Роман (продолжение)
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2009
Продолжение. Начало в № 12, 2008.
Война Алой и Белой роз
Роман. Журнальный вариант
БЕЗДЕЛЬНИКИ, ЧРЕВОУГОДНИКИ, ПРИЖИВАЛЫ
По утрам за отцом заезжал армейский газик и увозил его на службу в академию. Саши в это время уже не было дома — она училась в первую смену. Виталий просыпался по будильнику, который звенел через коридор от них с Сашей, в спальне родителей. Отец сразу нажимал на кнопку и вставал, мать оставалась в постели. Отец приходил к ним в комнату, будил Сашу, стараясь не шуметь: просто трепал ее по плечу и целовал, наклонившись. Она шевелила головой, садилась, вытягивала вверх руки и жмурилась. Отец уходил на кухню, зажигал там плиту и ставил чайник. Иногда из спальни доносился голос матери:
— В холодильнике винегрет, пусть доедают…
Отец старался ходить по комнате тихо, чтобы его не будить, и он делал вид, что его не будят и что он спит. За окном стояла темень, в которой шаркали ногами прохожие. Валик его дивана загораживал лампочку под белым абажуром, которую включали у Саши над кроватью. Она шуршала трусиками, чулками в резиночку, застежками и наконец выходила в коридор, щелкнув его по голове двумя пальцами. Он молчал и делал вид, что спит. Он был как гость в этом доме. Трудно сказать, отчего это было. Может, потому, что он долго прожил без них, особенно у бабушки на Лесном… Дом был теплый, у его дивана находилась в стене голландская печка, которая не топилась ввиду работающего парового отопления, но была начищена, сияла латунно и замечательно. Утренний мир, в котором он одиноко участвовал, укрытый по подбородок одеялом, был отменным. Пахло фиалкой, холодная струйка промозглого воздуха из форточки, которую первым делом распахивал отец, обвеивала лоб, надувала мгновенные полнометражные сны о жизни, протекающей где-то там — в городе, в мире — в его отсутствие, и хотелось вставать и побыстрее в нее включаться.
Когда уходила в школу Саша и уезжал отец, он шел на кухню, доедал винегрет, пил чай, потом умывался и чистил зубы. Он теперь подолгу причесывал свой чубчик мокрой расческой — в ванной находиться было очень приятно, тускло горела лампочка в стеклянном колпаке, тихонько жужжала вода в газогрее, в зеркале на стене туманно отражался его лоб со светлым взвихренным чубом, который он обихаживал, укладывая его вбок и вверх, как у порядочных молодых людей, коих он наблюдал в кинематографе. Он стал носить длинное пальто и кепку, обматывал шею шарфом вдвое, беспокоился о перчатках — не потерял ли, поднимал воротник до затылка.
Женька Сухарев почти у него не бывал — он сам ходил к нему, но, разумеется, теперь они виделись не столь уж часто. Было такое ощущение, что Женьке как бы нечего у них делать — сразу же, как только он впервые переступил порог дома на Марсовом Поле и сестра Саша сказала ему “здрасьте”, поджав губы, в воздухе как бы повисла скука, которую усугубила мать, принеся им в столовую тарелку с бутербродами и чай. Но они ходили порой в кино, как в добрые старые времена, все в ту же “Аврору”, обменивались книжками, и вообще на улице им по-прежнему было о чем поговорить. К тому же Виталий в новой школе начал играть в баскетбол.
Причесавшись, он садился учить уроки, а в соседней комнате начинал “говорить” телефон — мать вела там свою особую дневную жизнь, протекавшую неспешно и противно. От нее пахло перегаром, духами, к ней приходила парикмахерша, ее часами причесывали, стригли ей ногти, даже и на ногах, они вели тошнотворные душевные разговоры, причем Виталий ясно чувствовал, насколько они лживы и льстивы со стороны парикмахерши, с которой мать пыталась обсуждать романы Вершигоры, Вирты и Симонова, бывшего ее кумиром. Она давала парикмахерше почитать какие-то отдельные номера “Знамени”, “Октября” и “Невы”, которые они с отцом выписывали регулярно, так же как и газеты, “Известия” и “Правду”. Для детей — для него и сестры — выписывалась “Комсомолка”. Виталий пытался ее читать, но у него ничего не получалось: он почти не понимал газетного языка. Он решил, что молод еще, слишком это, наверно, серьезные государственные дела — газета.
Мать время от времени опрокидывала рюмочку, стоявшую тот же рядом, на столе, и угощала парикмахершу Лидочку, но та отказывалась, а потом, после прически и маникюра, мать давала ей сотню и просила сходить в магазин, и та соглашалась.
В магазин ходила и прачка, Наталья Ивановна, но покупала продукты, водку — почти никогда. Но вот именно почти, потому что иногда покупала. Это все казалось загадочным для Виталия — они же знают, что мать губит себя, что пить ей нельзя, запрещено отцом и врачами, и они в такой любви непрестанно объясняются друг с другом — особенно Лидочка с матерью, почему же не отказаться, не сказать: “Простите меня, Мария Федоровна, я не могу этого сделать, я спешу на работу”, как говорит она иногда, когда мать просит и Наталье Ивановне сделать прическу, берясь за нее заплатить.
Мать не ходила почти никуда. Хотя собиралась часто, иногда даже доходило дело до покупки билетов в филармонию или Мариинку. (Их покупал у себя на работе отец.) Но за полчаса до того, как надо было выходить или по крайней мере вызывать такси, она говорила:
— Виточка, сбегай к бабушке, снеси ей билеты, что-то мне неможется сегодня, куда уж мне такой развалине в балет…
Ему было ужасно стыдно, но в то же время он знал, что бабушка обрадуется и пойдет, прихватив по дороге Дору Константиновну, и что, скорее всего, они опоздают — “немножко, едва упросили билетершу впустить потихонечку”, но все равно никогда не догадаются, как и почему все это так делается: бабушка понятия не имеет и не может иметь об обстановке на Марсовом. Она почти у них не бывает. Ее приглашают специально, на Седьмое Ноября, на Первое Мая и на отцов день рождения, и мучительно слушать, как родители никак не могут выбрать день и час, когда ее принять:
— Ну не седьмого же непосредственно, вместе со всеми, — фальшивым голосом говорит мать. — Зачем старой женщине, да еще такой тихой и хрупкой, как твоя мать, сидеть тут с твоими солдафонами и слушать, как они песни горланят… ей, театралке, меломанке старого воспитания, это ни к чему… Она от ужаса заикаться начнет, вас послушав. Да тут еще твои немцы, вечно они на седьмое приезжают. Я думаю, мало приятного старой ленинградке, пережившей блокаду, видеть твоих процветающих немцев… Я думаю, ее надо позвать восьмого днем, чтобы часам к шести она уже ушла. Потому что не может же быть, чтобы и восьмого кто-то не нагрянул.
Наконец время выбрано, бабушка приходит с Ириной, их с Сашей сестрой, вернувшейся из Свердловска, из детского дома — можно пригласить и твоего Женю, говорится ему, вообще, ваших с Сашей друзей, на что Саша неизменно цедит сквозь зубы:
— Нет у меня никаких друзей, а были бы, так я от стыда бы умерла вас им показывать. Меня оставьте в покое, не вмешивайте. Меня и дома не будет, учтите. Можете тут без меня очки бабушке втирать. Я не желаю вас покрывать, врать не желаю. Оставьте меня в покое.
Итак, бабушка приходит с Ириной.
Мать, как правило, в постели — она “приболела”, но на столе в столовой накрыто, в доме орудовала Наталья Ивановна.
Ирина — грустное существо. Она некрасива, бледна, даже голубовато ее круглое, как у матрешки, лицо с круглыми большими глазами, глядящими кротко, преданно и восторженно-благодарно, так что хочется под диван залезть от ее взгляда. Она везде подолгу топчется, начиная с прихожей, и производит только те действия, которые ее упрашивают производить:
— Ну входи же, входи…
— Проходи сюда, Ирина…
— Раздевайся, Ирина… Снимай шубку, шапочку…
На Ирине кроличья серая шубка, Сашина, такая же шапочка с бомбончиками на концах шнурков, которыми она завязывается под подбородком, и такая же муфта. На ногах у нее фетровые ботинки, такие же, как у бабушки, только маленького размера. Бумазеевые шаровары под школьной формой, которые она снимает в прихожей. Она ровесница Виталия, даже чуть постарше его, но ему она кажется недоразвитым существом младшего школьного возраста.
— Садись сюда, Ирина…
— Ешь, Ирина…
Все, больше ни одного движения она не делает сверх продиктованных действий, ни одного слова не скажет, даже в туалет не сходит, пока находится у них в гостях. Бабушка рассказывает, как хорошо Ирина окончила четверть — всего две тройки, остальные четверки, и Саша, которая никуда не уходит, потому что ей абсолютно некуда уйти из дому на праздники, а сидит тут же, за столом, говорит:
— И ни одной пятерки? — таким изумленно-надменным тоном, словно сама она не знает других отметок. На самом деле это не так. Переехав к родителям, Виталий с изумлением обнаружил, что Саша — хорошистка, чего он никак не мог предположить, настолько она производила на него впечатление совершенной особи. Это значило, что она училась на четыре и пять, без троек. При этом Виталий ловил себя на том, что непроизвольно относится к людям с тройками, даже с непомерным количеством четверок, особенно к тем, кто старается и зубрит, как к существам низшим, и у них немедленно состоялся с Женькой разговор о равенстве.
— Что же получается, — сказал ему Виталий, — что в природе никакого равенства нет? Вот Саша красавица, а Ирина — нет. Вот ты отличник, а я — нет. Значит, нам Бог дал сразу же не поровну?
— В определенном смысле да. Но в определенном и нет. Вот, скажем, ты мне дашь в глаз, или я тебе — больно будет одинаково. Все мы смертны, в этом наше величайшее равенство, и сравниться с этим никакое неравенство не может. В страдании все мы равны.
— А если все-таки придумают что-нибудь, чтобы человек стал бессмертен, пока мы вырастем? Наука ведь страшно работает сейчас над этим… Тогда останется одно неравенство?
— Трудно сказать… Мир настолько изменится от подобного открытия, что его надо будет осмысливать заново. На это уйдет, может быть, еще тысяча лет.
— Неужели они допустят, чтобы Сталин умер?
Женька помрачнел, и Виталий помрачнел тоже.
— Сразу видно, что ты не ленинградец.
— Почему? — покраснел Виталий.
— В Ленинграде столько умерло людей… Кто-то же в этом виноват?
— Гитлер, конечно.
— Так что, по-твоему, и Гитлера наука должна была бессмертным сделать?
Помолчали.
— Дилемма, — сказал Виталий, и Женька усмехнулся коротким жестким смешком.
— Простые деревенские ребята, — объяснял отец бабушке про свою академию, — офицеры-воспитатели перво-наперво их приучают в общежитии ноги на ночь мыть…
— Деревенские люди очень опрятны, — качает головой бабушка. — По крайней мере, в наших северных деревнях, сколько я помню.
— Что ты там можешь помнить, — машет рукой отец. — Разоренные черные избы с гнилой соломой вместо крыши? Да и видела-то ты петербургские дачи, а не русские деревни. Приживалы вы все были при большом нищем народе. Да и сами вы были нищие, только гонору хоть отбавляй.
Бабушка поджимает губы и ничего не отвечает.
Наконец появляется-таки мать. Она в атласном халате с красными и синими цветами по черному полю, держится за голову. Подойдя к бабушке, обнимает ее, и вдруг из глаз ее начинают капать слезы.
— Плохо мне, мама, — говорит она бабушке. — Опять на вас детей, боюсь, оставлю. На старенькую. Что же вы такие скучные? — восклицает она вдруг капризным тоном. — Саша, Виталик, что вы головы повесили и смотрите на Ирину букой? Саша, поиграй на пианино, включите приемник… Для чего ты, интересно, учишься в музыкалке?
Отец поспешно включает приемник, находит первую программу, и раздается какое-нибудь пение, вроде: “Простор голубой, земля за кормой, гордо реет над нами флаг отчизны родной. Вперед мы идем и с пути не свернем, потому что мы Сталина имя в сердцах своих несем!”
