Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2009
Йога forever
Я, точно Феникс, яростным объят
Огнем, и в нем, сгорая, возрождаюсь,
И в силе мужеской его я убеждаюсь,
Что он отец, родивший многих чад,
И саламандры пресловутой хлад
Его не гасит, честью в том ручаюсь.
Жар сердца моего, в котором маюсь,
Ей нипочем, хоть мне он сущий ад.
Кеведо-и-Вильегас
Я сняла шлюху, с шестого на седьмое — гулять, так гулять: январь зубами скрежетал, кулаками грозил, в лицо метель пускал: “Не положено!” — а я хохотала, а в сумке болтался известно какой томик Н.В. Казалось, вот-вот, и кузнец Вакула с красавицей Оксаной покажутся на Остоженке, а то и сам черт с украденным месяцем под мышкой свернет в Первый Зачатьевский, только его и видели! “…поглядите на меня, как я плавно выступаю; у меня сорочка шита красным шелком. А какие ленты на голове! Вам век не увидать богаче галуна!” — “Чудная девка!” — услышала вдруг я, а потом увидела — и Вакулу с Оксаной, и — да-да! — самого Чёрта. Он был скорее симпатичен, нежели уродлив, и вызывал улыбку — хотелось гладить его, будто собаку: впрочем, проходившая мимо дама с веревкой на шее и молотком в руках, чье лицо показалось мне знакомым, покачала головой: “Да, черт мой лопнул, не оставив от себя ни стекла, ни спирту” — и, как-то нехорошо рассмеявшись, вбила первый гвоздь в морозный воздух, сотрясаемый криками странных деток. “Колядин, колядин, я у батьки один, по колена кожушок, дайте, дядька, пирожок!” — галдели о н и у перекрестка: детки второй свежести, детки с истекшим сроком годности. Просроченные детки! — я точно знала, их кости сгнили лет двести назад… У того же перекрестка стояла бывшая в употреблении девица и, набирая снег в передник, жалобно подвывала: “Полю, полю белый снег на собачий след, где собачка взлает, там мой суженый живет…” — после второго развода, впрочем, слово “суженый”, как и синонимы, провоцирует у меня мигрень.
В общем, пахло палёной кожей, содранной с того самого места, которые иные персонажи — “Привет, персонаж!.. Не слышит…” — называют душой. Однако не к каждому Рождеству покупаешь такое. Вот, скажем, словарь Ушакова толкует “девочку” как “ребенка женского пола, малолетнюю девушку”, и только вторым пунктом идет “женщина легкого поведения, проститутка”; морфемно-орфографический же, как всегда, сухо расчленяет — “де?в/очк/а”, и ничего не толкует, а потому…
— Потолкуем? — я кладу руку ей на плечо: даже сквозь шубку оно кажется жестким. — Сколько? — спрашивает шлюха, косясь на мой массивный браслет, напоминающий кастет. — А сколько ты сегодня стоишь? — Она называет “праздничную” цену. Я морщусь: — Ок. — Только без садо, — предупреждает она, и я чувствую, что больше всего на свете хочу дать ей в зубы. До крови, до крови, до самой последней капельки крови, похожей на подкрашенную воду. “Мама, ты обещала сказку!”
“Там, где Небо сходится с Землей, в сверкающем ледяном дворце, жила-поживала Жёсткая Девочка. Целыми днями писала она алмазным стержнем стихи, слушала механических птиц, живших в серебряных клетках, да оттачивала асаны. Стихи ее были столь же красивы, сколь холодны — строка за строкой, строка за строкой! Иногда она сама мерзла от собственных слов, но — что поделать? — с природой не поспоришь.
Каждый, кому выпало увидеть ее хоть раз, тут же терял покой — одно слово, красавица! Волосы — что заря утренняя, глаза — что волна морская бирюзовая… А на лютне играет как — заслушаешься! Только вот незадача — никто ей не нужен, ничего не хочет: всем женихам отказывает, — а женихи один одного лучше: уезжают в растерянности, дары свои обратно увозят… Не берет Жесткая Девочка ни шелка, ни злата, любовь старую позабыть не может. А любовь-то лютая, лютая! Скелетом в шкафу притаилась, прошлогодним снегом прикинулась, листом сухим, змеем бумажным: сколько слез пролила она, того никто не узнает — и ни к чему…”
Улыбаюсь: дорого, круглосуточно. Мне нужно купить подарки и отвезти из пункта А в пункт В, детёнышам и гувернантке: да, сегодня, да, не рассчитала время. “Пристегнись!” — говорю, захлопывая дверцу машины. “А ничё у тя тачка!” — шлюха закуривает. Мы едем-едем-едем: голова кругом — и уже кажется, будто тот самый Черт с месяцем под мышкой подмигивает мне со стороны Гоголевского бульвара. “Выпить купи…” — просит вдруг она. Задрипанный продуктовый в Дегтярном переулке, пластиковый пакет, продавщицы без следов интеллекта на лице — ладно, ладно, какая разница? Шлюха пьет мартини из горлышка: ей, впрочем, идет — чем-то она похожа на цыганку… “Эй, тёть, ты чо? живая?” — тормошит, лучше б молчала. — “Что? — поднимаю брови. — Никаких т ё т ь, усвоила?” — “…ты ж минут десять в одну точку смотришь… чо, может, прям щас? Чо тянуть-то…” — мы едем-едем-едем. Мысль о том, что к ней придется прикоснуться, вводит меня в ступор. “Улыбайтесь!”
Олля — необъятных размеров женщина, как называет ее младший, пытаясь скрестить Олю с Олле Лукойе — открывает дверь: когда очень нужны деньги, можно посидеть и с чужими отпрысками. Кто-то находит, что лучше мыть сортиры — это, разумеется, личное дело каждого. Свобода воли и право выбора: “Я не знаю, как быть, у меня два решения” — вытирать сопли или драить унитазы, если третьего не дано. В среднем каждый человек проводит в WC три года жизни; если же заняться другими подсчетами, станет и вовсе тошно. “Мама, мамочка, я соскучилась! — кричит старшая, и я тут же выключаюсь. — Что ты нам принесла сегодня?” Я ставлю на пол коробки и говорю, что распаковывать их можно лишь после моего ухода, иначе они растают, и, целуя детёнышей, исчезаю. Я, возможно, “не очень мама”. С другой стороны, детёныши ни в чем не нуждаются. Этот пункт из графы “совесть” можно вычеркнуть. Хотя бы этот. Оба чувствуют, впрочем, мое тепло. Но вот действительно ли я люблю их — или это встроенное в мозг чувство долга, инстинктивный “автомат” самки?.. Самки, у которой есть шанс стать через энное количество лет в их глазах “отработанным материалом”?.. “Муки ада” — не только блистательный рассказ Акутагавы: м у к и а д а есть безостановочное подтверждение осознания того, что ты не можешь выдать необходимую (всегда кому-то, не тебе) порцию чувств. “Олля, с Рождеством!” — она всегда берет конверты так, будто не знает, что в них. “А дальше, мама, что дальше?”
“Как-то, прогуливаясь по своему ледяному саду, Жесткая Девочка вдруг остановилась, услышав за спиной летящие шаги. “Кто здесь?” — спросила она, не надеясь, впрочем, на ответ, однако ей ответили: сначала каким-то необычным пением (так, наверное, поют в лесах дриады), потом — запахом (так благоухает жасмин, влюбившийся в бабочку), а вскоре увидела самую настоящую Фею — в руках ее была изящная волшебная палочка, а за спиной — прозрачные крылья. Лицо ее лучилось, глаза сияли: “Я пришла, чтобы согреть тебя”, — улыбнулась Фея и, подойдя к Жесткой Девочке, поцеловала в лоб. “Согреть?! — отстранилась она. — Меня?.. Но я ведь ничего, ничего, ничего не хочу — и даже чуда… Зачем ты пришла? Неужели волшебницы до сих пор не научились читать мысли?” — Фея грустно покачала головой: “Я пришла, чтобы ты окончательно не заледенела. Твоя душа должна оттаять, и когда это произойдет…” — “Нет. Я не нуждаюсь в поблажках, к тому же не верю тебе”, — сказала она расстроенной Фее, которую уже уносил на своих могучих плечах Юго-Западный Ветер. “Ни один покой не стоит любви, глупышка!..” — шептал разбуженный волшебными слезами Феи Дождь, но Жесткая Девочка его не понимала и потому не слышала”.
Внутренняя истерика — это всего лишь внутренняя истерика: не больше, но и не меньше. Иногда я кажусь себе Каем, собирающим тщетно треклятую вечность… однако Герды не будет, не будет: Герды с л у ч а ю т с я лишь в сказках. Когда-то девчонка возненавидела их лишь потому, что единственно желанную книжку с великолепными картинками ей так и не купили. Ханс Кристиан Андерсен, “Сказки и истории”.
“Что не угробит, то укрепит”, — успокаивала меня бабка, она же простой советский патологоанатом, она же бабзоя — змея особо ядовитая, и добавляла: “Мертвых бояться не надо. Бояться надо живых!” Фразы эти повторялись регулярно за столом и, вероятно, не слишком благотворно действовали на детскую психику. “Нас е…ут, а мы крепчаем!” — крякал дед из другого угла, подмахивая водочку: он, впрочем, был специалистом по немертвым (прилагательное, слитно) телам — работал в виварии. Когда я узнала, чем на самом деле он занимается на работе и что скрывается за фразой “прошло дерматологический контроль”, сбежала из дома: мне едва исполнилось тринадцать. Обнаружили беглянку, чудом не распотрошенную, через двое суток на Казанском. Бабка с криком вцепилась мне в волосы, дед выругался так, что, кажется, даже серым крысам в форме стало неловко, а mama… mama была на гастролях и ни о чем не подозревала. Мне ли винить Ее? Ее, одинокую и талантливую, всю жизнь разрывавшуюся между музыкой, мужчинами и саднящим псевдодолгом? Но мужчины уходили и приходили, “долг” давил, а музыка оставалась. Так Инструмент стал Ее единственным Возлюбленным — и это было священно, это не обсуждалось. Иногда, впрочем, в мою наивную душу закрадывались сомнения: так ли необходима mame эта музыка? Насколько я помешаю maminoi интерпретации le grand Couperin? Разве не может mama заниматься при мне? Разве нет в Ее квартире пространства, которое могло бы вместить и меня? Я сидела бы тихо, как мышь… Я не смутила б Ее ни словом, ни взглядом — я впитывала бы в себя Ее волшебные звуки, представляя, как скользят царственные руки по клавишам… ей-богу, я отдала бы за это много лет жизни… тогда, не теперь. “А потом, мама, что потом?”
“Больше всего на свете Жесткая Девочка любила смотреть на айсберг, что был виден из ее башенки: часами простаивала она у окна, наблюдая за тем, как солнце целует ледяную макушку — ему ведь все равно, кого целовать, солнцу, — и представляла себя одиноким обломком глыбы, затерявшейся в океане. Что именно, впрочем, с ней произошло, Жесткая Девочка забыла — лишь одно воспоминание не отпускало, лишь оно одно не давало полностью насладиться покоем и безмятежностью ослепительно белых чертогов… А чтобы избавиться хотя бы на какое-то время от непрошенных мыслей, Жесткая Девочка открывала сияющий ларчик и со слезами на глазах доставала оттуда волшебные иглы. Стоило вставить одну под ноготь — и сердечная боль отпускала: главное — вводить иглу в центр и ни о чем не думать…”
Я прожила в холодном — ледяном? мертвом? — доме деда с бабкой на Преображенке около пятнадцати лет: когда mama сделала окончательный выбор между мной и клавесином, когда я поняла, что Инструмент значит для Нее гораздо больше какой-то девчонки, я закрылась окончательно — долгие годы никто не мог выманить меня из раковины так называемой внутренней эмиграции (да, собственно, никто особо и не стремился), явившейся на тот момент времени единственным спасением от нелюбви. Иногда mama, впрочем, напоминала о Себе — афишами, редкими пригласительными, звонками в четыре утра под шофе: “Крысик, не спишь?” — Она называла меня К р ы с и к, да. Чаще всего на концертах звучал, разумеется, Ее обожаемый le grand Couperin — я, кажется, наизусть выучила тогда “Тростники” и “Бабочек”, “Сборщиц винограда” и “Испанку”… Она была очень артистична, mama, и очень элегантна — всегда, даже в периоды депрессий, не устававшая повторять: “Чем мне хуже, тем лучше я должна выглядеть” — не потому ли, казалось мне, маска приросла к Ее лицу, а сердце совсем онемело? (лишь позже я пойму, что только так и можно, только так). Ее концертные платья по сей день остаются для меня образцом стиля, верхом совершенства — или насчет совершенства все-таки тогда казалось?.. Не знаю, не знаю… помню лишь полные залы, скучные (всегда не мои! чужие!! мне же не на что!!!) цветы и треклятые аплодисменты… Она часто снилась мне после этих выступлений, одетая по французской моде семнадцатого века — о, корсет, о, пышные юбки, о, широкий распашной роб (дворянка, конечно!) да парчовые туфельки на долгом изогнутом каблуке!.. Или: высокий стоячий воротник на каркасе, буфированные рукава, башмачки с заостренным носом из цветной кожи… Или… Или… Тогда-то я и начала рисовать: на любом клочке бумаги моментально появлялись платья, носить которые полагалось лишь избранным; так история костюма, вошедшая через врата боли в мое сердце, стала “делом жизни” — много позже я выучилась на модельера… да что там, я даже успела преподнести mame платье: такого не было у самой Снежной королевы! За это я полгода мыла полы в одной цирюльне: есть ли что-нибудь красивей муара, парчи и кружев?..
