Из книги “Цыганский хлеб”
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2009
Стихи Вадима Месяца, родившегося в Сибири и долгое время жившего в США, находятся вне времени и географии. Они разрабатывают и расширяют собственное пространство речи, бережно охраняемое автором от выравнивающих тенденций в литературе, но не бросают им вызова, а как бы предлагают альтернативный способ существования.
***
В печи, как за околицей, темно,
в сырых дровах слежавшиеся слизни
застыли в неизбывной укоризне.
На черный стог наброшено рядно.
И, будто старый гость из новой жизни,
озерный воздух стелется в окно,
открытое еще вчерашним утром.
Молчанию положено быть мудрым
при свете непрестанного огня.
К чему оно? Печаль не для меня.
Я режу обод банки жестяной,
стучу ножом по плошке деревянной.
Я к Млечному Пути стою спиной,
как маленький солдатик оловянный.
Какая тишина перед войной,
непрошенной, священной, окаянной,
перед великой северной войной,
что холодит сердца в ночи обманной.
И, может быть, всему виной
моя разлука с женщиной желанной,
прошедшей мимо дома стороной,
чтоб сразу стать царицей чужестранной.
БИБРАКТ
В белой рубахе приходит из тьмы,
молча садится за стол.
Я для него зажигаю огонь:
передо мною — слепец.
Удивительно длинное лицо,
вертикальное, как свеча,
скулы — как сильные костыли,
легкие руки…
Я кормлю его ягодою лесной
из медного дуршлага:
я не знаю ее названия
и мне стыдно его спросить.
Наконец я решаюсь и говорю:
“Как ты меня нашел?
Я сам тут вчера заблудился…”
Он ухмыльнулся, будто услышал
самый глупый вопрос на свете.
Разминает ягодки пальцами
обеих рук, зловещие бельма
на бледном лице вспыхивают и гаснут.
Вдруг с необъяснимой злостью
и убедительностью он выкрикивает
непонятное слово “Бибракт!”
И, покачнувшись, наклоняется ко мне через стол.
“Бибракт”, — сказал, словно отрезал.
Я испуганно смолкаю,
пока он привычным жестом,
словно надевают очки,
вминает две ягоды черных в свои зрачки,
две ягоды черной черемухи прямо в зрачки…
Тритон
Она:
Руки твои как морская пена,
белые как полотно,
нежно обнимут мои колена
и унесут на дно.
Камнем ко дну пойдет грех мой тяжкий,
мой непосильный грех,
а я родилась в лебяжьей рубашке,
легкой, как детский смех.
Он:
Вместе оставим твой мир ненужный,
вкрадчивую страну.
Душу твою, талисман жемчужный,
в раковину замкну.
Песни скитания бесполезны,
сотканы льном простым.
Пойдем же туда, где из водной бездны
поднимается дым.
Она:
Нет, я хочу умереть, как птицы,
упавшие на корму.
Возьми меня, но горсть чечевицы
я с собою возьму.
Сердце мое упадет, как камень,
и порастет травой.
Будет храниться во тьме веками
грех безымянный твой.
Далеко-далеко
Береста в это время года становится светлее.
В лесу проснулись звери,
бродят, ломают ветки, забывают бояться дыма.
Их лохматые тени любопытны.
Мы двигаемся по серому льду озера,
здесь проходит зимняя дорога: следы от полозьев,
травинки сена, навоз, потерянная кем-то рукавица —
все это кажется необычным.
Это происходит не только из-за смены обстановки,
необычно — само состояние покоя,
к тому же окружающее становится интересней и ярче,
если ты долго не спишь.
Отец молчит и удит окуней. Они горбатые,
с красными перьями; подпрыгивают и хищно хватают снег.
Детство дает о себе знать такими вот намеками
в течение всей жизни…
В середине жизни
Зимы и листьев солнечный раствор
теплеет перепонками в ресницах.
Давай-ка вспомним детский уговор,
прикрыв разводы тления на лицах.
Под рождество надеть гусиный нос,
парик из теста, ватную ливрею,
ловить сачком дыминки папирос
и понимать: я больше не старею.
Все это происходит иногда,
и под рубахой спрятанный алтын
становится, пока идут года,
все более отменно золотым.
Но забывают. Что им? Забывают.
И словно камень, рухнувший на жесть:
— Вам не дожить. Иначе не бывает.
А мне всего-то будет тридцать шесть.
Я сладкие вдыхаю хлопья снега
и водяные перышки сорок —
смешно так долго ждать скончанья века
и колокольчик трогать за шнурок.