Воспоминания об отчем доме накрепко связались у Виталия с песнями такого рода. Теперь неясно, когда их перестали петь — вождь умер в марте под эти песни, потом менялись в них слова, но дух этих песен не менялся никогда — дух его школьного детства.
На улице начинает быстро темнеть, свет в столовой давно зажжен, и бабушка торопливо собирается в дорогу. Они с Ириной одеваются, мать кладет им в большой бумажный пакет с надписью “гастроном” бутерброды, завернутую в пергаментную бумагу ветчину, коробку с пирожными из “Севера”. Саша стоит в прихожей, облокотившись о дверную притолоку — поза ожидания их ухода, навсегда врезавшаяся в память… Да была ли когда-нибудь Саша у бабушки на Лесном? — он никак не может этого теперь припомнить. Мать завязывает на Ирине шапку, поправляет ей волосы, чтобы не падали на глаза — засовывает их под шапку. Виталий тоже одевается, и они уходят. На улице синие сумерки конца ноябрьского дня, стынет густой синий воздух над Марсовым, продуваемым из конца в конец ветром, горят лампочки иллюминированного Ленэнерго. Они пускаются в путь по Лебяжьему мосту пешком до Литейного — бабушка ходит еще бодро, маленькими шажками, как девочка. Ирина шагает степенно, вдумчиво, осторожно, с другой стороны от бабушки, как бы даже боясь оказаться рядом с Виталием. Они доходят до трамвайной остановки на углу Пестеля — здесь более людно, и становится чуть-чуть повеселее. Притягательно светят окна в больших старых домах, кажется, что там должны жить какие-то совсем другие люди, чем те, которых он знает, — жизнерадостные, умные, у которых много интересного в жизни. Не для них носит по голой Фонтанке ветер остатки сухих смерзшихся листьев, не им обвевает ноги сварливый холодный воздух, не им поднимать воротники и мечтать оказаться где-нибудь подальше отсюда, где время не плывет мимо тебя под черным флагом некчемушности, бессмысленности всех твоих ежедневных действий… Где? — неизвестно. На соревнованиях по баскетболу, например.
Они приезжают к бабушке, Виталий раздевается, ходит по комнате: на его столе, где он учил уроки, сладострастно подражая бабушке за ее библиотечной конторкой, аккуратной стопкой сложены тетрадки Ирины. Он берет их в руки, заглядывает в них. От них веет старательностью и бездарностью. Сама она немного оживляется дома, бегает в тапочках по коридору и даже прокатывается, как по льду, по дороге на кухню. У соседей пищит младенец. Виталий подходит к окну и смотрит на темный, запорошенный снегом двор с не залитым еще катком. Неужели все забыто, ушло и никогда не вернется? Что же это — все? Не поймешь, не уловишь.
Он стучится к соседям, они обнимаются с ним, говорят, что он растет не по дням, а по часам. И правда, он чувствует, что изменились масштабы их комнат, они сами… Из больших, взрослых, всемогущих они превратились в маленьких замотанных людей с морщинами у глаз и беспомощной неказистостью жалкой одежки, обстановки… Простые работяги.
Им включили паровое отопление, печку топить больше не нужно, отпала необходимость в угле, дома ему делать нечего — там наверняка уже пришли отцовские сослуживцы, с которыми очень скучно: они теперь говорят сумрачно, серьезно, все спорят о том, что будет, что может быть — сократят или не сократят армию, придется или не придется им уходить на пенсию, но Виталия это не задевает, поскольку он считает, что отец с матерью живут очень плохо, а с ними и он, и сестра Саша, и хуже им быть не может.
Чтобы доставить бабушке удовольствие, он спрашивает у Ирины, что им задали по физике, и та с готовностью открывает тетрадь и достает учебник. Он решает с ней задачки, потом подходит к книжному шкафу, рассматривает свои книги: “Дети капитана Гранта”, “Робинзон Крузо”… Детство. Но у Саши, отмечает он про себя, и этого нет. Читает про суворовцев, про нахимовцев. А в школе проходит “Рудина”, “Отцы и дети”. Впрочем, это уже было. Что она читает сейчас? Кажется, Веру Панову. К бабушке в библиотеку она не ходит, но иногда просит его взять какие-нибудь книги по школьной программе. Серой, непроницаемой юдолью скуки представляется ему вся жизнь, бывшая и предстоящая. и он уходит от бабушки в самом паршивом расположении духа. Но домой ему тоже ни к чему, и он идет к Женьке Сухареву.
Время течет под ногами, он чувствует его тяжелый, уносящийся мимо поток, медленно, с трудом переступая ступени — по две сразу — в Женькином третьем подъезде.
ТОСКА ОЧЕНЬ СВЯЗАНА С ОТТАЛКИВАНИЕМ ОТ ТОГО, ЧТО ЛЮДИ НАЗЫВАЮТ ЖИЗНЬЮ, НЕ ОТДАВАЯ СЕБЕ ОТЧЕТА В ЗНАЧЕНИИ ЭТОГО СЛОВА. В “ЖИЗНИ”, В САМОЙ СИЛЕ ЖИЗНИ, ЕСТЬ БЕЗУМНАЯ ТОСКА. “СЕРА ВСЯКАЯ ТЕОРИЯ, И ВЕЧНО ЗЕЛЕНО ДЕРЕВО ЖИЗНИ”. МНЕ ИНОГДА ПАРАДОКСАЛЬНО ХОТЕЛОСЬ СКАЗАТЬ ОБРАТНОЕ: “СЕРО ДЕРЕВО ЖИЗНИ, И ВЕЧНО ЗЕЛЕНА ТЕОРИЯ”. НЕОБХОДИМО ЭТО ОБЪЯСНИТЬ, ЧТОБЫ НЕ ВЫЗВАТЬ НЕГОДОВАНИЯ. ЭТО ГОВОРЮ Я, ЧЕЛОВЕК СОВЕРШЕННО ЧУЖДЫЙ ВСЯКОЙ СХОЛАСТИКИ, ШКОЛЬНОСТИ, ВСЯКОЙ ВЫСУШЕННОЙ ТЕОРИИ, УЖ СКОРЕЕ ФАУСТ, ЧЕМ ВАГНЕР. ТО, ЧТО НАЗЫВАЮТ ЖИЗНЬЮ, ЧАСТО ЕСТЬ ЛИШЬ ОБЫДЕННОСТЬ, СОСТОЯЩАЯ ИЗ ЗАБОТ. ТЕОРИЯ ЖЕ ЕСТЬ ТВОРЧЕСКОЕ ПОЗНАНИЕ, ВОЗВЫШАЮЩЕЕСЯ НАД ОБЫДЕННОСТЬЮ. ТЕОРИЯ ПО-ГРЕЧЕСКИ ЗНАЧИТ СОЗЕРЦАНИЕ. ФИЛОСОФИЯ (ВЕЧНО-ЗЕЛЕНАЯ ТЕОРИЯ) ОСВОБОЖДЕНА ОТ ТОСКИ И СКУКИ “ЖИЗНИ”. Я СТАЛ ФИЛОСОФОМ, ПЛЕНИЛСЯ “ТЕОРИЕЙ“, ЧТОБЫ ОТРЕШИТЬСЯ ОТ НЕВЫРАЗИМОЙ СКУКИ ОБЫДЕННОЙ ЖИЗНИ. Николай Бердяев. YMCA PRESS 1949
В десятом классе — Саша училась уже в электротехническом им. Ульянова (Ленина), так всегда дома и произносилось название вуза, с величайшей гордостью — отец обнаружил у Виталия на диване “Имморалиста” Андре Жида, и дома разразился величайший скандал, может быть, самый даже крупный и надрывный изо всех домашних скандалов, которыми они время от времени “пускали себе дурную кровь”, как объясняла это Наталья Ивановна, прачка.
— Откуда у нас в доме могла оказаться эта мерзость? — строго спросил его отец, потрясая книгой Жида, когда Виталий вернулся однажды вечером от Вадика Целикова, где они слушали новую пленку с Дейвом Брубеком и Дизи Гиллеспи.
Виталий опешил. До сих пор отец, казалось, совершенно не вникал в мир его интересов, и Виталий полагал достаточно очевидным то, что интересы эти вне компетенции отца — слишком уж по разным концам разнесло их за столом жизни, обидно, Виталию всегда это было немного обидно, но что уж тут поделаешь, так сложилось. И тут такая неожиданная атака.
— Это моя книга, — спокойно постарался ответить он, но голос его с самого начала дрогнул.
— Откуда ты ее мог взять, эту мерзость? Кто снабжает тебя запрещенкой? Назови мне этого мерзавца!
Саша хихикнула, лежа на своей кровати в халате поверх одеяла с “Очарованной душой” Ромена Роллана в руках.
— Ты что, знаешь, кто ему дал эту книгу? — повернулся к ней отец.
— А где он вообще все книги берет! — скорее утвердительно, чем вопросительно откликнулась Саша со своего ложа, не меняя позы и не вынимая изо рта мизинца, который она упорно, параноически обгрызала вокруг всегда объеденного ногтя.
— А где он берет все книги? — растерянно спросил в свою очередь отец.
— А ты его спроси, — ответила сестра. — Спроси, где он берет все свои книги.
— Где ты берешь книги? — почти дружелюбным, спокойным тоном спросил отец, будто это вдруг его действительно заинтересовало с чисто познавательной стороны.
— Это моя книга! — с неистовой яростью вдруг бросился на книгу Виталий, но отец не выпустил ее из рук и спрятал за спину. Изо рта у него пахло обедом, кислой капустой, рюмкой коньяку.
— Где ты ее взял, вот что я спрашиваю, — сказал он. — Тебе известно, кто этот человек?
— Конечно, известно! — горячо выпалил Виталий. — Потрясающий писатель, умница, лауреат Нобелевской премии, французский Достоевский…
— Вот, вот, — сказал отец. — Полный набор гнили. Да будет тебе известно, что он враг, злопыхатель, обливал грязью Советский Союз. Ты же еще не жил тогда на свете, ты ничего не знаешь… Это злейший наш враг, фашист, а ты его ко мне в дом! Мой сын!
И он немедленно схватился за валидол.
— Но я хочу знать! — попробовал как можно спокойнее, но твердо поговорить по существу Виталий. — Понимаешь, папа, я хочу сам все знать и сам обо всем думать. Пойми, папа, ум на то и дан, чтобы проникать по всем направлениям, и вверх, и вниз, и вправо, и влево… Меня не устраивают ваши этикетки на непроницаемых свертках в черных пакетах. Очень жаль, если ты так же воспитываешь своих деревенских отпрысков, набиваешь им голову опилками. Это ложь, пойми. Мысли о том, о чем пишут люди, которых вы запрещаете, все равно приходят нам в голову. И будет только хуже…
Он остановился, потому что отец хватал ртом воздух, страшно вытаращив глаза, и у Виталия успела мелькнуть ужаснувшая его мысль, что вот сейчас у отца будет сердечный приступ и он, Виталий, станет его убийцей. Держась за сердце, отец кричал:
— Бездельники! Чревоугодники! Приживалы! Тешить бреднями себя, вместо того чтобы у станка… в поле… Народ свой кормить, одевать, защищать… Дело делать! Дело! Руками шевелить, а не языком мести, как помелом… Только удовольствий ищете в жизни! Неужели ты не понимаешь, что весь этот твой джаз, все эти твои книги — опиум для души, все вы наркоманы ума и чувств. Что если вам дать волю, вы проваляетесь с книжкой в руках всю жизнь, не поднимаясь с дивана… Что вы — саранча, настоящая саранча на шее трудового народа. Чтобы духу этой книги здесь не было, слышишь, духу — и подобных ей книг, иначе можешь убираться куда угодно, к своей милой бабушке в ее курятник, это будет тебе даже полезно — пойди, поработай, прокорми их с Ириной, сразу узнаешь, что почем… Тунеядцем растешь на отцовских хлебах — и отец еще у тебя и лгун! Я, о котором никто слова худого за всю жизнь не сказал, кроме благодарности, от людей ничего не слышу — и вот, дождался от собственных детей… Мог ли я когда-нибудь думать!
— Это все бабушкино влияние, — раздался вдруг из столовой голос матери, раздраживший Виталия как никогда: он спокойнее всего чувствовал себя, когда забывал об ее существовании, хотя бы ненадолго, и сейчас, во время перепалки с отцом, он меньше всего о ней помнил. А она, оказывается, все время была там, за открытой дверью, в столовой, неизвестно под каким градусом. — Говорила тебе, не надо его к бабушке отправлять, она его барчуком воспитает… Вот и любуйся.