“От боли можно было легко потерять сознание, но что оставалось делать? Нужно забыть, просто забыть и м я, повторяла Жесткая Девочка. Иглы входили под ногти если не легко, то, по крайней мере, уже без особых усилий — и даже обмороки случались все реже. Ничего не было — да ничего и не могло быть: чудо любви уснуло: а может, и умерло, кто знает?”
Я всегда немного терялась, перед тем как нажать на кнопку — пальцы жгло! — звонка. Ее звонка. Ведь Ей, mame, всегда было некогда — Она либо спешила на репетицию, либо “только вернулась”. “…мелодика итальянского стиля соединяется с французской манерой, вот и всё! — открыв дверь, Она кивнула мне, продолжая говорить в трубку. — А “Les Ordres” 1717-го ставлю в ближайшую программу…”
Я не знала, как вести себя с Ней — рыжеволосой колдуньей с фиолетовыми (линзы) глазами, по ошибке, возможно, назвавшейся mamoi; быть может, думала я порой, это действительно “сбой программы” и где-то живет мама? Отец меня как-то не занимал — я его, собственно, тоже. По словам бабки, не привыкшей церемониться, он относился “к категории приматов, рассматривающих самку исключительно как приспособление для слития спермы”, и лишь животный страх mami избавил Ее uterus от кюретки для выскабливания — так, собственно, родилась я.
“А знаешь, — mama резко кладет трубку и тем же самым голосом, очень ровным и сдержанным, произносит, — когда я еще училась в консе, мы со скрипачкой решили гадать на Святки — суженый-ряженый, вся эта чушь… А январь под Рождество… ух! Лёд один. Пальцы к перчаткам чуть не примерзли, пока до Малой Грузинской добрались: иногородние-то из общаги их по домам разъехались, скрипачка одна в комнате осталась — ей до “ямала” ее дорого лететь очень было… Ну вот, все, как надо — и даже ключ с зеркальцем под подушкой для сна-то вещего… заговор какой-то специальный в полночь, чтоб “суженый” проявился, прочитали… Бред, конечно — а кто в двадцать хоть раз не бредил? Свечи в зеркальном коридоре, в который смотреть надо, не отрываясь, отражаются… Как вчера! “Гадай, гадай, девица, в коей руке былица, — она на миг запнулась, — …былица достанется, жизнь пойдет, покатится, попригожей срядится, молодцу достанешься, выживешь, состаришься…” — из учебника по народному творчеству, кстати, да… И что-то мне тогда так тоскливо стало! Мало того, тоскливо — страшно, тошно, ужас! В такие моменты и ноты забудешь, и имя… А за окном вьюга, каждый шорох за нечисть принимаешь… а потом она, “нечисть” эта, так в зеркало и лезет! Правда. Смотрю — глазам не верю: вместо суженого-ряженого, черт бы его подрал, одни рыла свиные мерещатся… ясные такие, отчетливые. Живые… Я как закричу! А потом как зареву… А ведь, как ни крути… — mama смотрела сквозь меня, — так все и вышло. Ни одного лица за всю жизнь. Рожи одни. Рыла свиные. Это только кажется: люди. Если б не музыка…” — я ненавидела Ее Станок. Французских клавесинистов. Le grand Couperin. Едва ли это приходило Ей в голову. Я простила, конечно, простила. “Мама, почему ты молчишь?”
“Снежная королева хохотала: ни одной фейке с крылышками не устоять против ее вечной мерзлоты! А то, что мальчишка сбежал… так когда это было! К тому же сказочника давно нет, да и какая, в сущности, разница? Сердце девчонки превратилось в иней — ничего, еще немного, каких-нибудь несколько зим, и из нее, пожалуй, получится ценный экземпляр!”
— Давай-ка, пошевеливайся, — приказала я шлюхе, и та, проворно выскользнув из лифта, проскочила в квартиру. Я включила свет и начала разглядывать ее: крупные пухлые губы, темные миндалевидные глаза, смуглая кожа… Она привычно — причем абсолютно не эстетично — начала раздеваться, а я, достав с полки “Камасутру”, прочла: “При посещении мужчин гетеры получают наслаждение и, согласно обычаю, средства существования”. Интересно, получают ли гетеры наслаждение при посещении женщин?
Закурив трубку, я села в кресло и стала наблюдать за ее квазиподростковыми (масочка) движениями: это было, в общем, абсолютно неэротично, хотя, так скажем, и несколько непривычно для меня. Шлюха же, кажется, не догадывалась, зачем я позвала ее, и ближе к полуночи, когда я расставляла зеркала и свечи, заскулила:
— Чего тебе надо? Чего хочешь? Трахнуть? Трахай! В душу только не лезь, — но мне-то как раз нужна была душа, м а т е р и а л, глина: вагина — своего рода моветон.
— Приготовься к допросу, — сказала я.
— Чо? К какому допросу? — взвизгнула шлюха.
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я. Вычислить тебя не составило особого труда. Гадай, гадай, девица…
…она как-то скисла, скрючилась: мне даже стало жаль ее на миг — но лишь на миг: я понимала, что от шлюхи можно ожидать чего угодно.
— Но я не виновата! Не виновата ни в чем! И вообще…
— А кто рыла свиные в зеркальном коридоре показывал? Не ты? Как ты могла лишить человека — любви? Как допустила, что женщина, по сути, долгое время даже ребенка не считала своим? Музыка, мужчины, мужчины, музыка — вот и все, что ты сделала “для нее”, но зачем? Ни один “возлюбленный” не смог — да и не стремился — дать ей то, чего она жаждала, без чего задыхалась… Ни один концерт, пусть и блистательный, не сделал ее счастливой… Странно разве, когда потом произошло именно то, что произошло? А помнишь, как она села в машинку? Помнишь тойотку цвета кофе с молоком? Работающий двигатель, закрытые окна… Ты можешь назвать это окисью углерода, а можешь — угарным газом; можешь даже уточнить концентрацию карбоксигемоглобина в крови и отметить розовато-красную окраску трупных пятен… С шестого на седьмое.
Шлюха попятилась. “Что ты делаешь мама? Чем кончится сказка?..”
“Раз в столетие Снежная королева устраивает представление — дергает замерзших кукол за серебряные нити, а тролль “снимает” их отражения в очередном кривом зеркале: когда зеркало разбивается и осколок попадает в человека, он начинает думать лишь о себе, и ни о ком больше (точь-в-точь, как у Андерсена), а потом окончательно замерзает. Тогда-то он и становится по-настоящему королевской игрушкой: сквозь его фарфоровую кожу просвечивает сердце; видно, как бежит по венам и артериям кровь… раз в сто лет Снежная королева дозволяет себе подобные шалости”.
Резкое сдавливание пальцев вызвало переломы рожков подъязычной кости и щитовидного хряща. Она успокоилась, перестав дергаться, ровно через четыре минуты: следы, оставшиеся на шее (в основном слева), представляли собой небольшие ссадины так называемой полулунной формы. Моя бабка наверняка знала: если их разрезать, будут видны кровоизлияния. Она отметила бы также повреждения в затылочной области, кровоподтеки и, конечно, перелом ребра — кажется, я слишком сильно прижала шлюху к полу.
“Мама! Мамочка!..” — тут и сказке абзац.
***
Я открыл глаза: солнце, чересчур яркое для зимы, хотело выманить меня из кровати, пытаясь пробиться сквозь жалюзи. “Меня нет дома, солнце”, — с вами говорит автоответчик… Какой непонятный, однако, сон… Я зажмурился, пытаясь восстановить в памяти наиболее интересные эпизоды. Странная женщина, очень странная! И — ощущение, будто я знаю ее. Будто она и я — что-то с л и п ш е е с я, сросшееся: не слишком приятное ощущение, надо сказать. Бесовщина! Как будто эта женщина — я, вот оно что… А мог бы я, как она, убить шлюху? Удавить голыми руками? На Рождество? Да что там убить — хотя бы “снять”? Снять шлюху на Рождество, а потом… Какая тема! Сюжетец. К счастью, я не литератор. Эта публичка в большинстве своем, дабы не совершить ничего подобного, только и делает, что гробит персонажей. Взять того же Бунина: за каждый углом, кустом, поцелуем — смерть! А Фёдор Михалыч? А граф? А?.. Представляю, скольких бы они укокошили, если б таким вот образом не самовыразились! Интересно, что Она думает об этом? Думает ли Она об этом? Кто — Она?.. То, что эта женщина существует, сомнений, впрочем, не вызывало. Более того: я знал, шкурой чуял, Она — близко.
По Остоженке сновали люди в предвкушении свободных (если э т о можно, конечно, назвать свободой) дней. Напрасно, впрочем, им жаловали столько пустоты — мы не Европа: ни одного трезвого на улице. Мне, разумеется, нет до этого никакого дела. За скобками: есть ли мне до чего-то дело?.. Я недавно переехал в этот район (Кропоткинская, предмет “социальной зависти” — уж и определеньице сварганили — пролов): слишком долго не решался оставить Элю, слишком долго боялся, что она натворит дел, расхлебывать которые придется, опять же, мне: а кому еще? Наш брак — именно то словечко — давным-давно загнулся: семь лет — не шутки. Как пишут романисты, “их совместная жизнь стала совершенно невыносимой” — только, возможно, не каждый из них в состоянии отличить — и тем более описать — “действительно невыносимое” от “по-настоящему страшного”. И дело даже не в алкоголе — если б Эля пила, по крайней мере, тихо… если б не истерила… не истерила до пены у рта… если б не била посуду, не швыряла с балкона книги (мои книги!)… если б не требовала, скажем, смотреть на пару телевизор (“это сближает”) — пусть не часто, но все же… да мало ли! Всё в прошлом. Тело — не панацея. Нам, возможно, следовало разбежаться после первой же стычки: с момента знакомства не прошло тогда и пары недель… Но чуда не произошло — она переехала ко мне. Так я, ослепленный, — а кто не ослеплялся хоть раз? не путал интерес, привязанность и влечение с тем, что называют тем самым словом, которое теперь, спустя годы, я даже не решаюсь произнести? — забыл о главном.
Она раскрывалась постепенно — и часто не с лучшей стороны: нюанс за нюансом “раздевали” ее, обнажая изрядно преувеличенную иллюзорность “женской силы”. С Элей было сложно, невероятно сложно, однако я не мог, не хотел, не готов был расстаться — как и она. Стоило ей обнять меня, стоило лишь извиниться, как я “отходил”, причем достаточно быстро — по крайней мере, первые года два: тогда мы еще мирились в постели… что не мешало ей, впрочем, наутро собирать вещи. Поначалу я останавливал. Приводил доводы. Произносил то самое слово, которого не существует больше на карте мира, унавоженного духовными испражнениями двуногих приматов. Эля действительно была дорога мне, но… в том-то все и дело, что одиночество вдвоем — не просто избитая фраза. Одиночество вдвоем есть прежде всего страх полного, тотального одиночества, страх подтверждения собственного краха и несостоятельности, концентрированная ущербность — оно-то и заставляет людей терпеть друг друга годами. Привычка вторична и отчасти иллюзорна: вы привыкли жить с кем-то — привыкнете и без него, вопрос времени… Возможно, в д в о е м комфортнее, возможно, вы даже неплохо ладите и кое в чем “совпадаете”. По всей вероятности, вы нередко смотрите одни и те же фильмы, слушаете одну и ту же музыку… но только ли общие интересы (вот он, целлофанированный хлебец глянца!) держат вас? Только ли секс, который с годами уже и не секс даже, а что-то тривиальное, вроде чистки зубов?.. Только ли дети, которые никогда — ни-ког-да — не оценят “жертвы предков”, не дают вам расстаться?
Как выяснилось, у нас с Элей фактически не было общих интересов — не было, к счастью, и общих детей: все изначально держалось на каком-то особом совершенно тепле; именно оно склеивало любые трещины, латало пробоины, затягивало нарывы. Но и тепло не всесильно: когда я, полностью осознав разрушительную силу союза, окончательно замкнулся в себе, она начала пить. Сначала “невинно”, даже несколько “игриво”, потом — со знанием дела, тонко, “по-умному”, потом… “Муки ада” — не только блистательный рассказ Акутагавы. Муки ада — знаю точно — это когда ваша жена уходит в запой
(у х о д и т с утра), длящийся несколько недель или месяцев, а вы ничего, н и ч е г о не можете с этим поделать, потому как стоите на треклятых принципах “свободы воли” и “неприкосновенности частной жизни”, hats off.
Пила ли она раньше? Да. И, судя по ее обмолвкам, довольно лихо, в студенчестве — впрочем, не до фанатизма: “просто” веселый журфак, “просто” квартирники, “просто” svoboda транслитом. Ну а потом — диплом, вереница “приветов с личным”, тщетные попытки выбраться из замкнутого круга, работка в дрянной газетенке и таком же журнальчике, опустошение: кажется, глянец действительно высосал тогда из нее все живое. Так, лет через пять, от невозможности изменить что-либо, Эля кинулась в спасительные (спасительные только на первый взгляд) волны фриланса — первая слабая попытка освободиться хотя бы от офисного рабства. “Гламурные” статьи для “гламурных” барышень (полное, как она говорила, присутствие стиля именно в силу его отсутствия): за них сносно платили, но и только. Эле было смертельно скучно, однако сменить, так скажем, жанр она не решалась: гонорары “за культуру и искусство”, в которых она хоть что-то смыслила, оказывались смехотворными, социально-политические же темы ее не трогали — да и не смогла бы она на них писать. “Я проститутка, бумажная проститутка. Даже не бумажная, нет… Электронная шлюха! — заводилась она, оторвав голову от ноутбука: в глазах читалось отвращение, смешанное с отчаянием. — Если б ты знал, если б ты только знал, как мне все это осточертело, все их кремы от морщин… Они идиоты, просто кретины — нет, хуже, хуже… и мне некуда, совершенно некуда деться… мне банально нужны деньги… все проблемы у людей из-за денег… Вот скажи: если б тебе не надо было работать, ты был бы счастлив? Был бы?..”