Царь. Дом Ипатьева
К гусиной коже прилипает ворот.
Под горизонт расправлен светлый серп.
И мне не удержать губами город —
совсем ржаной, позеленевший хлеб.
А помнишь шелестенье перепелок
и легкость яблок — словно снегири…
Иль это все дыханье книжных полок:
“Из чресл твоих произойдут цари”?
Я кутаюсь один в лоскутных тряпках,
но беспокойной ласкою отца —
бежит по ребрам, путается в лапках
слепой мышонок с клювом из свинца.
А утро не надеется присниться,
льняной колпак затягивая вновь,
вдруг припадает к крохотной деснице,
берет в пробирки голубую кровь.
***
Неразличимый сумеречный вкус
моей земной последней колыбели.
А мы когда-то плакали и пели.
Пора прощаться — милый, я боюсь.
Мне кажется, что дни уже летят.
И без тебя давно минули годы,
но так же страшно улицы скрипят,
и на войну уходят пароходы.
И я все слышу — где-то на земле,
в пустой дали, за белою поляной,
как на большом забытом корабле,
трепещет флаг на школе деревянной.
Алексеевский спуск, 13
Давно ли и, может, впервые
уставшему книги листать —
в кукушкины слезы сухие
на теплой постели играть.
Ты стала красивой, как мама,
наверное, счастья ждала,
когда неожиданно прямо
луна за ладонью взошла.
Я вспомнил — по городу Киев,
от первого снега бледней,
высокие лица людские
стояли у темных саней.
Мы в каменном доме гостили,
нас к детскому Богу ввели.
Лимоны в чулке подарили,
а елку еще не зажгли.
На исходе каникул
На исходе каникул,
в начале забавной болезни,
от которой подолгу молчат, обнимают колени,
стараются быть с каждым часом все тише и тише
и слышат уже не себя, а все остальное:
гудки поездов, отголоски столярной работы,
рассеянный шорох метлы за кирпичной стеною
и гул ожиданий, когда, возвращаясь на землю,
летят бесконечного снега спокойные тени —
чужая усталость живет в каждой комнатной нише,
но если не знать сострадания-ласки-заботы,
то вновь вырывается лучшее слово из песни,
и над головою маячат безумные стрелы;
и крепнет мечта занавесить часы в этом доме,
но не потому, что так страшно вставать спиною
к часам, к зеркалам,
_______избегая знакомства ближе,
а только затем, чтобы взгляду скользить отвесней,
чтоб было проще промолвить: люблю-приемлю;
все равно нам нести фонарь по земному кругу,
пока мир, сужаясь кругами,
_______становится белым,
пока наша праздность смыкается на переломе,
пока во сне еще кто-то берет твою руку.
***
Нету мне места на этой земле,
в белой столице и черном селе.
Мне б затеряться подкидышем грязным
у бабы дурной в подоле.
Мне бы бежать за моря, за леса
всех, кто с любовью смотрит в глаза.
Нет больше сил для взаимности доброй,
на камень находит коса.
Зверем мне видится Божия тварь.
Жалует царь, да не жалует псарь.
С книгой судьбы на глаголице темной
шепчется древний букварь.
Юной Вестане, богине весны,
жертвы небесные принесены.
Хуже тюрьмы и бродяжьей котомки
вой сумасшедшей жены.
Нет, никогда ни крестом, ни перстом
ты не вернешь меня в горестный дом.
Все мои добрые воспоминанья
насмерть забиты кнутом.
От благодати немеет рука,
как от пощечин твердеет щека.
Взглядом сухим по бескрайнему полю
я поджигаю стога.
Нету мне места на этой земле.
Ни на подводе, ни в жестком седле.
Ни на широком пиру поминальном,
ни в сладкозвучной петле.
Проходящее мимо
Вдоль квадрата,
тише детского “не надо”,
пред грозою — до последнего раската,
вертикальной светлой полосою
мимо лиц перемещается утрата;
длится время из старинного романа,
где уже нельзя ловить на слове,
верить в добрый шлягер со слезою,
делать вид, что мы во что-то верим;
будто поздно встретить друга, брата,
даже сон лишен намека, зова крови,
лишь шумит к удаче, к перемене
океан внутри другого океана —
в нас поют убитые грозою,
беспощадны к нам, ко всем героям,
в чьих домах, покинутых когда-то,
нет деяний, но остались тени;
и я понял, вставши на колени:
твои юбки горько пахнут зверем;
вечность носит имя “слишком рано”
в каждой песне, в найденной подкове.