Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2009
В середине девяностых годов недавно ушедшего ХХ столетия, в самый момент бурного всплеска демократии, я попытался опубликовать в одном из прогрессивных журналов (а какой журнал был тогда не прогрессивным!) рассказ моего друга Петра Петровича Реймера. Рассказ не в смысле Мопассана и беллетристики, но в смысле чистого документа. Документальный жанр с некоторых пор я утвердил для себя как единственно достойный и, отодвинув решительно в сторону всяческие вымыслы и домыслы, в том числе и само воспетое писательское воображение, стал служить подлинным случаям из жизни. По Л.Н. Толстому, выразившемуся однажды, что писатели со временем (это время и наступило) станут просто записывать то, “свидетелями чего они были”. И только… А когда “свидетелем чего я был” в какой-то мере исчерпалось, я стал воспроизводить значимые события из жизни других людей. Эти повествования, основанные на чистой правде (читателя не обманешь!), печатались под рубрикой “Рассказы моих друзей” в журнале “Урал” и других изданиях. Отзывы шли самые благоприятные.
Но когда я предъявил, как сказано, в редакцию одного журнала рассказ Петра Петровича, его не приняли, и рукопись мне вернули под тем предлогом, что слишком много публикуется ТАКОГО. Какого ТАКОГО, вы поймете из самого повествования. Настойчивости я тогда не проявил и теперь жалею об этом. Но кто же мог подумать, что вскоре мы не только увидим карикатурных старушек, несущих в рядах коммунистических демонстрантов портреты товарища Сталина, но и целые телевизионные шоу нам покажут с участием вполне приличных людей, всерьез обсуждающих, не присвоить ли генералиссимусу почетное звание “Имя Россия”?
Так вот, сегодня, отнюдь не претендуя на многое, прошу только каждого из участников наших полемических схваток принимать к сведению этот рассказ моего друга, записанный его собственной рукой и мною только несколько сокращенный. Это мой долг перед его памятью. Хранить у себя в столе эту рукопись я просто больше не могу и, собственно, не вправе. Известно изобретение проклятой памяти ДУШЕГУБКИ, но “ВИДЯКИНСКАЯ БАНЯ” — камера смертников, с которой познакомился в 1938 году в подвале особого отдела Забайкальского военного округа герой этого повествования, нисколько не уступает душегубке по человеконенавистническому гению, и приоритет изобретения здесь также целиком наш, отечественный…
Феликс Вибе
Меня арестовали в 1938 году в городе Борзя неподалеку от границы с Китаем, где мы в составе группы военных топографов выполняли работу по особому заданию авиации Забайкальского военного округа. Это было в конце августа, когда мы работу уже заканчивали. Только что победой Красной Армии над японцами завершились события в районе озера Хасан. Товарищ Блюхер, командовавший операцией, был награжден очередным орденом и арестован как враг народа. Такие явления в то время увязывались очень хорошо, и предлог для превращения любого человека во врага народа всегда находился. Рассказывали, что товарищ Сталин спросил Блюхера, как это могло произойти, что у вас в Хабаровске первый секретарь крайкома занимался антисоветской деятельностью, а вы этого не заметили? Блюхер ответил, что этот секретарь недолго занимал свой пост на Дальнем Востоке, а долго он работал в ЦК ВКП/б/, откуда его и прислали…
Поначалу я считал, что меня арестовали ни за что. Но потом понял, что причин для этого можно насчитать предостаточно. Первый антисоветский поступок я совершил в 1935 году, когда узнал, что в связи с массовыми арестами в Ленинграде после убийства товарища Кирова арестован также и сидит в Петропавловской или Шлиссельбургской крепости мой близкий друг и однокашник по Ленинградскому военно-топографическому училищу Владимир Целиков. Я немедленно написал письмо начальнику управления НКВД Ленинградской области, в котором клялся, что готов ручаться головой за своего друга. Все годы учебы мы сидели с ним в классе за одним столом, в общежитии спали на койках рядом, вместе ходили в кино и на каток, в один день в марте 1931 года нам вручали билеты членов ВКП/б, а в 1933 году вместе проходили партчистку в присутствии беспартийных курсантов и они называли нас примерными большевиками. Произошла ошибка, и она должна быть исправлена. Ответа я не получил, но зато у меня уже к тому времени на многое открылись глаза…
С начала 1937 года начались массовые аресты. В Москве был арестован как враг народа начальник военно-топографической службы, участник гражданской войны товарищ Максимов. В Иркутске исчез начальник 3-го топографического управления товарищ Исаков. Наконец, забрали начальника нашего геологического отряд Евстигнеева. Это только по нашему ведомству… Ко мне, как к парторгу отряда, обращались командиры с вопросами, почему никто не объясняет причин арестов?