Эля любила вспоминать годы учебы, ностальгировать по “чудесным подругам” и “милым друзьям” — не без намеков на лав-стори. Она часто повторялась, путала порой события и страшно обижалась, когда я говорил: “Детка, мы уже проходили…” Эле казалось, будто нескончаемые дубли (дубли, дубли, дубли!), вытянутые из ее “прошлой жизни”, не напрягают чужое ухо — ок, ок, ради треклятого “сохранения отношений” я готов был выслушивать ее байки и два, и даже три раза, и все же… Пятая, седьмая вариация на тему “а однажды мы…” вызывала не просто раздражение, а ярость: Эля видела мой — сначала скучающий, затем удрученный, а потом уже откровенно злой — взгляд, ходящие желваки и, осекаясь, выпускала коготки: “Ты никогда не любил — если любят, не смотрят на часы, а ты постоянно хочешь меня дозировать… мечтаешь заткнуть… тебе не интересно то, как я жила раньше…” — “Эля, я слышал о вашей поездке на озеро как минимум раз пять!” — “Да какая разница? Ведь это говорю я, я! Ты думаешь, будто сам никогда не повторяешься? Еще как! Но только я, в отличие от тебя, имею такт, и никогда, никогда не позволяю себ…” — “Эля, первый час, мне давно пора работать, а вместо этого я должен выслушивать…” — “Я иду за коньяком”. — “За каким коньяком, Эля?” — “Я не могу так больше! Ты совсем, совсем не понимаешь меня, мне больно и плохо, я несчастна, я очень несчастна с тобой… Ты эгоист, ты просто банальный эгоист, живущий по часам… а я — другая… я не могу дозировать себя, и если отдаюсь, то отдаюсь целиком, без остатка… тебе же не нужно ничего, ничего не нужно…” — “Эля, успокойся”. — “Я иду в магазин”. — “Нет, Эля!..” — “Не трогая меня!” — “Эля, прошу, останься… Ты не права…” — “Убери руки! Убери руки, кому сказала! Я у тебя всегда не права! Убери руки, черт возьми…” — “Эля, хватит пить…” — “Не твое дело, убери руки! Да убери ты руки, блин!” — чаще всего мне не удавалось ее остановить и она, порой заплаканная, шла за очередной бутылкой “Старого Кёнигсберга”: в последние полгода ей достаточно было и двухсот пятидесяти, чтобы оказаться если не “в стельку”, то очень хорошо под шофе — я еще не знал, что это за стадия.
Поначалу я пытался ее уговорить, однако уговоры оказывались столь же бесполезными, сколь мучительными. Часами — из года в год (Часами. Из года в год.) — просиживали мы на кухне, часами — из года в год — любимая некогда женщина вливала в мои уши отраву, часами — из года в год, из года в год — обвиняла, обвиняла, обвиняла… Испорченные выходные и отпуска казались “цветочками”: мощный безостановочный извод, извод ежедневный, приблизил нас к черте, переступать за которую недопустимо. Но, видит Бог, я так и не понял, что именно Эля хотела с к а з а т ь мне, до чего стремилась достучаться, в сотый раз доставая очередную “коллекционную” пластинку: “Ты эгоист! Тебе ничего не нужно, кроме компьютера! Мне надоело видеть твою спину — неужели для этого я выходила замуж? Тебе все равно, где жить — совершенно все равно! Посмотри на эти стены — неужели нельзя сделать ремонт? Хотя бы купить новые шторы? По-моему, ты согласишься спать на раскладушке, только бы не ехать в магазин! А я не могу все делать одна, я выдохлась! Мне нужен уют, мне-е-е-е…” — что я мог ответить на ее слезы, чем утешить? Я был вынужден много, очень много работать, на магазин сил не оставалось; к тому же новая должность съела и те часы, которые раньше считались личными — все чаще я засиживался в дизайн-бюро допоздна, да и, что там говорить, домой (если это слово уместно) не торопился.
А Эля спивалась. Методично, целенаправленно, но, надо сказать, не без доли изящества. Спивалась со вкусом. Наблюдать за этим вменялось мне в обязанности — оставлять ее одну было порой небезопасно: несколько раз она не ночевала дома (“Я заблудилась!” — моя первая и совершенно бесполезная для нее в таком состоянии пощечина), частенько обрывала мобильный, умоляя забрать ее о т т у д а, но адреса о т т у д а не знала, и я, хватаясь за голову, сам уже готов был напиться — не знаю, что бы я сделал, случись с ней что-то… А как-то она, сев не в ту маршрутку, заехала в Химки — я обнаружил ее спустя три часа, хрупкую, замерзшую, жмущуюся к стене огромной “Меги”: “Что ты тут делаешь?” — “Стою…” Ее руки сжимали “Старый Кёнигсберг”, уголки губ болезненно подергивались, а полустеклянные глаза чему-то улыбались — возможно, подумал я, именно такие глаза и были у андерсеновской Девочки со спичками, мечтающей о рождественской ёлке?.. Я с трудом усадил тогда Элю в машину; когда же мы подъезжали к дому, она заявила, что хочет пива (не дать полтинник было равносильно бессонной ночи, а я давно забыл, когда спал последний раз по-человечески). Что ж! Я ждал ее у супермаркета пятнадцать, двадцать пять, тридцать минут… Потом, не выдержав, зашел в винный отдел: Эли не было. Я заглянул в молочный, в кондитерский (уже смешно: Эля покупает ночью йогурты и печенье!) — результат тот же. Обежав весь магазин, но так и не обнаружив ее, я вышел на улицу и закурил. Куда она делась? Вдруг что-то случилось? Сколько можно все это терпеть? Что вообще делать-то?.. После детального, почти профессионального, наверное, “прочесывания” ближайших подворотен (“её местечки” были мне более чем знакомы) я обреченно направился к дому. Лифт не работал: я медленно, очень осторожно поднимался по ступенькам, словно от каждого шага зависела Элина жизнь. Оказавшись наконец на седьмом, я замер, увидев беглянку: она спала, спала стоя, прислонившись лбом к нашей двери. Ненависть — слишком сильное чувство; о ненависти речь не шла — я презирал и одновременно жалел собственную жену, и это-то было хуже всего.
Кажется, саморазрушение, подкрепленное бессознательным желанием отомстить мне, стало целью Эли — я ведь оставался собой, а этого не прощают. Вечерами я все чаще заставал ее, свернувшуюся калачиком, на кухонном диване: с коньяком или “жгучим перчиком”, реже — с вином или мартини. Но, собственно, для получения нужного результата требовалось довольно много мартини, а ее сбережения таяли (я перестал оставлять дома деньги, покупал лишь еду и сигареты), да и новых гонораров по причине запоев не предполагалось (Эля все еще каким-то чудом фрилансила, кропала статейки — и о здоровом образе жизни в том числе). “…перчик” же — дешево и сердито — успешно справлялся “с делом”: требовалось не более двух 0.5 в сутки, этого вполне хватало для отключки. Поначалу я еще пытался переносить Элю на кровать — потом же, после того, как она расцарапала мне лицо, пыл поубавился, и когда она уснула на коврике в прихожей, уже не подошел. Я знал, что и завтрашнее, и послезавтрашнее, и следующее за ними утро начнутся с пива, что потом, возможно, в обед, она позвонит мне и, потягивая коньяк, снова начнет — профессионально, со знанием дела — изводить меня, и изведет буквально минут за пять до такой степени, что какое-то время я не смогу работать. Скорее всего, я выйду за сигаретами, хотя в столе будет целая пачка; скорее всего, решу пройтись — пятнадцать минут жизни без мыслей о женском алкоголизме. Просто пройтись. Кайф.
Но просто пройтись чаще всего не получалось. “Включался” тот самый внутренний монолог, который отравляет существование любого двуного бесконтрольным пережевыванием чего бы то ни было — воспоминаний, планов, событий как важных, так и ничтожных. Преимущественно, увы, ничтожных. Иногда мне удавалось его “онемечить”, но ненадолго: обычно же перед глазами частоколом вставали испорченные уикенды и отпуска, заслоняя даже иллюзорную картинку так называемой “объективной реальности”, — безнадежно испорченные, заразные к а н и к у л ы. Вообще, сама мысль о том, что с женщиной можно о т д ы х а т ь, порядком забавляла. Почти все наши с Элей поездки, за исключением, быть может, двух-трех, были тем самым распоротым равновесием, когда вроде бы еще не падаешь, но уже и не стоишь — то есть, как говорил когда-то наш ротный, “ты уже не еще, но еще не уже”: в промежутке, в каком-то чуждом межклетнике. Самое страшное, когда не знаешь, сколько это продлится: то есть, конечно, можно пересчитать дни до отлета, однако цифры не изменят неизбежности падения, оглушения, инерции возвращения — ночного кошмара, испарины, полной окурков пепельницы.
Закатив в Паттайе (как когда-то в Шарме, Суссе etc.) очередной “концерт”, она просыпалась и, как ни в чем не бывало, спокойно — деловито даже — шла на пляж, будто на работу. Все мои “запреты” на алкоголь и ее обещания (“Завтра ни капли, увидишь!”) летели к черту — даже если Эля не пила при мне, она легко умудрялась надраться в одиночестве или в компании каких-нибудь русиш (впрочем, не обязательно — годились и дойч, и инглиш) туристо. Иногда я думал, сколько еще выдержит ее печень и что делать, если в той обнаружатся д ы р ы? Эля отмахивалась, Эля предлагала выпить и заняться сексом, однако чаще всего до секса не доходило — ополовинив очередную бутылку, она засыпала. В один из таких вечеров я и попробовал тайский: девушку звали Сейпин, ей было, кажется, девятнадцать — я приходил в салон почти ежедневно, до тех самых пор, пока Эля не выболтала мне кое-что о чудесных пальчиках массажистки: что ж, укол ревности — это просто укол ревности… Потом были Мальта, Майорка — etc.: Эля нуждалась лишь в воде и солнце — она не хотела в Европу, которую я так любил, “с ее каменными улицами и лицами”, нет-нет: отель, пальмы, all inclusive… Я соглашался: я думал, будто море излечит ее, однако “лечили” не ее — меня! — самые обыкновенные грабли. Наступая на них в очередной раз, я в конце концов понял, что если долго бить по одному и тому же месту, оно, конечно, теряет чувствительность — однако понял и кое-что еще: чувствительность теряется в любом случае… И если когда-то я испытывал, скажем, нестерпимый стыд за Элю, с трудом держащуюся на ногах (а дело было в Большой Ялте, куда мы поехали, чтобы сэкономить) — местные продавщицы, вышедшие покурить, скаля коронки, смеялись и показывали на нее пальцем, — то теперь, видит Бог, я просто бы этого не заметил.
