900-е годы
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2009
Как писатель Мамин-Сибиряк открывается далеко не сразу, и причины тому бывают разные. Многие произведения после прижизненных публикаций не переиздавались ни в советское, ни в постсоветское время; другие прочитывались ровно наполовину, а порой и того меньше; третьи игнорировались “за ненадобностью”, как те, что напрямую были связаны с религией и церковью. В иных случаях исследователей вводили в заблуждение критические суждения Мамина о своих произведениях. Процитируем из “Автобиографии”, датированной 1885—1886 гг.: “Кроме упомянутых романов, Д. Сибиряком (автобиография изложена от третьего лица. — Л. С.) написан целый ряд мелких очерков и рассказов, из которых можем указать только на имеющие психологическую подкладку: “В худых душах”, “На Шихане”, “Родительская кровь”, “Поправка д-ра Осокина” и др. Все остальные рассказы носят или принимают вид мелких фотографий. Местные интересы здесь выступают с особенной ясностью, и потому такие рассказы можно отнести к еще нарождающемуся отделу беллетристики, именно — областному”.
Это заявление никак не увязывается с художественными достоинствами таких очерков, как “Бойцы” (1883), “Золотуха” (1883), рассказов “Башка” (1884), “Переводчица на приисках” (1883), “Из уральской старины” (1885), написанных в первой половине 80-х годов. Позднее они войдут в составленный Маминым объемный цикл “Уральские рассказы” (первое издание 1888—1899), который по справедливости ставится в одни ряд с “Записками охотника” Тургенева. Самокритичная позиция Мамина близка к тому самоуничижительному мифу, который некогда служил этикетной формулой для древнерусского книжника. С развитием категории личного авторства миф исчезает, однако, так или иначе сказывается в русском писательском менталитете. О воспоминаниях “Из далекого прошлого” Мамин-Сибиряк отзывался более чем сдержано: устал от многолетних трудов, “разучился писать большие вещи зараз… испортил руку, как говорят маляры”, и почувствовал потребность отдохнуть над автобиографическими произведениями”.
Получается, написал кое-что преходящее. Между тем в зрелом творчестве Мамина-Сибиряка не находится другого произведения, в котором с такой же полнотой и непринужденностью выразился бы его независимый и крупный талант. Напечатанные в год пятидесятилетия Мамина очерки “Из далекого прошлого” дважды переиздавались при жизни писателя (1908 и 1911 гг.), входили во все советские собрания его сочинений и все-таки оставались для исследователей чем-то малозначительным. Ценились как достоверный источник сведений о семье и о детстве, да еще великое множество раз цитировалось авторское признание в любви к своей “малой родине”: “Милые зеленые горы!.. Когда мне делается грустно, я уношусь мыслью в родные зеленые горы, мне начинает казаться, что и небо там выше и яснее, и люди такие добрые, и я сам делаюсь лучше.
Довериться самооценке Мамина — все равно что поверить Бажову, который в письме к московскому критику Людмиле Скорино признавался: “Я же, как Вам известно, не очень умею анализировать, не привык к абстрагированному мышлению и не настолько грамотен, чтобы понимать вопросы в терминологической постановке литературоведов” (из письма от 18 октября 1945 года). Звучит не без лукавства и не без ядовитой иронии по адресу литературоведов, которых Павел Петрович откровенно не любил. Однако принимать всерьез бажовское “опрощение” возможно лишь в том случае, если не знать его статьи “Через всю жизнь”, написанной к 150-летию Пушкина, высказываний об “Истории Пугачева”, о “Капитанской дочке” и “Повестях Белкина”, а также о рассказах раннего Чехова. По числу страниц все это не так уж много, однако по глубине понимания творческой личности и по тонкости эстетического анализа это “немногое” стоит не одной профессиональной литературоведческой статьи.
Автобиографическим циклом “Из далекого прошлого” открывается последнее десятилетие в жизни и деятельности Мамина-Сибиряка. Позади — огромный опыт в жанре социального романа и в малых эпических жанрах: рассказе, очерке, сказке, легенде, сказании. Написаны исторические очерки “Город Екатеринбург” и “Покорение Сибири”. Освоен материал, который собирался в путешествиях по Чусовой и по Каме, в поездках по Верхотурскому тракту, по Зауралью, по Исети, по Южному Уралу, Башкирии, по демидовским заводам, а в петербургский период — по Финляндии и Прибалтике. Мамин-Сибиряк без преувеличений считается одним из самых эрудированных уральских историков и аналитиков конца XIX — начала XX вв. Его интересовало экономическое значение сплава уральского металла по Чусовой, кризис уральской горнопромышленности в пореформенные десятилетия, династии уральских золотопромышленников, судьбы “первонасельников” Урала — башкир и вогулов (манси), новгородская колонизация Перми Великой, походы Ермака и личность хана Кучума, пугачевское движение и вооруженные столкновения Оренбургского казачьего войска “со степью”, старообрядчество на Урале как духовное и бытовое явление и многое-многое другое.
