печь, но пробыли недолго — только слегка погрелись и уехали. Мы снова ушли дремать в свой окоп. Потом вдруг рвануло совсем рядом. Оказалось, снаряд, из выпущенных нашими по станице. Он упал очень удачно — точненько между сараем и кухней наших соседей, метрах в десяти от нашего окопа и дома. Успокоившись, опять задремали. Часа в четыре ночи услышали — у двери кто-то скребется. Выглянули — двое в мешковатых русских шинелях. Оказалось, наши разведчики. Мгновенно оповестили всех соседей и принялись угощать дорогих гостей — каждый принес все, что мог. Через час подкрепившиеся разведчики ушли, а потом вся станица как-то очень быстро наполнилась нашими войсками. День освобождения от немецкой оккупации 16 января 1943 года для меня такой же праздник, как и День Победы 9 мая 1945-го.
Утром, когда рассвело, оказалось, что за углом нашей хаты стоит миномет. С вечера его явно не было. Было не ясно, кто и когда его оставил. Возможно, выгрузили, как ненужный, из своего бронетранспортера те, последние, немцы. Подошедший солдат решил прибрать его к своему хозяйству — немцы оставляли много боеприпасов, и миномет вполне мог пригодиться для дела. Но его могли и незаметно заминировать. Солдат попросил веревку, накинул ее на миномет и потащил. Нет, не заминирован. Пустырь напротив через улицу оказался забитым брошенными автомашинами — в немецкой армии были собраны машины со всей Европы, и поэтому ремонт и запчасти стали для них вечной проблемой, нередко машины приходилось просто бросать. В кузовах было полно всяческого солдатского барахла. Народу набилось много — было интересно и весело копаться в этом барахле, но ничего ценного там не нашлось. Кто-то кричал: “Осторожнее! может быть заминировано!” Но обошлось.
К нам в хату на короткое время заходило много разных людей — погреться и просто посидеть, отдохнуть. Настроение у всех было приподнятое, праздничное — наконец-то мы наступаем!!! Какой-то молоденький связист с восторгом рассказывал, как ночью в степи он от ветра зарылся в снег, и в снегу действительно теплее — он даже немного подремал. Другой солдат искал для своего немецкого автомата патроны, а у нас немцы бросили их целую сумку — он был очень рад. Напротив нашей хаты на улице остановилась машина, из нее вылез генерал (он после остановился у нашей соседки Долгополовой, через дом от нас) и спросил у нас с мамой что-то вроде того:
— Ну, как вы тут при немцах жили?
Это был первый генерал, которого нам довелось видеть.
Мы с Юркой пробежались по ближайшим улицам — посмотреть, что и как. Провели группу арестованных полицаев. На центральной площади стояло десятка полтора брошенных немцами мотоциклов с колясками. В них копались наши военные и уводили один за другим. Доламывали кресты на немецких могилах. Тогда казалось, что иначе и быть не может — чтобы и духа немецкого не оставалось на нашей русской земле!
***
У нас на постой дня на три или четыре остановился политотдел дивизии. Очень приятные и хорошие люди. С одним из них, бывшим секретарем райкома партии из Архангельской области Рогозиным, я особенно подружился. На память он подарил мне книгу Яна “Батый”, и я до сих пор ее храню. Впрочем, их шофер (они были на грузовой машине “Форд”) был о них несколько иного мнения — все время потихоньку ворчал, что лучше пойдет возить на передовую снаряды.
Политотдельцы оставили нам в подарок снарядный ящик превосходной соли из озера Баскунчак, что лежит неподалеку от Сталинграда, и коптилку из снарядной гильзы. Подаренной соли нам хватило на несколько лет. И коптилкой мы пользовались тоже до самого отъезда — ведь керосиновые лампы хотя еще у кое-кого сохранились, но стекол к ним не было, и этими лампами все равно пользовались как коптилками. Жаль, что не хватило ума сохранить эту коптилку на память.
Не обошлось наше освобождение и без неприятностей. В станице было две достаточно больших средних школы. Одна — еще дореволюционной постройки. Здание же другой закончили к самому началу войны. В ней размещали госпитали. Вот здание этой школы немцы уходя и сожгли. Но на второй день после нашего освобождения сгорело здание и другой школы. Подожгли школу “чичмеки”, т.е. то славное среднеазиатское воинство, о котором я уже рассказывал. В школе было редкостное в то время центральное отопление и, следовательно, не было печей. Чтобы согреться, разместившиеся в школе “чичмеки” разложили костры прямо на деревянных полах. Им и война, и многое другое были “до лампочки”.
Скоро в станице стали действовать все обычные гражданские власти, а военных становилось все меньше и меньше. Мама обратилась в военкомат, и мы получили деньги по аттестату за все месяцы оккупации. Стоит ли говорить, насколько они были для нас кстати. Месяца через два после освобождения пришло первое письмо от папы. Радость была огромная. Обратный адрес оказался тот же, что и прежде — полевая почта 35428. Знай это, мы бы могли написать папе, не ожидая письма от него самого — ведь и он ждал письмо от нас с не меньшим волнением и нетерпением. Вернулся из эвакуации и мой друг Мишка Гаморкин.
В марте разнесся слух, что будут открывать школы. Но для поступления в школу, оказывается, нужно было принести с собой табуретку — столы в школе были, но сидеть было не на чем. Тетрадей тоже не было, поэтому для письменных работ годился любой мало-мальски пригодный клочок бумаги.
Всю весну мальчишки приносили с собой в школу артиллерийский порох и патроны с сигнальными ракетами и жгли их на задворках школы. Учителя предпочитали “не знать” о наших развлечениях — так им было спокойнее. С пятого класса у нас ввели военную подготовку — изучение различного оружия и строевые занятия. В мае, когда стало уже достаточно тепло и многие мальчишки приходили в школу без обуви, мы маршировали и выполняли другие строевые команды с босыми ногами.
В последний раз мы с Юркой видели немцев в марте 1943-го. Мы были на дворе, когда совсем неожиданно вдруг появился немецкий разведывательный самолет “Фокке-Вульф-189” — знаменитая и ненавистная для наших “рама”. Самолет летел так низко и медленно, что мы без труда увидели через стекла кабины летчиков. Потом “рама” резко вильнула, набрала скорость и скрылась.
Вскоре в станице опять разместилась авиация. На квартире у Юрки поселился “дядька Васька” — адъютант генерала и порядочнейший шалопай. Ума у “дядьки Васьки” было немногим больше, чем у нас с Юркой. Однажды мы видели, как генерал в сопровождении “дядьки Васьки” шел из бани. “Дядька Васька” плелся за генералом и бил рукой в поднятый тазик. Сейчас я думаю, что “дядька Васька” имел очень и очень влиятельных родителей. Они устроили свое чадо на безопасное местечко, и генералу приходилось с ними считаться. Обязанностей, как мы с Юркой поняли, у “дядьки Васьки” был самый минимум.
Зато следующий за “дядькой Васькой” квартирант, а правильнее было бы сказать — постоялец, в Юркином доме оставил о себе память совсем иного свойства. Грузин. Капитан по званию, инженер по образованию. Был в высшей степени, но без приторности, вежлив и тактичен. Например, на короткое время съездил в отпуск к себе на родину в Грузию. Привез оттуда фрукты и вино. Фруктами угостил хозяев. В станице был еще один офицер-грузин. Он пригласил его к себе в гости. За стол сели в отдельной комнате. Заговорили на грузинском языке. Через несколько минут грузин-”хозяин” выглянул из комнаты и извинился перед Юркиной матерью за то, что они будут говорить по-грузински — соскучились по родному языку.
В пятом классе я учился месяца четыре — примерно два с половиной весной и месяца полтора осенью. Так же занимались и другие классы. Но летние каникулы были полные.
Летом нашли в бурьяне винтовку дезертировавшего часового, неподалеку охранявшего склад. Мишка отпилил ствол и приклад, и у нас появился свой обрез. Мы стреляли из него — патроны большой проблемой не были. Зато большой проблемой стали книги. Ведь библиотеки за время оккупации растащили. Никто нас не агитировал и не уговаривал читать. Мы, мальчишки, обменивали добытыми книгами самостоятельно.
Летом 1943-го мы с Юркой начали ходить в степь за кизяками — коровьими “лепешками”, высушенными и прожаренными на солнце. Они были совсем неплохим, а главное, единственно возможным в летнее время топливом. Готовили на мангалах, сделанных из старых ведер. Дым от кизяка шел ароматный. Мы с Юркой отлично понимали, что эту работу, кроме нас, никто не сделает, и отправлялись в степь без напоминания.
На ужин мы получали пол-литра молока и не такой уж большой кусок хлеба. Но нам этого почему-то хватало. Самое главное, что наша армия наступала, освобождая оккупированные земли, а наши отцы были живы. Ведь у многих, очень многих они уже погибли на войне. Детей из таких семей принимали в ремесленные училища. Там их кормили, одевали и давали специальность. Видно, не все в этих училищах было так уж благополучно. Знакомый мне Вовка Бирюков — сын нашей школьной уборщицы, тихий и спокойный мальчишка, там, в Ростове, покончил с собою. Еще весною 1943 года уехал в ремесленное училище в Ростов Витька Решетников. Учили там года два. Значит, в пятнадцать лет Витька пошел работать на завод, а к шестидесяти годам, к выходу на пенсию, его рабочий стаж составлял сорок семь лет.