Я попытался спросить об этом комиссара Герасимова. Он довольно резко мне ответил: “Читай им из доклада товарища Сталина, что вокруг нас шпионы и диверсанты, а мы дремлем. Топографические отряды меньше всех остальных выявляют врагов народа. Мне уже говорили, что вы хвалили Евстигнеева, в котором я уже давно заметил чуждого нам человека. Он разлагал коллектив. А Исаков, как вы знаете, бывал в командировках в Германии, там, вероятно, его и завербовали. Надо быть бдительным. Раз забирают, значит, враги. НКВД зря не забирает”.
Я обратился к начальнику политотдела спецвойск Иркутского гарнизона, участнику гражданской войны и старому большевистскому подпольщику товарищу Раздольскому. Он меня принял с пониманием: “Я, так же как и вы, перестал понимать то, что делается…” Вскоре и он был арестован. Причем тоже ничего не объясняли. Я опять не мог молчать и открыто говорил, что, наверное, его оклеветали. То же самое я говорил после ареста товарища Блюхера. На моем столе в нашей комнате стояла в рамочке небольшая фотография Василия Константиновича, и когда его объявили врагом народа, я не стал ее убирать. В мое отсутствие фотографию схватил со стола, порвал и бросил в урну тот же комиссар Герасимов.
Еще когда я был призван в Красную армию и попал на Дальний Восток, меня избрали комсоргом батальона. И вот на одно из наших собраний неожиданно пришел командующий Особой Дальневосточной армией товарищ Блюхер. По списку у нас числилось 99 комсомольцев, и мы единогласно постановили принять его в наши ряды сотым почетным комсомольцем… Именно по совету Василия Константиновича я поехал в Ленинград и поступил в военно-топографическое училище, что определило всю мою дальнейшую судьбу. Согласиться с тем, что такой человек неожиданно стал “врагом народа”, я, конечно, не мог.
Если добавить сюда, что мы по своим топографическим заданиям ходили у границы с Китаем, а потом в Приморском крае по звериным тропам у Японского моря, то меня при малейшем желании легко можно было представить чистым японским шпионом и арестовать не только меня, но и тех, кто со мною рядом работал: военинженеров товарищей Кузьминова и Деблера, воентехника Беднерова и еще двух человек, фамилии которых уже не помню.
Арест произошел очень солидно. Приехали четыре человека в авиационной форме, в кожаных пальто. Мы собирались к отъезду в Иркутск. Работу закончили. Но начальник группы Кузьминов уже отбыл туда в командировку, чтобы узнать, не будет ли дополнительного задания, так как до наступления морозов (шли последние числа августа) можно было еще месяца два поработать. Однако с момента отъезда Кузьминова прошло уже больше десяти дней, и мы стали подозревать, что он тоже “исчез”, как и многие другие, что потом и подтвердилось. К таким явлениям люди тогда хотя и с ужасом, но стали привыкать…
Я находился в палатке с бойцами, где мы упаковывали вещи для отправки, когда мне сообщили, что в наш домик зашли приехавшие командиры. Я немедленно отправился туда, открываю дверь и вижу: Деблер стоит в углу с поднятыми руками, а его обыскивают. Двое из “гостей” стоят с наганами в руках. Мне кричат: “Вы арестованы, сдавайте оружие!” — “Вы с ума сошли”, — только и успел я сказать, но Деблер жестами показал мне из своего угла, что лучше не спорить. Я начал расстегивать кобуру, чтобы вынуть наган, но мне приказывают: “Не вынимать! Расстегнуть ремень и бросить вместе с ремнем!” Бросил. Тут в комнату вошел Баднеров, который еще накануне говорил: “Вот если бы в Москве знали, что у нас делается. Надо бы Сталину об этом написать”…
Лично я к тому времени уже не верил, что Сталин не знает, что творится в стране, но понять, почему это творится, я, конечно, не мог. Поскольку мы находились вблизи китайской границы, приходилось слушать передачи из Китая, где белогвардейцы из-за кордона злорадствовали: большевики убивают большевиков. Однако многие все же продолжали считать, что вождь ни о чем не ведает, или же верили ежедневной пропаганде, что вокруг нас — сплошные враги. Были и такие, кто активно участвовал в разоблачении “новых врагов”.