— Но и там буржуазный дух еще плотно держался, я же сто раз тебе объяснял!
— Надо было его в Харьков отправить, к тем дедам… Я тебе говорила!
— Кулак бы вырос, тоже хорошего мало.
У Виталия саднило в душе, он запомнил слово в слово все, что говорилось в этот н е з а б ы в а е м ы й вечер в отчем доме, один из худших в его душной, неблагодарной памяти, пытающей его постоянно, сколько он себя помнит, адреналиновыми разливами раздражения и злобы, испытанными в детстве, в юности и надиктовавшими ему о себе представление как о чудовище, монстре с нечеловеческой внутренней повадкой, душевнобольном. У него почти не было того, что называют светлыми воспоминаниями детства. В сущности, ему всегда хотелось любить своих родителей, и он чувствовал себя несчастным.
Хотя можно было к этому времени понять уже все слабости отцовского сознания и то, что его не переделаешь — отнестись к ним снисходительнее, спокойнее, сочтя его жертвой эпохи, в которую он вырос и воспитывался, не спорить с ним, махнуть на него рукой… Но в том-то и дело, что не было еще никакого ясного понимания эпохи, он был один на один с собою, со своей бедной совестью, которой не на что было опереться, и она металась в потемках своих противоречий.
Еще раньше, осенью пятьдесят шестого года, отец пытался утаить от них газету с докладом Хрущева. Вынул ее из почтового ящика и спрятал. На обычный вопрос матери: “А где же сегодняшняя “Правда”, ты что, на работе ее забыл?” — отец, забиравший по утрам газету из почтового ящика, наивно соврал, что сегодня газеты не было, видно, почтальонша проштрафилась. Виталию это было смешно, он все уже знал о специальном выпуске “Правды” на четырех разворотах: ею махал после уроков один мальчик из девятого Е, и Виталий пошел к бабушке в библиотеку, где попал как раз на чтение доклада Крестниковым И. М., 1887 года рождения, дружком Доры Константиновны, пришедшим специально для этого. Отец же возвращался с работы поздно, в девять, а то и в десять вечера, и на что он мог рассчитывать в своем наивном порыве, трудно предполагать — может быть, что назавтра выяснится, будто все это — и сталинские репрессии, и вчерашняя “Правда” — было дурным сном и все опять отменят.
Учителя в школе долго молчали, но потом постепенно взяли курс на новую линию партии, и отец начал с такою же пеной у рта, как и раньше, ратовать за кукурузу. Пока в шестьдесят втором году не покончил с собой его бывший фронтовой товарищ в Новочеркасске, отказавшись расстреливать рабочую демонстрацию. Первый инфаркт отца, по убеждению Виталия, был вызван этим известием. Он месяц пролежал в больнице и прямо среди учебного года поехал в санаторий Ворошилова.
МИТЯ
Так и узнал я однажды про этого “божьего зверя, господня волка”…
И. Бунин
Темнело, она выходила на улицу под тополя и айланты, накинув шерстяную жакетку, вязанную бабушкой, в чистом вечернем воздухе жизни звучали голоса, за деревьями мелькала чья-то белая рубашка — Жюльен Соррель, ведут на казнь, Я — ТЕБЕ, один другому выносит смертный приговор, двое подходили друг к другу с лицами, смелость любовных гримас на которых поражала: она воочию видела миг, когда люди забывали о том, что они некрасивы, и вели себя, как красивые, как отборные особи, как в кино. Они хотели, они настаивали на том, чтобы мир продолжался ими, такими, как они, и никто не мог помешать им в этом.
Она, в девятнадцать лет, чувствовала себя неспособной на любовную гримасу и тихо шла под тополями улицей девятнадцатого века, неизвестно куда, в очах своей души рисуя другой век, другой вечер и человека в полном смысле слова, и душа ее незаметно для нее самой вписывалась в те картинки, в тот век, вступала в равноправное общение с теми людьми, и она не знала, каким век этот был по счету, был ли он прошедшим или только будущим — он был бессчетен, лишен вещных примет.
А когда прогулка кончалась, она приходила в университет, ей становилось грустно, будто накануне ее опоили отравным зельем.
Она изо всех сил нажимала на кнопки удовольствий, доступных ей, — и становилась той самой Зоей Беловой, которую прочили в мужи на кафедре математики. И никто не подходил к ней под тополями с любовной гримасой, никто не заговаривал, и неизвестно, заговорил ли бы наконец, если бы не Гранатуров, без любовной гримасы, с философского. Был ли Гранатуров влюблен в нее тогда? — этого не знает никто, даже автор, поскольку Гранатуровы никогда не говорят о своих чувствах, вообще, ни о чем, лично их касающемся: они говорят только о вещах, удаленных на приличествующее расстояние — не менее чем в век или в несколько сотен световых лет.
Гранатуровы могут приходить к вам в гости хоть каждый день, могут сидеть по шести часов на вашем диване ежедневно из года в год, не закрывая ни на минуту рта, они могут даже приносить вам цветы на Восьмое Марта, пластинки Баха и Моцарта, могут каждую неделю приглашать вас на концерт в филармонию, потом исчезают, и вы так никогда и не узнаете (без всякой боли), почему все это было, почему выбрали вас, именно вас: Гранатуровы не говорят никогда комплиментов, они просто — они вообще люди запросто, без требовательности и безо всяких претензий — переливают в вас поток — ток — своих непрерывно генерируемых мыслей, будто вы — нагрузка, без которой эта электростанция не могла бы работать. Но почему именно вы? — этого вам узнать не дано.
Гранатуровы охотно гуляют с вами по улицам, паркам и скверам — они в большинстве своем перипатетики, охотно и запросто, совершенно между прочим, подают вам пальто и руку, когда вы выходите из троллейбуса, и однажды, идучи с Гранатуровым, вы видите, как он раскланивается с кем-то, высоким и бледнолицым, в несколько экстравагантной шляпе — на улице стоит октябрь, тополя облетели — и Гранатуров, помолчав, говорит:
— Этот тип, между прочим, пообещал царский подарок к Новому году: кристалл цианистого калия…
Вы изумленно оглядываетесь, но ничего, кроме шляпы, мелькнувшей уже вдалеке, и чего-то удивительно знакомого, не видите — и вы опускаете глаза и начинаете чувствовать, как мокрые листья ускользают из-под ног, походка ваша становится медленной и тяжелой, туман буквально липнет к вашим щекам, тяжелеют даже глаза, но тянет вас почему-то не Гранатурова спасать, а к этой загадочной шляпе, мелькнувшей в однообразном в своем многообразии потоке людей.
И вы понимаете, как вы окончательно плохи, несете в себе корни той же самой черствости и того же самого эгоизма, которые отвращают вас в окружающих.
Но поделать с собой ничего не можете: в вас просыпается корыстолюбие, вам хочется, чтобы таблетка досталась вам, а не Гранатурову, и Гранатуров, почти единственный на свете, сложивший у ваших ног столько всякой всячины, столько Баха и Моцарта, становится с этой минуты только знакомым шляпы…
Так или иначе, наступает день, когда она в гостях у Гранатурова в тот как раз момент, когда раздается звонок — и входит Шляпа: чудесный уличный дух, фея из “Золушки”…
Что за странное стечение обстоятельств, что за умысел стоит за всем этим, что нужно от нас Богу?
— Богу от нас ничего не нужно, потому что его нет.
— Ах, да я знаю. Я же это просто так говорю: я же не знаю, как это называется, чему все это надо и все мы нужны.
— Уверяю вас, никому вы так уж особенно не нужны, кроме разве что одного какого-нибудь идиота, которому вы вдруг покажетесь средоточием Добра, Красоты и Женственности.
Конечно, эта фраза заставляет вас страдать — и вы говорите с болью в голосе:
— Я нужна обществу…
— Ну разве что обществу, — ласково смотрят на вас.
И тогда вы взрываетесь:
— Потому-то вы и обещали Гранатурову цианистый калий?
— А! Да нет, не потому. Я ему дам, конечно, таблетку какого-нибудь пургена — разве жалко? Да он ведь и ее не выпьет. Есть две вещи, очень и одинаково трудные: жить и умереть. И есть одна очень легкая вещь: жить кое-как и ныть о смерти.
— Так вы на самом деле добрый?
— Какое добро! Какое зло! Господь с вами! И этому вас на физфаке учат? Бетховен оказался для него слишком “мясным”, Толстой банальным — да что там перечислять, вы, вероятно, и сами хорошо знаете этот набор двадцатилетнего джентльмена, идеалиста и натурфилософа одновременно.
Но Зоя не знала, узнавала впервые, во все глаза, глаза в глаза — а глаза были карие, тенистые, густая русая челка задириста, от Мити веяло ветром, песчаными дюнами и хвойной смолой, чем он и отличался от Гранатурова.
Он проводил ее домой, и это было больно, потому что смолистый ветер проносился мимо и уносился прочь, в дюны, дальние, желанные и недоступные.
Больно было в последовавшее за тем время вспоминать застывшие прекрасные и жутковатые мгновения: вот он стоит, поставив ногу на перекладину стула и, опершись о колено локтем, отвергает Бетховена; вот он несется по улице рядом с нею — торопится сбыть ее с рук, и ему абсолютно все равно, поспевает она за ним или нет — никакой разницы между добром и злом, презрение к воспитанности, насмешливый парадокс в каждой фразе; холодные слова — и выражение лица, худого, ласкового, где-то-не-сейчас-задумчивого, а сейчас улыбающегося ей общительно и обрадованно.
Однако, остановившись у детской площадки — они совсем уже подошли к ее дому — он перестал улыбаться, поддел носком башмака совочек в снегу и сказал почти зло:
— Кстати, что вы, собственно, предпочитаете: мертвого льва или живую собаку?
Они долго стояли там, у детской площадки, пока она думала: кто такой мертвый лев? Кто — живая собака? Что надо ответить, чтобы был не лев, не собака, а он, Митя, овевающий хвойным ветром? Она так боялась ошибиться, что даже засмеялась, а он сказал:
— Если бы мы умели говорить правду…
Конечно, все бы они хотели, чтобы им говорили правду — но ах, она ведь повидала уже кое-что на своем веку: у нее ведь была Галя, ее школьная подруга, которая влюбилась однажды, и вела себя по правде, и как ужасно это кончилось! Или что такое правда? Правда — это, наверно, ужасная слабость.
И приходилось выбирать между каким-то ненужным мертвым львом и совершенно неизвестной, рискованной живой собакой…
— Что же теперь говорить об этом великолепном льве, если он до такой степени мертвый… — и это было искренне, это было правдой.
— А как же математика? Это ведь типичный мертвый лев!
— Не-ет… Я об этом не думала раньше, но… Там мертвым львом приходится довольствоваться за неимением живой собаки.
— Ого! — и он оторвался наконец от совочка, от детской площадки, и они пошли дальше, и остановились перед парадным ее дома — старый порог у двери — и постояли еще немного:
— Понимаете, эта живая собака — а я точно предпочитаю ее, точно, — она запрятана где-то в звездах, в веках, то ли там, то ли здесь — и приходится рыться в прошлом, копаться в небе, исчислять ее бег — чтобы понять, что тебя, живую собаку, вообще ждет впереди: это как игра в горячо-холодно, понимаете?
Митя кивнул. Он задумчиво смотрел на нее и больше не улыбался; но ничего не сказал, попрощался и ушел задумчивый.
И вот она одна, и проходят дни, и она чувствует, что ничего не понимает — ничего не понимает в жизни, ничего не понимает в Мите, она ставит пластинку на проигрыватель — ставит Шопена, странные мысли приходят ей в голову: светлый прозрачный Лик наполняет пространство комнаты, письменный стол покачивается на волнах Его доброты, грустна Его улыбка-свет:
— Решай: я исполню. Они будут строители, без страданий, и безразлично будет им, что строить. Бесстрастно будут они возводить бесстрастные, равные им ячейки, ячейки без пятен бессонницы и без морщин тоски; бесстрастно будут разбирать и замещать построенное. Это будет им все равно: работа будет их бог. Выбирай: я исполню.
— Но может быть, останутся “Баллады”? Десятый опус? Соната номер два?