Зимой у нас в доме было тепло. Мы хотя и не без труда, но смогли купить себе на топливо воз или два бурьяна. Температура в комнатах держалась около 8—10 градусов. Если я натапливал до + 15, то это уже считалась “жара”. Но такая роскошь для большинства жителей станицы была невозможна, и утром в их домах нередко замерзала вода в ведрах.
Где-то, кажется, в самом начале 1944 года, взамен “Интернационала”, который стал только партийным гимном, появился новый Гимн Советского Союза5 . Для внедрения гимна в массы руководство, видимо местное, отдало распоряжение ежедневно исполнять его в школах перед началом занятий. Мы по-классно выстраивались в коридоре и вопили гимн в свое удовольствие. Так я узнал, что могу петь. Мама научила меня словам и мелодии “То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит”, затем пошли другие. Радиоточки у нас не было, и недостаток музыки в доме я восполнял, так сказать, своими силами.
А весной 1944 года, не знаю, кому уж пришла в голову эта блестящая идея, было решено к началу занятий выставлять у дверей школы часового из учеников с винтовкой. Нам, мальчишкам, это очень понравилось, но, к нашему сожалению, продержалось недолго.
Лето 1944-го, пожалуй, ничем не отличалось от такого же лета 1943-го, если бы не поездка в Новочеркасск и еще одна деталь, о которой стоит упомянуть. В моем возрасте ходить только в трусиках стало уже неприлично. К счастью, папа привез солдатские хлопчатобумажные штаны. Я стал носить их, но, кроме этих штанов, на мне в самом полном смысле этого слова больше ничего не было. Никакой трагедии я в этом не видел, такого вопроса просто не существовало.
Сейчас я еще не могу рассказать о тех чувствах, которые я испытывал при поездках в Новочеркасск летом 1944 и 1945 годов. Я не нашел еще те краски, которые мне нужны и на которые я способен.
Зима 1944— 45-го для нас была довольно голодной. Какие-то деньги у нас водились, но превратить их в продовольствие было не так-то и просто. Нас выручил хороший урожай тыкв, который удалось собрать у себя на бахче.
Наша армия наступала, немцы отступали — и это было в нашей жизни самым главным. Так пришла весна 1945 года. Хорошим весенним днем мы как-то ушли в степь, туда, где был аэродром, и там нашли головку от авиационной бомбы. Свернули защитный колпачок — это было вполне безопасно. Но дальше мне почему-то захотелось булавкой сковырнуть фольгу. О том, насколько это опасно, а точнее, предельно опасно, я знал отлично — ведь в наших руках при таких же попытках всегда взрывались пистоны. Мои друзья завопили и разбежались по сторонам. Но, зная, что в следующий момент останусь без рук, я не мог остановиться — мною овладело безумие. К счастью, фольга оказалась промежуточной — дальше было пустое пространство. Это была защита от влаги. И как только я сковырнул эту фольгу, мое безумие прошло. Но недели через три я все-таки подорвался — мы по очереди ковырялись в головке от снаряда авиационной пушки примерно 20 мм калибра. Рвануло, когда на донышке уже почти ничего не осталось. Отделался я предельно легко — слегка оборвало кончики двух пальцев (ими я держал булавку, которой и ковырял), и осколок вонзился в верхнюю губу — чуть-чуть бы в сторону, и я остался бы без глаза. Но повезло… После я много думал о том безумии, которое накатило на меня тогда. Думаю, что случай этот далеко не уникальный. Мне кажется, что этим объясняются многие случаи “героизма” и веры в свою судьбу, когда, например, безумец на спор выясняет, заряжен или нет пистолет, приставив его к своему виску и нажимая курок.
Соседи в той половине хаты, что когда-то занимал Минаич, менялись довольно часто, иногда она вообще стояла пустой. Весной 1945-го ее занимал какой-то милиционер с семьей. Сам милиционер был довольно щуплый, его же супруга, наоборот, довольно крупной. Иногда милиционер слегка ее поколачивал. Она с удовольствием вопила — так, по крайней мере, казалось нам с мамой. С этим милиционером у меня был забавный случай. Стояла превосходная весенняя погода, наша армия уже вошла в Восточную Пруссию, уроки были выучены — душа требовала простора и песни. Я поставил табуретку во дворе, уселся на нее и заголосил во всю мощь своего голоса, умения и таланта. Репертуар у меня был небольшой, и очень скоро дело дошло до Гимна Советского Союза. Вдруг из дверей своей половины выскочил сосед-милиционер и заорал: “Прекра!..” Но, не закончив, тут же юркнул назад.
Второго мая наши войска взяли Берлин — “логово врага”. Это сейчас слова “логово врага” затерлись и потеряли блеск и великолепие того времени, а тогда они звучали, да еще как! Особенно если их произносил своим непередаваемым голосом диктор московского радио Левитан. Голос Левитана во второй половине войны был для нас голосом Победы. Тем, кто пережил войну, этот голос не забыть. А сердцем Берлина в те дни для нас стал Рейхстаг. И красное знамя над Рейхстагом было символом такой, казалось, невероятной Победы.
Мы еще не знали, что наш папа тоже в Берлине. О капитуляции узнали по радио 9 мая с утра. Я не в силах передать наше настроение в тот день. Был срочный выпуск районной газеты, был митинг, на котором один из выступавших не справился со словом “генералиссимус”, и после долгих мук обозвал Сталина “герасимуссом” но его на радостях простили. Мама сварила какао — не помню и не понимаю, откуда у нее взялась такая по тем временам роскошь — порошок какао и сахар.
Из Германии от папы стали приходить посылки. Сейчас бы сказали — со шмотками. Это были всякого рода мало поношенные вещи, иногда отрезы тканей. Сейчас очень многие из нас не знают, как избавиться от такого барахла. Мы теперь достаточно состоятельны, чтобы не носить многое из подобного тому, что тогда, в 1945 году, получали в посылках. Но тогда все это было почти что сказочным богатством — ведь мы были предельно обношены, и у тех, кто таких посылок не получал, имелись все основания нам завидовать. Таких счастливчиков, как мы, было немного. Ведь даже стопка чистой качественной бумаги была богатством — писать в школах было не на чем. И когда я 1-го сентября 1945 года пришел в школу в хороших белых брюках, все ученики чуть не попадали от изумления. Мы стали опасаться грабителей. В нашей станице было в общем-то спокойно. Но о Ростове, замирая от страха, рассказывали, что там действует таинственная и неуловимая “Черная кошка”. На всякий случай наши богатства мама припрятала под столешницу моего “письменного” стола. Как бы там ни было, но, когда критический момент все же наступил, я не оказался безоружным — в моих руках была оставленная бабкой моего друга Юрки самая настоящая немецкая боевая винтовка. Фаина Георгиевна к тому времени подружилась с моей мамой. Намекала на свое дворянское происхождение и на то, что в гражданскую войну у нее были кавалеры с офицерскими погонами. Трудно сказать, насколько все это было правдой. Родная бабушка Юрки умерла еще до войны, и Юркин дед, сапожник, взял в жены Фаину Георгиевну. К концу войны скончался и Юркин дед. Фаина Георгиевна устроилась сторожем на почту и получила для этого трофейную немецкую винтовку. Винтовку на почте не оставляла — днем уносила с собой. Как я понимаю, на работу она приходила не особенно точно, иногда перед дежурством заходила к нам поболтать с мамой. В тот вечер у них почему-то появилась идея к кому-то быстренько сходить. Винтовку Фаина Георгиевна оставила на мое попечение. Я сидел в сенях и читал при свете коптилки. Меньшие, чем комната, сени лучше освещались коптилкой, и мне было не так страшно. Сижу я, читаю и вдруг слышу — во дворе кто-то: туп-туп, туп-туп, потом загремело оставленное там ведро, и снова, но совсем близко уже: туп-туп, туп-туп. Мне стало страшно, я схватил винтовку, несколько раз клацнул затвором и погромче крикнул, что буду стрелять. Но снова раздалось туп-туп, туп-туп. Тут уж я догадался, что это в темноте бродит и пасется чей-то теленок, выскочил и наподдавал ему.
Во второй половине лета стали возвращаться первые демобилизованные. Они высаживались из поезда на вокзале со множеством чемоданов, и райсовет высылал к поезду повозку, чтобы развозить их по домам. А в нашем классе вместе с нами стали учиться переростки-репатрианты — некоторые из тех, кого немцы в 1942 году угнали на принудительные работы в Германию. А мы ждали домой папу, но он, в конце концов, уже к весне 1946 года написал нам, что его пока оставляют в армии и он оформляет документы, чтобы забрать нас к себе в Германию.
***
Настало время моего прощания с Пролетарской, где я прожил десять очень важных лет. Уезжал с радостью, потому что передо мной должна была развернуться несравненно более интересная и содержательная жизнь. Но тогда я еще не знал, что пройдет время и я начну вспоминать годы, прожитые там, как счастливые и неповторимые. Мне много раз хотелось вернуться в Пролетарскую, в страну моего детства, хотя бы на несколько дней. Потом я два раза приезжал туда. Но я вспоминаю эти возвращения не с радостью, а с болью, потому что, как сказал Паустовский, — никогда не возвращайтесь туда, где вы были счастливы. Поверьте и ему, и мне, что это именно так.
***
В Новочеркасске мне пришлось лечь на операцию по удалению аппендикса. Хирургическое отделение располагалось в том же самом здании, где шестнадцать лет назад я появился на свет, но этажом выше. Оперироваться было страшно интересно. Операция считалась совершенно безобидной. Новокаина в разрез мне плеснули, не жалея. И только недавно я узнал, что новокаин, тем более в диких количествах, очень плохо влияет на срастание операционных швов. Но мне повезло — шов сросся хорошо. Через неделю после операции меня уже выписали домой. Больница еще запомнилась неимоверными полчищами клопов. Чтобы как-то спастись от них, мы спали с включенным электрическим светом. И хотя дома у нас клопов никогда не было, на клопов в больнице я смотрел достаточно спокойно — сказалась закалка военных лет, а может быть, и не только военных.