Иногда, будучи “под мухой”, Эля признавалась мне в том самом чувстве, обозначить которое словом у меня не хватит духу: алкоголь будоражил определенные эмоции, она ностальгировала, чаще всего вспоминая наш первый Таиланд, когда все было действительно настолько хорошо, что дух захватывало — кажется, мы оба не верили в реальность происходящего. В волшебном “здесь и сейчас”, которое теперь, увы, прошлое, мы не учли лишь одного — неизбежности приближения “там и потом”, как-то: замызганную “любовную лодку”, довольно скоро навернувшуюся — как по нотам — “о быт”, рутину, болезненную бессмысленность взаимных уколов, тщетные попытки объяснить вроде бы очевидные — однако совершенно невероятные для другого — вещи… Тихая семейная жизнь медленно, но верно разъедавшая даже потайные кармашки души, приобретала оттенки легкого кошмара. “Ноги моей не будет больше на женщине!” — спошлил я как-то в сердцах, а Эля рассмеялась: “Моей тоже”; уточнять я не стал — в сущности, мне совершенно все равно, с кем она спит (если спит) по пьяни, хоть с кошкой. В тот вечер она перебралась в маленькую комнатку, предоставив в мое распоряжение “залу” (ее словечко). Собственно, мы давно не хотели друг друга, а то, что иногда происходило, оставляло, так скажем, не самое приятное послевкусие. Да, ее тело еще вызывало интерес, да, она была все еще хороша, да, мы, разумеется, “идеальная пара” — однако вот поцелуи уже невозможны, нет, невозможны: вот если с р а з у, вот если глаза закрыть… черт, черт, черт…
Периодически она устраивала погромы: “Я никого не просила меня рожать!” — дом же наш походил в те моменты, наверное, на заброшенный сквот, захваченный беглыми пациентами психбольницы. Иной раз мне и правда хотелось упечь Элю в больничку, но жалость снова одерживала верх, и я опять откладывал решение “до другого раза”, хотя житья совсем не стало. Так называемой альтернативой ее алкогольным психозам стал — о, если б “банальный”! — словесный понос. Безостановочная, плохо структурированная речь, наведенная на мой мозг, будто курок пистолета, вышибала из колеи пусть не сразу, зато четко и мощно. Я поражался, какая сила сосредоточена в этой хрупкой женщине, а может, просто “в самой обыкновенной вампирше” — кажется, тогда я уже не сомневался в их существовании… Эля со знанием дела, высокопрофессионально, качественно выжимала из меня все соки — тогда я еще не умел защищаться, не ставил блоки, думая, будто моя ч е л о в е ч-
н о с т ь что-то изменит. Я ошибался, причем ошибался жестоко: ч е л о в е ч- н о с т ь была ничем иным, как классической потугой жертвы оправдать палача и, как ни горько в этом признаться, кастинг на роль жертвы прошел именно я… Эля, требуя повышенного внимания, говорила утром, говорила днем, говорила вечером, говорила ночью… да что там говорила! Кричала, бубнила, жестикулировала, повторяла десятки — да что там десятки! сотни! тысячи раз! — одно и то же (Одно и то же. Одно и то же). Она либо причитала и рыдала, либо кружилась по комнатам, истерично смеясь — алкогольная эйфория, впрочем, довольно быстро сходила на нет, и все начиналось сначала: слезы, сопли — причем сопли р е а л ь н ы е, размазанные по щеками и давно не мытым волосам (следить за собой Эля почти перестала — смотреть на ее грязный свитер и залитые вином джинсы было невыносимо; все эти чудеса “полировались”, разумеется, перегаром — едва ли она чистила зубы, а если б даже и чистила, заглушить амбре каким-нибудь “Колгейтом” не удалось бы). Несколько раз я не сдержался: оказывается, бить иных женщин не только не вредно, но и полезно — главное лишь вовремя остановиться и убрать острые и тяжелые предметы. Удар отрезвил ее, но ненадолго, к тому же вызвал ярость: Эля пошла на меня с креслом — так мы лишились одного из зеркал; так я привязал ее к кровати и заткнул рот полотенцем, а потом долго-долго сидел на кухне и, не помню уж, то ли плакал от бессильной злобы изменить что-либо, то ли смеялся… всё когда-нибудь случается в первый раз. В том числе и “скорая”, которую пришлось вызвать: мою благоверную рвало желчью. “Мадам, вам совсем, совсем нельзя пить, вы себя убьете, — качал головой пожилой доктор, ставя ей капельницу. — Сколько вам? Тридцать пять? Моей дочери столько же… так она, знаете, в спортзал ходит… адреналин вышибаю, говорит…” Элю на этих словах стошнило — и тошнило весь день: я исправно менял тазики, поил ее чаем и какой-то отравой наподобие полифепана — жизнь была прекрасна и удивительна. Серо-зеленая, с трясущимися руками, Эля почти не смотрела на меня — она, разумеется, понимала, что виновата, однако в тот момент готова была скорей отрубить себе руку, нежели согласиться со мной: ее максимализм принимал патологические формы.
В общем, надо было куда-то деваться — то есть, конечно, я мог бы ночевать иногда в гостинице, но что толку? Требовалось хирургическое вмешательство, да и бессонные ночи порядком измотали — как-то я чуть не заснул за рулем. К тому же маячил этот их happy new year, а у Эли была идея-фикс (идея-префикс, как она говорила) отметить его “как в детстве, по-домашнему”: меня же не очень-то волновала смена последней цифры в четырехзначном числе — я хотел банального покоя и в глубине души надеялся на чудо: да, на чудо. Волшебство на Рождество. Но чудес не бывает. К тому же Эля начала потихоньку воровать деньги — однажды я обнаружил тысячу, бережно запакованную в мешок для мусора, под помойным ведром, пятьсот — под раковиной, полторы — в ящике со щетками для обуви… Лишившись последней халтуры, она “чистила” теперь мои карманы: нельзя сказать, будто меня это очень огорчило или удивило — я предполагал: именно так и будет. Повертев в руках Элины “клады”, я подошел к дивану. Возможно, я еще пытался “зацепиться”, нащупать некую лазейку в прошлое, в котором, кроме алкоголя, существовали когда-то и мы. Однако увидев, как выпросталась из-под пледа ее нога в рваном зеленом носке, меня передернуло. Смешно, но в этот самый н о с о к и ухнуло тогда всё, словно в унитаз — вся моя нежность, боль и отчаяние, все тщетные попытки что-то объяснить…. В тот же день, дождавшись, когда Эля проспится, я сообщил ей о своем решении: разумеется, я не мог выгнать человека, которому некуда идти — с родителями она давно не ладила. Снять что-то приличное в праздники казалось делом безнадежным, но одна квартирка все-таки подвернулась: Кропоткинская, центр мира, большая половина моей зарплаты: выбора не было — да и в чужой “спальник” не хотелось.
Каждый, переживший подобное “крещение свободой”, поймет без слов, как наслаждался я одиночеством. В этом, пожалуй, был даже некий стиль — а может, так казалось “с голодухи”, не знаю. Я ведь приходил в дом, где
н и к о г о не было. В дом, где н и к т о не кричал. И даже не говорил… Не шептал… В дом, где не было не только пьяной женщины, но и — вот оно, с ч а с т ь е — женщины вообще. Я мог делать все, что угодно — и никто, н и к т о — ничего не мог сказать мне. Впервые за много лет.
Вечерами я заваривал улун да заводил старика Армстронга: “Go Down Moses”, “What A Wonderful World”, “Kiss of Fire” (под них и встретил happy new year) возвращали к жизни пусть не сразу, пусть “частями” — медленно, зато верно. Еще была великая Элла и ни на кого не похожая Эби Линкольн: я слушал их долго, очень долго — музыка вытягивала, отсасывая гной через трубочку, вставленную, наверное, в душу: а куда еще вставляют подобные т р у б о ч к и?.. Я садился за компьютер — и никто, никто, никто не смел сказать мне про спину; никто — ничего — ни звука… Я работал обычно часов до двух, реже — трех, читал на ночь Буковски и Миллера, а потом курил в постели, разглядывая лепнину на высоченном потолке, и засыпал: мне нравилась эта квартира, мне безумно нравилась эта квартира, да что там! — мне безумно нравилось то, что я один — один, о д и н — в этой огромной квартире: кажется, я готов был платить за нее еще больше… Институт брака, размышлял я, придуман не иначе как чертом — объяснить даже самому себе столь длительные отношения, превратившиеся в непрерывный, бесперебойный кошмар, было невозможно.
Первые дни даже не хотелось никуда выходить: тратить время, впервые появившееся за много лет “тихой семейной жизни”, представлялось кощунством; к тому же, как оказалось, силы все-таки имеют пределы — да, да, я банально устал, устал дико, устал неимоверно. Всё, чего я хотел, так это покоя. Иногда, конечно, мы созванивались с Элей — ее голос если и вызывал опасения, то какие-то вялые — впрочем, даже если она и пила, мне было уже почти все равно. После разговоров этих я тупо лежал в кресле-качалке, курил и думал лишь о том, что уж теперь-то точно “ноги моей не будет на женщине”. Я намеревался сменить сферу деятельности — если быть точнее, поменять образ жизни (роскошное, конечно, выражение): наемный раб, пусть и называющийся арт-директором, в любом случае остается наемным рабом — мне же давно хотелось иного. И дело не только в независимости, в том числе и финансовой. Я давно понял, что когда-нибудь, возможно, скоро, просто не смогу терпеть над собой кого-либо “сверху” — я-то знал, с в е р х у лишь Бог, и никого больше. Бог — и никого больше: это много или мало?.. Обычно понимание такого рода вещей, простых вещей, происходит, конечно же, в результате “ножевых ран, нанесенных душе”, как однажды выразилась Эля. Не сказать, будто я никогда не увлекался эзотерикой — нет, ровно наоборот, однако это было сухое расстрельное знание: мне же хотелось ощутить его, впустить внутрь; я устало перечитывал Кастанеду — с третьего тома… “А я от дедушки ушел, а я от бабушки ушел!” — катился по мостовой Колобок, не замечая крадущейся лисы.
Я собирался встретить Рождество один. Собственно, “встретить” — не совсем то слово. Я пошел за кагором, скорее, просто так, от нечего делать — спать не хотелось, от компьютера и чтения уже подташнивало, DVD остался у Эли, с друзьями, соберись я в гости, пришлось бы разговаривать (о чем? я судорожно начал перебирать темы, но тут же бросил), а “Прекрасной Дамы”, что и требовалось доказать, не было: не очень-то и хотелось.
Часы показывали одиннадцать. Я окинул взглядом квартиру и уже собрался было уходить, как с полки вдруг что-то упало. Подойдя поближе, я увидел зачитанные “Вечера на хуторе…”. Полистав книгу, я, будто в детстве, загадал строку и страницу — бог его знает, зачем, а потом прочитал: “…поглядите на меня, как я плавно выступаю; у меня сорочка шита красным шелком. А какие ленты на голове! Вам век не увидать богаче галуна!” Красавица Оксана, красавица Оксана… — опять баба! Я плюнул, захлопнул книжку и, подняв воротник, вышел на улицу.
Было очень холодно, мела метель; фонари же почему-то не горели, что для этого района — редкость. Я шел за вином, насвистывая что-то из Армстронга — я давно не чувствовал себя таким спокойным: нет-нет, жить с кем-то — это не по моей части, увольте… грезящих же “гнездышком” просьба не беспокоить. Правда, с головой вот творилась какая-то беда: казалось, будто эта самая красотка Оксана со своим дружком-кузнецом вот-вот покажутся на Остоженке, а то и сам Черт с украденным месяцем под мышкой свернет в Первый Зачатьевский. “Ничего, ничего. Просто переутомление. Немудрено после Эльки-то… Прорвемся, старче, не впервой” — так успокаивал я себя до тех пор, пока не услышал — громко и отчетливо: “…поглядите на меня, как я плавно выступаю; у меня сорочка шита красным шелком. А какие ленты на голове! Вам век не увидать богаче галуна!” — “Чудная девка!” — нет-нет, я не ослышался. Потерев же глаза, увидел и Вакулу с Оксаной, и — да-да! — самого Чёрта. Он был скорее симпатичен, нежели уродлив, и вызывал улыбку — хотелось гладить его, будто собаку: впрочем, проходившая мимо дама с веревкой на шее и молотком в руках, чье лицо показалось мне знакомым, покачала головой: “Да, черт мой лопнул, не оставив от себя ни стекла, ни спирту” — и, как-то нехорошо рассмеявшись, вбила первый гвоздь в морозный воздух, сотрясаемый криками странных деток. “Колядин, колядин, я у батьки один, по колена кожушок, дайте, дядька, пирожок!” — галдели о н и у перекрестка: детки второй свежести, детки с истекшим сроком годности. Просроченные детки! — я точно знал, их кости сгнили лет двести назад… У того же перекрестка стояла бывшая в употреблении девица и, набирая снег в передник, жалобно подвывала: “Полю, полю белый снег на собачий след, где собачка взлает, там мой суженый живет…” — дурёха! Я отчего-то перекрестился; по счастью, магазин был поблизости… впрочем, “был” не означает “есть”. Подойдя поближе, я увидел довольно странное заведение, напоминающее трактир, из которого доносились звуки бетховенской сонаты.
— Ничего не знаю лучше “Apassionata”, готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди! — прокартавил низкорослый мужичок в кепке, подошедший ко мне со спины, и добавил: — Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы… А вы, молодой человек, что ж в лавку-то не заходите? Разжились бы чем к праздничку… Рождество Христово! Али в Бога не веруете? — он нахмурился; за спиной показались люди в шинелях.
— Отчего ж, — ответил я ему, не совсем понимая, впрочем, снится ли мне все это или нет: однако ощущение, что где-то всё это я уже видел, не отпускало, нет: очередное дежа вю. — Отчего ж не верить!
— Мы, знаете ли, молодой человек, в идеале-то, против всякого насилия над людьми. Однако порой приходится, да. Совсем от рук отбились! Как вот эта дамочка, например. Сняла, видите ли, шлюху, предназначенную Значительному Лицу, да и удавила, — потер руки мужичок.
— То есть… как?.. — всё уже было, мама, всё уже было, было… но почему все-таки Ленин? И почему л а в к а? И когда уже доиграют треклятую “Апассионату”?
— А так: легким движением руки-с, — усмехнулся Ильич.
— Но зачем? Что она ей сделала? — я чувствовал себя (стоит ли уточнять?) полным идиотом.
— Да вы еще, видно, пороху не нюхали! — неприятно захихикал он. — Новенький, понятное дело… Шлюха — это, молодой человек, жизнь (жизнька, жизнёнка — у кого как): извините, конечно, за общую лексику. Одушевленная, хм, абстракция. Вот дамочка ее и удавила: хочет другую жизнь прожить в том же теле, а не положено.
— А что будет… что будет с той женщиной? — сглотнул я.
— Вилами заколят, — равнодушно ответил Ленин и нюхнул табачку.
— Как — вилами? — присвистнул я.
— Как, как… Легко. Вилами на воде и заколют: вон лёд щас каменные бабы растопят…
— Господи… Но это как-то… совсем уж… неэстетично… Неужто… — я долго подбирал слово, — неужто пристрелить нельзя? Чтоб не мучалась?
— Нет, за удавление шлюхи у нас вилы. А мучиться она всё одно будет: душа-то неспокойна.
— Простите, Владимир Ильич, а где это “у нас”?
— Чему вы в школе учились, товарищ арт-директор? У нас — это у нас, в нехорошей квартире. Большая Садовая… Классику читать надо! — достав из-за пазухи карманное издание “Мастера и Маргариты”, Ленин подмигнул мне и скрылся в лавке.
— Директор, директор, да пошел ты в жопу, директор! — пробежавшая мимо Масяня толкнула меня в бок и засмеялась.