Интерес Мамина-Сибиряка к прошлому Урала и России общеизвестен. Значительно менее осмыслено в литературе о творчестве этого писателя понятие историзма как одного из принципов реалистического искусства, которой распространяется далеко не на все произведения исторического содержания, принадлежащие Мамину. Так, в ранних очерках о старой духовной школе (бурсе) исторического подхода еще нет. В очерке “Сорочья Похлебка”, рукопись которого датирована 1883 годом и который при жизни автора не публиковался, художественное время статично: бурса, она и есть бурса, — некое явление, которое не просматривается в прямой перспективе. С точки зрения начинающего писателя, каким был Мамин в начале 80-х, “голодная, ожесточенная, воинствующая бурса” остается такой, какой была в те отдаленные времена, когда в ней учились гоголевские персонажи: Хома Брут и сыновья Тараса Бульбы. “Из бурсы вырабатывалось своего рода казачество, та учебная “сечь”, где выживал только сильный и где ценилась только сила”.
Многое изменилось в очерках “Из далекого прошлого” — в главах “Новичок”, “Болезнь”, “Казнь Фортунки” — по сравнению с “Сорочьей Похлебкой”. С одной стороны, бурса середины 60-х годов позапрошлого века, все та же голодная, тупеющая от бессмысленной зубрежки, беспощадная к слабому. Новичку из семьи священника Мамина не удается убедить великовозрастного Александра Иваныча в том, что в России жил писатель Гоголь. В ответ получил наставление: “Гоголь — птица, а не человек… Ты и этого не понимаешь. Утка такая есть дикая, которую зовут гоголем”. Нет оснований упрекать позднего Мамина в “смягчении красок” и в отступлении от истинного и глубокого раскрытия одной из сторон действительности прошлого”, как это делалось в советском маминоведении. Сопоставление с очерком “Сорочья Похлебка” убеждает в другом: меняется структура повествования, минувшее и настоящее как бы совмещаются в художественном сознании повествователя: прошлое — это события, люди и факты, настоящее — авторская позиция, точка зрения, взгляд. Дело не только в том, что в очерках 900-х годов несколько меньше эпизодов, в которых изобретательная на жестокости бурса издевалась над своими жертвами, — поздний Мамин хотел бы разобраться в истоках таких явлений. “Нужно заметить, что большинство этих драк происходило точно по обязанности… Известное молодечество, удаль и молодой задор требовали выхода, и бурса его находила”. Имело значение, что “между учениками была слишком большая разница в летах — тринадцатилетние мальчики, с одной стороны, и двадцатилетние парни, с другой. Из этого неравенства и естественного перевеса физических сил возникал особый вид школьного рабства”.
Все ли беспросветно и мрачно в старой духовной школе? Справедливо ли полагать, что бурса “глубоко развращала душу ребенка, развращала шаг за шагом, с беспощадной последовательностью”? Автор “Сорочьей Похлебки” категоричен в утверждении пагубного воздействия бурсы на своих воспитанников. Пятидесятилетний Мамин ищет более объективный ответ. В свое время через духовное обучение прошли самые близкие ему люди: отец Наркис Матвеевич, дед по матери Семен Степаныч, священник из села Горный Щит, дед по отцу Максим Петрович, служивший в церкви села Покровского Камышловского уезда, — каждый из них стал достойной личностью. Мамину вспоминается поездка на рождественские каникулы вместе с бурсаком Александром Иванычем — “Как только наша кошовка выехала за город, Александр Иваныч с необыкновенною солидностью достал папиросу и закурил, улыбаясь собственной безнаказанности. Я смотрел на него и не мог в нем узнать того хихикавшего Александра Иваныча, который наслаждался мальчишеским зверством. Да, это был совершенно другой человек, как были совершенно другими все другие, ехавшие сейчас к себе домой”.
Единственная “штука”, которую “отмочил” Александр Иваныч за всю поездку, оказалась сравнительно безобидной и до слез насмешила кучера Илью, сопровождавшего бурсаков, — рассыпал табак на полатях в доме той злющей старухи-раскольницы, где не удалось ни зачерпнуть ковшом воды из кадки, ни напиться чаю (“раскольники чаю не пьют”). “Не пожалел трех папирос и раскрошил их по всем полатям… Пусть старуха почихает. Жаль, что не было с собой нюхательного табаку”.