Школа, в которую я пошел, была мужской — уже года два, как правительственным указом школы в Союзе должны были быть поделены на мужские и женские. Смысла в этом не было никакого, потому что программы обучения полностью совпадали. Преподаватели от пролетарских ничем не отличались. Я попробовал найти себе друга, но из этого ничего не получилось. К тому же вскоре я заболел туберкулезом легких. “Лечили” меня рентгеном. В те времена рентгеновское облучение считалось достаточно безвредным.
Зима выпала голодной (в газетах, естественно, об этом не было ни слова), и “тубики” мерли, как мухи, но мой организм оказался все же сильнее инфекции.
Я записался в городскую библиотеку. Библиотека была еще с дореволюционных времен, но ее фонды так тщательно прочесали при чистках — довоенных и при оккупации, так что брать там было почти что нечего. Запомнилась только книга Вильяма Сибрука “Роберт Вуд” о легендарном американском физике6 . Ее перевел с английского языка сам президент Академии наук СССР С. Вавилов. В 1946-м было ее первое издание на русском языке.
Наступила весна 1947 года, и наконец в апреле за мной приехал папа. Я бы мог уехать в Германию раньше и самостоятельно, но родители почему-то считали, что оформление пропуска через границу и сама дорога будут для меня слишком сложными.
***
Утром 1 мая 1947 года я сидел на площади у Белорусского вокзала в Москве. На Красной площади в это время шел военный парад. Над головой пролетела девятка первых советских реактивных истребителей. Особенного впечатления ни их скорость, ни звук моторов на меня не произвели. Но через несколько дней в газетах я прочитал совсем иное: “С ревом и грохотом, промелькнув, как молния, показались над Красной площадью и тут же скрылись реактивные самолеты — чудо советской авиационной науки и техники!” Холодная война набирала обороты, и нужно было показать прежним союзникам, а теперь уже врагам, что “броня крепка и танки наши быстры, и наши люди мужества полны”, а авиация вышла на новый уровень.
В Москве мы пробыли три дня. Первым делом папа, конечно, показал мне метро, Красную площадь, мавзолей (снаружи) и башни Кремля. Мы побывали во МХАТе на “Врагах” Горького и в Третьяковской галерее. В “Третьяковке” было почти безлюдно — ни посетителей, ни экскурсоводов. Мы были мучительно не готовы к первой в нашей жизни встрече с живописью. Ведь до этого, кроме портретов “вождей” и чего-нибудь в роде “Товарищи Ворошилов и Буденный принимают парад 1-й Конной армии”, мы ничего не видели — даже репродукций полотен русских передвижников. Прошли зал, другой. Случайно разговорились с одним из посетителей. Нам очень повезло. Часа два водил он нас по залам и рассказывал, рассказывал. Такое не забывается! В благодарность папа отрезал ему килограмма полтора превосходного польского сала. В конце голодной зимы, когда и хлеба-то не хватало, это был воистину царский подарок!
***
Так сбылось то, о чем многие годы я даже мечтать не мог, — я побывал в Москве. Но впереди была еще одна такая же нереальность — государственная граница!
Когда ехали по Белоруссии, где-то неподалеку от Орши папа позвал меня к окну: “Смотри! Вон там был наш аэродром, а вот здесь, совсем рядом с железной дорогой, — “наша землянка”.
В Брест мы приехали ранним-ранним утром, там была пересадка — дальше шла узкая европейская колея. Наш поезд отходил во второй половине дня. Я проголодался и жалобно попискивал, продукты наши кончились еще вечером. Папа сурово отвечал: “Потерпи! Здесь все очень дорого. Как только переедем границу, там наешься колбасы и белого хлеба, сколько хочешь”.
Поезд медленно проехал по деревянному мосту через Буг и остановился. Зашли польские пограничники. Проверка документов была достаточно формальной — после советских им просто нечего было делать. Из ближайшей деревушки прибежали люди с хлебом, колбасой, салом. Деньги брали любые — советские, польские, немецкие.
Нам еще предстояло разобраться с недоразумением — наши места в плацкартном вагоне были уже заняты. Вызвали начальника поезда. Он решил быстро и просто — перевел нас в пустующий мягкий вагон. Так совершенно неожиданно и в первый раз в жизни мы с папой оказались в мягком вагоне. Спали крепко и с удовольствием. Утром за окном уже пошла Германия с ее непривычно чистенькими и ухоженными лесами.
В Берлине начали с центральной площади Александерплац — это почти рядом с вокзалом. Мимо ратуши, дворцов и фонтанов (в последующие годы эта часть города была сильно перестроена) вышли на центральную улицу Унтер-ден-линден. Зашли в магазин “Русская книга” и купили рассказы Джека Лондона. К нам подошел немец, очевидно переводчик, и спросил, не знаем ли мы, что означает слово “касатик”. Слово это в книгах нам попадалось, но значения его мы не знали. Оставалось только виновато пожать плечами — о толковых словарях русского языка мы в то время и понятия не имели. Прошли Бранденбургские ворота. За ними Рейхстаг. Побродили по его обгоревшим залам, я подобрал на память осколок снаряда. Прошли к памятнику павшим при взятии Берлина советским воинам, где русский солдат своею рукой символически вжимает в землю поверженную Германию. Это уже позже, лет через пять-шесть, на мемориальном кладбище в Трептов-парке появился Воин-освободитель с ребенком на руках7 .
Мы пообедали в ресторане для русских офицеров “Москва” с официантами во фраках и таким уровнем обслуживания, какой мне после приходилось видеть только во время поездки в Индию, где мы останавливались в отелях самого высокого класса, и в ресторане неподалеку от Лувра. Зашли в магазин, также только для русских, и купили там понемногу конфет разных сортов.
Это были, пожалуй, самые торжественные часы в моей жизни. Я чувствовал себя приобщенным к нашей Победе над Германией. А ведь всего пятью годами раньше немецкая армия, холеная и самоуверенная, с солдатами, играющими на губных гармониках, победоносно шла к Сталинграду, и казалось, что нет силы остановить ее.
В Перлеберге папа с недоумением отметил закрытые днем окна нашей квартиры. Соседи сказали, что мама в госпитале, в тяжелом состоянии и без сознания.
Лекарств в госпитале практически не было, не было даже кислородной подушки, так необходимой маме. Ночью шестого мая 1947 года, менее чем через сутки после нашего приезда, мама скончалась. Похоронили ее под Потсдамом на кладбище для русских.
***
В марте 1972 года мне пришлось быть в командировке в Грузии. В аэропорту Тбилиси билетов на ближайшие сутки до Свердловска не было, но через несколько часов можно было улететь в Челябинск. Это меня устраивало — от Челябинска до Свердловска четыре часа езды на комфортабельном автобусе. К тому же там, в Челябинске, неподалеку от аэропорта жил брат моей мамы дядя Ваня. Где-то часа в два или три я постучал в дверь квартиры дяди. Меня быстро уложили спать. Когда я проснулся, комната уже была полна солнечного света, но глаза закрывались от желания поспать еще, и вдруг я увидел маму… Она сидела за столом напротив меня, солнце освещало ее и все вокруг, совершенно резко и вполне реально. Мама спокойно и внимательно смотрела на меня. Ни я, ни она не сказали друг другу ни слова.
***
Папа отправил меня в туберкулезный санаторий-госпиталь в Белице, а сам уехал в другой — лечиться от нервного потрясения, связанного со смертью мамы.
В Белице меня, как и других, лечили чистым сосновым воздухом, хорошим питанием, витаминными таблетками. После голодной, холодной, разбитой России в этом европейском санатории было сказочно хорошо. К счастью, туберкулезный процесс в легких стал сам по себе сворачиваться. Через месяц врач выписал мне справку с разрешением посещать школу и жить в интернате. Тогда мне это показалось нормальным, но теперь я понимаю, что мне крупно, очень крупно повезло — ведь мне предстояло закончить школу и получить специальное образование. Из Белица в Перлеберг возвращался сам. В Берлине между поездами сходил в Рейхстаг. В одном из вестибюлей, уставленных бронзовыми статуями, валялась бронзовая голова от какой-то скульптуры. Я зарыл ее поглубже в мусор в углу, чтобы потом когда-нибудь вернуться за нею… Жалею об этом до сих пор — когда я месяца через два вернулся, ее там не оказалось, а превосходнейшая вещь была бы, бесценный сувенир. Тогда мы этого не понимали. На первом месте у солдат и офицеров были “тряпки”, велосипеды, радиоприемники, а у генералов мебель, посуда, автомашины.
В Перлеберге папе пришлось срочно заняться моим гардеробом. В Военторге по талону купили мне обувь, у немца-портного сшили костюм.
Папа уходил на службу, а я оставался дома с соседями, домработницей Маврой Дмитриевной, велосипедом и радиоприемником. В трехкомнатной квартире (с большой кухней и двумя кладовками) мы занимали две комнаты, а наши соседи, Пирожковы — одну. Мы не жаловались. Мне представлялось, что “бурные” отношения между соседями в коммуналках — это выдумка юмористов.