Арестовавшие нас “летчики” успокаивали: не беспокойтесь, там разберутся, и если факты не подтвердятся, вас немедленно отпустят. Но это было время, когда все факты подтверждались, когда самый честнейший человек начинал задумываться, не шпион ли он на самом деле? Тем более, что на следствии нас допрашивали комсомольцы или молодые коммунисты, имевшие образование не выше среднего, но хорошо владевшие боксом или самбо. “Следственная работа” предоставляла им возможность широко применять боксерские навыки на практике, при том что “враг народа” всегда беззащитен, а судья на ринге отсутствует…
Под утро нас привезли в город Читу, в особый отдел Забайкальского военного округа. Отдел штабу округа не подчинялся, да, собственно, как я вскоре узнал, все руководители округа к тому времени были уже репрессированы или даже расстреляны…
Площадь перед зданием почему-то была совершенно пуста. Нашу группу разделили. С военными инженерами мы расстались и, как оказалось, навсегда. Меня же повели в подвал по крутой лестнице, потом по проходу мимо многих железных дверей и на одной из площадок стали потрошить. Заставив меня снять шинель и гимнастерку, оборвали на них петлицы, все железные пуговицы, нарукавные нашивки, звездочку на фуражке. Всю одежду помяли: нет ли чего вшитого? Так же мяли и нижнее белье, бросая его на пол. Я попытался возмутиться, но один из охранников крикнул: “Со шпионами мы не чикаемся!” Из чемодана тоже все на пол высыпали, не позволяя ничего взять с собой, отобрали и пояс. Я спросил: “Как брюки держать?” Ответ: “А руки для чего?”… И снова повели меня мимо железных дверей. Когда остановились и открыли одну из камер, оттуда вырвалось облако густого пара, как из парилки в бане, и страшное зловоние. Изо всех сил я сопротивлялся, не желая туда входить, но втроем они втолкнули меня в камеру и дверь заперли.
Ужас охватил меня! В свете маленькой красной лампочки над дверью в клубах испарений я разглядел сидевших на топчане и лежавших на бетонном полу голых бородатых людей, истекавших потом! Я стал стучать кулаками и сапогами в дверь, но через волчок мне грубо крикнули: “Не смей стучать! Это тебе не санаторий! Завтра обо всем узнаешь!”
Я обернулся и пробормотал приветствие. Один или двое ответили мне, остальным было не до меня. Как я понял, они были едва живы. Сесть мне никто не предложил, да и сидеть было не на чем: единственный в камере топчан занимали трое, под топчаном лежал четвертый, а пятый сидел в углу около двери. Ему, как видно, приходилось совсем плохо, на меня он никак не реагировал. Как я узнал потом, это был начальник санитарного управления Забайкальского военного округа. Он все время молчал.
Ко мне подошел и первым со мной заговорил начальник разведотдела округа Сергей Толмачов.
— Не держи брюки, — сказал он, — разденься. Видишь, мы все здесь голые.
Он показал, как у него течет пот по грязному голому телу. Все вытирали тела платками и выжимали в парашу. Впервые в жизни я познакомился с этим знаменитым деревянным бочонком в углу камеры… Я снял одежду, бросил ее в угол за топчаном и стал приглядываться к лицам несчастных узников.
Все они были, как здесь выражались, “обработаны” и ждали своего конца. То есть судебной “тройки” и пули. Приходилось ждать. “Тройки” запаздывали, не успевали, несмотря на интенсивность работы. “Обработаны” — это значит, подписали показания как шпионы, после чего мог последовать только один приговор — расстрел. Обрабатывали всех. Мне рассказали, что следователи за каждого очередного “шпиона” получали премиальные к зарплате. Доказать я это не могу, но верю… Незадолго до моего здесь появления Читу посетила специальная бригада из центра, которая демонстрировала, как за одну ночь из человека можно, не ломая костей и не убивая, выбить нужные показания. В камеру после этого приводили или приносили живые трупы…
Но самой страшной пыткой оставалась сама наша камера-парилка. Она специально была изобретена для доведения человека в восьмидесятиградусной жаре до полного изнурения. Здесь были установлены большие отопительные батареи, настолько горячие, что к ним нельзя было прикоснуться. Мы изнывали от жары, от жажды, от грязи, постоянно обтирались платками… Самым привилегированным местом в камере считался бетонный пол у двери, где из щели под дверью можно было ухватить глоточек прохладного воздуха. В полубредовом состоянии, длившемся неделями и месяцами, человек брал на себя любые обвинения и начинал мечтать о скорейшем приезде суда-тройки и конечной пуле как избавлении от ежеминутных страданий…
О времени мы могли судить только по звукам, когда открывался волчок. Оттуда, если видели лежащего или сидящего на полу, раздавался крик:
— Днем нельзя спать, бандит!