По Мамину, бурса небезнадежна, если в ней есть один день, который помнился целый год, — “рекреация” (освобождение от занятий). Этот счастливый день приходился на конец мая, когда устанавливалась по-настоящему теплая погода и “вся бурса” вместе с инспектором и учителями выезжала “на природу”. Трудно описать рекреацию во всех ее подробностях, — признается автор “Воспоминаний” и все же не скупится на детали. С утра “все заведение охвачено неописуемым волнением. Знаменитая инспекторская лошадь запряжена в простую телегу, а сторож Палька, тот самый, в чьи обязанности входила порка бурсаков, с самым добродушным видом “нагружает эту телегу какими-то таинственными белыми ящиками, которые приносят из соседней пряничной два сторожа. Потом укладываются самовары и целая походная кухня”. Верстах в пяти от города на берегу Исети выбирается местечко “с большой зеленой каймой поемного луга — это и было место нашей рекреации”.
Целый летний день дети “играли, пели, лакомились и опять играли. Тут были и мяч, и свайка, и городки, и борьба, и беганье взапуски, и “куча мала”, и хоровое пенье. Инспектор принимал сам участие в игре в мяч, и это представляло собой трогательную картину. (…) Особенно веселился учитель греческого языка, очень ловкий и здоровый господин. Он же составлял ученический хор. Одним словом, с одной стороны были дети, настоящие дети, сбросившие с себя свою школьную озлобленность и жестокость, а с другой — взрослые люди, очень гуманные, простые и внимательные к детскому веселью”. В сумерках “все пошли одной гурьбой, с веселыми песнями, как и следует закончиться настоящему празднику. Инспектор и учителя даже не сели на своих извозчиков, а шли вместе с толпой облепившей их детворы. Это была трогательная картина того, чем должна быть школа. Всё было забыто для счастливого дня: и инспекторские “субботы”, и зубренье, и строгие порядки дореформенной духовной школы. Эта старая школа умела на один день быть действительно гуманной, выкупая этим именно счастливым днем все свои педагогические вольные и невольные прегрешения…”
Мамин-Сибиряк не без оснований упрекает новую школу: размерив время ученья по минутам, она “не нашла в своем распоряжении ни одного свободного дня, который могла бы подарить детям. Она формально справедливее и формально гуманнее, но в ней учитель и ученик отделены такой пропастью, через которую не перекинуто ни одного живого мостика. Новая школа не знает отступлений от своих программ, и ученики в ней являются в роли простых цифр известной педагогической комбинации”.
Поздний Мамин не раз удивит читателя неожиданным решением типично “бурсацких сюжетов”. Один из них “наказание невиновного”. Чаще всего это был мальчик, подозреваемый в ябедничестве. В “Сорочьей Похлебке” маленький “Фунтик” приговорен к испытанию “на воздусях”. “Виновного” укладывают на одеяло, после чего четыре пары дюжих рук подбрасывают одеяло под потолок, неожиданно опускают, а там уж что бог даст: выживет или умрет. Фунтик погибает от удара головой о край железной кровати.
В рассказе с устрашающим названием “Казнь Фортунки” наказания не состоялось, хотя предполагалось что угрюмого вида бурсак Ермилыч расправится с набедокурившим “Фортункой” в день рекреации, когда группа бурсаков отстанет от остальных и дорога пойдет лесом. Не на шутку испугавшийся Фортунка рванулся было, чтобы бежать, но Александр Иваныч его остановил.
“Ермилыч тяжело дышал. Он точно застыл на одном месте, в той позе, когда зверь бросается на свою жертву. Один прыжок, и Фортунка был бы избит самым жестоким образом. Но случилось нечто неожиданное: Ермилыч вытащил свою гирьку и швырнул ее далеко в лес, а потом облегченно вздохнул, точно с него сняли какую-то тяжесть.
— Ермилыч, ты что же это? — подзадоривал его Александр Иваныч.
Но Ермилыч уже шагал вперед разбитой походкой и не оглядывался. Когда мы вернулись на квартиру и улеглись спать, Ермилыч, завертываясь в свое одеяло и отвечая на мой немой вопрос, проговорил с добродушной улыбкой:
— Черт с ним, с Фортункой: не мог я на него рассердиться!..”
Литературные критики начала позапрошлого века, наиболее внимательные к Мамину-Сибиряку, отчетливо представляли творческую независимость писателя, родившегося на Урале. “У него не было перепевов с чужого голоса, — писал С. Елпатьевский, — он сразу вошел в литературу не подражателем кому бы то ни было, а ярким, оригинальным и своебычным художником”. Справедливости ради, “перепевы” все-таки были, в особенности в начале 80-х, однако со временем отпадали. Зрелый Мамин не оглядывается на литературные образцы даже самого высокого уровня. Не склонный к теоретизированию, он ни с кем не полемизирует, но пишет о том, что видел сам и хорошо знал. Не принимает сатирическую фольклорно-литературную традицию в изображении рядовых священнослужителей. “Поп, толоконный лоб”, жадюга и трус, дьячок — тупица и пьяница — эти фигуры почти не встречаются у Мамина-Сибиряка. Его жизненный опыт был другим, но очевидно причины не только в родословии писателя — скорей всего, в глубоком понимании религии и церкви как важнейшей сферы в духовной жизни народа.