Мавра Дмитриевна была родом из Костромской губернии. Крестьянка. После Первой мировой войны вышла замуж за немецкого военнопленного и с ним уехала в Германию. По-русски говорила с родным акцентом, а по-немецки так, что немцы отказывались верить, что она русская. Мавра Дмитриевна помогала и Пирожковым. Хороший был человек.
Велосипед (наконец-то у меня был свой велосипед!) был главным моим другом. С одинаковым удовольствием я ездил на нем и чинил его, ведь он был далеко не новый. Еще мне очень хотелось иметь фотоаппарат. Но это стоило недешево — я даже не осмеливался просить об этом папу, а только с завистью посматривал на редких счастливчиков.
В те времена наша военная контрразведка СМЕРШ хлеб свой ела определенно не даром. Одним из ее коронных изобретений были постоянные перемещения воинских частей (чтобы связи с местным населением не крепли). Расходы на перемещения многочисленных корпусов и дивизий, разумеется, никого не волновали, по крайней мере, в то время. Так мы оказались в Альтес-Лагере, неподалеку от Ютербога. Там был огромный аэродром, крупное соединение артиллеристов и, говорили, какой-то таинственный подземный завод. Прошло много лет, и из книги Г. Голубева “В паре с сотым” я узнал, что “этот аэродром — один из старейших в Германии. Еще в недавнем прошлом здесь находилась высшая школа воздушного боя, готовившая асов для Люфтваффе”.
Учиться меня определили в Берлин — в 3-ю мужскую среднюю школу, а жить — в интернате. Школа была в районе Обершеневайде в здании бывшего медучилища, интернат — в Карлсхорсте, закрытом для немцев районе, где располагалась Советская военная администрация Германии. Школа была небольшой. От Карлсхорста до школы было не близко, и школьников возили на двух специальных трамваях туда и обратно. В интернате нас, мальчиков, было человек тридцать. Кормили нас по понятиям того времени очень хорошо. Воспитатель нам не досаждал. На ночь с нами оставалась только немка-уборщица. Да и не было необходимости в большем — каждый знал, зачем он сюда приехал. Вот такие тогда были времена. Скоро нам выдали форму — черные брюки, китель, шинельку. Форма мне очень нравилась, и я никак не мог понять, почему многие в нашем классе не хотели носить ее.
Выдали мне талон и на портфель. А вот фуражку мне пришлось носить отцовскую — авиационную. Это было даже удобно — на дороге, где я “голосовал”, русские шоферы меня сразу отличали и останавливались. “Голосовать” приходилось каждый понедельник — в субботу я уезжал на поезде до Ютербога и от вокзала до Альтес-Лагеря ночью шел пешком. Утром в понедельник на попутных машинах через Тройенбритцен и Белиц до Потсдама и дальше электричкой до Лихтенберга уезжал в Берлин и как раз поспевал к обеду в интернате и началу занятий во вторую смену.
В интернате у нас был телефон, и я впервые узнал, что означают короткие и длинные гудки по телефону. У одного из моих друзей был фотоаппарат 6х9, т.е. с форматом кадра 6х9 сантиметров. Мы немного фотографировались. Пленку можно было проявить, а снимки отпечатать в фотоателье. Пленка стоила недешево, поэтому, когда совершенно неожиданно в одном из магазинчиков Карлсхорста я увидел дешевую, я понял, что наступил мой “звездный” час. Несколько быстрых рейсов из Карлсхорста в фотомагазин в Обершеневайде, и я стал обладателем заветного фотоаппарата “Цейс-икон 6х9” и сотни, если не полуторы, к нему пленок!
В скором времени после этого я и несколько моих друзей из интерната, махнув рукой на занятия в школе (единственный раз за все время), взяли фотоаппарат и отправились в Рейхстаг. Но вот с пленкой мне не повезло. Я взялся проявлять ее сам и испортил — для ускорения сушки повесил рядом с нагретой печкой. Эмульсия расплавилась и сползла.
У двоих учеников нашего класса были узкопленочные 36-миллиметровые фотоаппараты. У одного “Практифлекс” со светосилой 1:3,5, а у другого, вообще непостижимо, — “Контакс” со светосилой 1:2 (у моего “Цейса” светосила была 1:4,5). “Контакс” действительно был отличным фотоаппаратом, даже высококлассным. Примерно в 1950 году эти аппараты на оборудовании, вывезенном из Германии, начали выпускать у нас в Союзе под названием “Киев”.
***
Так и жил я в общем-то совсем не плохо и был совсем не против, чтобы такая жизнь продолжалась и дальше, но как-то в середине декабря папа сказал: “Приехал сменщик. Меня переводят на Западную Украину, в город Коломыю”.
Новый, 1948 год мы встретили в товарном вагоне с печкой, рядом с такими же “переселенцами”, как и мы сами.
Перед самым Новым годом в газете “Правда” появилась статья Елены Моисеевны Ржевской — в войну переводчицы при высоком командовании, а после писательницы, “Последние дни Гитлера”. Газета со статьей была нарасхват — два с половиной года нам, советским людям, об этом ничего не говорили.
Мы ехали по советской земле, но я думал — а вдруг сейчас бандеровцы обстреляют нас. Это было вполне реально. А ведь в Германии я один в полночь не боялся идти из Ютербога в Альтес-Лагерь! В Коломые, разобравшись в обстановке, мы немного успокоились — война шла, в основном, с “краснопогонниками”, т.е. внутренними войсками, а также партийными и советскими работниками. Авиаторов бандеровцы не трогали, хотя могли подстрелить по ошибке (примеры тому были). В окружающие села нам соваться было опасно даже днем.
В Коломые первым делом стал вопрос о жилье. Решался он обычно таким образом. Нужно было узнать, кто из военных, в первую очередь, конечно, из своего полка, уезжает, и договориться с отъезжающим, конечно, не бесплатно, что он пустит в свою квартиру еще до своего отъезда. После этого мнение и пожелания хозяев уже никакого значения не имели.
Так мы оказались на квартире из двух комнат (одну из них при желании можно было бы считать кухней) и отдельным входом. Хозяин — пан ксендз, небольшого роста, милый и воспитанный старичок, бывший учитель древнегреческого и латинского языков в гимназии, пытался отстоять свои права на выбор квартирантов, но папа так бойко отбивался от него на чистейшем украинском языке, что я только диву давался — я и понятия не имел, что мой папа так хорошо знает украинский язык. Впрочем, во всем остальном мы были очень хорошими квартирантами. Питались у одной женщины, жившей неподалеку, еe мужа, офицера нашего полка, за несколько месяцев до нашего приезда, по ошибке приняв за начальника милиции, убили бандеровцы.
Школа, в которую я пошел учиться, на этот paз была уже женской. Да-да, “женской”. Дело в том, что мальчишкам из 9-го и 10-го классов соседней мужской школы надоело учиться “в одиночестве” и они самостоятельно слились с такими же малочисленными классами в женской школе. Разницы в обучении не было никакой. В школе дополнительно изучали украинский язык и литературу. Преподавал их Иван Степанович, сын известного западноукраинского писателя. Бедный Иван Степанович привык к железной дисциплине в гимназии, где он преподавал раньше, а наши разгильдяи требовали совсем другого характера. На его уроках в нашем классе царил кавардак. Иван Степанович хватался за голову и горестно вопрошал: “Та що то ж мае буты?”
Мне было жаль Ивана Степановича, и нередко я был единственным, кому он, не отрываясь от моего спасительного внимательного взгляда, рассказывал свой очередной урок. Украинский язык меня заинтересовал, и очень скоро я прочитал на украинском языке хорошо известного мне на русском “Тиля Уленшпигеля” и еще несколько книг.
Думается, что много я мог бы получить от более глубокого общения с паном ксендзом. Но для этого мне самому нужно было иметь побольше ума, чтобы задавать ему вопросы, а ума-то мне для разговора с высокообразованным человекам совершенно иного воспитания и образования как раз и не хватало. До сих пор жалко! Как-то я его, бывшего учителя древних языков, спросил:
— Пан ксендз, а зачем современному человеку знать мертвые языки?
Он ответил:
— О, это такое удовольствие читать Гомера и Цицерона на их языке!
Я вспоминаю слова пана ксендза, и мне становится грустно — еще одна упущенная в жизни возможность наслаждения…
***
У пана ксендза был большой и ухоженный сад. У меня и в мыслях не было туда лазить. Но, чтобы уберечь меня от искушения, пан ксендз приносил мне и оставлял у порога падалицу — с середины лета и до осени, когда яблоки были уже убраны. Интересная деталь — как-то пани ксендзова почти что приказным тоном привлекла меня, Валю и Свету (девочек нашей “кормилицы”) к уборке смородины. Мы безо всяких разговоров стали ей помогать. Пани ксендзова, в противоположность своему мужу, была женщиной грубоватой, но мы подчинись требованию старшего.
У папы в недалеких Черновцах обнаружились хорошие знакомые, и мы вместе несколько раз ездили в этот красивый город. Поезд оттуда до Коломыи шел в неудобное время, и я на пригородном доезжал до станции Снятин, там поджидал какой-нибудь товарняк в сторону Коломыи и мчался на нем под горячим солнцем в вихрях пахучего чистейшего воздуха.
В Черновцах появились в продаже первые советские послевоенные радиоприемники “ВЭФ-супер” и фотоаппараты “Практифлекс”. Еще в Германии стало ясно, что наш трофейный радиоприемник “SАВА” долго не протянет, и папа купил “ВЭФ-супер”. У него так чудесно красным, желтым и синим в темноте светилась шкала, и от него шел такой необыкновенно приятный запах! Но слушать его много не пришлось — электричество давали редко.