Но вот дверь с шумом открылась с первой для меня услугой — питанием. Это были двести граммов сырого, как глина, хлеба и кружка горячей воды.
Первые три дня я ничего не ел, только пил. Когда охранник увидел, что я отдал свой хлеб другим, он зло закричал:
— Ты, бандит, у нас еще станешь ручным! Пироги ему нужны…
В обед принесли “баланду” — вода, в которой плавало немного какой-то сечки, а вечером снова кипяток. Люди дрожащими пальцами отламывали маленькие кусочки хлеба и долго жевали, чтобы ощущать какую-то пищу во рту. Воды не хватало для питья, не говоря уже о том, чтобы помыть хотя бы глаза. Мои сокамерники выглядели как скелеты. Про мой цвет лица, сохранившийся “с воли”, Толмачов сказал:
— Ежовская терапия с вас снимет загар!
Очень скоро с меня не только сняли загар, но и кости оставили почти без мяса…
Мои товарищи сидели здесь уже с начала лета. Они ничего не знали, что делается в стране и за рубежом. Не слышали даже о военном конфликте с Японией. Я рассказывал, что знал… Никто из их близких не имел сведений, где они и что с ними, живы ли они вообще? И на службе никто о них ничего не знал. Все числились в своих воинских частях находящимися в командировках. Это было очень тяжело: думать, что после расстрела люди будут считать тебя действительно “врагом народа”.
Кроме нас с Толмачевым в нашей камере томились два командира-украинца. Одного, по фамилии Бульба, мы так и именовали — Тарас Бульба. На топчане лежал Борис Риммер, еврей по национальности, врач. Он уже почти не мог вставать, и я по его просьбе стал ему регулярно массировать спину, так что он при некоторой помощи уже мог приподниматься. Он очень боялся, что не встанет, когда начнутся расстрелы и его оставят на следующие. Ждать у него больше не было сил…
Прошло примерно полмесяца, а меня все не вызывали на допрос, и я часто стучал в дверь, требуя вызова. Товарищи мне говорили:
— Не торопись. Не вызывают потому, что готовят много людей на расстрел. В это время следователи не работают. Что вызывать на допросы тех, кто уже расписались как шпионы и диверсанты…
Наконец, утром, после кипятка, через волчок команда:
— Реймер, быстро одевайся, выходи!
Одел валявшиеся на полу помятые брюки, гимнастерку, сапоги, и меня повели. Как я потом узнал, это были мой следователь Першин с охранником. Сказали, что руки надо держать за спиной и слушать команды.
В кабинете, куда меня привели, висел большой портрет Ежова, “сталинского наркома”, как его называли на плакатах.
Начался допрос:
— Садись на табурет и слушай! Ты, Реймер, требовал объяснений, за что тебя арестовали? Как будто ты сам не знаешь, за что! Ты — изменник родины! Это тебе мало? Вот я даю тебе лист бумаги и вот этот вопросник с пятью вопросами. Ты не спеша на них ответишь, правдиво, в письменном виде, и мы с тобой ссориться не будем. Понял?
— Пока ничего не понял, — говорю.
— Читай вопросы и поймешь!
Читаю вопросы:
1. Кто и когда завербовал Вас в военно-шпионскую организацию?
2. Какие Вам были даны задания?
3. Когда и как Вы их выполняли?
4. Кого Вы завербовали в эту организацию?
5. Кого Вы знаете из участников организации?
Как я потом узнал, такие вопросники клали на стол перед всеми арестованными. На все вопросы я ответил отрицательно, а в конце написал, что о шпионской организации впервые узнал из этой бумажки. Следователь Першин прочитал мои ответы, походил по комнате, потом подошел к своему столу и, заглянув в папку, спросил:
— Ты, Реймер, хорошо знал командира вашего отряда Евстигнеева?
— Да, — ответил я. — Считаю, что знал его неплохо.
— И ты был в курсе, что он арестован как враг народа?
— Я знал, что он арестован, но врагом народа называл его только комиссар Герасимов.
— И после этого ты все же его защищал, говорил, что его арестовали по клеветническому доносу?