Тут-то и началось: Пречистенка, Гагаринский, Большой Афанасьевский, Сивцев Вражек, Арбат… Не знаю, что за сила гнала меня туда с такой страшной скоростью — быть может, я ехал на самой панночке, кто знает? Понимая, что рождественская бутылочка, за которой понесло Остапа, обходится слишком дорого, я костерил себя на чем свет стоит: “И не сиделось же дураку дома! Нет бы выпить улун и набок, так нет же — подавай ему кагор! Пей теперь вот горилку в шинке — потому как ни Пречистенки, ни Гагаринского, ни Большого Афанасьевского с Сивцевым Вражеком и Арбатом не существует, а если на карте они еще значатся, то отсюда все равно до них не добраться!” Правда, откуда — отсюда, я точно не знал.
Часы между тем показывали без четверти двенадцать, а вилами на воде проткнуть должны были эту дамочку аккурат в полночь. Не сказать, чтоб альтруизм сидел у меня, что называется, в крови. Однако тут что-то меня п о н е с л о. Возможно, это было бессознательной попыткой защитить чужое право выбора (ну да, ну да, свободу воли): ведь если дамочка удавила шлюху, а шлюхой этой была, как сказал Ленин, жизнь (она же жизнька, она же жизнёнка), которую ей хотелось сменить, находясь в прежнем теле… что в этом, сущности, криминального? Абсолютно нормальное желание! Вполне человеческое… Я огляделся: тени т о й Остоженки, ее неявные мерцающие отражения просвечивали сквозь новый для меня пейзаж. Ориентируясь, скорее, по нюху, я побежал к лавке, за которой каменные бабы уже топили лед.
Дробь, казалось, врезалась не только в уши, но и в мозг, и в самое сердце — Ленин, жонглирующий барабанными палочками, улыбался, а дети каменных баб тянули к нему свои грязные потные ладошки: “Иль-ич! Иль-ич!” — скандировали они, по очереди прикладываясь к его руке. Он же, поглаживая бороденку, благодушно кивал, поглядывая то на них, то на танцующую толстуху Сарагину — восемь с половиной часов назад завлит Жирного Журнала вырезал ее из золотого фонда Ф.Ф.
Вскоре привели дамочку: я невольно содрогнулся. Да, это была Она, Она, рыжеволосая бестия из моего сегодняшнего сна — бывает же такое… Я готов был биться об заклад, что знаю если не всё, то очень многое о ее жизни: и про мать, и про мытье полов в цирюльне, и про детей с Оллей, и даже про шлюху… В одной рубашке, босая, она буквально расплющивала меня глазами — видит Бог, я не видел таких ни “до”, ни “после”: впрочем, о том лучше молчать. Мы и молчали, “считывая” зрачки друг друга до тех самых пор, пока Ленин не каркнул:
— Проткнуть! Проткнуть ее вилами на воде! — тогда каменные бабы и потащили Ее к купальне.
Представив, что сейчас Ее не станет, что синие глаза Ее навсегда (страшное, действительно страшное слово) закроются, причем закроются в муках, я заорал что есть силы:
— Стойте! Стойте! — на меня посмотрели, как на сумасшедшего — впрочем, может, так оно уже и было, не знаю. — Вы этого не сделаете!
— Почему, позвольте полюбопытствовать? — неприятно прищурился Ленин.
— Да потому что она — живая, а вы — мертвые! — разгадал я загадку сфинкса не без помощи Алисы Лиддел, помахавшей прямо у меня перед носом колодой карт: в тот же миг купальня взлетела в воздух, а мы оказались на Кропоткинской, у Храма Христа Спасителя.
…часы показывали без пяти двенадцать. Рыжеволосая смеялась и отказывалась назвать имя. Я ничего не понимал — а возможно, не хотел понимать: слишком необычна, слишком неправдоподобна оказывалась эта женщина — психоделический сон, дымка, оранжевая мечта. “Не вздумай втюхаться, кретин! Она же — ведьма, колдунья… или ее вообще нет…” — проснувшись, я обнаружил на подушке длинный волос цвета огня и схватился за голову.
“Вещдок” прожигал пальцы: что это? откуда? Значит, это был не сон? Волшебство на Рождество? Откуда я Ее знаю? Живая ли она? Женщина или… саламандра? Увижу ли я Ее еще раз? Что я знаю о Ней? Что помню? Как Она выглядит? “Нет-нет, это не “любовь с первого”, — включился скучный мозг, — а, скорее, тот самый интерес, который и провоцирует зарождение подобного чувства: любопытство, желание, неизвестность, а также…” — я быстро онемечил его и начал вспоминать детали. Я, конечно же, понимал, что с подобными подробностями (Ленин, просроченные детки, кузнец Вакула и К) мне, пожалуй, легко предложат койку в больничке, где лечат от души. Что ж! И будут, возможно, правы… Выпив немного виски, я решил пройтись, хотя, чего там, выходить на улицу было как-то не по себе. Опасения, впрочем, оказались напрасными: на Остоженке все было ч и с т о; снежинки же, укутывающие балериньими своими телами дома и деревья, казалось, стремились успокоить меня монотонной ритмичностью медитативного своего кружения — они то вальсировали, то переходили на менуэт, то снова вальсировали… Всматриваясь в затейливые фигуры, складывающиеся из комбинаций их перемещений, я вдруг заметил среди всего этого переливающегося великолепия крошечную ярко-оранжевую ящерку и остановился: о, она была настолько явной, что вопрос о “галлюцинации” отпал сам собой — нет-нет, она, конечно, живая; возможно, даже живее меня самого… да что там, живее Ленина! Я попытался дотронуться до нее, однако ящерка тут же свернулась в кольцо и, заискрившись, будто бенгальский огонь, сгорела в секунду. Я протер глаза и потянулся за сигаретой. Да, странности преследовали меня с того самого вещего (а как еще назовешь?) сна, а уж что творилось прошлой ночью, одному Богу известно. Чтобы отвлечься, я зашел в книжный: ноги сами понесли меня к полке с Плинием. Я открыл страницу, как обычно, наугад и, ткнув пальцем в первую попавшуюся строку, прочел: “Саламандра столь холодна, что, ежели хоть прикоснется к пламени, оно тотчас погаснет, словно бы в него положили кусок льда”.
Я старался не вспоминать ту ночь — что толку мучиться? Даже если я восстановлю в памяти всё до мельчайших подробностей, легче от этого едва ли станет. К тому же я не был до конца уверен в том, что всё это мне не привиделось, и лишь “вещдок” — волос цвета огня, — указывал на обратное… не мог же он возникнуть из воздуха? Однако нервировал не только пресловутый “вещдок”, не только. Со мной действительно творилось что-то странное: я постоянно чувствовал на себе дыхание этой женщины — скорее прохладное, нежели теплое, по цвету (да, по цвету) ближе к голубовато-синему, с рыжевато-золотистым отливом в центре… Мало того — казалось, будто теперь я все время держу в руках некий дымящийся лед с запаянным внутри пламенем: возможно, именно из этого материала — льда и огня — и делают женщин-саламандр, кто знает?
…надо ли знать? Бывает, человек буквально сваливается тебе на голову; ты же, разоруженный, не подготовленный к такому повороту событий, слишком поздно надеваешь настоящий защитный шлем. Бумажные латы горят стремительно, сабля из крашеного картона превращается в пепел, деревянная лошадка — в труху, а сам ты… “Полина”, — представилась она, по-мужски пожав руку: мы были в клубе — мой друг заказал этаж по случаю тридцатипятилетия и мини-юбилея своей фирмы — пришлось идти.
Ее лицо (резко очерченные скулы, еле заметная горбинка на носу, родинка), наполовину скрытое под гривой ярко-рыжих волос, показалось знакомым. Надо было, конечно, бежать — я ведь знал, знал, тысячу раз знал, что не имею права еще на одну ошибку. Смертельный трюк с тем самым словом не входил в мои планы — я хотел покоя и только покоя; возможно, я банально устал от жизни, а уж рождественская история и вовсе выбила из колеи. Однако “сбежать” не удалось — дама попросила зажигалку, мы разговорились. Полина явно скучала; на мой вопрос, чем она занимается, усмехнулась: “Швея” — я приподнял бровь и выпустил дым ей в лицо; “швея” расхохоталась, легонько щелкнув меня по носу. Экзотичный маникюр, экстравагантное платье в русском стиле, холщовая сумка и лапти — да, лапти (говорят, модно): ее упаковка действительно сильно отличалась от упаковок собравшихся здесь барышень. “Это ***, известный модельер, ты разве не узнал? Ее часто показывают по каналу…” — однако я не смотрел телевизор и, собственно, не был обязан знать в лицо известных модельеров; я покупал обычные вещи в Zar’e — в сущности, мне было почти все равно, что носить. Мы танцевали, пили, снова танцевали, потом обменялись визитками, и она укатила в дёготь ночи на белом пежо: вот, собственно, всё.
…всё ли? От Рождества до самого Сочельника снилась мне саламандра — каждую ночь приходила она, заглядывала в глаза, будто пытаясь поведать о чем-то важном. Каждое утро находил я на подушке волос цвета огня. Каждый день собирал по кусочкам рассыпанную мозаику снежного своего безумия и все больше привязывался к Полине. А Она ничего не хотела — не хотела или уже не могла: казалось, ее страсть к работе приобретает патологические формы — я сам часто задерживался в офисе, однако о “водоразделе” между своим и “заказным” творчеством никогда не забывал. Полина же ничего не разделяла: в том-то, наверное, и было ее счастье, и, скорее всего, только поэтому она добилась того, чего добилась. Мне нравились ее модели — как-то Полина позвала меня на один из показов. Потом, после всего, уже в машине, я впервые поцеловал ее: она не отстранилась, но не более того. Вторая попытка — через день, в ресторанчике, — окончилась полным провалом. Третья же, у нее дома (Полине приспичило переодеться), завершилась диваном в стиле ар-деко и перевернутой серебряной пепельницей. Так я забыл всё и вся, так опять стал мальчишкой. Нет, мне не нужно было ее тело — точнее, нужно было не только тело. Наверное, я мечтал о невозможной, недостижимой в трехмерности, гармонии. Слиянии души и плоти, разума и чувства… но чудес не бывает, даже на Рождество: не бы-ва-ет. Перед ее ровным “нет” я был тогда беззащитен, совершенно беззащитен.
“Дружба с элементами секса”, переросшая в моем случае, как принято говорить, “во что-то большее”, в основном обжигала и ранила, нежели радовала — в иные дни приходилось взвешивать чуть ли не каждое слово: властная и довольно жесткая, она не терпела возражений, а к чужому мнению мало прислушивалась. Особенно к мужскому: иногда казалось, будто Полина считает нашего брата чем-то вроде “осетрины второй свежести”. Всё это полировалось тем, что периодически она д а в и л а — конечно, невольно, однако виртуальную каменную плиту, прижимающую тебя к асфальту, я чувствовал не раз и не два. Приходилось осекать — тогда в глазах Полины (забуду когда-нибудь, интересно?) появлялись холодные синие искры: бешено, яростно, неприлично, возмутительно красивые. Я л ю б и л ее (точнее, использовал это слово для обозначения проявлений тех “нестандартных” чувств, которые она будоражила во мне) — сам не заметил, как это случилось — и потому многое прощал. Многое, но не всё. Например, тон. Голос. Кажется, она не слышала о таком понятии, как этика отношений — скорее всего, ей было просто некогда над этим задуматься… или не приходило в голову: гонка, безостановочная гонка (чтобы доказать, “стать кем-то”), с ранних лет подпитываемая желанием самоутверждения в материнских глазах, сделала ее в чем-то железной. “Обрезавшись” о нелюбовь в детстве, она привыкла нападать первой — нападать даже в отсутствие какой-либо угрозы: так готовится к прыжку тигрица — и лишь прыгнув понимает, что ее когти впиваются в пустоту… Однако мать давно погибла, а элементарно отдышаться, оглядеться, задуматься и, в конце концов, просто провести отпуск с детьми времени всё не было. Мне казалось, будто Полина никогда и не рожала — настолько не вязалась она с ролью мамочки в, так скажем, хрестоматийном обывательском понимании (я — обыватель?..). Что же касается экс-мужа, то она скупо обмолвилась о нем лишь однажды — разорившийся в одну из “великих чисток” банкир, запятая, лысеющий брюнет, точка.
Ее мобильники разрывались, ежедневник пестрел угрожающими “срочно” и “съемка в десять”, а автоответчик вполне жизнеутверждающе (как выражаются манагеры, позитивно) напоминал о том, что без Полининых моделей этот мир, конечно же, не протянет и дня: когда она спала, если не спала со мной? Постельные экзерсисы, впрочем — будь то экспромты, которые ее, в общем-то, привлекали именно эффектом неожиданности, будь то вполне запланированные поездки за город (она боготворила лес — да, пожалуй, только его и боготворила) — не слишком-то воодушевляли: секс был для Полины чем-то вроде витаминной инъекции, которую прописали, “потому что так надо”. Роскошная, восхитительная, совершенная — действительно роскошная, совершенная, восхитительная, а еще… еще дикая, необъезженная, благоухающая только с о б о й: ледяная? огненная? просто фригидная? хм! “Жар сердца моего, в котором маюсь, // Ей нипочем, хоть мне он сущий ад…” — “Ультрамегагиперсупержесть” — спам, тема письма: отбой.