Неслучаен для Мамина рассказ “Последняя треба” (1892), написанный в год смерти Марии Морицевны Абрамовой и посвященный “памяти Маруси”. Этот рассказ, высоко ценившийся в петербургском литературном окружении Мамина, в советское время не переиздавался и не рассматривался, оставаясь в ряду произведений, не отвечающих идейным приоритетам эпохи. Мало кому известно его содержание: поп Савелий из глухой деревни Полома, отстраняя все другие дела, в одиночку едет в еще большую глушь: на лесной кордон, где после родов умирает жена лесника Евтропа. Занесенная снегом дорога трудна и опасна, так что даже сильная лошадь не вывезет двоих, а женщина, как все простые люди, страшится умереть без покаяния. “Поп подошел к больной. На него глянуло мертвенно-бледное лицо. Жизнь едва теплилась, и только в глазах еще мелькало сознание. Говорить больная уже не могла. Поп Савелий знал, что она умрет тотчас же после исповеди и что ее поддерживает только жажда получить последнее напутствие. Большинство так: дождутся попа и помрут…” Священник исполняет свой пастырский долг, однако в деревню выносливая Лысанка привозит лишь тело окоченевшего на морозе попа.
Мамин-Сибиряк по сути ведет речь об одном из самых гуманных обрядов православия: через предсмертную исповедь и отпущение грехов умирающий получает оправдание своей жизни и тем самым не уходит в “никуда”, но, согласно христианской философии, приобщается к великой гармонии Вселенной. Ходом сюжетных событий дублируется извечный круговорот жизни и смерти: погибает священник, умирает женщина, породившая новую жизнь, и восьмилетняя девочка, дочь лесника, с ответственностью взрослой берет на себя заботу о младенце.
Рассказ “Последняя треба” безупречен с бытовой и психологической стороны и вместе с тем ненарочито философичен, как это характерно для классических рассказов Мамина-Сибиряка: “Зимовье на Студеной”, “Емеля-охотник”, “Ак-Бозат” и других.
К числу неповторимых маминских типов принадлежит отец, действующий в “Воспоминаниях” под своим собственным именем и со своей невымышленной биографией. По наблюдениям писателя, на уральских горных заводах “специально выработался тот симпатичнейший тип батюшек, которые были обеспечены известным жалованьем, а потом вращаются в более развитой среде, чем простые попы” (из романа “Дикое счастье”). Надо полагать, что Наркис Матвеевич представлял собой не только “симпатичнейшего батюшку”, но был одним из самых образованных заводских священнослужителей того времени, личностью незаурядной и крупной. Большой души человек, он помнился Дмитрию Наркисовичу всю жизнь. В марте 1882-го начинающий писатель сообщает матери Анне Семеновне о своих первых литературных успехах и в первую очередь вспоминает отца: “Всякая моя радость отравлена отсутствием горячо любимого человека, единственного отца, которому мы обязаны, начиная с воспитания, и особенно тем, что это была глубоко честная, гуманная и любящая душа”. Через двадцать лет рукой опытного мастера Мамин напишет его объемный литературный портрет.
Надо ли говорить, что благородный облик отца исключал литературную проблему “отцов и детей”? Священник “самой строгой жизни”, “собирательная совесть” и опора семьи, неутомимый труженик и безусловный авторитет для детей, Наркис Матвеевич не вызывает конфликтов мировоззренческого, психологического и какого-либо другого содержания. Это выглядело бы как идеализация, если бы не было самой настоящей правдой. Взаимоотношения отца и сына видятся Мамину на общечеловеческом, почти библейском уровне — как нерушимая духовно-родственная связь.
Понадобился немалый творческий опыт, чтобы реальное лицо стало художественным образом. Внутреннее чутье подсказывает автору, что уместнее всего в этом случае прямое слово, которым, кстати, блестяще владели русские классики. Примеры общеизвестны. “В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная бричка, в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, словом, все те, которых называют господами средней руки” (“Мертвые души”). “Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи выдавали крепкое сложенье, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными” (“Герой нашего времени”).