— Да, признаю это.
— На новый листок бумаги и напиши подробнее.
Я написал, что знаю Евстигнеева как настоящего знатока своего дела, как руководителя, пользующегося большим авторитетом в отряде. Герасимов оклеветал его только потому, что Евстигнеев служил еще в царской армии.
Когда Першин увидел, что я написал все подробно и признался в защите Евстигнеева, он с довольным видом потребовал:
— Кого еще ты защищал? Пиши!
Слово “пиши!” являлось самым главным в словаре этих следователей-боксеров. Всю жизнь потом в ночных кошмарах преследовало меня это: “Пиши!”…
Я изложил на бумаге тот случай 1935 года, когда подал в управление НКВД Ленинграда заявление в защиту своего друга Владимира Целикова. Еще написал о руководителях топографической службы, которых, как я считал, арестовали ни за что, о начальнике политотдела товарище Раздольском. Упомянул и фотографию Блюхера, разорванную комиссаром Герасимовым.
Следователь остался вполне доволен:
— Ты, Реймер, начинаешь понимать, — сказал он и ударился в разъяснения, что честное признание облегчает наказание и так далее. Он посоветовал мне еще пару дней хорошо подумать и отвел меня в камеру.
Когда я рассказал товарищам про вопросник, Толмачев спросил только:
— Подписал?
— Нет.
— Подпишешь…
Следующий вызов был в начале ночи. Вопросник лежал на столе. Я опять написал, что о шпионских делах ничего не знаю. Следователь разорвал написанное и закричал:
— Пиши! Пиши правду, мы ведь все знаем!
Он порылся в какой-то папке, полистал бумаги и спросил:
— В 1935 году к тебе на реку Амгунь приезжал командир отряда. О чем он с тобой говорил?
Поскольку я знал, что командир нашего отряда Евстигнеев уже арестован, то нетрудно было сообразить, что речь идет о том, чтобы связать нас в одну организацию. Как бы не так! Я подробно написал о нашей совместной геофизической работе. Чтобы затянуть время, исписал целый лист убористым почерком. Прочтя мое сочинение, Першин порвал лист в мелкие кусочки и сказал, что со мной методы следствия надо менять…
В следующую ночь он привел меня в “холодильник” (эту комнату еще называли “колотушечной”). Представьте себе, что из камеры-парилки, мокрого, тебя приводят в холодную комнату с открытым окном, забранным решеткой, а на улице мороз в 30 градусов. Следователь сидит, одетый в шубу, валенки и меховую шапку. Страшно даже вспоминать эту пытку! При этом нам постоянно твердили, что все зависит от нас самих, пишите, и все кончится. Так и писали заключенные “сочинения” на любую заданную тему. А то, что скоро все кончится, каждому было вполне ясно, поскольку существовать в таких условиях человек долго не мог.
На этот раз Першин предъявил мне улику: написанную очередным начальником отряда, товарищем Карповым, записку, где говорилось, что он знает Реймера как члена шпионской организации. Еще при мне Карпов выехал в Москву в командировку, и, как нам удалось узнать, его сняли с поезда как “врага народа”. Он был очень порядочным человеком, и, естественно, только пытками его могли заставить дать такие показания…
В одну из ночей конца октября 1938 года с улицы донесся шум работающих моторов и беспрерывно захлопали железные двери камер на всех этажах. Сергей Толмачов подошел ко мне:
— Слышишь моторы? Это значит, что меня сегодня расстреляют. А с тобой мы распрощаемся, ты еще должен остаться.
Все приготовили брюки на выход. Для расстрела этого было достаточно… Мимо наших дверей проводили многих, но мы не могли их видеть, только слышали шаги. Но вот раздался громкий бас:
— Сегодня эти фашисты нас расстреляют. Сволочи они!
Голос охранника:
— Молчи! А то глотку заткнем!
— Я с вами, холуями, не разговариваю, — продолжал бас. — Сегодня со своим Иосифом делаете что хотите, но правда победит!
У нас в камере мы давно называли Сталина Иосифом Кровавым, но не очень громко… Людей мимо все проводили. Это приступили к работе тройки-трибуналы. Много времени на приговоры не тратилось — минуты по две-три на каждого “обработанного” шпиона…
Вот открылась и наша дверь:
— Толмачов, выходи!
Сергей быстро оделся, и на глазах охранников мы крепко обнялись и поцеловались. Говорить я не мог, я плакал. Провожать на смерть здорового, совершенно невинного, ставшего мне дорогим человека!