— Нет. Я не все могу. Я могу лишь потянуть за веревочку, и перестроится витраж калейдоскопа.
— Значит, над тобою есть другая сила?
— Нет. Надо мною — нет. Есть — подо мной и вокруг меня; в моей душе лишь семь цветов души; из них же каждый разросся в лес.
Сплетясь ветвями.
Над лесом я не властен.
Корни леса уходят в глубь веков и в глубь вселенной.
Мне непосильна эта глубина.
Я вечен и мгновенен.
Так что ты хочешь?
— Какими туманными речами ты говоришь со мной! Значит, не ты определил, чтобы мой бедный ум был не яснее твоих речей?
— Не я. Я знаю только цвет твоей души. Твой ум — былинка леса. Так хочешь что-нибудь?
— Нет, ничего…
Но в коридоре раздался звонок, зашлепала по старому, глухому дому девятнадцатого века бабушка, цепочка лязгнула, громыхнула щеколда, голосов не было слышно, но она знала, она точно знала — что это пришел Митя Тремолов. Но что же тогда такое мертвый лев? И кто — живая собака?
Откуда — ветер, откуда — сосны, откуда — дюны?
Тополя в снегу, на носу январь, Новый год: год ее двадцатилетия… Тополя в снегу, окна заиндевели, розовый мороз… Откуда же — ветер, откуда же — дюны?
Ах, вот откуда: он — биолог, аспирант! Летом собирается на опытную станцию в Среднюю Азию.
Она спохватывается и опускает глаза. Кажется, они слишком долго смотрели друг на друга.
— Садитесь, пожалуйста, — неуверенно говорит она.
Но он, напротив, начинает ходить по комнате, пританцовывая, берет с полки то одну, то другую книгу. И о каждой что-нибудь говорит. Ах, Зоя знает уже, как он необычайно умен, этот юноша. Гораздо умнее ее однокурсников, потому что они только умеют. Умеют решать задачки, осваивать материал. Умеют впопад пользоваться этим. А Митя — живет: cogito ergo sum. Как и Гранатуров, конечно. Гранатуров тоже очень умный человек, но только Гранатурова ум его делает несчастным, а для Мити все, о чем он говорит, как бы отстранено, как бы не имеет с ним ничего общего, и знания он добывает для того только, чтобы вооружиться ими… Ну, может быть, и не вооружиться, конечно: вооружиться — это против кого-нибудь… А тут… Тут… Когда она сообщила ему (как пароль):
— Во многоем знании много печали,
он усмехнулся:
— Естесьно. И посему так же естесьно человеку стремиться перешагнуть этот порог — перейти ко всезнанию. Там печали будет меньше.
Он умел поразить каждым словом. Казалось, он совсем другого порядка умственной одаренности, чем она, чем те, с кем доводилось до сих пор сталкиваться.
Наверно, ему с ней совсем не интересно, вот он и танцует по комнате, чтобы быть от нее подальше. Ее жалкие пятерки по математике — разве они могут тут что-нибудь значить? Вот, наверно, человек, который рожден, чтобы быть великим. Живой.
— В двадцать лет все полагают быть великими, — небрежно поясняет он.
— А потом?
— Стареют, естесьно. Маются. Уходят в себя. Становятся угрюмыми. Вот товарищу Гранатурову это предстоит на днях. Открытие того научно-медицинского факта, что сознание — не его исключительная индивидуальная прерогатива, а общее поголовное свойство человечества.
— Поголовное? А откуда же берутся те, кто так бездумно живет?
— Да оттуда же, друзья мои, оттуда же, — тут он стал у ее ног и даже коснулся их, но не обратил на это внимания, а только взлохматил свою густую русую шевелюру, — как узнает публика, что другие тоже, значит, мыслют, и перешибить их в этом деле весьма затруднительно, так и пропадает азарт… Кукса такая обволакивает: пусть их, значить, другие и мыслют себе, и без меня там теперь обойдутся, а моя хата — с краю… Я вот, положим, этот соблазн весьма испытал-с. Представьте, попадает юноша из какого-нибудь этакого Саратовского или там даже не Саратовского, а не знаю какого, потому что даже и Саратовским трудно назвать, университета — я тоесть — в Ленинград, на стажировку, положим. Ну-с, считает себя этот юноша, сын аптечной провизорши, великим человеком в Саратове, да и как не считать, индо первое, к примеру, что его страшно в этом Ленинграде удивляет, так это то, что каждая вторая морда — приятна. Каждая третья поражает какой-то особой чертой, то ли тонкостью, то ли бог его знает чем, чего он отродясь на мордах не видывал. На кафедре нашего юношу тепло встречает сам академик Л. и без боли доказывает ему, что он балбес, но ученье — свет. И если работать двадцать часов из каждых двадцати четырех, то можно, в принципе, стать нормальным человеком. Тут же присутствовали и остальные прочие представители этой кафедры, ученики и отпрыски, публика разнокалиберная, но страшно талантливая, как при коммунизме. Кстати, Л. таков человек, что ни разу в жизнь свою не поставил своей фамилии ни с одним своим аспирантом рядом, ни в одной статье: балбес, мол, писал, балбес пусть и подписывается. Ничего такого. Сам же он ежемесячно тискает по статейке, старый слон, да каких! Аспиранты все, как редиска, на его идеях, все ребята с бородами, бороды самых разных конфигураций, случаются между ними и поляки, и кенийцы, и индонезийцы, и югославы, и индийцы, наконец. На кафедре говорят в основном по-английски. Вижу я этого всего и вроде как никну от вьюношеского пессимизма. Чувствую себя среди них как осел на ипподроме. Кстати, как Л. делает открытия: подходит на кафедре к одному типу и говорит: спорим на две бутылки, что в эволюции должны появиться особи с тетраплоидным набором хромосом. Тот говорит: давай. Через две недели Л. кончает свой эксперимент и выпивает коньяк — по бутылке на брата. Красота! Студенты, кстати, его так обожают, что далее некуда. Естесьно, я его тоже заобожал до полного размагничивания, решил то есть плюнуть и отчаливать, матросом. Ихтиологом не взяли. Познакомился даже для этого с одним шведом. Так вот после двухдневного рейса по многочисленным кабакам я, представьте себе, впал обратно в манию величия — вернулся. Может, шведский моряк тут и не показатель, я не знаю. Но только его подход к женщинам мне не понравился. Дюже. Что-то там такое было, что толкнуло меня обратно, в объятия злой науки. Так что я даже, более того, заниматься начал, при всем своем пакостном состоянии и внутри и снаружи, при отсутствии памяти и так далее. И так попривык ко всему этому, что понял наконец: может, это и есть нормальное состояние гомо сапиенс. Включая и прогулки над Невой с целью прыгнуть. Смехота, да и только. Страшное это дело — противоречие между желаниями и возможностями. Тут, как говорят в народе, чем ниже способности, тем выше потребности. Но так разнервничаешься в другой раз, что руки дрожать начинают, невзирая на полную непьющесть. Вот, к примеру, Гранатуров говорит про тебя, будто ты с неба звезды голыми руками хватаешь…
— Ах, да что этот Гранатуров знает! Он же имеет в виду только пятерки по математике. Как они мне надоели! Они же никак не связаны со счастьем, понимаете?
— Стрьянно. Во-первых, я считаю, что впрямую… Во-вторых, я считаю, что стремление к счастью — вообще пагубная мораль, и ложная цель, и заблуждение человечества на протяжении всей мировой истории…
— Ах, да не то счастье совсем. Я о своей душе говорю. Но это совсем отдельно от души. От жизни. Есть, конечно, отдельные связующие моменты между математикой и жизнью. Но я не умею этого объяснить. Иногда я думаю — может, я не туда пошла. . Но все же эти отдельные моменты существуют, хоть я и не могу вам этого объяснить. И только они-то меня и волнуют. Все остальное — ради них, ради этих моментов, ради этих узлов. Подсобные вычисления, так сказать.
— Прекрасно же сказано! И про всю, по-моему, науку. По-моему, мы так способны-таки уразуметь друг друга!
А дюны и сосны оказались рассказами об экспедициях, о лете в бамбуковом бунгало, о коне Голубе. Отношения с Голубем страшно отдавали печоринскими эмоциями, но женщин в рассказах не было.
Не было в рассказах никаких женщин, математика забрасывалась, часами, до поздней ночи в тусклой комнатушке в старом доме девятнадцатого века царили сосны и дюны. Обросший, худой, небритый Митя в длинных, никогда не виданных сапогах скакал на коне, переходил вброд ледяные горные реки, снова цокали копыта, тревожным предчувствием наполнял ее сердце сухой язык цикад, приходилось оставаться одному, спать на мешке со змеями, и снова раздавался цокот копыт.
Одна змея была в короне. Взгляд ее изливал изумрудный свет. По ночам она выползала, очерчивала магический круг и, обвив его руку, не отлучалась. Смотрел в темноте в ее изумрудные глаза, прожил тысячу жизней, понял, что есмь на свете суета и тлен, а что — собственно жизнь, природная влага жизни, неизбежная. На что стоит тратить силы, а что надобно посылать к черту.
— А радиофизика, интересно?
— Что радиофизика?
— Насчет природной влаги жизни?
— Ну конечно, есть. Смотря как повернуть, конечно. Но вообще-то есть это в ней… Освободился от пустых бесплодных страстей…
(Значит, были пустые бесплодные страсти. Наверно, любовь имеется в виду. Или то, о чем рассказывал — шведский моряк, бороды и озабоченность осла. На ипподроме.)
По ночам они гуляли и разъезжали на электричках — на юг и на север, кончался март, и казалось, он не испытывает к ней никаких чувств — пустых, бесплодных страстей, ровно никаких: он был как бы все время не здесь, он был среди сосен и дюн, а она терзалась пустыми бесплодными страстями.
Но в глубине души тлело ощущение — не то чтобы подозрение, а какая-то почти наверняка кем-то сообщенная информация — что именно этого и хочется ему больше всего: чтобы она терзалась лютой страстью к нему, и чтобы притом эта ее лютая страсть казалась ей бесплодной, безответной, и он как бы не очень еще доволен результатами, хотя и блаженствует порой, усмехаясь мимолетным признакам и слегка прищуриваясь — и тогда лицо его выражает неподдельное счастье.
Он давал ей читать книги, вечно забывая в них какие-то бумажки, она возвращала книги, возвращала бумажки, не разворачивая, и порезы от этих сложенных вчетверо бумажек саднили: содержание их таило в себе бессчетные угрозы. Он быстро прятал в карман четвертинки тетрадных листков, хмурясь и подтверждая тем самым: что-то есть еще в его жизни, о чем ей знать не положено — и это потому именно, что к ней он не испытывает никаких чувств. И в совершенном противоречии с этим обидным чувствованием уверенно в глубине души прозревалось: в целеустремленности, с какой дается ей это почувствовать, есть своя особая цель — и эта особая цель и есть цель его блаженства. Так что она никогда, ни за что не намерена была развернуть ни одной такой бумажки. Лучше умереть.
Потому что в глубине души что-то бунтовало против этого его блаженства.
Хотя сам факт его блаженства доставлял неизъяснимое блаженство.
Она совершенно не могла понять, счастлива она или изнурительно, непереживаемо несчастна.
Однажды он развернул один такой вчетверо сложенный лист бумаги, при возврате ему книги, между страниц которой он был засунут, и, бегло оглядев его, протянул ей, с лицом небрежно-любопытствующим; она долго не могла собрать взглядом букв — была в форменном шоке: на листке было стихотворение, открытая его душа… Которую оставив на руках у нее, он удалился.
Надоели бури в океане,
Надоела ветра суета,
Надоело. Брошу все скитанья,
Бросив якорь в гавани Креста.
Я забуду, как ломались мачты,
Как от шквала рвутся паруса,
Как на дно морское море прячет
Моряков печальные глаза.
И на тихих улицах покоя,
Сняв берет, смиренно постою
И, крестясь обветренной рукою,
Псалм негромкий небу запою.
Этой ночью кораблей обломки
Выплюнет сердитая волна,
И людей, исчезнувших в потемках,
Океан не выдаст имена.
Кажется, ослабевает качка,
И надежно держат якоря.
В первом порте поменяю мачты,
И обратно, в южные моря.