Полине нравилось это бурление — да, она упивалась властью, своей экзотичной красотой и талантом; да, чисто теоретически она хотела того, что люди (быть может, по ошибке, как всегда, искажая смысл слова) называют любовью… но встретила меня и, увы, не влюбилась. Я представлял интерес в основном как друг, реже — как “сексуальный объект”, amen. Это не было унизительным лишь потому, что она никогда не причиняла боли специально, ни на миг, как она призналась однажды, не забывая о своей: “Знаешь, эта девочка двинула кони. И мама ее. К р ы с и к — мама ведь называла меня Крысик — был лучше, чище… Да что там! — впервые она показывала свои старые фотографии. — Ты прости, прости… Я действительно не умею… любить не умею… ну не дано… такая разновидность уродства…” — синие брызги, саламандра в огненном фейерверке, взрыв, опустошение, отчаянная тишина. Кажется, в тот миг я понял, что значит любить без подмены понятий: никогда ничего не требуйте и не ждите от той, которую.
…Рождество я снова собирался встретить один — только вот кагором предусмотрительно затарился накануне: выходить на Остоженку, памятуя прошлогоднюю историю с саламандрой, не хотелось. Ближе к полуночи раздался звонок: стоит ли говорить, что мне не нужна была ничья компания? На пороге стояла Эля, теребящая в руках какой-то сверток: она выглядела гораздо лучше, чем полгода назад, когда мы последний раз виделись — в глазах появился странный свет, они будто лучились изнутри: что-то новенькое… “На, — сказала она просто, протягивая игрушку. — Я теперь кукол делаю, а ты не знаешь, ничего не знаешь…” — и легонько коснулась моего плеча. Огненная саламандра с синими пуговицами вместо глаз? Дежа вю? Я обнял Элю — как сестру, совсем как сестру.
***
Индус, который ведет занятия, быстренько меня сканирует. На русском он говорит лучше иных “однокоренных москвичей” — четкая, хорошо поставленная речь даже немного не вяжется с его экзотичной наружностью, но это не меняет дела. Итак, Садовая-Самотечная. Понедельник, среда, пятница — вторник, четверг, суббота: не пропускать, козлёночком станешь! Небольшой зал, в котором свободно размещается человек десять, несвободно — пятнадцать. Коврики — ну да, коврики: я тоже купил. Поза кобры — всё, что я помню из так называемого начального курса. За окном снег. Индус показывает асаны и учит правильно дышать — в общем, выдает тот самый “комплект движений и знаний”, необходимых для выживания городского сумасшедшего, около пятидесяти часов в неделю проводящего в офисе.
Naturaleza muerta1
Новелла
1
“Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока…” — он потер виски; господи, когда ж это было, да и было ли? какое-то там мая, гром, гроза, и он, в белых брюках, в шелковой черной рубашке (странно, от сих до сих — помнит), спешит, разумеется, к Ирме Р.: ч у ж о е имя, такое же
ч у ж о е — Теодоровна — и отчество: что немцу хорошо — то русскому смерть, смерть, ей-ей: освободившись, он знает наверняка, и нечего о том, не-че-го!
“…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже — бессмысленно! как звук, как краска, как фонема — уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло — пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…” — он откинулся на спинку вертящегося стула, зажмурился: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а!.. “…и вишен спелых сладостный агат”, ну да, ну да… Он-то нес Ирме — всего-ничего — корзинку черешни (больше всего ему нравилось наблюдать за тем, как избавляется она от косточек: отстраненно, будто те не имеют к ней никакого отношения, будто они стали тем, что есть, без ее, Ирминых, надкусываний мякоти, их обнимающей — без ее то есть, Ирминых, аритмичных всасываний алой полоскою рта розово-красной плоти плода: бешено, бешено эротично — эротично именно потому, что так вот на первый взгляд, да и на второй тоже, “сухо”; но он-то знает…).
Ягоды, смешавшиеся с громадными градинами (и ими же, разумеется, “убитые”), превратились в престранное месиво, походящее, вероятно, на молоко с кровью, кабы автор его когда-нибудь видел — можно, впрочем, п р е д- с т а в и т ь; да все что угодно можно представить — вот он и п р е д с т а в- л я е т. Сцеженное грудное молоко с жертвенной кровью самой красивой девушки майя — пожалуй, лишь подобная фантазия и могла выбросить его в те края: другой конец географии, город-синкопа в городе-государстве — и вот уж жрица Того Самого Храма привычно заносит над свингующим сердцем его… заносит… заносит… ну, скажем, тесак (штучная работа, эксклюзив, материал — верхушка айсберга): хрясь! “Этот ливень… Забудешь ли ливень-то?..” — самоцитата: сам написал — сам себя и цитируй. Да энергичней, энергичней! Искусство — в массы.
Твоя страна — Т е о д о р и я, сказал он ей однажды. Почему не Ирмия? Она смеялась, эмаль ее зубов отливала голубым; он помнит, где это у него записано — с некоторых пор он ведет виртуальную “книгу учета”: во сне, во сне.
Ирма же, колдунья, знает он точно, сновидит из матки.
“Возможно, этот самый ливень и “размыл” окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного, еле теплящегося уже, впрочем, желания — желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтобы хозяйку не упрекнули в подозрительном затворничестве…” — странно, странно, думал он, перечитывая написанное, и все было, конечно же, “не так”; сами буквы, как ему казалось, решили укоротить — кастрировать? а можно ли душу-то? л е г к о, Брут! — его пыл (пыл, горько усмехнулся он, п ы л!!).
Он посмотрел в потолок (нельзя же только в стену) — ну да, ну да, все та же трещина, да и куда б ей деться? а вы что изволили-с, господин райтер, не севрюжины ль с хреном, а то, может, и ананасов с шампанским?.. Не далее как вчера, кстати (почему “кстати”, когда некстати?..), старый литературный приятель обвинил его в в о р о в с т в е, оно же “заимствование”, чужих слов и идей, ну не смешно ли? Тридцать три буквы, все возможные комбинации которых “заточены” кем-то другим задолго до его рождения, на самом деле
в и т а ю т в в о з д у х е: он голову дает на отсечение, го-ло-ву — ведь они, комбинации эти, коды которых научился шифровать он не сказать чтоб очень давно, представляют собой самый обыкновенный sale, 2х2: ну да, распродажу, кто не успел — тот опоздал, и нечего, нечего ему говорить, будто “эгретка” появилось в его тексте сразу же после прочтения текста ***; a i g r e t t e, бог мой, а ведь Ирме Р. она пошла бы…
И вот он уже видит ее, с торчащим на шляпке “султаном” — с и р е н е в у ю, с фиолетовыми глазами, Ирму, одетую во что-то невероятно узкое (как она дышит? корсет — дьявольское изобретение!), всю в аметистах, с шелковым веером на сандаловой ручке, инкрустированной костью и серебром. “Счастлив вас видеть!” — “Джордж, бесценный Джордж!..” (почему Джордж?) — экипаж увозит, у-во-зит, у в о з и т их от постылого местечка, называемого блаженными “семейным очагом”: его wife (Frau, femme, moglie, esposa…) — амбициозная истеричка, ее husband (Gatte, mari, marito, marido) — импотент и зануда. “Осторожней при входе в чужую матрицу, следующая станция — “Горизонт”” — надпись на небе, белым по черному: клавиши, клавиши, кругом одни клавиши! “Ирма, что вы сегодня исполните?” — Ирма кладет веер на круглый, предназначенный для спиритических сеансов, столик, снимает шляпку, затем освобождается от узкого, мешающего дышать — да так, в чулках и подвязках, садится к роялю: “А что вы хотели бы услышать, бесценный Джордж? Что бы вы хотели?..” (почему Джордж?) — ее плечи трясутся… она, кажется, плачет — или все-таки смеется?.. Успокаивать себе дороже, впрочем — разве можно понять, что на уме у дамы? “Пусть будет “Девушка с волосами цвета льна””, — говорит он.
Дебюсси, Дебюсси: считать Ирму Р., сновидящую из матки, просто прелюдией Дебюсси.
2
Нет-нет, ворованный воздух — это совсем не то, о чем “принято” говорить в тех самых кругах… (далее неразборч.); ворованный воздух — это гордый теодорийский замок (ударение по вкусу), перед воротами которого — ров с ядовитыми змеями, а за воротами — розы, розы, самые настоящие, королевские: бордовые и черные, алые и белые, розовые и желтые — с запахом и без, с шипами и беззащитные, говорящие и немые: Ирма Р. не считает их, к счастью, “банальными”. У Ирмы Р. вообще неладно со счетом, она сбилась.
“Когда они еще встречались — ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще “оборачивался” (в прямом смысле становился оборотнем — нужны ли кавычки? — то есть мальчишкой), когда мчался на свидания…” — он закурил и, перечитав, удалил едва начавший дышать абзац; слишком много “когда” — плохо; оборотень, может, и сойдет, но в целом это что-то чуждое — он-то, на самом деле, ни о каком оборотничестве и не помышлял, а то, что мчался на свидания… (нет-нет, штамп, расхожий штамп: “мчался на свидания”, эк, куда его на старости-то лет занесло… “на старости лет” тоже, впрочем, расхожий штамп…). Да не мчался он особо-то, шел да шел себе… Ирма Р. никогда не приходила вовремя, он тоже — так и ждали друг друга по очереди, редко, но метко: чудо навылет… — интересно, может ли он без зазрения совести (“без зазрения совести” — штамп) использовать в романе это вот “чудо навылет”, его ли это фраза — или приобретенная на сэйле ворованного воздуха? Он не помнит, ей-богу, не помнит. Он оставляет, просто оставляет. Он так чувствует.
Итак, чудо навылет. Итак, cor, его “полый мышечный орган”, нагнетающий кровь в артерии и принимающий кровь венозную, действительно, как он вскоре почуял, находится в грудной полости, и вся четырёхкамерность этого самого cor’a (не от треклятых ли четырех стен, чтоб каждую камеру обскура сердешного-то — к стенке?..), разделенная на две части, все его “рабочие моменты” — систола-диастола и пр. и пр. — созданы для того лишь, чтоб довести до гильотинного блеска тот самый невидимый (“О, невидимые миру слезы!”) автоматизм, который все еще ворует тебя у снов, хотя, казалось бы, л и б р е т т о давно прочитано… Сделай кардиограмму, сказала Ирма Р., сновидящая из матки, да-да, и хватит, хватит меня мучать, в конце концов, я ничего никому не обещала, ни-че-го… И тут же: прости, я не нарочно.
Сейчас он вспоминает это с усмешкой, да, с усмешкой. Теперь он просто ничего не хочет: даже заканчивать вполне сносный роман — да и сколько можно? зачем? кому? Для себя уже неинтересно, для других — тем более; детей у него нет, подруги, так скажем, пошли на естественную убыль (возраст, о котором лучше молчать), а Ирма Р. — …ну да Бог с ней. Он всерьез подумывает о переводах — впрочем, его французский… “Пардон за мой француссский, каанешна… Но вот ты… ты чё, а-а? ты чё пишешь, я те грю? Сцука ученая, ты чё, в натуре, падла, пишешь? Ты пшы, как я Маньку драл да как Манька моя орала — а то, чмо, чё пишешь-та? ты чё, бля? о…уел?!..”
3
“Ее смуглая, с почти непристойным, если б такой существовал, ровным загаром, матовая кожа, — то, до чего раньше было страшно дотронуться — в миллиметре: мы курим кальян (на молоке; табак с ароматом вишни), курим и молчим… Я разглядываю хозяйку роскошного сего п о к р ы т и я как разглядывают, скажем, какой-нибудь ценный экспонат или археологическую раскопку. Я избавлен, впрочем, от того, что называется идеализацией объекта — умение это, признаться, дорогого стоит: дорого заплатил за него когда-то и я, зато теперь… теперь я смотрел на Ирму Р. всего лишь (?) как на произведение искусства, маленький шедевр работы неизвестного автора, уникальную статуэтку, которую просто нельзя (“не влезай — убьет!”) снимать с каминной полки… Так наслаждаются картинами и скульптурами, отгороженными в музеях от так называемых простых (а кто сложный?) смертных самой обычной ниткой; толстая смотрительница (видите? видите?..) с укоризной взирает на вас, застывшего перед какой-нибудь неприличной, с ее точки зрения, дивой: ну, скажем, “Спящей Юноной” Брюллова, “Натурщицей” Дейнеки, “Обнаженной” Румянцевой или… или перед этой вот “Моделью” Никифорова, датированной девятьсот третьим.
Помню ее еще мальчиком: я долго не мог оторвать взгляда от благородной спины, исполненных достоинства линий рук и ног, от едва заметной — вполоборота — нежной, как шелк (я знал наверняка: шелк, мне было четырнадцать) груди. Потряс же меня тогда… пучок. Да, вот так неромантично: он, пучок этот, словно бы жил отдельной, абсолютно автономной от модели, жизнью; такой же был и у Ирмы Р., только цвет…” — перечитывает и удаляет.
“Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока… летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже — бессмысленно! как звук, как краска, как фонема — уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения…
Возможно, этот самый ливень и “размыл” окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного желания — желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтоб хозяйку не упрекнули в затворничестве… Когда они с Ирмой Р. еще встречались — ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще “оборачивался” (становился оборотнем — нужны ли кавычки? — то есть мальчишкой), когда бегал на свидания…” — и это он писал двадцать минут? Несколько строчек? Да что с ним? Что за фантомные боли на старости лет? (“на старости лет” — расхожий штамп). Интересно, узнал бы он Ирму Р., встреться они на улице? Неужто не?.. Неужто правда — никогда больше?..