Следующим на очереди был врач Риммер. Я помог ему встать и дойти до выхода. Мы тоже крепко обнялись, и я его как можно дольше поддержал, он едва мог стоять.
Так я всех моих товарищей проводил, и вам может показаться неправдой, что все, кто уходили на смерть, не плакали, а я плакал. Они уходили с полной уверенностью, что иного выхода из видякинской парилки нет, и даже с чувством чуть ли не радостного избавления от этого ада.
Когда увели последнего, я упал на бетонный пол и зарыдал. Сдерживаться больше не было сил. Выплакав все слезы, я поднялся, но тут же услышал, как шум моторов заглох. Значит, все завершилось! Десятки умных, здоровых, честных людей ушли из жизни! Почему? Я поднял руки кверху и громко воскликнул: “Почему ты, всемогущий Бог, допустил, чтобы столько честных людей, среди которых и многие были верующими христианами, были убиты сегодня ночью? Почему?”… По прошествии многих лет я прочел в Малой Советской Энциклопедии, 1956 года издания, под редакцией большой группы академиков и писателей, что “Сталин допускал в своей деятельности НЕКОТОРЫЕ ОШИБКИ”…
После расстрела моих товарищей я остался в камере один. Но ненадолго. В тот же день меня перевели в другую камеру, как и наша, “благоустроенную” раскаленной батареей, так что мучения не прерывались ни на минуту. Здесь сидел арестованный примерно в то же время, что и я, командир корпуса товарищ Цветаев. Он тоже расстался со своими пятью товарищами. К нам присоединили еще трех членов “шпионских организаций”, оставшихся, как и мы, в своих камерах в одиночестве. Последним у нас появился комиссар авиаполка товарищ Емельянов.
Хотя мы были предельно истощены, все же старались не терять присутствия духа. Командир корпуса Цветаев рассказывал нам, как во время первой мировой войны он, командуя полком, участвовал в Брусиловском прорыве. Я предложил ему стать его добровольным адъютантом. Он отвечал, что адъютанты у него были хорошие, но такого, который в этой нечеловеческой обстановке может рассказывать о пытках без жалоб и даже с юмором, у него, конечно, не было.
Между тем на очередном допросе Першин положил передо мной на стол документ на официальном бланке начальника авиации Забайкальского военного округа с подписью и печатью. В нем было написано, что топографическая работа, выполненная Реймером, сделана вредительски. Потом, когда исчез сталинский нарком Ежов, тот же Першин дал мне для ознакомления акт комиссии военных топографов, где содержалось заключение, что моя работа выполнена строго по инструкции и с оценкой “хорошо”. Но все это никак не отменяло обвинений в шпионаже и диверсиях. Крики: “Пиши!” — раздавались все с большей силой…
Однажды следователь неожиданно нанес мне такой силы боксерский удар в грудь, что я отлетел к стене и упал. Одновременно опрокинулся стол, и в руку мне попала чернильница. В этот момент в комнату вошел начальник особого отдела Видякин. Очень солидный, высокий, широкоплечий человек, можно бы даже сказать, приятного вида, если бы мы не знали, что он принадлежал к числу ведущих конструкторов пыточной камеры-парилки. Это по его замыслу и его указанию день и ночь подавался раскаленный пар в проклятые батареи… Посмотрев на меня как бы с сочувствием, он закричал, обращаясь к Першину:
— Что это у вас делается? Выходите отсюда, вы позорите нас всех! Разве так можно обращаться с культурным человеком!
Когда следователь вышел, он заговорил со мной:
— Садитесь, Реймер. Я сам хочу с вами побеседовать. Першин будет наказан, но вы, Реймер, тоже нехорошо поступили, замахиваясь чернильницей на следователя. Он еще молодой, вы старше и умнее его и обстановку в стране должны понимать лучше. Вполне возможно, что вы ничего общего не имеете с шпионской организацией, куда вас втянули, но я хочу, чтобы вы знали, что тот, кто сюда к нам попал, просто так без чистосердечных показаний отсюда не выйдет. Прошу вас по-хорошему быстрее кончать это мучение, дать показания, а я постараюсь сохранить вам жизнь. Иногда это удается. В строительных лагерях нуждаются в вашей специальности. Подумайте.