Ему надоели бури в океане, вот оно что. Он хочет бросить якорь, но знает, что не усидит на нем долго: или как? Может, и наоборот — не очень-то ясно, что это может значить: что надежно держат якоря. В первом порте поменяю мачты — и обратно в южные моря… Она что, вот этот вот самый “первый порт”? Но уж никак не якоря, одно ясно. И боль жуткая. Ломота в пояснице, сердце разрывается, душа изболелась. Ах, забыть бы этого Митю в одну прекрасную ночь: уснуть крепко-крепко, без сновидений, и наутро не вспомнить, кто это вообще такой — этот пижон несчастный Митя Тремолов. Только об этом одном она, кажется, теперь и мечтала.
Вследствие чего, видимо, на стенке у нее, над диваном, был повешен, прикреплен маленькою булавочкой, вероятнее всего, даже специально принесенной для этого случая, — аккуратно отпечатанный на машинке, красивый белый лист:
Если ранней весенней порой
захотят побродяжничать ноги,
хватит пыли на старой дороге,
на забытой тропе в Марлборо.
Эти тропы не чинят —
кто же ходит там ныне?
Словно жизненный путь:
вьется он как-нибудь
и приводит дорогою старой
только в гости к ирландцу О’Хара;
это даже не путь, не наметка пути —
это просто возможность идти да идти…
И опять это было про то же — что все равно он уйдет, уйдет… Ну и пусть! Ранней весенней порой… А вот ей уже — чего бы ни захотели ее ноги — никуда никогда не уйти, оказывается! Такая вот у нее профессия, оказывается. И она сама ее выбрала. Даже не подумала об этом — ни о какой то есть ранней весенней поре. И это стало ей тихо-грустно.
Вслух же — как всегда — о совсем другом:
— Однако поэзией считаешь заниматься праздным?
— Отчего же, если кто ничего другого делать не способен. Однако тщу себя мечтой приспособиться к другому. К науке, может быть. Енто куда как необходимее человечеству.
— Так, может, совсем упразднить поэзию?
— Не на того напали, мадемуазель. Напротив того, пропагандирую пенье души в качестве всеобщего ежедневного обихода. Что и демонстрирую на собственном своем примере. Естественникам это как-то естественнее. Многие были.
И казалось уже почти ясным:
он посвятил себя науке,
выбрал бунгало,
экспедиции, эксперименты, статьи (стихи),
женщине в этой жизни места нет,
и даже если я и нравлюсь ему (немножко,
иначе зачем бы приходил вообще) —
нам все равно не быть вместе:
он — мертвый лев!
Если я хочу живую собаку, следует подыскать себе кого-нибудь другого.
Но я же не хочу другого! Я же люблю его!
— Может быть, мертвый лев — это и есть моя участь? А я хочу живую собаку? Как бы это узнать?
— Чтобы подчиниться участи? Уж лучше не знать, — сказал он, обняв ее за плечи и глядя прищуренными, следящими глазами. — Ты-то сама такая живая. Мне тяжело с тобой.
— Мне тоже с тобой тяжело.
— Так что же нам делать?
— Не знаю…
И они неожиданно поцеловались, но никакого облегчения не наступило, а стало еще тяжелее.
И легче уже так и не стало. До того самого дня, пока он уехал наконец в эту свою летнюю экспедицию, чему она была почти рада — так он измучил ее, этот молодой карьерист чувства, как однажды, совершенно неожиданно для себя, назвала она его мысленно. Просто откуда-то извне были кем-то запущены в путаные лабиринты сознания эти два слова.
ЛЕС
Чего я ждала, что представляла себе, когда, страшно волнуясь перед распределением, еще и еще раз перебирала в уме “места”? У большинства людей на курсе были четкие и ясные мотивы, доведенные до известной однозначности: “остаться дома”, “попасть в столицу”, “дают квартиру сразу”, “предприятие первой категории”, “быстрый рост”, “классно развита моя тематика”… Из дома я давно замыслила сбежать, тематики у меня не было, один телячий восторг перед любою, квартира меня не привлекала нисколько, потому что я давно уже, с самого первого курса, мечтала об общежитии, столицей моей был Ленинград, а еще точнее — Эрмитаж и Царское Село, где я побывала в двенадцатилетнем возрасте, и никакого пересмотра ценностей к моменту окончания университета не произошло — но смутно мне мерещилась возможность использовать данный момент для перехода к высшим формам жизни, по крайней мере, более высоким — за государственный, так сказать, счет: посредством распределения.
Что я понимала в ту бессонную ночь под высшими формами жизни — сказать чрезвычайно трудно: то были обыкновенные детские грезы. А ведь наши детские грезы — что это было такое? Великолепно красивые, превосходного ума люди вокруг, в свитерах и джинсах, страшно важная работа, ты в вечной спешке, в напряжении всех своих душевных и физических сил, никогда не успеваешь как следует пообедать, седовласый ученый пристально следит за твоим неимоверно быстрым развитием — ведь должен же когда-то прийти его черед, имеется в виду, развития, а следовательно, и седовласого учителя? Наконец, принц — из одной с тобой лаборатории, или по крайности из лаборатории рядом. И — новый упоительный взлет все тех же самых, дремлющих пока что, духовных сил… Словом, все тот же голубой цветок Генриха фон Офтердингена, совершенно независимо от того — читан он или не читан в грезоическом детстве.
Тревога мамы, ее кроткий затравленный взгляд и жуткое моторное возбуждение в предвосхищении сборов тут уж в расчет совершенно не берутся, и если и замечаются с болью, то сама эта боль как бы служит гарантией напраслины ее опасений, не имеющих, в сущности, никакого отношения к происходящему. Ее ведь не только не собираются бросить и забыть — но напротив, мысленно включают в обиход высших форм жизни, как если бы речь шла о собственном чемодане или скелете. А расстояния, как известно, в таких делах и вовсе не имеют значения.
Вот ввиду этих-то целей и с такими видами на жизнь я и попала — естественно, совершенно по доброй воле, если не считать участия своего грезоического энтузиазма, — в поселок Мирный, выстроенный в ста километрах от Свердловска вокруг научно-экспериментального комплекса.
И как только я туда приехала, я сразу же увидела там все, к чему стремилась: пятиэтажный корпус НИИ среди высокого хвойного леса и в нем — Риту Богомолову.
Взглянув на нее, я тут же решила, что она, по крайней мере, доктор наук при всей своей молодости. Джинсы, свитер — прекрасный серый свитер из деревенской шерсти — все это было, но больше всего меня привлекло серьезное выражение ее длинненького худого лица. Пожалуй, слишком серьезного для двадцати двух лет. Она сидела перед осциллографом и грызла кончик ручки. Скорее всего, поля притяжения между людьми питаются энергией наших скрытых положительных эмоций, в таком случае это наверняка была энергия моего восхищения серым деревенским свитером, худобой ее сосредоточенного лица, подобранными аптекарскими резиночками густыми черными волосами, совершенно прямыми. И вот именно она должна была со мной заговорить — я бы никогда не осмелилась в силу своего восхищения.
Все разошлись на обеденный перерыв, я осталась одна в пустой лаборатории. Окрыленная возбуждением от новых впечатлений, я оглядывала из окна солнечный простор сентябрьского леса и вдруг осознала, что не могу выйти за ворота и зашагать по нему куда глаза глядят, и не смогу этого сделать ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра — вообще, когда вздумается, а только в выходной день… Эта мысль меня страшно поразила — а я и не задумывалась ни о чем таком никогда раньше… И вдруг на меня напал страх, какого я не знавала, мысля о высочайших формах жизни и темпах развития своих душевных и физических сил — страх, что этого-то — невозможности выйти на простор солнечного леса и пойти куда глаза глядят — я и не выдержу. И до меня дошло, что я далеко от дома и никого больше не интересует, обедала я или нет, почищены ли мои башмаки и достаточно ли я получаю витаминов — то есть как раз все то, что возмущало дома.
Кто-то набрал код дверного замка, зажужжало реле, и вошла Рита в удивительном непромокаемом балахоне с капюшоном. Она порылась в ящике стола под осциллографом, взяла книгу и как ни в чем не бывало спросила:
— Вас в каком общежитии поселили, в старом или в новом?
— Не знаю, какое оно. Там вот, за кинотеатром на автобусе.
— Значит, в новом. Старое здесь, рядом с институтом. Можете считать, что вам крупно повезло — в старом горячей воды нет. Старики ужасно протестуют, когда молодых специалистов поселяют в новую общагу. Считают это несправедливым.
— Может быть, они и правы, — откликнулась я, немного удивившись, что неужели здесь, в этом инкубаторе по развитию сил, могут иметь место хоть какие-то несправедливости. К тому же вчера, когда меня поселяли, я, ничего не зная про горячую воду, ни о чем таком не задумываясь ни разу в жизни, была бы рада и старому, да вообще какому угодно общежитию.
— А, да не переживайте вы, — сказала Рита после паузы, которая произошла оттого, что она слишком сосредоточилась, вглядываясь мне в лицо. — Зато они квартиры получат раньше. Пошли лучше ко мне на грибы, благо я-то живу как раз здесь, рядом.
Тут я окончательно расстроилась из-за того, что меня поселили в новое общежитие с горячей водой.
Но оказалось, что Рита вообще жила не в общежитии, а в хибаре — так она называла свой дом.
— Я ее купила на подъемные, — объяснила она, когда мы, шурша опавшими листьями, шли уже по солнечному простору. — Люблю собственность. Конечно, постольку-поскольку. В смысле независимости и покоя.
В довершение всего хибара стояла на опушке леса, метрах в пятисот от рассадника цивилизации — так Рита назвала мимоходом институт. Снаружи хибара была хоть куда — такая бревенчатая прелесть в три окошка (так, конечно, выражалась я.) Среди елок, осин и берез. Мне и в голову не приходило усомниться в прочности бревен, подумать о том, каково здесь зимой в сорокаградусный мороз, пока печь не топлена. Да и вообще. Туалет, например. Все это я оценила позже. Но странно, тем не менее теперь ничто не замутняет того первого золотого впечатления в пышный сентябрьский день среди елок, берез и осин. Звенели синицы, шелестел лес, сиял матовым светом лиственного шатра, осенявшего хибару — царила сине-твердая безоблачная вечность, дальность безбольная и бесхлопотная. О господи, чем мне тут вдруг представились безутешные школьные слезы по ночам при мысли об Уимблдоне — что мне, например, сколько ни молоти по мячу, никогда не выиграть Уимблдона, с тем и умереть. Я просто-таки не понимала, как могут люди жить, ежедневно забывая о подобных непоправимо удручающих обстоятельствах, какая таинственная, недоступная мне цель придает им сил вставать каждое утро, чистить зубы и отправляться на тренировку. Я же, разбитая рыданиями, плелась на стадион, ничего не видя перед собою от горя, с риском угодить под шумный утренний транспорт, кое-как добиралась до Рабочего Городка, и Павел Никодимович, тренер, просто не понимал, что со мною случилось после вчерашней вечерней тренировки, когда он подумал уж было, что вот, наступил-таки триумфальный момент, победа разума над серсепореллой, количество перешло в качество, никто не верил, что ей имеет смысл заниматься спортом после полиомиелита, а смотрите-ка, как славно заиграла. Виктория! Он ведь обо всем на свете, и о нас в том числе, мыслил такими категориями, наш бедный провинциальный шут Никодимыч. В хибаре же у Риты моментально представилось, до какой степени все это тлен, суета и вечное томление духа. Как говорил все тот же Никодимыч. И только в хибаре у Риты я узнала, что это слова Экклезиаста. Потому что кроме печки, двух раскладушек и стола — нормального городского стола, правда, старенького, стульев с металлическими ножками, общепитовских — имелся сундучок, целое богатство. Перевязанный ленточкой Джек Лондон — приложение к “Огоньку” двадцать четвертого года, желтолистый, ломкий, как осень за окнами, изъеденный мышами Мамин-Сибиряк — полное собрание сочинений, Кнут Гамсун, Мережковский, Сергеев-Ценский, Надсон и Библия. Еще там было страусовое перо. Старые письма — бабушки, дедушки, прадедушки, папы, мамы, школьных подруг. Рита ничего не выбрасывала. Новенькие, сияющие золотым тиснением корешки Тургенева, Пушкина, Чехова красовались на виду, на самодельной крашеной этажерке, и медовые отсветы дня на этой величайшей по моим понятиям красоте бытия — книгах — отогрели мой дух, застывший было в нехороших мыслях о трудовой дисциплине. Господи боже мой, да ведь то, куда я приехала по распределению, сулило теперь такую полную, такую пламенную жизнь, поскольку Рита, приведя меня к себе в хибару, открыла мне столь широким жестом доступ в самое лучшее общество на свете.