В какой-то миг он понял: чтобы дышать (поставим знак равенства между этим “занятием” и писанием романа), ему необходима “сладчайшая боль”: боль, которую давным-давно, в прошлой еще жизни, впаяли в его живое еще сердце умелые небесные ремесленники.
Однако сладчайшей боли — “всё к лучшему”?.. — нет.
Нет.
Нет, нет и нет!!
“Прощай, Теодория” — он откладывает рукопись и идет, куда ноги несут: на старое немецкое кладбище.
4
Безличные предложения, констатирует тот, кого Ирма Р. называла когда-то Джорджем (почему — Джорджем?!): “Госпитальный вал безлюден”, “Кирпичная стена холодна”. А за стеной: тишина, птицы, благода-ать! Красивое место, правильное — вот здесь он, пожалуй, и лёг бы — да кто ж положит? Увезут, поди, чер-те куда, потом ищи свищи… (отмечает: “чер-те куда” и “ищи свищи” — штампы). Хотя ему-то, ему-то какая разница? Родных не осталось, друзья тоже умерли — как-то так вот один за другим, один за другим, топ-топ… лестница в небо, хм! Что потопали, святой Пётр, то и полопали! А ты встречай, встречай новопреставившихся рабоff, работкай…
Оплакивать отмучавшихся — не только низость по отношению к своему “я” (гнусно, гнусно жалеть себя), но и немалое свинство по отношению к ним, ушедшим, помнит он; к тому же, если исходить из восточных премудростей (а он на старости лет — “на старости лет”: опять, опять этот же штамп… — пристрастился к эзотерике), душа с неутомимой пунктуальностью меняет телесный свой костюм раз эдак… эдак…
Он кашляет. Ему семьдесят четыре, семьдесят четыре, да. Семьдесят четыре, да — и что? Что он хочет сказать этим? Почему не до конца формулирует?.. Уверен ли, что к нему на похороны явится кто-нибудь, кроме газетчиков да литагента?.. И те — газетчики да литагент то бишь — окажутся, разумеется, “при исполнении”?.. Вот она, проклятая часть, г-н Батай, вот она, во-от она где!! Герметичная капсула solitude FACE=»NewtonCTT» SIZE=1>2 : концентрат, абсолют, суперультрамегаtotal, как выразились бы эти… как их… б л о г г е р ы… вечно он забывает… или путает… столько новых слов… скучных, никчемных, общеупотребительных — да разве кому расскажешь? Он — “лицо публичное” (значительное лицо, хм, “сейчас вылетит птичка…”, потом его стошнит), а потому его частная жизнь давно, слава Богу, засемьюпечатана.
Но иногда хочется просто поговорить — да, просто поговорить с кем-нибудь (возможно использование волапюка). Разумеется, в безличное “кто-нибудь” не входят студенты, а также те, кто учит высоколобых гордячек и худосочных genieff “писательскому ремеслу” — нет-нет, с бумагомарателями ему давно не по пути, он — одиночка, волк-одиночка, старый зубр, гордый скиф, сталкер, которого уж если и не ненавидят, то, во всяком случае, не любят: снайперские “яблочки” его книг не дают покоя как неумершим “коллегам по цеху”, так и более молодым иудушкам по разуму — зависть, зависть, куда б от нее, змеи — ан нет, по-родственному… Он-то всего лишь писал, честно писал всю жизнь (“всю жизнь и еще пять минут”, сказала когда-то Ирма Р.) — и вот… разбитое корыто сердечной машины, артрит, мигрени (зубы, правда, почти целы), свечи на каноне да “ретро”-, как теперь говорят, фотографии — Past Indefinite, отвоевавшее у Present Tense четыре стены, ни одну из которых не расшибить лбом.
5
Чаще всего он подходит, конечно, к ее снимкам: как хороша, бог мой, как душиста! (пусть, пусть штамп: ему ф и о л е т о в о). Кажется, запах кожи “просвечивает” сквозь тонкое стекло — да-да, просвечивает: да вот же они, те самые резковатые — “вечерние” — духи, въевшиеся в его память страшно сказать сколько лет назад… Щелк! Ирма Р. в накидке из чернобурки, в маленькой черной шляпке, обнимающей непослушные волосы (“непослушные волосы — штамп”, механически): Трёхпрудный з а м е т а е т, черный вечер, белый снег… Щелк! Кузнецкий: Ирма Р. в красном пальто и тонких лайковых перчатках, в руках — желтые хризантемы… Щелк! Ирма Р. с собакой — Дик, милый Дик… Щелк! Щелк! Ирма Р. на лошади, Ирма Р. за фортепьяно… Щелк! Шелк! Щелк! Ирма Р. в театре, щелк, в машине, щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах.
Этот кадр нравится ему, пожалуй, больше других — не из-за нарочитой, несколько даже вызывающей, “эротичности” (Ирма Р. с розой во рту, в одних чулках и туфлях на шпильках — левая направлена в сторону объектива; глаза… — о, ее глаза, качает головой он, ее рысьи глаза, ее искристые айсберги, и тут же, впрочем, осекается, ведь самое пошлое, он знает, он еще в своем уме, писать о красивых глазах, пусть даже “рысьих” или выполненных Господом Богом из такого необычного м а т е р и а л а, как айсберг… — итак, “ее глаза”, как строчат дешевые романистки, “полны неги и истомы”).
Он с замиранием сердца (“с замиранием сердца” — штамп) разглядывает ее родинку у ключицы, проводит указательным по линии груди, касается мизинцем коленки… Позволить себе еще одно воспоминание, или?.. Обесточить процесс искусственно вызванного отчуждения, обескровить его? Порвать нить, разделяющую экспонат и экскурсанта? Послать к черту гида?..
“…неужто и во сне не подаришься неужто отнимешь последней радости лишишь надежды последней что с того что мои книги х о р о ш о п р о д а ю т с я кому от этого хорошо я ничего ничего ничего не чувствую не могу больше права не имею связывать слова в предложения слово-то какое с в я з ы в а т ь черт бы их подрал буквы эти а если попросят о б м е н я т ь дар на ирму р. совершу “сделку” тотчас семьдесят четыре я сед зануден издатель говорит за спиной гадости какая впрочем разница я же помню помню тот вечер она выпила дикие безлюдные переулки она хохотала дерзко вызывающе она танцевала в лужах крутила зонтом у виска читала стихи дурацкие стихи требовала шампанского мы пили его на патриках была весна ирма р. сама была весной яркой цветущей не ведающей стыда она смеялась когда я оглядывался не идет ли кто она расстегивала молнию она сама молния циркачка наездница колдунья сновидящая из матки принцесса инь нон-стоп стоп стоп-машина…” — он стекает на пол восковой каплей, он тает, он превращается в свечку, он плачет, да, он плачет: оказывается, нашептывают ему, “за любовь нужно бороться” — а он-то, он-то, старый пентюх, он-то, видите-ли,
в ы б р а л л и т е р а т у р у! “вот и получай, получай! дрочи на ее ф о т к у! так тебе! на! добиваем, ребята?..”
Удаляет абзац. Засыпает.
Астральный двойник, выходящий каждую ночь из его оболочки, улетает к Ирме Р. — он не может ничего объяснить, так как почти не помнит “снов” — однако тайное знание, дарованное ему, вселяет надежду: Ирма Р., сновидящая из матки, помнит о нем, принимает его, он знает — как знает и то, что когда время и пространство сворачиваются в одну воронку, вибрация прекращается — это, собственно, и есть нирвана.
Сегодня Ирма Р. приснилась ему — сегодня, да, сегодня под утро, о чудо. Он очнулся в каком-то беспамятстве (пот тек градом, дыхание участилось) и с трудом, по крупицам, принялся восстанавливать в и д е н и е — как всегда, с помощью букв, так проще: “Глухой темнохвойный лес. Под вывернутыми корнями упавшего дерева — логово рыси: вот она, сама грация, длинноногая, процарапывает на пне свою отметину. Черные кисточки на ее заостренных ушах “сканируют” меня, будто выведывая, смогу ли я предложить ей расселину скалы или хотя бы какое-нибудь приличное дупло. Felis lynx FACE=»NewtonCTT» SIZE=1>3 , Felis lynx, ты ли это?!.
Она прыгает с высоченной сосны на землю; бесшумно ступая, подкрадывается ко мне сзади и кладет лапы на грудь. “Когда ты вернешься?” — нахожу в себе силы не задавать лишних; женщина-рысь никогда не назовет вам точной даты — женщина-рысь скорее лишится языка, нежели скажет что-либо определенное. Итак, “Когда ты вернешься?” — упорно молчу я, а она, Ирма, снимает с себя шкуру — это смертельный трюк: снимать с себя шкуру, да, смертельный, если кто не знает.
Без меха — голокожая — Ирма кажется совершенной: так оно, наверное, и есть. Я долго рассматриваю ее тело: мне хочется срастись с ним, войти в него, остаться — да что там! мне хочется стать этим телом.
Я не сразу замечаю, что с ней темноволосая красотка и какая-то рыжая (рыжий?). Ирма тупо смотрит на плед, прикрывающий камень — грязно-коричневый, неприятный, скучный; она чувствует, должно произойти что-то очень, очень дурное, душепротивное… Красотка пьет виски, рыжее же существо, зевая, приобнимает Ирму: она не сопротивляется, даже как будто радуется — но в радости этой много наигранности. Зрачки рыси впиваются в мои. Больше всего на свете я хочу прикоснуться к кисточкам на ушах палево-дымчатого зверя”.
6
Его новый роман недурён: возможно, опять войдет в какие-нибудь Т-short’ы, как пренебрежительно называет он шорт-листы (“футболки из бутика — качество обычного шопа по завышенным ценам”). Роман, однако, романом, но вот что он, черт дери, делает ясным летним днем на старом немецком кладбище? Неужто примеряет? О!..
Кладбищенские дорожки — пространство своего рода идеальное для додумывания некоторых мыслей до конца: вот он и пытается обозначить, если угодно, онто- и филогенез распада “лучшего в мире чувства” — от самого, так скажем, момента оплодотворения яйцеклетки и образования зиготы до смерти. Кладбище — он уверен, да, уверен — поможет осознать причины “разгерметизации чуда”: оно одно, и только.
Он останавливается у мавзолея Эрлангеров: ну да, ну да, Шехтель, Петров-Водкин… Четырнадцатый год… Красиво, действительно — и совсем, совсем ведь не страшно здесь, совсем не грустно ему… не больно… не одиноко даже… никак. (Щелк! Могила Джона Филда). Кажется, он и впрямь смирился; с другой стороны, смерть — самый большой обман на свете, великая низость “духовных отцов”; он знает, о чем говорит, да, знает, и не спорьте, не спорьте с человеком, стоящим одной ногой в могиле. “Одной ногой в могиле” — штамп, машинально замечает он, углубляясь все дальше: негоже, конечно, как сказала бы Ирма Р., сновидящая из матки, “некрополем-то подпитываться”, однако что делать, если живую материю — по-настоящему живую, живую для него — найти уже невозможно? (Щелк! Могила Васнецова). Что, впрочем, для него “живая материя”? И смогла бы, интересно, Ирма Р. его, глиняного, оживить? (Щелк! Щелк! Могила Софьи Парнок, захоронение французских солдат… щелк, щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах…).
Когда именно, в каком году придумал он Ирму Р.? Ирму Р., переродившуюся в конце концов в прелюдию Дебюсси? Неужто в тот первый злополучный — почему, кстати, “злополучный”? хорошо-то им как было, легко как! — февраль? (в скобках, для дам: разнузданный март, унылый июнь, томный август, искрометный ноябрь; “Девушка с волосами цвета льна”, скобку закрыть).
Тот факт, что далекая возлюбленная (ха!), будучи им же самим выдуманная, имеет крайне мало общего с реальным человеком, через какое-то время перестал быть достоянием лишь бессознательного. История, в сущности, типична — впрочем, до чьей-то типичности ему нет ровным счетом никакого дела: он пытается вспомнить важный день — день, когда Ирма Р. обратилась, что и требовалось доказать, в nature morte (still life, Still-leben, natura morta, naturaleza muerta); день, когда ее смеющиеся глаза стали спелым тёрном, нежные щеки — ломтиками дыни, рот — черной вишней, а волосы — самой обыкновенной белой смородиной… Теперь Ирму Р. можно было: а — трогать, b — жевать, c — глотать, d — выплевывать.
“Кем они были друг для друга все эти годы — годы, проведенные с другими, совсем другими (тоже придуманными?) людьми? Только ли для того не терялись, чтобы спастись от отчаянных семейных ужинов или скоротать время? Только ли для того, чтобы небытовое — над-, трансбытовое — пространство позволило сохранить им, ха, свежесть отношений?” — он снимает очки и долго, до слез, трет глаза. Вся эта писанина, конечно, никуда не годится. Дурацкий, дурацкий сюжет! Зачем нужно было за него браться? Зачем? Как он собирается писать о любви, если давным-давно ничего не чувствует?.. Да и пишут ли в семьдесят четыре — о любви? Может, пора и честь знать — писать о смерти? Однако смерти нет, смерть есть обман, обман, самая чудовищная на свете ложь…
Он, увы, повторяется: а ведь самое неприятное — поймать “мышь” за хвост самоповторов; можно, конечно, обозначить их как “лейтмотивы”, “лейттемы” — однако зачем врать себе? Да, он исписался, да: случается с каждым, не все признаются — ничего качественно н о в о г о уже не придумать, клишировать свои же приемы скучно и бессмысленно; а если кто-то спросит, огорчает ли его сей факт, он рассмеется.