А я продал свой “Цейс” и запасы пленки к нему и купил себе “Практифлекс”. Как я гордился своим “настоящим” узкопленочным фотоаппаратом. Я шел по главной улице Коломыи с аппаратом на коротком ремешке и в это время случайно увидел на другой стороне улицы папу, а он меня. В этот момент ко мне подлетел старший лейтенант и потребовал документы на “шпионский фотоаппарат” — это было вполне в духе тех времен. Но тут подошел папа, и старший лейтенант исчез так же стремительно, как и появился. Если бы не папа, быть бы мне без новенького фотоаппарата.
В ноябре папа получил разрешение на увольнение в запас. Он отслужил в армии более семи лет.
Когда мы проезжали станцию Жмеринка, я в киоске на перроне купил книгу стихов Гейне и сразу, на всю жизнь, полюбил этого неповторимого поэта.
***
Пролетарская поразила меня низкими домиками — раньше они такими мне не казались. Стояла ранняя холодная осень. Все это совсем не было похоже на Пролетарскую моего детства. Тех, с кем я когда-то учился в одном классе, в станице уже не было — они ведь закончили десять классов и уехали учиться, а я из-за болезни отстал от них на год. Нам выделили две комнаты во вполне приличном доме, но работа папу не устраивала, и он уехал в поисках лучшего.
К Новому году мы снова были в дороге. В старом-престаром неописуемой конструкции европейском трофейном вагоне (сейчас этот вагон и многие другие его собратья очень бы подошли для музея железнодорожной техники) мы ехали из Новочеркасска в Шахты. В вагоне было очень жарко. В центре стояла красная с одного бока железная печка, окруженная железным обручем. Угля явно не жалели — мы ехали по земле Донбасса.
Мы сошли с поезда и пошли почти что в темноте по замерзшим ухабам. Мимо строем с песней прошли немецкие военнопленные — они работали на шахте под землей. Папа сказал:
— Мы идем к “тете Шуре” — сестре дяди Алеши, мужа тети Кати. Мы будем жить вместе, она будет моей женой. Жить один дальше я не могу, да и за тобой нужен уход.
О том, что папа будет директором школы в поселке электростанции, я уже знал.
Через несколько минут мы вошли в небольшую, жарко натопленную комнату в каменном, еще дореволюционной постройки, бараке. Нас встретила “тетя” Шура. Это была довольно красивая женщина сорока двух лет.
Когда ей было пятнадцать, ее выдали замуж. В шестнадцать родила сына. Муж ее был землемером — профессия по тем временам очень и очень прибыльная. Так что, когда в конце 1920-х он умер, семья имела приличный запас золота. К началу войны ее сын Павел окончил школу и успел поступить в Новочеркасский политехнический институт. В войну тетя Шура и Павел эвакуировались на Урал, в Свердловск. Тетя Шура мыла посуду в одной из столовых Уралмаша, а Павел учился на металлургическом факультете Уральского политехнического института — студентов оттуда в армию не брали.
После войны тетя Шура вернулась “на Артем” (Артемовский район города Шахты) и занялась тем, чем занималась до войны — работала чертежницей в маркшейдерском бюро на шахте. Папа очень гордился тем, что за время их совместной жизни с моей мамой они ни разу не поссорились. С тетей Шурой этого не получилось. Она была истеричкой. Поначалу она решила “прибрать” меня к рукам, но я не дался, к тому же я ревновал ее к памяти мамы.
***
В десятом классе средней школы, единственной на весь Артемовский район, нас, учеников, было всего одиннадцать. Ребята оказались хорошими, и я среди них быстро стал своим. Учителя были такие же, как и везде, учебная программа тоже. Так что мои переезды на учебе не отражались.
В газетах вовсю громили “космополитов” — особенно доставалось какому-то отвратительному Мейерхольду, и хвалили интернационалистов. Но разобраться, чем отличаются ненавистные космополиты от хороших и входящих в состав “всего прогрессивного человечества” интернационалистов, не было никакой возможности. Нас, учеников, это не волновало и не касалось — мы к такому порядку вещей были приучены с пеленок. Обсуждать тоже не полагалось. На этот счет я имел от папы самые ясные указания: “Смертельно опасно!!!” Это я и сам знал из жизни. Полгода назад один офицер-холостяк рассказывал, как вместе со своими друзьями, такими же холостяками, они объявили о создании Партии упорных холостяков — сокращенно “ПУХ”. Достаточно скоро у них состоялся очень неприятный разговор с особистом: “У нас возможна только одна партия, — сказал тот, — ВКП (б), все остальное — антипартийная деятельность!” Дальнейших пояснений не требовалось.
Впрочем, головы у нас были так забиты, а после победы над Германией мы были так патриотичны, что искренне не понимали самых очевидных вещей.
***
В марте мы перебрались на ГРЭС — поселок при электростанции, где папа работал директором школы. Школа была семилетней, — десятилеткой ей еще предстояло стать. Мы получили две комнаты в трехкомнатной квартире. Нашими соседями по квартире были Матвеевна с сестрой, которые убирали подъезд. В остальных трех квартирах подъезда (дом был двухэтажный) жили директор электростанции, главный инженер и начальник отдела кадров. Электростанция мощностью 100 мегаватт считалась стратегически важны объектом. Начальник отдела кадров Полищук был майором МГБ. Уж он-то следил, чтобы все, кто работал на ГРЭС, и пятнышка не имели в своих биографиях. С пятнышками увольнял. Этот Полищук мог съездить в Ростов, привезти оттуда первые свежие огурцы и съесть их сам, не поделившись ни с женой, ни со своими детьми.
Выпускных экзаменов на аттестат зрелости мы в то время сдавали одиннадцать, т.е. почти по всем предметам, за исключением разве что черчения.
Было ясно, что я буду инженером — я любил технику, а само слово “инженер” до сих пор звучит для меня с каким-то жюль-верновским романтизмом. Новочеркасский политехнический институт напрашивался сам собой — и неподалеку, и в моем любимом Новочеркасске. И, конечно, я хотел стать инженером-электриком — это ведь так романтично и таинственно! Да и дядя Ваня был электриком, и уважаемые мною соседи — директор электростанции и главный инженер, — тоже электрики. Такое уж тогда время было, а точнее — еще не прошло.
Когда я уезжал сдавать приемные экзамены в институт, папа чуть ли не со слезами на глазах умолял меня во время учебы в институте не жениться. Так он на собственном опыте был, пожалуй, даже закомплексован, что жена и получение высшего образования — вещи совершенно не совместимые. Я обещал ему это.
Я выбрал специальность “Автоматические и измерительные устройства”. Сейчас я знаю о различных специальностях несравненно больше, и остановиться на какой-либо из них мне было бы гораздо труднее. Разве, например, не увлекательна энтомология — наука о насекомых — ведь мир насекомых, их разнообразие и красота поистине сказочны!
Но вот от чего бы мне было очень трудно отказаться и сейчас, так это от самого института — Навочеркасского политехнического. Построенный в 1913 году комплекс зданий Донского политехнического института8 , как он тогда назывался, в части архитектуры был подлинным храмом науки. Архитектура проста, монументальна и аристократична одновременно. Для сравнения, архитектура МГУ державно-помпезна. Воспитанный на архитектуре Новочеркасского политехнического, я с трудом переношу постройки других вузов. Побывав внутри Уральского политехнического института в последний раз лет десять— пятнадцать назад, я до сих пор ношу в груди тягостное впечатление от его коридоров и помещений. А ведь УПИ далеко не худший среди своих собратьев.
Какое счастье, что, отступая из Новочеркасска, немцы не сожгли политехнический институт. Думаю, что у того немца, от которого это зависело, просто рука не поднялась, а для отчета были сожжены несколько зданий, хотя и больших, но по своей архитектуре вполне заурядных.
Впервые увидев НПИ, мы — я и мой друг по школе Вовка Иванцов — поражены не были. Больше того, именно этого-то мы и ждали. Высшей школе и не надлежало быть равной с теми, что мы уже видели и прошли. Но ведь и инженеров тогда, в 1949 году, было не так много. Поступив в институт, мы чувствовали себя приобщенными.
В те времена был анекдот:
— Сейчас как? Чтобы получить зачет, студент гоняется за преподавателем. А вот при коммунизме все будет наоборот — преподаватель будет гоняться за студентом — упрашивать его получить зачет и сдать экзамен.
Нам и в дурном сне не могло присниться, что к концу 1980-х “сказка станет былью” — что, например — это истинный случай из жизни Свердловского института народного хозяйства — руководитель дипломного проекта будет упрашивать “завязшую в любви” дипломницу закончить дипломный проект и прийти на защиту. Что касается времен теперешних, то окраска их несколько изменилась. Теперь преподавателя вуза проще купить. Более того, университеты за соответствующую и официальным способом внесенную сумму практически гарантируют студенту успешное окончание и диплом.
***
На время сдачи приемных экзаменов нас поселили в общежитии того самого энергетического факультета, на который мы поступали. Общежития других факультетов были новее и, пожалуй, комфортабельнее. Наше же располагалось в трехэтажном здании бывшей дореволюционной гостиницы. “Нумера”, а теперь комнаты для студентов, располагались по обеим сторонам коридоров. Практически все комнаты были одного размера. В каждую из них входило по пять коек, стол, три-четыре стула и вешалка. Отопление — центральное. По тем временам совсем неплохо. После мне приходилось видеть и слышать о комнатах в студенческих общежитиях, где размещалось человек по двадцать и даже по сорок. В комнатах нашего общежития полы мыли технички, но от студентов требовалось в комнатах поддерживать полный порядок и чистоту.