И если добавить к этому, что грибы я ела здесь впервые в жизни, и были они тушенными с картошкой и с луком в печи, в настоящем глиняном горшке, который был извлечен ни больше, ни меньше как ухватом (взглянув на этот предмет, я сразу же поняла, что к нему-то и приложимо это чисто книжное, по крайней мере для меня, слово) — можно ли и тогда поверить, как я была счастлива, переполнена блаженством, возбуждением жизни…
Бескорыстным, несуетным возбуждением, и хотя Рита задавала мне вопросы чисто практические, например, “Сколько они вам дали окладу?”, в свете осиновых листьев эти вопросы терялись, меркли, и я отвечала на них машинально, как приветом на привет:
— Сто рублей.
— Могли дать сто десять. Придерживают десятки на переманивание.
Но мне это было тогда все равно. Придерживают, так придерживают. Я ведь вообще еще ничего не заслужила. Удивительно и то, что позволяется теперь ежедневно входить в эту прекрасную солнечную лабораторию с венгерскими осциллографами, включать их, организуют, наконец, твой ум разумно поставленной задачей, направленной к той общей народной цели, которой сам ты не в состоянии ни исчислить, ни осмыслить до конца, но счастлив до смерти которой служить — да еще вдобавок ко всему, сверх того, так сказать, собираются платить тебе какие-то неведомые сто рублей. И нет ли доли нашей собственной вины перед самим собой в том, что мы не в силах бываем по прошествии лет вернуть себе этих ощущений?
Рита, сложив в таз с водой грязные тарелки, сняла фартук и надела свой удивительный черный балахон с капюшоном, который навеял мне теперь, неведомо почему, монаший клобук, и мы отправились в обратный путь.
Сама не пойму, к чему и зачем начала я наше знакомство с того, что вдохновенно приврала о чудесах воспитания в школе и в университете, обрисовывая гигантские фигуры необыкновенных личностей, окружавших меня до сей поры. Именно с той минуты и с того дня у меня начала развиваться необъяснимая страсть приписывать все плоды своей умственной и душевной жизни кому-то другому, как бы не отвечая за них, за их доброкачественность, что ли. Рита же, хотя и принимала все как должное и до некоторой степени известное, иногда пристально взглядывала мне прямо в лицо, слегка сощурившись и чуть поджав губы, с тем выражением, какое я уж изучила в ней за этот час — начиная с вопроса об общежитии. Узкое лицо ее даже слегка бледнело при этом, и обозначались слабые веснушки. Глаза, зеленовато-бежевые какие-то, очень ясные, смотрели чуть-чуть сквозь прямые редкие ресницы, и зрачки жестко, холодно суживались. Какое же это было чистое, ясное, богатое худенькое лицо — и все-то в нем было и хрупко, и крупно, и прекрасно вплоть до прямых черных прядок, отлетевших от затянутых резиночками хвостов и разметавшихся будто в бреду по лбу и вискам.
Пожимая плечами, она говорила без улыбки какие-то все же приветливые вещи, слегка нахмурившись.
— Кое-кто вам тут будет очень рад, я думаю. Какая-то часть населения, хотя и не очень многочисленная, но все же… Не из нашей лаборатории, конечно.
Эту часть населения я очень быстро обнаружила всю, одного за другим, у нее в хибаре — и именно по мере того стали в коридорах института выпадать знакомые лица, появились поклоны и приветствия по утрам: место переставало быть чужим.
И сутки были насыщены до предела — их не хватало — жизнь лилась через край.
Ведь ко всем, как потом окажется, несложным заданиям, решаемым стереотипным путем в пять минут, вчерашний студиозус определенного типа подбирается от яиц Леды, тут по столам разбрасывается тьма литературы, выводятся давно выведенные теории, ум накаляется и страсти кипят. И все это, по счастью, у меня было, и было именно там, в округе Ритиной хибары, и даже трудно себе представить, что те вчерашние студиозусы тоже теперь выросли и научились работать просто, по силам, сноровисто и неглубоко.
Были даже люди, которые вечером в хибаре добивались доискаться, связано ли сделанное днем с абсолютным добром или, как и все на свете, по диалектике природы, зависит от того, как повернуть и в чьи руки вложится. Особенно популярным предметом была у них скрипка Эйнштейна. Слух об этой скрипке дошел даже до начальника лаборатории, молодого башкира из вчерашних ленинских стипендиатов с язвенно-желудочным цветом лица, так что он даже усвоил себе привычку язвить, именно пуская в ход скрипку:
— Но ведь кроме скрипки еще что-то должно или нет быть в инженере? Знания, например. От вас же от всех толку как от козла молока, хоть для добра, хоть для зла. Все одно месячный план не в состоянии выработать.
И отчего это все так там случилось, что я его, Якима этого, возненавидела постепенно и ощущала явственно полную тайную взаимность — не знаю, ни понять, ни объяснить не сумею никогда. А ведь он бывал и прав в чем-то и до какой-то степени. По странной закономерности приверженцы скрипки действительно не склонны были из кожи вон лезть ради исполнения служебной буквы и часто вызывали всякие нарекания, относясь ко многим разным вещам, так сказать, философически. Особенно ярым филоном, может быть даже во всем институте, был Саша Мизгирь, в то же время один из самых страстных популяризаторов скрипки Эйнштейна, на каковую деятельность, не щадя живота, он направлял всего себя в виде бесконечного перекура на лестничной клетке.
Рита не любила Сашу Мизгиря. То есть, может быть, она и никого не любила из тех, кто приходил по вечерам к ней в хибару, но о Саше она даже в его присутствии отзывалась очень пренебрежительно. Человеком без царя в голове окрещивала она его неизменно, и это было тем более удивительно, что все преклонялись перед его просвещенным мозгом. “Два Вити-экзистенциалиста”, которых никто иначе и не называл, некурящие, просто-таки в ущерб своему здоровью — а были действительно здоровы и костисты, к тому же йоги — часами простаивали руки в карманы на Мизгиревой лестничной клетке, серьезно и молча, как пасущиеся бычки, поглощая информацию и дым бесконечного “Севера”.
Прозвище свое они получили еще до моего приезда, видимо, ввиду того, что имели в своем чемодане переведенную ими еще в институте — они приехали из Горького — статью Сартра о существовании и сущности. И хотя понять из этого перевода было черезвычайно трудно и даже невозможно, что же чему предшествует — сущность существованию или существование сущности, это именно обстоятельство даже как-то подчеркивало, для меня во всяком случае, непреодолимую дистанцию между моей неразвитостью и высокой культурой их умственной жизни, поэтому спросить попросту, что же там чему предшествует, было никак невозможно, это значило выдать себя с головой. Я и так чувствовала себя там, в хибаре, как на шиле — разве что я знала, кто такой Дизи Гиллеспи. Строчки-то о смелом Гиллеспи знали все, особенно “от черной печали до твердой судьбы”, но я даже знала, кто это такой — Дизи Гиллеспи. Это был, конечно, кое-какой плюс, что и говорить, но внутренне я уже прекрасно понимала, чего мне не хватает в жизни. Казалось даже временами, что этому стоит посвятить жизнь, но я тут же спохватывалась в ночных мечтах об этом — а как же работа?
К тому же было многое другое, что меня смущало в постановке этого вопроса, и связано было в основном с Ритой. Она сильно сбивала меня с толку в моем прямолинейном устремлении к развитию. Сама она подобной устремленности никак не проявляла, а казалась мне заполучившей полный и законченный объем души откуда-то даже не из книг, а еще до рождения. У нее была своя особая манера жить, сложившаяся, казалось, еще до хибары, быт, привычки, мнения… Она будто знала нечто не ведомое ни для кого из нас — тут я даже вынуждена причислить себя к куда более начитанным товарищам, и это нечто постоянно стояло перед ее мысленным взором и служило той самой меркой, которой отмеривалось пренебрежение к посетителям хибары.
В печи у себя она пекла изумительные пироги. Вообще можно даже так и выразиться: жизнь у нее в хибаре была праздничной, вкусной. На свежем хрустящем полотенце давался на деревянный голый стол пирог с черникой, или пирог с грибами и с рисом, или пирог с морковью, или с солеными огурцами и луком, или с наперченной и продушенной каким-то немыслимым ароматом печенкой, или с творогом и лимоном, или с курагой, или с редькой, тыквой и репой, или со шпинатом и яйцами, или пустой калач, пышный, теплый, пахучий — и большая эмалированная кружка молока, человек на десять, которые никогда не заставляли себя долго ждать, несмотря на все Ритино к ним пренебрежение, и я только диву давалась, когда и где она могла научиться всей этой магии, настоящему чародейству — да еще урвать при этом время, чтобы выучиться на радиофизика. А как она вязала! Какие шила юбки, жакеты, джинсы, курточки, рубашки, платья на своем столетнем ручном зингере из самых невероятно дешевых материалов, которых никто не догадывался покупать и которые в изделии Ритином да и на Рите являли вдруг поразительные заморские достоинства. Черная брезентовая куртка с капюшоном и массой всяких карманов, карманчиков и молний, сшитая мне ею, до сих пор является одной из самых любимых моих вещей, вымыта дождями и выстирана до туманной белесости, и прожжена на кострах, и украшена навеки следами пятен сосновой смолы — и все же каждый раз, влезая в нее, я испытываю неизбывное удовольствие и любовь к вещи.
— И откуда только это у тебя? — недоумевала я. — Ну ладно, вкус, замысел, чувство цвета — мечтательная, так сказать, сторона дела — это еще понять можно, это душа. Но покрой, строчка, выделка — это же технология, культура, черт побери, тут тысячелетия нужны, а когда вокруг без слез не взглянешь в этом как раз отношении, то откуда это вдруг у тебя?
— Тоже может быть и душа, — снисходительно смеясь, отвечала она, легко и быстро-быстро крутя ручку зингера. — И даже философия, если хочешь, а ты ведь хочешь, я тебя знаю. Просто, может, вырабатывающая себя душа, а не плачесозерцающая. Та себя выражает, и именно в беспомощном скулеже, да еще и на мир жалуется вечно — а это ведь одна из вечных мыслей, как вы говорите — что мир неисправим, ни на что вокруг без слез не взглянешь, — а эта вырабатывает себя в шве, в снопе, в вязанке хвороста для очага, для себя в том только смысле, что для тех, кого она любит или, может быть, даже только хотела бы любить. Она, как правило, не нуждается в имени, в славе, в свете рампы, тогда как та, другая, обязательно почему-то нуждается — да и понятно, волны слез совсем уж ни к чему, если никого не захлестывают, для себя их мало. Эта же всегда способна прозябать и мириться. Да и, как правило, она прозябает и мирится. Есть там у вас какие-нибудь такие философские теории? А может быть, это у меня просто от моих родственников-немцев, в крови.
И правда, в лице у нее было что-то нерусское — какая-то вытянутость овала, хрящеватость и крупность носа, тонкость ноздрей, да и кожа — хотя и здоровая, лесная, но все же тонкая, легко бледнеющая, синеющая, желтеющая, зеленеющая и даже чернеющая. Как я была поспешна в своих этнографических заключениях, я поняла только потом, когда густеющая и постепенно наполняющаяся жизнью рощица рассказываемого или упоминаемого ею обступала уже меня старым, видавшим виды запущенным лесом, со всем его буреломом, пожарищами и порубками — которые, вполне возможно, и стремилась теперь в своей жизни привести в порядок Рита, во всяком случае, тогда мне так показалось, такое я вдруг нашла объяснение ее манере жить и привычкам, и взглядам на вещи вкупе с ее исключительной добросовестностью в отношении работы.