Мамин-Сибиряк: “Все утро отец проводил в заводской школе, где занимался сам, а там шли требы, чтение и бесконечная работа с разными церковными и отчетными книгами”; “В нашем доме, как в центре, сосредоточивались все беды, напасти и страдания, с какими приходится иметь постоянное дело истинному пастырю. Эти постоянные разговоры о страданиях придавали общему складу нашей жизни немного печальный характер, а наша скромная обстановка казалась какой-то роскошью”; “всегда отец выступал в ореоле своей спокойной, мужественной любви, которая проявлялась с особенной силой, когда мы, дети, бывали больны. Стоило ему войти в комнату, как уже чувствуешь себя лучше…” Наркис Матвеевич мечтает учить сыновей в гимназии и глубоко переживает, оттого что этой заветной мечте не дано было осуществиться.
Благодаря отцу в небогатом домике висимского священника утверждается особое уважение к книге как к “предмету высшего духового порядка”, своего рода культ книги. У Наркиса Матвеевича “была своя личная библиотека из лучших авторов, а потом всевозможные книги доставались от заводских служащих… читали “Современник” и Добролюбова, и Дмитрий Наркисович “еще детским ухом прислушивался в далеком медвежьем углу к отзвукам и отголоскам великого движения 50-х — начала 60-х годов” (“Автобиография”).
Здесь, пожалуй, сказано самое главное о самом авторе. Воспитанный “эпохой великих реформ” (отмена крепостного права, общая либерализация общественной жизни), писатель Мамин-Сибиряк на всю жизнь остается “шестидесятником”, просветителем и демократом. Подобно Чехову, Мамин сохраняет независимую общественно-политическую позицию в обстановке многообразных идейных течений на рубеже веков: “и тот и другой не ориентировались на преобладающие в ту пору темы народничества, не обольстил их, слава богу, и марксизм с его интернациональными посулами”.
Шестидесятниками остаются “излюбленные” герои Мамина-Сибиряка. Они увлекаются естественными науками, работают ради просвещения темной крестьянской массы, но в отличие от тургеневского Базарова не объявляют себя нигилистами, так же как не призывают Русь “к топору” и не реформируют сельскую общину. Другое дело, что этот исторический тип просветителя далеко не сразу удается Мамину на уровне реалистического характера. Нечто условно-литературное проступает в фигуре Петра Блескина в рассказе “Первые студенты” (1887). Этот герой не растерял светлых идеалов юности и не заразился бездуховным меркантилизмом. Он деловит, собран, демократичен в отношении к приисковым рабочим и, в отличие от неуравновешенного Рубцова, не склонен к крайностям. После самоубийства своего однокашника Блескин берет на воспитание его маленькую дочь. Когда же Аня вырастает в разумную, образованную девушку, он отвечает согласием на ее предложение стать ее мужем. Чего же больше во всей этой романтической истории? “Разумного эгоизма” Чернышевского или же неизжитой псевдо-романтической стилистики, характерной для самых ранних произведений Мамина конца 70-х годов? Не хватает одного: благородной простоты, с которой выписан священник — шестидесятник Наркис Матвеевич Мамин.
В зрелом творчестве Мамин-Сибиряк самобытен и не похож на других, однако без усилий быть самобытным; идет против течения не для того, чтобы побороть это течение, но потому, что так диктует его жизненный опыт и писательская интуиция. В один ряд с образованным священником поставлен висимский дьячок Николай Матвеич, несмотря на то, что у большинства русских писателей дьячок однозначен: тупица, самодур и пьяница. Однако маминские дьячки совсем особенные: одновременно они бывают кузнецами, охотниками, мастерами на все руки. Деревенский дьячок Матвей Иваныч в рассказе “Старая реформа” (1902) уберегает от участи золоторотцев бурсаков, срезавшихся на экзаменах в духовную семинарию. — “Вот мое дело: последнее — распоследнее дело дьячок — так? А у меня ремесло: кузницу завел и свой кусок хлеба имею. Посмотри-ка, какие у меня руки (…) Теперь вот вас по Рассее большие тысячи с волчьим паспортом пустили, а вы не бойтесь, ничего не бойтесь, братцы…”
Уникален своей жизнестойкостью дьячок Служной слободы Афера в повести “Охонины брови” (1892). В этом образе легко ощутимы ассоциации с популярным персонажем народной сказки: из подземной каторги заводчика Гарусова ушел, чудом уцелел в башкрском плену, домой возвратился и кобылу свою дьячихе привел. Казалось бы, невозможно после Арефы нарисовать впечатляющий образ какого-либо другого дьячка.