***
В первый день занятий кто-то из студентов нашей группы в аудитории на доске во время перерыва, дурачась, написал: “Хлеба и зрелищ!” — лозунг, как вы сами понимаете, люмпенов времен распада Римской империи. Вошел преподаватель, попросил стереть с доски и приступил к занятиям. Казалось бы, что еще? Но на следующий день началось! Некоторых студентов нашей группы “таскали” в партбюро факультета и допытывались: “Кто писал? Вам что, не хватает хлеба? Вы пришли сюда овладевать передовыми знаниями, а вам вместо этого нужны зрелища?!”
К счастью, “идеологического диверсанта” так никто и не выдал.
Первые месяца два учебы в институте я ходил в отцовских гимнастерке, брюках, сапогах и фуражке. Потом мне пошили костюм. А отцовскую шинель — из своей школьной берлинской я вырос — носил еще две зимы. Это никого не удивляло. Удивило, привело в восторг другое — галстук. Галстук я стал носить на курсе первым из ста пятидесяти человек. Чуть ли не каждый из нашей группы хотел его подергать. Галстук пристегивался к воротнику рубахи кнопочкой, и когда Ирка Майорова дернула его посильнее, он остался у нее в руке. Это было для нее так неожиданно, как если бы, например, она оторвала мне руку. С бедной девчонкой случилась истерика.
Учиться на первых двух курсах было тяжело. С нуля пришлось изучать английский, ведь в школе я учил немецкий. Темпы дикие. Конечно, и результаты соответствующие. Нас мучили преподаватели, но ведь и мы их мучили — зачет-то им так или иначе все равно ставить приходилось. Бедные преподаватели иностранных языков в институтах!
А вот с математикой нам приходилось гораздо хуже. Стипендию платили тем, у кого на экзаменах не было троек. Но, как я сейчас понимаю, каждому институту на стипендии выделялась определенная сумма, превышать ее было нельзя, а недобирать — пожалуйста. Поэтому преподавателям на первых курсах во время экзаменов давалась негласная установка: ставьте побольше троек и двоек — вреда не будет, пусть выживают сильнейшие. Особенно зверствовал преподаватель математики Поляков — двойки и тройки он ставил поистине в сладострастном порыве. Небольшого роста, неряшливый, с перхотью в волосах, с белыми пузырьками пены в уголках губ, он, непрерывно дергая коленями под столом, радостно “подбадривал” на экзамене свою очередную жертву:
— Гы! Гы! Голова (или голубчик)! Гы! Гы! А ты между тройкой и четверкой (или между двойкой и тройкой)! Гы! Гы!
Отсюда у него и было две клички — “Голова” и “Голубчик”. На лекциях он время от времени шутил. Уверяли, и не без основания, что эти шутки были записаны у него в конспекте.
Впрочем, большое спасибо мне нужно сказать и тому же “Голубчику”. При пересдаче я так вымучил его, что он просто, я думаю, пожалел меня и поставил мне четверку. После этого я пробкой вылетел из главного корпуса института. Шел легкий дождь. Я бежал, не обращая на него никакого внимания, но через каждые- пятьдесят — сто метров раскрывал зачетку и удостоверялся в вожделенной “четверке”.
В “свободное от учебы время” мы с Вовкой увлекались фотографией — в магазинах появились и реактивы, и фотобумага.
В библиотеках одна “серятина”. За время учебы в институте я прочитал несравненно меньше книг, чем с первого по пятый класс. В кино, если не считать знаменитого “Тарзана”, всколыхнувшего буквально всю страну, тоже было совсем не густо. Запомнившиеся прекрасной игрой артистов “Шведская спичка” по рассказу Чехова и “Верные друзья” появились в начале 1954 года, уже после смерти “вождя народов”.
Вечером в субботу мы, жившие в Ростове и Шахтах, отправлялись по домам. Пока было тепло, мы с Вовкой совсем неплохо устраивались на подножках вагонов пригородного поезда. А потом, когда похолодало, вместе со всеми набивались в вагоны. Билетов года два вообще не брали. Проводники и контролеры оказались против нас бессильны — нас было слишком много. Милиция в это дело благоразумно не вмешивалась. Только потом уже проводники додумались брать с нас в свою пользу половинную плату. Это мы платили беспрекословно. Потом уже поумнело и правительство — ввели для студентов льготные билеты, но это было уже после нас. Позднее, когда построили автомобильную дорогу Ростов—Харьков, мы сменили поезда на машины. Службы ГАИ еще не было, и нас брали в пустые кузова грузовых машин. И так весело и хорошо было мчаться по степи, разрезая плотный, упругий, пахучий и чистый, теплый и рвущий на груди рубашку воздух.
Дома отъедались, согревались домашним теплом. Что это значило, что давало и как поддерживало, я понял позднее, когда уехал на работу в Свердловск и жил один. Без этих поездок домой я бы не выдержал.
На втором курсе в конце зимы у меня начался хронический бронхит. Кашель особенно мучил по ночам. Институтский врач — оказалось, что есть и такой — на первый раз что-то там прописала. Не помогло, кашель не проходил. После второго и третьего посещения врача — молодой дамы с еще фронтовыми понятиями (“пусть раненые сами решают — умирать им или поправляться”), я ясно понял, что смертельно ей надоел. Но в аптеках на почти пустых полках был стрептоцид — по понятиям того времени чудо-лекарство. Начал принимать его в диких количествах. И все бесполезно… Пришла весна, потеплело, и мой бронхит прошел сам по себе.
В одной из комнат нашего общежития подобралась пятерка веселых ребят нашего курса. Самым заметным из них был Артем Назикян, бывший моряк и, кстати, будущий проректор института по вечернему обучению. Ребята объявили свою комнату крейсером “Хохмач” и завели вахтенный журнал. Как-то к ним зашел преподаватель, мило поговорил, мимоходом полистал “вахтенный журнал”, ничего особенного не сказал и ушел. Но, оказывается, проявил “политическую бдительность” и о “крейсере” доложил в партбюро, а уж партбюро “политической бдительности” учить не требовалось. В чем обвиняли ребят, сказать невозможно — никакого криминала в их юмористических записях не было. “Дело” закончилось тем, что комнату “хохмачей” разогнали и “командир крейсера” Артем Назикян — веселый, обаятельный, смышленый ростовский армянин, — попал в комнату к нам.
В общем, партбюро факультета не “спало”. Руководил им в ту пору одноглазый мужичонка лет сорока пяти, ассистент одной из кафедр Федор Антипович Резников, в силу своего места и яростной неукротимости ставший фигурой поважнее декана. С этим все понятно — он наконец-то стал “личностью” и парил, как могучий степной орел. А вот что толкало преподавателей на такие мелкие и грязные доносики? Я думаю, что им было важно получить еще одну “галочку” в подыгрывании партбюро. Ведь “мнение” партбюро учитывалось во всем. Партбюро давало добро на защиту диссертаций, распределение квартир, повышение в должности, решало (это было уже позднее), можно ли выпустить преподавателя в командировку или турпоездку за границу.
Не прийти на выборы (для этого нужно было отказаться от поездки домой в воскресенье) и в голову прийти не могло. Это был серьезный вызов советской власти, это было бы заявление о своей неблагонадежности. Такой смельчак должен был поставить крест на своем будущем.
Как-то на семинаре по “основам марксизма-ленинизма” студент одной из групп нашего курса спросил Малиновского, преподавателя с бабьей расплывшейся фигурой и тонким голосом:
— Вот вы говорите о коммунизме в скором времени. А как, разве успеют к этому времени перевоспитаться те кулаки, которых сослали на Урал?
Малиновский от ответа ушел, а студента вскоре вызвали на комсомольское бюро факультета, сделали самый серьезный “втык” за сомнения и обязали бежать десятикилометровый кросс — там был недобор добровольцев.
Мы должны были конспектировать “первоисточники” — работы Маркса, Ленина и Сталина. На конспектирование давались смехотворно малые сроки. За исключением, пожалуй, только “Капитала” Маркса, на который нам дали недели три, на все остальные, независимо от объема и сложности, давалось по неделе. Я и сейчас не в состоянии разобраться в таком философском сочинении Ленина, как “Материализм и эмпириокритицизм”, но на втором курсе я законспектировал его за два вечера. Это было чушью, но эта чушь оказалась полностью в духе того времени, и мы ее безропотно принимали и выполняли, считая, что так и нужно.
И тем не менее, очень уважаемым преподавателем в институте был зав. кафедрой политэкономии Бабаян — красивый, основательный, неторопливый, никогда не уходивший от вопросов студентов на занятиях. Это был рыцарь, романтик учения коммунизма — ведь встречались и такие люди. Бабаяну было около пятидесяти, когда он скончался от сердечного приступа.
***
Летом 1951 года папе каким-то образом удалось достать для меня путевку в тубсанаторий. В то время путевки такого рода распределялись, как и все другие, через профсоюзные комитеты предприятий, и за них нужно было платить, время отдыха немногим более 20 дней. Путевка была в Грузию, в Шови, неподалеку от Военно-Осетинского перевала через Главный Кавказский хребет.
Поезд шел вдоль берега моря, часто и подолгу останавливался. Море было совсем рядом, иногда метрах в двадцати от вагона. У меня хватило “ума” выскочить из вагона в одних трусиках и окунуться в воду — ведь до этого я никогда не купался в море. Уже в вагоне я вспомнил, что купался вместе со всеми моими деньгами — для безопасности их уложили в специально пришитый карман в трусиках. Деньги пришлось сушить, высовывая их из окна вагона. Поезд проносился мимо непрерывных зарослей ежевики, усыпанных спелыми черными ягодами. В поезде появилось много грузин. Двое из них, устроившись поудобнее, затянули грузинские песни. Это было на уровне самого настоящего концерта.