Ее бабушка по отцу, урожденная Щербакова, в 1904 году семнадцати лет вышла замуж за фон Венка, что тогда ее вдовому, со дня на день ожидающему смерти отчиму Хованскому казалось просто благословением небес. Хованский и раньше-то, когда в свое время женился на Щербаковой, вдове губернского чиновника, с сыном-студентом и двумя маленькими дочками, располагал средствами не большими, чем должностной оклад уездного адвоката. Саша, Ритина бабушка Александра Александровна, была о ту пору младшей девочкой пяти лет, и таким образом Хованскому она оказалась наиболее близким, полностью на него возложенным жизнью ребенком. А к тому времени, как не за горами стало казаться выданье, он остался уже вдвоем с нею в старом своем саратовском доме, повидавшем многолюдье семейного быта (Щербаковы и дом уж свой городской продали и прожили, а с деревенской собственностью расправились и того раньше) и теперь печально скрипевшем половицами о ненадежности Сашиного положения в мире сем — хотя бы даже и в этом твердокаменном доме и пусть даже с десятью тысячами, которые он, хоть сейчас умри, оставлял за нею, считая двух других детей, давно разъехавшихся по России и обзаведшихся семействами и собственностью, как бы снятыми с его счета. Но Саша беспокоила его чрезвычайно — поскольку сами свойства ее характера внушали какие-то невнятные, щемящие опасения. Она была слишком весела, непозволительно беззаботна, и Хованский видел своими глазами, а не то и слышал своими ушами, что ее почитают за дурочку. Это отдавалось болью всякий раз особенно по неуважению Хованского к почитавшим, по отчетливому его, уверенному пониманию, что и вообще-то подходить к этому ясному, лучистому характеру с такою обструганной меркой — и есть первейшая глупость на свете. Но молодое окружение, самое даже пустое по глазам и ужимкам, корчилось в разнообразном никчемном пустозвонстве — вертелись столики с блюдечками, вызывались тени Цезаря и Шиллера, от них непонятно чего хотели, и те столь же непонятно вещали, и Саша, со своим крупноживущим, пышущим экстазом дружелюбия, по-деревенски румяным радостным лицом, носящаяся по дому весь день в предуготовлениях, а весь вечер в жизнеобеспечении любого такого собора в доме, действительно не вникала ни во что, кроме свежести кренделей, и салфеток, и праздничного сияния с подъемом вычищенных любимых серебряных ложек с виньетками. Может быть, ей недостает образованности, угрызался Хованский, и по окончании гимназии ее надо было отправить в Петербург, в Москву, может быть, отдать на какие-нибудь женские курсы. Но он не имел родни в столицах, отправить же девицу одну-одинешеньку на произвол номеров, — нет, нет, никак он не мог на это решиться, никакие требования времени не способны были скрутить его устаревшего, страшно привязанного к Сашке сердца. Да ведь и выйдя из университета, эти почитавшие ее чуть ли не дурочкой молодцы, как он посмотрит, никакой серьезной работы не ведут, очень жалко прозябают в ведомствах и вертят столы, в мозгах путаница самых мелких неудовлетворенных претензий и фраз из Шиллера, схваченных на лету, на слух, из альбомной переписки. Духота провинции, которую и сам он претерпел в молодости, скрутит постепенно и их — а вот Саша-то, ее-то румянец да солнечность нрава, ее обнимающая жизнь безо всяких подразделений и чинов душа — вот с нею-то, с нею-то что станется, сложи он на груди в один прекрасный день свои восковые уже руки, которые только — он прекрасно отдавал себе в этом отчет — и ограждают ее от безобразия жизни. Победить эту жизнь никакою любовью нельзя — на этом он порешил уже окончательно и давно по всем своим неудавшимся попыткам и стремлениям, по страшному семейному разладу со старшими Щербаковыми, по издевательствам службы над всеми своими гражданскими идеалами. Но все же он верил еще в мир вдвоем, в сердечные узы, выросшие из тождества несчастий, врозь пережитых, верил, что узы эти способны оградить от непоправимой жизни, способны дать даже большее, чем многолюдное человеческое собрание: полное взаимопонимание и надежную верность. Этой единственной верой, которой удалось уцелеть в нем, он обязан был, конечно же, союзу с Ириной Анатольевной, Сашиной матерью — поелику случается между двумя, пусть хотя бы даже чрезвычайно редко, стало быть и вообще в границах божеского жизнеустроения возможно. А ведь вот то, обо что расшибаются с незапамятных времен наши умы — общественное благо, человеческое счастье, мир, справедливость, братство — так того ведь не наблюдалось никогда, нигде, ни на едином примере! Стало быть, божеское жизнеустроение и заложило все это зачем-то только в умы, а не в возможности жизни, в какую-то часть умов, зачем-то — того только, может быть, ради, чтобы хоть как-то пролонгировать род человеческий в условиях основного, неколебимого закона — бессчетного, безразличного поголовного истребления. Весенне-осенний закон листвы: бессчетное рождение, бессчетная случайная гибель в течение космического своего летнего срока, бессчетная же глобальная гибель на фазе октября — вот и все братство… Тем только и жив этот вечный бесконечный косм. И если и есть в чем-нибудь хоть малейший смысл, так это в Сашкиной бездумно-вдохновенной улыбке соседнему зеленому листу, в ее торопливом возбуждении праздновать каждый день затем лишь единственно, что это день мая, и то же будет в августе и в сентябре — когда все эти умники будут подавлены, холодны и унылы, замкнуты в скорлупе своего разбитого тщеславия, и не только руки уже никому не подадут в несчастии, ибо никого несчастнее себя уже не признают — но даже не улыбнутся, ни на миг то есть не вспыхнут ни малейшим светом, а Сашка все будет хлопотать, начищать до блеска семейные серебряные ложки с виньетками — с его, Хованского, вензелем — и будет светить, светить… Так вот он ощущал беспечный ласковый нрав своей падчерицы, и умирать было страшно, видя, как далек от верной ее оценки беспощадный угрюмый мир.
Мысли свои о мире и положении в нем Александры Александровны (дальше этого он и не шел) Хованский доверял своей хозяйственной книге, в которой Сашенька, по Ритиным предположениям, и я склонна с нею согласиться, ни разу в жизни не набралась терпения разобраться, хотя она и сохранилась среди последних ее вещиц.
Понятно, что когда Саша, познакомившись в Ялте с фон Венком, человеком добрым, обеспеченным и в летах, была тут же просватана и зажила свои домом сравнительно недалеко, в Самаре, где фон Венку после длительных жизненных неудач наконец удалось что-то и куда-то вложить (Александра Александровна ни тогда, ни впоследствии так и не разобрала, что и куда) — Хованский был очень доволен и умер спокойно, завещая Александре Александровне все что мог вкупе со старым скрипучим саратовским домом.
Рита охотно верила бабушке Саше, когда та рассказывала ее маме, что фон Венк был прекрасным, исключительно заботливым мужем и добрейшим человеком, веселым и душевным, что она с ним горя не знала, и если ей в чем и не повезло в жизни, так это в том, что фон Венк был уже в возрасте и так скоро оставил ее с двумя крошками на руках. Но ведь весь ужас в том, говорила Рита, что и Богомолов, второй бабушкин муж, тоже был прекрасным, исключительным человеком и очень любил бабушку, а все было, как было, и, видимо, не могло быть иначе.
Овдовев в 1910 году, Александра Александровна уступила уговорам родственников и отпустила старшего сына Виктора в частный немецкий пансион, поверив, что в России мальчик не сможет получить должного воспитания. Да и в Самару явились родственники-немцы — бабушка Саша сама их и вызвала в панике перед совершенно невнятными ей делами на предприятии. Сама же, подхватив трехлетнюю Верочку, вернулась в Саратов, в дом отчима с единственной прислугой Дарьей, кухаркой Хованского, с которой Александра Александровна не разлучалась с самого своего детства. И как находит Рита, если кто и направлял ее в жизни действительно в сущих ее интересах, так это Дарья. Однако же Дарья средств, естественно, не имела и разобраться в юридических правах бабушки Саши была не в состоянии, да и какое это имело бы значение, сама подумай? — усмехалась Рита, не особенно вдаваясь в вопрос. Факт тот, что она жила себе тихо с Верочкой и Дарьей, и даже Викторчик приезжал к ней на лето, и она ни на что не жаловалась, говоря о той поре, кроме как на ужасную грусть и чувство неисчислимых потерь, которые подкосили ее душевно, и она забыла уже давно, что это еще собственно цветущая молодость ее идет — ей не было и двадцати пяти лет. А чувство у нее было такое, что она доживает жизнь, и не дай Бог детей не успеть поставить на ноги. Вот с таким-то, кажется, чувством она и вышла замуж за дорожного инженера Богомолова, поскольку он ее просто к жизни воротил — такой был прекрасный, великодушный, жизнедышащий человек, хотя и совершенно в другом ключе, чем фон Венк. Как же не в другом, усмехалась Рита, когда через пять лет наша бабушка среди всего своего жизнерадостного семейного благополучия, окруженная детками — тремя уже, не считая прозябающего в немецком пансионе Витеньки, и беременная моим папой, была как громом поражена арестом Богомолова и ссылкой его на каторгу. Витеньку тем временем перестали уж выпускать на лето из Германии, да и родственники фон Венка с самого начала войны уехали из Самары, как они полагали (в письмах к Александре Александровне), временно.
Как она жила все это время, одному Богу известно. Во всяком случае, Ритин отец, росший голодранцем, отзывался об этой их жизни с презрением и горечью, которые Рита передавала мне уже с горечью собственной своей:
— Посадит нас всех на лавку и рассказывает про балы у губернатора, да еще при том поет и танцует, а мы сидим, голодные, уставимся на нее, будто дремлем. Целыми днями, бывало, держала нас в этом нашем тихом оцепенении. И хохочет, и изображает всех в лицах. Какая-то тронутая была.
Было это все — и пение, и танцы, и лавка — уже в Сердобске, куда Богомоловы переселились после революции: в двадцатом году вернулся отец, в чахотке, с кровохарканьем, построил в Сердобске дом, просторный, деревянный, утопающий в снегах, с лавкой, с чьей-то лошадью у порога, запряженной в сани, — и умер. Старая ломкая фотография с потрескавшимися уголками — желто-белая, солнечная, дом отделан замечательно веселой нарядной резьбой, тишина, ни души, и только лошадь, кажется, дремотно пожевывает и покачивает склоненной своей головою.
От одного только этого слова — Сердобск — у меня перехватывает дыхание, угасает все в мозговых моих клетках, кроме видения тихого снега, разыскренного солнцем, крепких саней, свалявшейся, поношенной лошадиной гривы — и почему-то приглушенное двойными стеклами нехитрое пианино доносится издалека, едва различимая полька Балакирева.
Рита родилась в мае, накануне войны, в Свердловске — родители ее недавно окончили индустриальный институт и только-только собирались выходить из нищеты, и у ее мамы тотчас же, как только передали о Бресте, пропало молоко. Отец отправил их с Ритой к бабушке в Сердобск и ушел на фронт. В доме у бабушки Саши оказалось и вовсе пусто, так что она сразу же отправилась в деревню за молоком. Взяла кошелку, банку, накинула шаль — и отправилась. Вернулась она к вечеру, очень веселая, рассказала Ритиной маме, какую замечательную мамку нашла Ритусе, со звездой во лбу, здравомыслящую, каштановую буренку. И поскольку бабушка Саша вернулась без шали, рассказывать Рите о балах она уже, видимо, не имела возможности.
Но маме Ритиной немножко еще рассказывала. Во всяком случае, Ритина мама страшно к ней привязалась, считая ее пустышкой, болтушкой, но человеком ангельской доброты. И уже за то они должны сказать ей спасибо, — полагала она, имея в виду ее сыновей, — что она сумела каким-то образом, вопреки поветрию жизни, укоренить у них в мозгах склонность к образованию, хотя и не имела никакой возможности дать им его. Как-никак, Саша Богомолов — хирург, Петр — симферопольский Богомолов — доктор наук, папа — инженер. Но они ведь не ценят этого, считают, что сами выбились в люди, а мамаша их только голодом и морила. На редкость не дружное семейство. Никогда не видела, чтобы братья до такой степени не имели житейских контактов. Даже не переписывались. Жен друг друга в глаза не видали, не говоря уже о детях. Ведь как ты себе это представляешь, говорила она Рите, что у тебя полно братьев и сестер где-то по Союзу. Борис и Анна в Симферополе, Герман в Москве, а еще ведь… Но да это уж — ладно.