Нетрудно представить себе, какие чувства вызвала у меня эта беседа “по-хорошему” с тюремным палачом!.. Он позвал следователя и велел отвести меня “на отдых”…
Январь в тот год выдался холодный, и поэтому выносить “колотушечную” после жары нашей специальной камеры было выше всяких сил. Ад кромешный! На всем этаже крики: “Пиши!”, мат и звуки ударов… Среди охранников славился некий Васюк, который в критические моменты приходил на помощь “врагам народа”. Его приглашали, когда материал правдами-неправдами был уже состряпан, а обвиняемый вдруг отказывался его подписать. Подписать — это было страшнее, чем пойти на расстрел. Если бы у заключенных было оружие, большинство выбрало бы самоубийство.
Со мной решили кончать в одну из ночей конца января, когда я уже еле на ногах стоял. Следователь что-то перебирал в папке, поставив меня посреди комнаты. Тут и появился Васюк. Ни слова не говоря, он изо всех сил ударил меня сапогом между ног, а когда я упал, еще добавил несколько ударов в нижнюю часть спины и живота. Я не скоро пришел в себя, только после того, как мне плеснули в лицо холодной воды. Вдвоем они посадили меня на табурет перед столом, дали в руку ручку и, поддерживая меня, показали, где на каждом листе надо подписать. Я подписал все, ничего не читая. Не мог я тогда читать…
На ногах я не держался, и в камеру меня тащили. Теперь все мы были “обработаны”, кроме комиссара авиаполка товарища Емельянова. Но в начале февраля и его привели к финишу…
Однако в том же феврале 1938 года тюремщики что-то замешкались. Стали редки вызовы к следователям, ничего не слышно было о “тройках”. Охранники, которые со злостью называли нас “контриками” (не все, были понимающие; с одним я ночами разговаривал за жизнь, лежа у щели под железной дверью нашей парилки), теперь стали молчаливее. Не появлялся больше Видякин, что тоже было необычно. Везде еще висели портреты Ежова, но обстановка явно изменилась. Мы надеялись, что к лучшему… Накануне дня Красной Армии, 23-го февраля, над нами сильно гуляли. Кричали “ура”, танцевали, в баланде в этот день у нас попадались объедки, чего раньше никогда не было.
Где-то в начале марта меня вызвал Першин и спросил о самочувствии. Я сказал:
— Если вы дадите мне лист бумаги, я отвечу вам на ваш вопрос подробно и письменно, как у вас это принято. Но я еще хочу написать, что от всех своих показаний я отказываюсь, так как подписывал их по принуждению.
— Не для этого я вас вызвал,- сказал Першин. — У меня есть ваши деньги, я возьму для вас что-нибудь из буфета и отведу вас в камеру. А с вами скоро все решит суд.
Суда и мы все ждали, но получилось не так. Как мы потом узнали, Ежов был снят и расстрелян, а вместе с ним пострадали и все его ставленники, в том числе и начальник особого отдела Забайкальского военного округа Видякин. Случилось так, что его арестовали и по ошибке привезли во внутреннюю тюрьму — была такая за особым ограждением, где сидели те, кого он пытал. И вот теперь “шпионы” в свою очередь допросили Видякина. Когда через полчаса пришли охранники, чтобы перевести своего начальника в другой корпус, его пришлось нести на носилках, а в тюремной больнице он в тот же день скончался. Таков был конец одного из авторов камер-парилок в подвалах особого отдела…
При очередном свидании следователь Першин неожиданно меня обрадовал:
— Я с вами, наверное, расстанусь, мы решили перевести вас в тюрьму.
О тюрьме все мы, сидевшие в подвале, могли только мечтать…
И вот я в Читинской тюрьме, в “пересылке”, куда меня по ошибке поначалу поместили. Повели в баню, где я не был более шести месяцев. Банщик велел мне раздеться и все белье завернуть в шинель, чтобы все это выпарить.
— В моих вещах вшей быть не может, — сказал я.
Он удивился, но это именно так и было: никакие насекомые не могли выдержать нашей сауны смерти, существовать в ней могли только “враги народа”. Опыты на нас красноречиво показали, что человек самое выносливое из всех живых существ.
Кроме меня “шпионов” в пересылке не было. В большой камере горел яркий электрический свет, было ужасно переполнено, большинство людей спали, лежа на нарах, лежа и сидя на полу, почти друг на друге. Все время приводили новых. Я не знал, куда ступить ногой, и тем не менее почти радовался: я видел здоровых людей! На нарах около электрической лампы расположилась группа картежников.
— Лейтенант, давай к нам! — пригласил один из них.