Грузия даже из окна вагона, не говоря уже о более близком с ней знакомстве, поражала ухоженностью и достатком. Оказывается, Сталин для бедной, “разоренной войной”, Грузии отменил все налоги. К тому же на многие законы там смотрели сквозь пальцы. Например, главврач больницы мог получать продукты на гораздо большее число больных, чем их было фактически, и за этот счет откармливать свой скот. Или можно было иметь в частном пользовании грузовую машину, записанную на какой-нибудь колхоз. Для России, Украины и Белоруссии все это было просто немыслимо. А уж о капиталовложениях в Грузию и говорить не приходилось — тут все было в руках Сталина и его подручных. Полнейшее большинство грузин презирало нас, русских — ведь это их Сталин безраздельно правил нашей страной, а мы, русские, в упоении, отталкивая друг друга, лизали ему зад. В Грузии мне пришлось побывать еще не единожды, и каждый раз я чувствовал свое полное бесправие — немногим лучше, чем в немецкую оккупацию. Конечно, не все грузины одинаковы. Среди них много достойных и уважаемых людей. Но сколько же предельно чванливых и почти что совершенных идиотов! Не случайно так возненавидели грузин осетины и абхазы, насильно приписанные к грузинской “империи”.
От Кутаиси до Шови мы ехали на автобусе в “тропическом” исполнении — открытом с боков и под брезентовым пологом. Других наша промышленность еще не выпускала. Иногда совсем рядом оказывалась пропасть и казалось, что двум встречным машинам не разъехаться. К счастью, их было совсем мало. Курорт был совсем небольшой и “чистый”, т.е. больные с открытой формой туберкулеза в него не допускались. Под этим же предлогом всегда можно было удалить кого-то лишнего или заменить “ненужного” на “нужного”. Соседнюю с нами комнату на все лето заняла со своим маленьким сыном жена секретаря райкома партии — самого настоящего удельного князя. Говорили, что место такого уровня могли получить только те, у кого были родственники в Центральном комитете партии республики в Тбилиси. Запомнилось, как ласково и певуче мать звала из комнаты игравшего на лужайке под окном сынишку — сразу тремя вариантами его имени:
— Амури!.. Амина!.. Амико!..
Но место было и в самом деле изумительное! Горный поток, шумящий день и ночь. Совсем рядом взбирающийся ввысь по склонам гор прекрасный сосновый лес. Чуть выше альпийские луга, полные разнообразных и невиданных по красоте цветов. Еще выше — ледники. Не очень жарко, и все время солнце. Я носился по горным тропам, как горный козел. У входа на территорию курорта стояла лавчонка, где сколько угодно недорогого, но превосходного вина на разлив — за наличные или в долг.
***
Начиная с третьего курса учиться стало несравненно легче и интереснее, и преподаватели, мы почувствовали это, стали считать нас за людей.
На следующее лето была производственная по названию, а на самом деле — экскурсионно-курортная — практика на Краснодарском заводе измерительных приборов. Знакомиться с заводом в самом деле было очень интересно, но все же основное время мы проводили на лодочной станции на Старой Кубани, полной красивых зарослей камыша, кустов и деревьев и множества плавающих на поверхности воды непорочно-белых, как сказал бы поэт, цветов лотоса. Мы с Вовкой много фотографировались и нередко по вечерам проявляли фотопленки и печатали фотографии — увеличитель и все прочее необходимое мы взяли с собой. Побывали мы и в театре, слушали “Аиду” — первую в нашей жизни оперу.
В городе почему-то было необыкновенно много мух. Однажды всю ночь над городом летали самолетики, а утром, когда проснулись, мы обнаружили, что весь город засыпан дустом ДДТ. Это после ДДТ объявили опаснейшим ядом. В те же благословенные времена считалось, что этот чудо-порошок смертелен для насекомых и абсолютно безвреден для человека. Но мух действительно стало несколько меньше.
Кутить — так кутить, и возвращаться назад мы с Вовкой решили по воздуху. Гражданская авиация была еще экзотикой, чем-то вроде аттракциона в парке. Идея пришла нам в головы в последний момент, своих денег не хватало, и мы добирали их взаймы у своих товарищей чуть ли не по рублику.
Краснодарский аэропорт оказался совсем маленьким домиком с чисто вымытыми полами, тихим и прохладным. Нас, пассажиров на проходящий из Адлера (Сочи) рейс, вряд ли было больше шести-семи человек — ведь в самолете мест было всего четырнадцать или восемнадцать. Летели мы в свое полное удовольствие. Что такое болтанка, я узнал позже, когда вконец измотанная дама просила остановить самолет и высадить ее. Самолет для верности держался железной дороги — так, по крайней мере, говорили знающие люди. Не берусь утверждать, что это было именно так.
***
На “картошку”, т.е. на сельхозработы, нас не посылали. Это позже Вовка Иванцов, ставший на нашем же факультете лет через двадцать пять — тридцать доцентом и на какое-то время зам. декана, рассказывал, что студентам буквально не оставляли времени на учебу, постоянно посылая их на все виды сельскохозяйственных работ — вплоть до помощи чабанам во время окота овец.
Но два раза летом по двадцать дней мы ездили в военные лагеря, проходили военную подготовку по специальности проводная связь. “Служить” в лагерях было не трудно, но нудно. Жили в палатках среди голой степи под Ростовом. Над нашими головами проносились реактивные истребители МИГ-15, казавшиеся нам чудом техники. Нас усаживали на солнцепеке, потому что нигде не было и намека на какую-нибудь тень, и рассказывали то, что безо всякого ущерба мы бы могли узнать и в аудиториях. Одно лето, даже среди бела дня, отчаянно кусали комары. Но кормили нас превосходно. Я даже прибавлял в весе килограмма по два. И отцы-командиры относились к нам по-человечески. За все это нам присвоили звание младший лейтенант запаса.
Начиная с четвертого курса и мы себя уважали, и нас уважали — никакого сравнения с первыми двумя. Учить специальные предметы, такие, как, например, “электрические измерения неэлектрических величин”, было очень интересно. Я даже стал отличником и получал повышенную стипендию.
Весной 1953 года случилось то, о чем даже и не мечталось, настолько это казалось нереальным — умер Сталин. Я никогда не относился к “мудрейшему” с восторгом, а последние года два вообще не переваривал его — настолько противно было слышать раз по пятнадцать его имя в повторяющихся по радио почти через каждый час “последних известиях”. Все вокруг хранили приличествующее случаю молчание. И не только поэтому, но и для собственной безопасности. Папа рассказывал, что один из школьных директоров, выпив с горя и обливаясь слезами, заявил: “Вот возьмем нашего дорогого Иосифа Виссарионовича на ручки и положим в могилку…” Этого директора исключили из партии.
Сталина я терпеть не мог, но КПСС искренне уважал и на четвертом курсе решил подать заявление о приеме в ее славные ряды. К счастью, из этого ничего не получилось. Как оказалось впоследствии, КПСС и мой характер были несовместимы, а тратить деньги на партийные взносы было по меньшей мере жалко, их и на жизнь-то не хватало.
Помешал мой строптивый характер. В это время у нас на факультете как раз проводилась добровольно-принудительная подписка на областную комсомольскую газету — довольно жалкий и пустой листок, такой серенький-пресеренький. И я, хотя всю жизнь смеялся над гордым заявлением своего прадеда, “Шо мэни дорожче — чи баба, чи сто рублив?!” — поступил примерно так же, как и он: отказался от подписки. Я говорил:
— Зачем мне подписываться на эту газету, если в каждую комнату общежития ее будут приносить пачками? Я хочу подписаться на “Комсомольскую правду”.
На газетенку меня все-таки подписали, но Мишка Голобоков — “Старик”, бывший офицер-фронтовик и единственный член партии в нашей группе, сильно недолюбливавший меня за мою независимость и непочтительное к нему отношение, имел теперь все основания на собрании группы заявить с хорошо разыгранным волнением: “Деркача я в партию не пропущу!” Дело получалось дохлое — Мишку действительно обойти было невозможно, и я решил со вступлением в партию повременить. Но года через два, когда мне предложили вновь подать заявление, я уже сам отказался, на партию я уже смотрел без прежнего романтизма.
***
Следующая летняя практика была в Москве. Мы с Вовкой выехали заранее и взяли билеты до Ленинграда. В Ленинграде остановились у Пирожковых, наших знакомых и соседей по квартире в Перлеберге. После войны уже прошло девять лет, и город сиял во всей своей красоте. Была пора белых ночей — мы ведь столько слышали о них! К культуре приобщались широко — от Эрмитажа и других музеев до футбольного матча на двухсоттысячном, но почти пустом стадионе имени Кирова.
В первый день мы сильно запозднились и были далеко от дома. Начинался легкий дождь. Мы плохо представляли себе, где находимся. И тут мы сообразили, что загадочные машины с зелеными огоньками, проносящиеся мимо нас, и есть такси. Через пятнадцать минут мы были уже дома.
И еще мы узнали, что конфеты “Золотой ключик” совсем не литературная выдумка — их можно купить в магазине. И торты тоже. И что торты бывают кремовые и фруктовые.