Поначалу висимский дьячок Николай Матвеич производит довольно жалкое впечатление. “Сквозь чуткий и тонкий сон самых ранних детских воспоминаний я вижу тощую, сгорбленную фигуру, которая на правом клиросе нашей маленькой деревянной заводский церкви каждое воскресенье читала совершенно непонятным бормотком и пела дребезжавшим старческим голосом. Это был самый ветхозаветный дьячок Николай Матвеич. Мочального цвета жиденькие волосы были заплетены в две тонкие косички и запрятаны за высокий воротник праздничного казинетового подрясника, такого же цвета усы и какая-то чахлая, точно заморенная бородка, русский нос картошкой, маленькие серые глаза с крошечным зрачком, тонкая загорелая шея, точно разграфленная глубокими морщинами, круглые очки в медной оправе, берестяная табакерка в кармане, легкое покашливание и несоразмерно тяжелые шаги, благодаря праздничным новым сапогам, — все это составляло единое целое. Заскорузлые руки с узловатыми скрюченными пальцами умело и ловко держали топор и с трудом перелистывали закапанные воском страницы богослужебных книг, что меня постоянно удивляло”.
Это портрет “официальный”, но есть портрет “праздничный”: на именинах священника Николай Матвеич веселит гостей забавными историями из своей охоты. “Забитого дьячковской нуждой человека — как не бывало, а оставался истинный любитель охоты и артист”. Мамин не жалеет красок на “семейный портрет”. Содержать большую семью было возможно лишь благодаря охоте и тому, что Николай Матвеич “все знал, мог и умел”. Для домашнего обихода он сам делал решительно все, “до ружейного ложа включительно… Свои курточки и шапки Николай Матвеич шил сам, не доверяя “метерешке”, и по части выделки меха не имел соперников, — никто не умел так выделывать олений мех, белку, куницу, лисицу и т.п.”.
Собой “настоящим” Николай Матвеич бывал в горах в лесу, где держался прирожденным хозяином. Он и “по лесу ходил не так, как другие. Сейчас он идет рядом с вами, вы слышите его шаги, а потом точно сквозь землю провалился. Это была привычка “скрадывать”, то есть идти на всякий случай под прикрытием. По дороге старик всегда приводил в порядок буйную горную растительность, — тут сухарина (сухое дерево) пала и придавила молодую поросль, там снегом искривило, там скотина поломала. Надо помочь молодым расти, а то погибнут. У старика были тысячи знакомых молодых деревьев, которым он спас тем или другим образом жизнь. Он заходил навестить их, как своих воспитанников, и торжествующе любовался”.
Священник Наркис Матвеевич называл висимского дьячка “философом”. Автор-повествователь поймет смысл такой характеристики через много лет: Николай Матвеич из тех людей, которые способны подняться над бытом; это “созерцатель, живший широкой жизнью природы. Она заполняла его существование, заслоняла все остальные интересы, до дьячковской нужды включительно (…) Дома он был только так, временным гостем, как всякий из нас”. Мамину-Сибиряку удается распознать в “ветхозаветном дьячке” не только поэтическую натуру, но и философски мыслящую личность.
Современники Мамина воспринимали очерковый цикл “Из далекого прошлого” как произведение историческое. Отдаленность во времени передается через подробности быта, не путем объяснений, но “просто изображением”, как отзывался о маминской манере письма Павел Петрович Бажов. Приведем миниатюрный эпизод на пристани Межевая Утка. Действующие лица: Наркис Матвеевич с сыном Николаем и его товарищем, которого все зовут Николаем Тимофеичем. Отец везет их в Пермь, в духовную семинарию; проверяет, приготовлены ли черпаки для воды, беспокойно вглядывается в хмурое осеннее небо, и все трое усаживаются в “шитик” — средней величины лодку, “сшитую” из досок. Наркис Матвеевич занимает место на корме, пятнадцатилетние подростки садятся на весла. С Богом! — говорят провожающие. Впереди больше трехсот верст: сначала по Чусовой, затем по Каме. “Конечно, был расчет на быстроту течения горной реки, но все-таки в виду предстояло ехать больше недели”.
То, что в наши дни отошло в область водного туризма и спорта, полтора века назад, до открытия Горнозаводский железной дороги, считалось привычным и скорым способом передвижения. Действительно скорым, если через несколько дней четырнадцатилетний Митя отправится из Висима в Екатеринбург, и его путь длиною около двухсот верст займет почти три недели (!). Эту дорожную “одиссею” Мамин-Сибиряк опишет со всеми подробностями. От Висима до Тагила вместе с заводским служащим Терентием Никитичем проехали быстро, а в Тагиле подростку надо было искать обратную подводу. “Я с утра отправлялся на обход постоялых дворов и мучных лавок, но ничего подходящего не находилось. Были и ямщики, и обозы, но ничего подходящего для меня: одни отправлялись по Гороблагодатскому тракту в Пермь, а другие шли в Екатеринбург, но с какой-нибудь кладью, так что мне места не находилось.