Мне освободили место, положили на нары мою шинель и помогли туда залезть, так как я был очень слаб. Как оказалось, в этой компании были осужденные за мелкие кражи или за крупное хулиганство. В тюрьме это были в сравнении с нами, политическими, почетные люди. К военным они относились хорошо и поэтому позвали меня к себе. После мытья и стрижки — в бане мне подстригли “под нулевку” голову и бороду — я крепко уснул, тем более что стекла в окнах были выбиты и было чем дышать.
Утром бригадир-староста спросил меня, могу ли я рассказывать интересные романы. Я обещал. Когда принесли баланду и хлеб, бригадир встал у бачка и мне в миску налили двойную порцию как измученному, но главное, как рассказчику. После еды при полной тишине я рассказал один из романов, каких тогда еще в моей голове хранилось немало…
Через несколько дней обнаружилось, что в пересылке я нахожусь по ошибке, и меня срочно перевели во внутреннюю тюрьму, к “своим”, где в так же переполненной камере сидели человек двести “военных шпионов и диверсантов”, ожидающих беспощадного суда. Однако не только разительно изменилось мое положение, но и что-то в стране. Один из “бытовиков” выносящих параши, сказал нам по секрету, что новый нарком Берия исправляет ошибки Ежова. Как отразится это на нашей судьбе? Расстрел все равно висел над нами.
В мучительном ожидании прошло все лето. Почти никого не вызывали, а если вызывали, то по второстепенным вопросам. Мне и здесь приходилось исполнять уважаемую роль пересказчика романов. В двадцатых числах сентября 1939 года, очень худой и слабый, я сидел, свесив ноги, на верхних нарах и рассказывал фантастический роман “Тайны Нью-Йорка”. Дошел только до половины, как услышал команду: “Реймер, на выход!”
Везли, как обычно, в “черном воронке”. Принял меня незнакомый капитан, провел меня по коридорам, открыл дверь в большой кабинет, меня пропустил, а сам ушел. В кабинете за столом сидел полковник в армейской форме. Он пригласил меня сесть в кресло, справился о самочувствии. Потом спросил про настроение сидящего вместе со мной командного состава. Я ответил, что командиры считают, что место им сегодня не в тюрьме, а на Халхин- Голе, тем более что многие прекрасно знают эти места.
— А вы чем хотите заняться?
— Пойду в свой геодезический отряд. Думаю, что меня там встретят по-дружески, — сказал я, но вспомнил про комиссара Герасимова и добавил про себя: “Кроме одного”.
Полковник посмотрел на часы и указал на лежащую перед ним толстую папку, как я понял, моего дела.
— Желаете ознакомиться?
— Нет! Не желаю.
Он взял толстый красный карандаш, начертил крест на титульном листе и приписал резолюцию: “Дело прекратить за неимением состава преступления”.
Вероятно, я изменился в лице, ибо полковник быстро встал, налил из графина стакан воды и подал мне. Я пил и чувствовал, как у меня кружится голова.
— Вам придется забыть о том, что случилось. Зайдите к капитану и поспешите в штаб округа, сегодня суббота и скоро конец рабочего дня.
Я поблагодарил. Он пожал мне руку и пожелал успехов.
Капитан подал мне типографский бланк с текстом, где я обязывался не разглашать никаких сведений об аресте и тюрьме, никому не рассказывать о том, что я здесь видел и слышал. “За разглашение полагается…” Я все подписал и отправился в штаб округа, как мне сказали, к полковнику Иванову. Ему я в первый раз за тринадцать месяцев “командировки” отрапортовал по-военному:
— Старший лейтенант Реймер Петр Петрович явился в ваше распоряжение!
Вспоминаю полную ужаса и сострадания улыбку полковника: перед ним стоял человек грязный и обросший, без фуражки, в гимнастерке засунутой в брюки, пытавшиеся сползти, ибо ремня не было… Он дал распоряжение адъютанту меня “оформить”. Мне выдали новое обмундирование, проводили в баню, парикмахерскую, и к вечеру — в памяти я держал не менее двух десятков адресов — я был уже на квартире одного из заключенных, куда удивительно быстро подошли и жены других товарищей по несчастью. Я мог сообщить им только, что их близкие живы. Про остальное, особенно про камеру-парилку, я не говорил ни слова. Очень уж не хотелось туда снова вернуться…
Молчание мое растянулось более чем на половину века. Все в прошлом теперь, сгинули видякины и васюки, но ни на один день не отпускает меня смертельный ужас повторения. Образы безвинно замученных и убитых прекрасных людей неотступно стоят передо мной…