Практика в Москве предполагалась в метрополитене, но метрополитен был так засекречен, что делать там было почти что нечего. Но в Москве скучать не приходилось! Прежде всего, конечно, Третьяковская галерея! Какой же русский той поры, приехав в Москву, посмел бы обойти Третьяковку?!
Мы с Вовкой получили четыре пары билетов в Большой театр. Опять же, какой русский в то время не мечтал побывать в Большом театре?! Нам очень повезло. Побывав на спектаклях в Большом театре, мы решили, что Большой театр не может не быть самым лучшим театром в мире.
Мы посмотрели (боюсь, что мы действительно не столько слушали, сколько смотрели) самое первое представление ныне полностью забытых “Декабристов” (композитор Юрий Александрович Шапорин получил за это творение Сталинскую премию). Собрались на “Щелкунчика” и, обнаружив, что его заменили теми же “Декабристами”, отдали билеты своим товарищам. Вернувшись, те сообщили, что послушать оперу пришло все правительство, но без Берии. Утром по радио объявили, что Берия арестован, а москвичи рассказывали, что ночью по городу промчались танки.
Побывали в Малом театре на пьесах Скриба “Стакан воды” и Горького “Дачники”. Конечно же, мы до одури ездили в метро, разглядывая новые кольцевые станции. Несколько раз побывали в Коктейль-холле, превосходную рекламу которому составила газета “Комсомольская правда” в своем памятном фельетоне “Плесень”9 . Нам, студентам, и не снилось то, что предлагали тогда в Коктейль-холле!
Жили мы в Лефортово, в общежитиях Московского энергетического института. В центр ездили на трамвае мимо какого-то невыносимо гнусного здания. Я как-то спросил у одного из пассажиров в трамвае — что это? Он невозмутимо ответил: ЦАГИ.
Для дипломного проекта я выбрал, а точнее, сам предложил тему “Встроенные в конструкцию электрические весы для мостового крана на участке разливки стали мартеновского цеха”. Аналога я не знал и схему и конструкцию этих весов должен был разработать сам. Преддипломная практика проходила опять в Москве в ЦЛА — Центральной лаборатории автоматики Министерства черной металлургии. ЦЛА, названная так на американский манер еще до войны, была очень солидным по тем временам научно-исследовательским институтом. Производственные вопросы я уточнял на московском же металлургическом заводе “Серп и молот”.
Во время практики совершенно неожиданно для меня самого в моей голове вдруг сложилась статья “Реле” для научно-популярного журнала. Оставалось только сесть и записать слова. В тот день на практику я не пошел — сел писать. Но потребовались некоторые уточнения. Пришлось ехать в ЦЛА в библиотеку. Статью в журнале “Техника — молодежи” взяли охотно.
***
Мне почему-то захотелось продолжить обучение в Военной академии и стать кадровым офицером. Даже на год раньше это не представляло бы проблемы — с 5-го курса у нас туда регулярно забирали ребят, но нас почему-то оставили в покое. Я написал прошение и отправился с ним в Приемную Председателя Верховного Совета СССР. В то время им был Ворошилов. Старинный особняк соответствовал высокому имени своего хозяина, но внутри приемная поразила своей откровенной убогостью. Висело объявление “По квартирным вопросам Председатель ВС приема не ведет”. Лампочка под потолком тусклая, полы грязные и плохо промытые. Людей в очереди было мало. Пока ожидали, мой сосед рассказал свою историю. Он приехал из Ленинграда вызволять своего сына — партийного работника, взятого по “Ленинградскому делу” еще совсем недавно, при Сталине. В невиновности своего сына, его лояльности отец совершенно не сомневался. Так оно впоследствии и оказалось — “дело” было дутым.
Принимал меня в крошечной комнатенке референт. К моему заявлению он отнесся отрицательно и почему-то насмешливо. Идти в Военную академию мне расхотелось.
В последний день перед отъездом из Москвы я пошел в Музей изобразительных искусств. Еще недавно здесь был музей подарков Сталину. Теперь подарки перевели в Музей революции10 . О подарках при жизни Сталина много писали, ими восторгались. Было интересно посмотреть на них. Я уже видел эти подарки — они поразили меня безвкусицей и даже какой-то жалкой нелепостью. В Музее изобразительных искусств я увидел картины из Дрезденской галереи — их выставили совсем недавно и безо всякой рекламы. Среди них была и знаменитая “Сикстинская мадонна”. Примерно через полгода об этой выставке громко затрубили в печати — картины должны были в скором времени вернуть в Дрезден, откуда их вывезли сразу после войны. На выставку сразу выстроились огромные очереди.
Дипломный проект я защитил на пять. Назначение получил на Урал, в Свердловск, в организацию под названием Уралметаллургавтоматика.
Пожалуй, мой рассказ о временах учебы в институте будет неполным, если я не отвечу на важный вопрос — какие отношения у меня были с ребятами в общежитии? В основном — самые хорошие, хотя на первом курсе у нас в комнате был один человек, с которым я не ужился. Сейчас я достаточно беспристрастно и со знанием людей могу сказать, что Маханьков относился к тому типу людей, с которыми мне не только не следовало конфликтовать, а вообще следовало держаться подальше. Но тогда я этого не знал, и, чтобы понять это, мне потребовалось достаточно много лет. Что же касается Мишки Голобокова, о котором я уже рассказывал, то у меня просто не хватило ума относиться к нему с большим уважением — требовалось не так-то и много — и все было бы в порядке. Прошло лет двадцать, когда нам снова довелось встретиться с Мишкой. Мы отлично посидели вдвоем за столом, хорошо понимая, что за нашими прежними стычками ничего серьезного не было.
В это время в мои руки попал свежий номер журнала “Огонек” с коротенькими стихотворениями, переведенными с английского Самуилом Яковлевичем Маршаком. Многие из них мне так понравились, что я помню их до сих пор. Например:
***
Георгий — наш святой — во время оно,
Спасая девушку, убил копьем дракона.
Дракон был выдуман. Святой Георгий тоже.
Но, может, девушка жила на свете все же?
***
Однажды старушка
У нас в городке
Послала на мельницу
Мышку в мешке.
Но мельник ни разу
Мышей не молол,
А если молол,
То не брал за помол.
***
Не всякий лебедь должен петь,
Почуяв близость смерти,
Иному лучше помереть
До первых нот в концерте.
Прошло много-много лет, и мне посчастливилось купить книгу шотландского поэта Бернса, где многие из стихотворений тоже переведены С.Я. Маршаком. В пятидесятые годы Маршак ездил с ними в Англию на какой-то юбилей Бернса и читал их на русском языке перед англичанами. Англичане слушали его с упоением — так блестяще в переводах была сохранена музыка слов оригинала. Мы с Ниной Вячеславовной — моей женой — очень любим эти стихи и нередко их перечитываем.
***
Ты меня оставил, Джеми,
Ты меня оставил,
Навсегда оставил, Джеми,
Навсегда оставил.
Ты шутил со мною, милый,
Ты со мной лукавил —
Клялся помнить до могилы,
А потом оставил, Джеми,
А потом оставил!
Нам не быть с тобою, Джеми,
Нам не быть с тобою.
Никогда на свете, Джеми,
Нам не быть с тобою.
Пусть скорей настанет время
Вечного покоя.
Я глаза свои закрою,
Навсегда закрою, Джеми,
Навсегда закрою!
***
С окончанием института и отъездом на работу закончилась моя новочеркасская полоса жизни. Я любил и продолжаю любить этот город. В Свердловске я прожил уже, страшно сказать, сорок четыре года, но Урал для меня не родина, а место, где я, в силу сложившихся обстоятельств, вынужден жить. Я не считаю себя уральцем. Моя родина — это Новочеркасск, Дон и, в какой-то степени, Кубань, может быть, даже Украина, но все-таки, в первую очередь, Новочеркасск. В фильме “Щит и меч” в песне-раздумье есть такие слова: “С чего начинается Родина?..”
Вот и моя Родина начинается с Новочеркасска.
Примечания редакции
1 Первые выборы в Верховный Совет СССР состоялись 12 декабря 1937 года.
2 19 февраля 1946 года.
3 Собственно, части Русской освободительной армии (РОА) начали формироваться только в 1944 году. Вероятно, здесь речь идет о так называемых “добровольных помощниках”, солдатах вспомогательных подразделений Вермахта, или о солдатах “восточных батальонов”. Кадры восточных батальонов формировались главным образом из числа советских военнопленных.
4 trinken — пить, упиваться, пьянствовать, нем.
5 Новый гимн СССР был впервые исполнен в ночь на 1 января 1944.
6 Речь идет о книге Вильяма Сибрука “Роберт Вильямс Вуд. Современный чародей физической лаборатории” (М.: “ОГИЗ”, 1946). Русский перевод сделан Виктором Сергеевичем Вавиловым. Редактором книги действительно был академик Сергей Иванович Вавилов.
7 Памятник воину-освободителю в Трептов-парке установлен 8 мая 1950 года.
8 Строительство началось в 1911 году.
9 Фельетон Б. Протопопова и И. Шатуновского “Плесень” был напечатан “Комсомольской правдой” 19 ноября 1953 года.
10 Единственный в своем роде Музей подарков Сталину был открыт в 1949 году (к семидесятилетию “Вождя народов”). Вскоре после смерти Сталина экспонаты распределили между несколькими музеями. В Музей революции (сейчас Государственный центральный музей современной истории России) попала лишь часть подарков вождю. Часть подарков передали в Политехнический музей, часть — в Этнографический (Российский этнографический музей), часть — в Оружейную палату, часть в Дом-музей И.В. Сталина в Гори.