— Куда ты на возу-то поедешь? — объясняли загорелые, бородатые ямщики, говорившие со мной, как с большим человеком. — Задремлешь ночью и как раз с возу скатишься где-нибудь в нырке. Дорога-то теперь — не дай бог!.. За тебя же отвечай…
— Ужо из города подвезут хлеба, ну, обратно пустые поедут, — вот это тебе в самый раз. Лежи себе в телеге, как колобок…”
Дней через пять подвода все-таки нашлась, но погода испортилась. Зарядило тяжелое осеннее ненастье, и “кутейник” (поповский сын) до нитки вымок в открытой телеге за те два дня, что тащились по размытой дождями дороге до Невьянска. Наконец, “наши телеги точно были поглощены деревянными воротами постоялого двора, запруженного обозными телегами, лошадьми и отчаянно галдевшею ямщиной. На мне, как говорится, не было сухой нитки, и я едва мог вылезти из телеги: больно было пошевелиться. Изба, конечно, была битком набита народом. Ямщики тоже были мокрые, и на них рубахи дымились от пара. Меня больше всего беспокоила мысль о моем мешке, который мог исчезнуть в этой суматохе совершенно незаметно. Меня выручила артельная стряпуха.
— Полезай на печь, там и высохнешь, — научила она, помогая мне втащить мешок на печь. Ни, и ненастье ударило. Все мокрешеньки, точно из болота вылезли…” Та же стряпуха едва разбудила “кутейника” к раннему ямщицкому обеду.
— Вставай, милый, мужики уж за стол садятся. А то тебе ничего не достанется.
Ели все медленно, солидно, как едят только в артели. Ямщичий аппетит славится своими колоссальными размерами, и больше ямщиков обозных едят только пильщики. На постоялых дворах везде кормят ямщину на убой, и на стол подается иногда до десяти перемен: тут и щи, и похлебка, и пироги, и каша, и жареное мясо. В середине такого богатырского обеда кругом стола начинает ходить громадный деревянный жбан с квасом, в котором по очереди исчезают ямщичьи головы”.
В этих картинках много быта, но при всем том Мамина-Сибиряка не назовешь ни натуралистом-этнографом, ни бытописателем. Подробности из века минувшего не теснят главного: автор знакомит с рассудительными обозниками, с братьями — “огуречниками” из села Аятского, с сердечной артельной стряпухой; рассказывает об удивительно легкой на ходу сибирской телеге, во много раз превосходящей телегу “расейскую”, а еще раньше — о нравах старой духовной школы, о воспитании в семье, о шестидесятниках, священнослужителях и о многом другом.
Воспоминания писателя о детстве и юности, согретые то лирическим чувством, то добродушной иронией, открывают читателю Средний Урал, каким он был в середине позапрошлого столетия; воссоздают образ жизни и нравы людей, его населяющих. Вместе с тем, так или иначе, отступает неполный, сконструированный по советским меркам образ писателя Мамина-Сибиряка. Обозначаются связи между произведениями разных лет, приоткрывается прихотливо-непредсказуемая логика писательского мышления от 80—90-х к 900-м годам. Становится очевидным несостоятельность тех обобщенно-авторитарных суждений об основных мотивах творчества Мамина, которые по сути дела подменяли конкретный анализ. Один из примеров: “Особенным вниманием писателя пользуются женщины, хранительницы семейного уклада, выносящие на своих плечах все беды и несчастья, которые выпадают на долю близких”.
В общем всё верно: Мамин-Сибиряк действительно уважал сильную и твердую русскую женщину, которая, по его убеждению, “незримо и безыменно творила всю русскую историю”. Однако сколько же в его произведениях самых настоящих жертв того же самого семейного уклада! Кажется, никем из русских писателей не сказано столько самых горьких и сердечных слов о своих современницах: о деревенской красавице (“кормилке”), ограбленной своими алчными сожителями и через два десятка лет превратившейся в “корявую старушонку” (“И тому подобная баба”); о бездомной Аннушке, прибившейся было у компании питерских бедняков, но тут же отравленной из ложной ревности (рассказ “Пустынька”); о немолодой актрисе эстрадного жанра, которая, несмотря на постоянный успех у зрителей, так и не смогла устроить свою личную жизнь (рассказ “Ответа не будет”).
Мамин-Сибиряк не исключает из числа нравственных понятий ни жалости, ни сострадания и, вероятно, никому из своих персонажей не мог бы передоверить пафосный, однако ницшеанский по своей природе монолог Сатина из горьковской пьесы “На дне”: “Чело-век! Это великолепно! Это звучит… гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… Уважать надо!”
Непридуманные женские истории поражают: неужели так могло быть? Неужели не в средние века, а всего лишь сто лет назад церковный обряд и обычное право отдавали безответную женщину в беспредельную власть озверевшего мужа? Как раз об этом написан неизвестный сегодняшнему читателю рассказ под названием “Я… я… я” (1904). Самое неудачное замужество выдалось Фимушке. “Муж беспощадно истязал и бил Фимушку все время, бил артистически, пока она не теряла сознания. Происходила самая обыкновенная деревенская история, и ни одна живая душа не заступилась за несчастную бабу, не желая нарушать священного права всякого мужа “учить жену”… все благочестиво отворачивались.