Файл. Удалить. Ок, ок. Вот это коленце!.. Полгода непрерывной работы. Та-ак. Оч-чень хорошо. Теперь бы очистить корзину. Тоже мне, второй том “мертвых душ”! Вы действительно хотите удалить все файлы?.. — рука застывает в воздухе, парализованная.
Как он писал раньше? С помощью каких кровей “монтировал” тексты? Что это был за раствор? Каким образом добивался эффективной “раскадровки” и безупречной “озвучки”?
Первый вменяемый текст “постучался” в девятнадцать: он помнит посасывание под ложечкой, головную боль, скрип пера — тогда писали перьевыми — по плотной желтоватой бумаге, пахнущей, как ни странно, горьковато-сладким лекарством (быть может, оттого, что буквы служили тем самым “пропуском”, р е ц е п т о м, в обмен на который пишущий и получал наркотический препарат под названием Oblegchenie? Возможно, запах был явлен неслучайно). Рассказ назывался неудачно (кажется, “Синий город”) и походил скорее на эссе — тем не менее началось все именно с него; потом были, конечно, поиски, “книжные запои”, выписки цитат да общение с такими же, как и он, “городскими сумасшедшими”, складывающими слова в предложения: последнее его, впрочем, утомляло — так он ни с кем и не сошелся близко, а потому его частная жизнь не стала достоянием публички: ревизия воспоминаний, впрочем, равно как и их эксгумация, бесплодны, пора б заткнуться. Как тридцать третья буква, я…
Он накрывает портрет Бродского шарфом и отворачивается к стенке.
Да, он работал много, продуктивно — и без особой устали. Работал до тех самых пор, пока какой-то внутренний механизм не дал сбой; фиксировать же то, что вколачивали в тексты ремесленники (“Их разбудил запах кофе, доносившийся с кухни…”, “На свадьбу Танечке с Лешей подарили холодильник”, “Инна Петровна сломала ногу…”, “Генка запил…” и пр. и пр.) — не мог/не умел/не считал возможным: “Литературо, вас тут не стояло!” — пытался иронизировать он, успевая в секунду, впрочем, обжечься, даже невинным “ир”: вспомнишь как мамочку, имечко сложится — добавленное “ма” не отпускало, сердце все больше заходилось, ладони, как водится, становились мокрыми — и вот это уже не штамп, не штамп, нет. Однако речь шла, кажется, о внутреннем механизме…
Итак, сбой программы. Отсутствие потребности в записях — и — одновременно — потребность п е р е в о д и т ь б у м а г у: треклятая чесотка букв, точечные ранки на кончиках пальцев (как и глаза, он знает, основные излучатели человека), которые, того и гляди, с о с к о ч а т — и тут же прикончат, прикончат, прикончат тебя… А может, он не хочет писать “лишь” потому, что тогда, давным-давно, превратил Ирму Р. в статуэтку? Сдался? Перестал бороться?
Но ведь она была — если, конечно, б ы л а когда-то, в чем он уже сомневается — ветряной (водяной) мельницей… Надо ли с такой б о р о т ь с я? Возможно ли?.. О нет, он не Дон-Кихот, равно как не Дон-Жуан и, по счастью, не Казанова. Он не хочет, не хочет, не хочет думать об этом. Том. Ему, в конце концов, семьдесят четыре. Он похоронил собаку, родителей, друзей, жену. Все его книги написаны и изданы. Банковский счет — спасибо издателю, хоть тот и перемывает ему косточки (а кому, черт, не перемывает?!), он знает, — позволяет не только не сдавать подобранные бутылки, но и не рыться на помойках в поисках, скажем, селедочных хвостов и прочих деликатесов, отодвигающих “на потом” неминуемый процесс захоронения отработанного материала: биомашины, записывает по привычке он, которая не в состоянии производить необходимое эгрегору государства (“государство — это Я!” — “нет, я!” — “нет, я! я! йа-а!..”) количество энергии.
Душещипательнейшую сцену, кстати сказать, наблюдал он не далее как вчера: две интеллигентного (хм, он всегда спотыкается об это словечко) вида старушенции — его соседки, Клавдия Ивановна и Клавдия Петровна — не поделили склизкий кочан, выуженный из грязно-зеленого контейнера с надписью КОРМ (белой краской, с подтеками), и сцепились — да так, что “добрым людям” пришлось вызывать участкового. Когда их разняли, Клавдия Ивановна заголосила: “Я, милок, до пенсии-то не дотяну, а там хоть покормят — не голодной ж смертью… побираться не могу, стыдно… посадил бы ты меня хоть на пятнадцать суток, а, милок? Три тыщи в месяц на всё про всё, сын пьет, хоть в гроб ложись…” — страшно далека ты от народа, velikaja strana: он захлопнул окно и пробурчал себе под нос (“себе под нос” — штамп) любимый уайльдовский афоризм; канавы и звезды, сэр, а как вы хотели…
Кстати, об этом: в феврале 19**, в Питере, он впервые показал Ирме Р. Бетельгейзе в Орионе, и добавил: “А ты — Полярная, ты почти не меняешь положения относительно горизонта” — “Смотря что считать горизонтом”, — покачала головой Ирма Р.; он же в очередной раз убедился в том, что — да, уязвим, чертовски уязвим, и потому перевел “стрелки” на музыку, что было, на его взгляд, безопаснее, но только на его: “В филармонии Дюфаи, Перотин и Гийом де Машо…” — однако Ирма Р. чувствует все его “подводные течения”, Ирма Р. улыбается, Ирма Р. треплет его по щеке: “Ты — свой собственный узурпатор, ты же не любишь старинную музыку, я пойду одна” — ни слова о любви, и я о ней ни слова…
К чему, впрочем, эти воспоминания? Ирмы Р. не будет, не будет, н и к о г д а больше не будет — странно, смириться с этим до сих пор нет никакой возможности; асчастьебылотаквозможнотакблизко.
7
А на лёдной поляне — Дом, Дом Лёдный, а в Доме — дверь, дверь лёдная, а за дверью — прялка, прялка лёдная, а за прялкой — Дева, Дева Лёдная: Дева Лёдная в нитях лёдных, что к солнечному его сплетению тянутся: полипы!
Каждое движение прялки вмораживает его в наст, опутывая снежной паутиной. И вот он уж в коконе, в коконе, спелёнутый! — и вот уж Лёдная дева подходит к нему и, обнажая клычки, впивается в горло… Лёдный дом (под козырьком табличка “Интернет-кафе”) плывет перед глазами. Ирма Р., ты ли?.. — он пытается крикнуть, но наждачный язык — сухо-сухо во рту — не ворочается. Голова кружится, он резко оседает, уменьшаясь в размерах: молоко с кровью — вот тебе и черешня, мужик… Он снова просыпается в холодном поту. Неужто и впрямь стоило д о б и в а т ь-с я? Но чего именно? Р у к и Ирмы Р.? Нет-нет… Не им под одной крышей-то (“под одной крышей” — штамп), не им…
Он просыпается окончательно, кряхтит, пытается потянуться: артрит — жестокая штука; с недавнего времени еще вот запоры… слабительное, конечно, в ы р у ч а- е т, однако до чего ж тошно… И, самое главное — он, разумеется, знает — дальше будет только хуже (доза “положенных” мучений обсуждается наверху), а там не за горами и плановая (очередная; соблюдайте, товарищи) смерть — смерть, которая всегда “как бы первая” — сколь ни умирай, не привыкнешь, а жаль, жаль — всё было б не так мерзко.
Он кружит, кружит по старому немецкому кладбищу; он знает — чтоб умертвить любовное знание, необходимо бывать здесь как можно чаще: убийственная подпитка “с нижних миров” и пр. и пр. У мавзолея Эрлангеров его внезапно ранят звуки: бог мой, Stabat mater, откуда же? Stabat mater… Stabat mater dolorosa Перголези… — невыносимо, невыносимо!.. Четыре камеры его сердца, в которых замурованы отражения Ирминых иллюзий, разбиваются на пары — дважды два, дважды два… Смотрите-ка, какие странные танцы, какие к о л е н ц а, кто б мог подумать! Сердце-сердце, не томи, сердце-сердце, отболи… где этот чертов нитро-… нитро-… нитро-… глицерин чертов… Как же щемит-то, а… и как д о ж и т ь теперь… как дожить сухой остаток дней (“остаток дней” — штамп) после такой музыки, а? как дожить без нее? Ирма Р. — с тобой или без тебя — едино — как дожить?!
Он возвращается домой. В почтовом ящике — горы нео-штурм-унд-дранкнутых экскрементов. Он брезгливо перетрясает это хозяйство — выпадает счет за телефон; ловя его, выпорхнувший из пованивающего глянцем разворота, он успевает прочесть: “Проблема Номер Один Вселенского Масштаба: я и моя сумка Chanel” — а перед тем, как швырнуть э т о в стоящую на полу картонную коробку, замечает: “…не та отстрочка”, “…серебряная отделка вместо золотой, как жить дальше?” — и смеется.
8
“…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже — бессмысленно! как звук, как краска, как фонема — уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло — пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…” — Ирма Р. откидывается на спинку вертящегося стула, зажмуривается: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а!.. “…и вишен спелых сладостный агат”, ну да, ну да…
Да разве забудет Ирма ливень?.. Разве забудет — его? Его, такого н а с т о я-
щ е г о и ни на кого не похожего? Его, не добившегося — да потому что не просившего, никогда ничего не просившего — ее руки? А ведь она готова, уже готова была, как пишут авторы женского рода-племени, в с ё о т д а т ь (слишком поздно?) — он же, привычно выстраивая элегантную защиту из букв (не пробиться, никогда не пробиться за этот его забор — выше неба! впрочем, она особо и не пыталась: эгоизм, маятник настроений, капкан для собственных чувств: ловушка нетерпеливого сердца!), выбрал роман с литературой: ущемленное самолюбие (Ирма слишком долго не разводилась — он, в свою очередь, жил со своей истеричкой словно б “в отместку”), гордыня, раздутое “писательское” эго — и, как всегда, треклятое русское “кто виноват” и “что делать” (штамп, сказал бы он, штамп — уж Ирма-то знает!)…
По привычке она покупает его книги. Ей нравится смотреть, как красиво стареет он на фотографиях. Нравится читать его интервью. Представлять, что было бы, если б, точка: аплодисменты, Ирма Р., бурные продолжительные аплодисменты!
Какой расточительной, какой сумбурной оказалась, в сущности, вся твоя жизнь! (Смех в зале). Тебе семьдесят пять… Семьдесят пять, ну и что? Что такое семьдесят пять? сопротивляется она. Просто число, фикция! Вставные зубы, очки и “мерцалка” — тоже фикция? Зачем, для чего? Почему нас так мучают? Сколько можно? Всё давно — давным-давно! — ясно!.. Что еще хотят д о н е с т и до агонизирующей анимы смекалистые занебесные ремесленнички? Каких о з а р е н и й, какого еще
р а з в и т и я ждут от простых смертных, загнанных в безвоздушье трехмерности, будто стадо баранов — на бойню?.. Неудачная метафора, сказал бы он, крайне неудачная.
Неужто она, неужто она одна во всем и виновата? Но чего ждала Ирма “всю жизнь и еще пять минут” — каких таких лун, “люблей”, откровений? Как вообще случилось, что они — п о т е р я л и с ь? Возможно ли такое? Возможно ли, Ирма кричит, такое, чтобы два человека, созданных друг для друга, потерялись лишь из-за того, что кто-то не сделал банальный первый шаг?..
Не сделал первый шаг — она прокусывает нижнюю губу до крови (как это красиво, сказал бы он, как чувственно, “как ты прекрасна, о, возлюбленная моя…” — черт, черт! не думать, не позволять! И — не жалеть, только вот ни о чем не жалеть, иначе крышка, крышка: Ирме ли не знать, что такое к р ы ш к а?..) — не сделал первый шаг по причине страха, глупого “подросткового” страха быть отвергнутым? О, лучше не сделать, чем жить с ледяным “нет”, которое размозжит однажды твое, и так чуть живое, сердце в лепешку — да что там “в лепешку”: и места-то мокрого не оставит — так ты превратишься, что и требовалось доказать, в овощ: ни-че-го не захочешь, ни-ко-го, ни-ког-да… Ирма понимает, да, понимает: он просто боялся — последствия подобной катастрофы непредсказуемы: так, после очередного анекдота, над которым только что л е ж а л весь дом, человек выходит в сени и вешается — а ведь неизвестно, что он сделал бы с собой, о т к а ж и ему Ирма (а она — она что сделала б?)… Как глупо, бог мой, думает Ирма, как глупо! Они могли, они просто обязаны были быть счастливы! (его ирония: о б я з а н ы?..). К чему все эти ранящие короткие встречи, все эти “тайные поездки”, ложь, наконец?.. “Стоп! Хватит! Я умоляю вас! Я не могу! Действительно не могу больше!! Кончайте свою историю, кончайте же скорей!! Если вы думаете, будто можете издеваться над персонажем сколько хотите, то ошибаетесь — персонаж может и отказать вам! Да-да, отказать в столе, если угодно! Вам не о чем будет писать, слышите? Не о чем!” — …щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах...
Она хватается за сердце — перед глазами плывет: какое-то там мая, гром, гроза, и он — в белых брюках, в черной шелковой рубашке — мчится к ней с корзиной черешни (фантом?), перемешанной с крупными градинами. Однако он (этого не было в первой версии сценария) падает: грудное молоко с жертвенной кровью рыси, прошедшей сквозь игольное ушко, растекается по асфальту.