— Не наше дело… Промежду мужем и женой один Бог судья”.
Историю Фимушки лишь с натяжкой можно было причислить к произведениям о пробуждении личности, хотя, в конце концов, на бабу “накатил свих”, и она точно озверела, “так что даже кровопивец муж испугался. Фимушка с сумасшедшим хохотом бросалась на мужа с ножом, грозилась обварить его кипятком, отравить, зарубить сонного… У несчастного мужа наконец опустились руки, и он запил горькую, как истинно огорченный человек”. После скоропостижной смерти мужа Фимушка поселяется в Девьей обители, где скоро получает известность юродивой и прозорливицы. Типично русский сюжет “от жестокости к святости” трансформируется Маминым: “блаженненькая” Фимушка не только не обретает христианской кротости, но свою ненависть к извергу мужу переносит “на весь мужеск пол”. “Все баба, как баба, а как увидела мужика — и остервенилась. Эти минуты озлобления достигали своего апогея в праздники, когда в обитель, вместе с бабами, приходили и мужики. Тут никому спуску не было, особенно старикам, которых Фимушка поголовно крестила снохачами”.
Если это протест, то самый дикий, неуравновешенный, хотя и не переходящий в преступление, о котором Мамин писал в рассказе “Отрава” (1887).
Как истинный реалист, художник широкого гуманистического миропонимания, Мамин-Сибиряк не приукрашивает народную среду в тех случаях, когда пишет о “первонасельниках” урало-сибирского региона: татарах, завоеванных Ермаком, башкирах, вогулах (манси). Остается “на почве реальности”, сохраняя уважительное отношение к национальной истории и национальной культуре малых народностей. Правда, меняется стилистика. Величаво-эпические ритмы “Сказания о сибирском хане, старом Кучуме” (1892), лирико-философский настрой башкирской легенды “Ак-Бозат” (1895) уступают место подчеркнуто реалистическим краскам в рассказе о последнем из вогулов, живущем первобытной жизнью в чердынской парме, — “Старый шайтан” (1903).
“Это был невысокий, сгорбленный старик, одетый в лохмотья, и даже не в лохмотья, а во что-то такое, чего разобрать было нельзя. Вернее сказать, этот костюм состоял из всевозможных заплат, причем куски материи мешались с вытертыми, изношенными кусками собачьего и оленьего меха. Он был без шапки и босой”. Из старинной малопульной винтовки с самодельной ложей “колдун”, как зовут его местные жители, ухитряется убивать куниц и белок. Птицу он душит силками, а рыбу удит перстом: “опустит руки в воду, оттопырит один палец, ну, рыба к нему бежит”. Он из рыбы кожу умеет делать, — поясняет проводник. — “Ну-ка, шайтан, покажи господам свою рубаху. Рубаха оказалась верхом вогульского искусства. Она была действительно сделана из выделанной рыбьей кожи и сшита беличьими жилами”.
Однако “настоящий пещерный человек”, “этнографический экземпляр”, именует себя князем и единственным хозяином этих мест. Когда вогулы ушли за Урал, “я остался здесь, — рассказывает “старый шайтан”. — Все мое здесь, каждое дерево…
— Это казенная дача.
— Я не отдавал ее никому… Я ее берегу… каждое дерево берегу…
— А когда ты умрешь, тогда что будет?
“Старый шайтан” посмотрел на Костылева своими глазками и засмеялся, как смеются над наивным ребенком.
— Тогда все вогулы вернутся сюда и прогонят всех русских, — уверенно проговорил он. О, вогулов много, как листьев на дереве!.. Вогулы самый сильный народ (…) И я буду управлять своим народом, а ты будешь кланяться… Все вогулы будут есть каждый день, и все будут счастливы…”
Монолог “старого шайтана” можно было бы принять за бред одичавшего в лесу человека — Мамин-Сибиряк услышал в нем мечту о светлом вогульском будущем и отголоски той далекой истории, когда вогулы были сильным, воинственным народом и храбро отстаивали свои земли на территории Перми Великой от новгородской и московской колонизации.
“Старый шайтан” — далеко не единственный непрочитанный текст позднего Мамина-Сибиряка. Детально прорисованный литературный портрет писателя — дело будущего. Появятся новые методологии и приемы взамен того социально-иллюстрированного подхода, который благодаря своей вариативности еще держится в литературе о Мамине-Сибиряке. Не исключено, что новые решения будут найдены по ходу работы над “Маминской энциклопедией”, которая уже ведется учеными гуманитарных уральских вузов совместно с научными сотрудниками объединенного музея писателей Урала.