Рита никак себе этого не представляла. Она их никогда не видела, даже на фотографии.
— Все Богомоловы ужасно здоровые, просто гиганты, — тем не менее говорила она. — Русаки, кровь с молоком.
Откуда-то все-таки было у нее такое представление, но откуда?
Отец ее, говорит она, невыносимо сдержанный человек. Жить с ним нельзя, она вполне понимает маму, хотя ясно, что мама совершенно не понимает отца. А его и нельзя понять, потому что он никогда, ни при каких обстоятельствах не выражает своего истинного отношения к чему бы то ни было. А оно на самом деле страшное, вот в чем все дело. И вынести его в одиночку, ни с кем не делясь — тоже нужно иметь мужество. Мама же вообразила себе, что он малодушен, нытик, пессимист, меркантильный скопидом, самовлюбленный эгоист, безответственная кукушка, Нарцисс, неудачник, претезант.
— Толстой, — говорит она, — писал, что человек представляет собой дробь, в числителе которой то, что он есть на самом деле, а в знаменателе — что он о себе воображает. Павел Иванович, если исчислять его этой дробью, просто ноль. Он ведь воображал о себе в молодости, что он гений. И способности у него были, слов нет. Голова и так далее. В институте он ходил в звездах. Он знал только две отметки в жизни — “два” или “пять”. Но боже мой, другие, которых он просто не брал в расчет, оказались в чем-то гораздо более способными, и он теперь дуется на весь свет как мышь на крупу.
Рита понимала отца совершенно иначе, хотя и считала его конченым человеком. Общего развития ему не хватало, культуры, духовности. Оба они жертвы своего времени, и отец, и мать. (“Будто бы мы с тобой не жертвы! Все люди — жертвы”.) Слишком мелкие цели он ставил перед собою в жизни, а когда приходил к ним, ощущал, конечно, ужасную пустоту и неудовлетворенность, потому что рассчитан-то был природой на тихое, постепенное и кропотливое умственное прозябание с его тишайшей бесконфликтной натурой, холодно-замкнутой в своем скептическом и довольно-таки безучастном восприятии жизнеустроительского буйства, с его неспособностью выносить малейшего повышения голоса ровно физической пытки. Быть с его характером директором завода, главным инженером, управляющим трестом по каким-то там загранпоставкам, вообще любая чисто практическая деятельность — просто чепуха какая-то. Наверно, это его голодное детство развило в нем тягу к жизненному успеху такого сорта. А может быть, ничего другого в жизни не подвернулось под руку. Но никакого жизненного успеха не получилось — одна тоска и деградация. Теперь вот, накануне пятидесятилетия, вздумал кандидатскую диссертацию защищать, как мальчик. При его-то мнительности. Ну, защитит он ее — конечно, господи, из любого его плевка в сторону техники можно что угодно раздуть — но толку-то что? Жизнь-то упущена, разошлась на верхи, на пятаки, на плевки — на верхоглядство. И он же это чувствует, понимает, страдает — вот что самое тяжкое в нем, чего мама вынести не могла. Конченый человек, одним словом. Может быть, как раз в том, что он от этого всего куда больше страдает, чем от того, что мама от него ушла. Не знаю. То есть это Рита, конечно, говорила, упрямо сдерживая осуждение, приподняв одну бровь:
— Не знаю. Обо мне он и вовсе, по-моему, минуты в жизни не думал. “Ах, какая ты выросла красивая! Кто б ждал — была таким рахитичным уродцем, когда родилась. Какая чудная девочка! Хорошо мамочка воспитала, умница она у нас”, и так далее. Слова худого о маме я от него не слышала. Между тем более несовместимых людей свет не видывал. Мама — совершенная норма, посредственность, но не из худших, наоборот, она очень в общем хороший человек — чего о папе как раз с уверенностью и однозначно вовсе не скажешь. Господи, да что там говорить — одно слово рабфаковка, энтузиастка тридцатых годов. Знаешь ведь ты это поколение?
— Ох уж знаю. У самой мама такая.
— Свято воплотившее в себе идеалы во всей их безгрешности… Ничего, кроме ватника, да обмороженных рук, да госпиталей, да тифозных детей, да превышения всех сил человеческих у себя на производстве, не дождавшееся от жизни. Теперь оглядываются по сторонам, да и понять ничего не могут — где же идеалы-то? Ужасно расстраиваются. Я с ней не могу получаса, выматывает, выжимает, как лимон. Крикуха, моторный момент развит до невозможности. Активность действия, уму непостижимая. Особенно коллективного. Умственный инфантилизм страшный. Эмоциональная раздражимость на уровне вопля — и в проявлении чувств, и в восприятии. Больной ребенок, голодный, раненый, лишенный крова — чуть на глазах, вызывает у них немедленную реакцию, безотказную, без рассуждений. Тут они прыгнут в огонь, положат всего себя… Тупость же к психологическим нюансам — полная. Общая, поколенческая. Не забывай, России лет шестьдесят было не до Достоевского. Чехов и тот на прилавках валяется. Я ведь помню еще груды книг по магазинам — все свое детство. Первых после войны раскупили, по-моему, Диккенса и Джека Лондона. Где-то в середине пятидесятых исчез Пушкин. А потом уж пошло дело. Очереди на подписки, и так далее. То ли еще будет, помяни мое слово. Париж заселяется вновь. Я с ней просто не могу, хоть режь. Отец же, по-моему, должен был просто органически, химически, нервно не выносить ее, противу всяких доводов разума. Но ведь она не могла об этом знать, даже догадываться не могла — он же не способен участвовать ни в какой перепалке, никаких требований к окружающим, даже самым близким, высказать. Просто в генах не заложено такой возможности — пуститься в скандал или перепалку по житейскому, кухонному поводу. В душе — о, это другое дело. В душе он, мне кажется, на все способен. Ну просто на все. Там нет святынь, миражей, никаких таких иллюзий насчет любви и добра. А она жала и давила — это же трактор, а не поколение — перевоспитывала, перепахивала, ей требовалось веры, борьбы за справедливость. Перевоспитывала, перепахивала, перековывала орала на мечи. Но это, должна тебе сказать, такое врожденное орало, что перековать его невозможно. Хрусть, и все. И никакой веры вообще. Никакого добра. Вообще, все Богомоловы несчастны в личной жизни. По-разному, но ужасно. Тот вот, московский, который хирург, даже в сумасшедшем доме сидел — жену ножом саданул, кортиком своим военным. Только потому под суд не попал, что она его выгородила и из психушки вызволила. Куда уж там им было о бабушке Саше думать… Когда ее нашли, в доме не было ни крошки. Ну ничего, пусто, только вот этот вот сундучок да та самая лавка. Да портрет Петра Ивановича маслом, да ящик из-под шампанского, от последнего приезда Александра Ивановича оставшийся. Бутылки она, конечно, все посдавала. Даже стульев не было. Даже кровать продала. Словом, умерла голодной смертью. Я ведь видела этот пустой дом. Жутко. Вот чего я маме никогда не могу простить, так это бабушкиной голодной смерти. Сыновья — с них и спросу нет, с ними все ясно. Но ведь мама — она прожила у нее с ребенком — со мною то есть — всю войну, она с ней сблизилась, полюбила ее. Она преспокойно оставляла у нее ребенка, меня то есть, на два года, когда вернулась после войны в Свердловск, а ведь это почище, чем просто кровное родство. Да и потом я проводила у бабушки Саши каникулы… В первом классе, во втором — а когда перешла в третий, отец меня отправил на лето по какой-то министерской путевке на Черное море… А зимой бабушка умерла. Я так думаю, это потому только, что умерла Вера Эрвиновна. Только год бабушка без нее и протянула.
— А кто такая Вера Эрвиновна?
— О, это была замечательная старуха. Бабушка водила меня к ней в гости. К нам она никогда не приходила. Вообще мы с бабушкой знаешь как жили! Просто как подружки… Эх! Брусника-черника-малина-грибы-орехи… Даже рыбу ловили вдвоем, честное слово. Она все жалела, что не умеет стрелять из ружья, а то бы, говорила, мы с тобой горя не знали. Ну да ничего, зато мы вегетарианцы. Бог вегетарианцев любит, посылает им долгую жизнь. У нее был палисадник перед домом, маленький, и она сажала в нем картошку. Но все же маргаритки и ноготки у нее там тоже росли, и клумба одуванчиков. Знаешь как красиво! По весне вся золотая, потом вся серебристая, потом бабушка аккуратнейшим образом срезала все отцветшие стебельки, а из листьев делала салат с жареным хлебцем. И яблоня была. Бабушкина любимица. Бабушка все мечтала посадить под ней куст пионов, когда деньги заведутся.
Как ясно я все это вижу: Сердобск, деревянный дом с резным карнизом… Рождество, Пасха, Троица… Полька Балакирева. Темноватые комнаты, густые медовые комки света на выпуклом сундучке, на лавке, на точеной Ритиной фигурке в бумазейных шароварах, обвязанной клетчатым платком. Профиль высокой худой старухи с пугающе большим орлиным носом, с острым подбородком, с тонкими резными ушами, гладкие седые волосы, собранные в пучок, хрустящий белый фартук, штопаное шерстяное платье в талию с белым воротничком. Стремительно проскальзывает она мимо окна, заслонив на миг свет, поворачивает голову, ее тонкие ожесточенные губы медленно расползаются в улыбку, как занавес сказочного театра фей, в руке является волшебная палочка — то просто скалка, тесто катать, но для меня уже не имеет ровно никакого значения, что мне это известно. Она заливается смехом, скулы ее розовеют — дивное свежее лицо с искрящимися радостью темными голубыми глазами, какой свет, какой пирог с черникой, какая елка с бумажным Арлекином на ниточке, с горсткой орехов в берестяной корзинке, с ее собственными бусами на ветках, со свисающей поверчивающейся сосулькой начищенной серебряной ложки с ломающимися лучами от самодельных разноцветных свечек на узоре вензеля: Н. Х. Запах хвойной смолы, вяжущий горький вкус еловой иголки, когда полюбопытствуешь взять ее в рот и раскусишь… Все эти корзины, кошелки, удочки, старые фотографии, письма, перевязанные выцветшими ленточками, с мелким страшно знакомым русским старинным почерком, будто писаны все одною и тою же рукой — бисерно, ровно, раскидистой тонкоперой вязью черными выгоревшими чернилами.
И вот идут они, взявшись за руки, тихими переулочками Сердобска, скользя и шаркая по снегу валенками, Рита такая маленькая рядом со своей долговязой подружкой, идут молча, погрузившись каждая в свое душевное напряжение. Скользить и шаркать им приходится порядком от их крайнего к лесу, почти на отшибе стоящего дома до центра, до главной улицы, оживленной, людной, с магазинами. На ней они замедляют шаг и квартал-другой проходят чинно, гуляючи, не шаркая. Бабушка еще больше выпрямляется, даже расстегивает верхнюю пуговицу пальто с облезлым лисьим воротником, разворачивает вязаный платок на шее, чтобы вольнее дышать чистым новогодним воздухом, оглядывает с ног до головы Риту, поправляет сбившийся на сторону клетчатый платок, которым та перевязана поверх пальто под руки. Бог весть откуда я так хорошо знаю этот клетчатый платок, только он лилово-коричневый или, пожалуй, лилово-желтый, но часть клеток непременно лиловых.
За углом, в одном из центральных переулков, они входят в подъезд двухэтажного коммунального дома с обшарпанным, запущенным фасадом, поднимаются во второй этаж, бабушка звонит, три звонка. Им открывает такая же высокая, такая же худая женщина в таком же шерстяном платье в талию, темно-синем, с белым воротничком. Однако она совсем не старуха, Рита ошибается, как это часто бывает с детьми, у нее просто рано состарилось лицо, розовое и тонкокожее, очень строгое, чуть даже нахмуренное. У нее вид школьной учительницы, смотрящей сквозь пальцы на детские проказы и сосредоточенной на программе. Что соответствует действительности — она преподавательница немецкого языка, одинокая, кажется, старая дева. Кто она бабушке Саше, откуда они знают друг друга — все это неизвестно, об этом и речи не заходит. Ритина мама, когда жила в Сердобске, тоже заходила к Вере Эрвиновне, и когда Рита болела тифом, кажется, Вера Эрвиновна все же появлялась у них в доме и даже плакала, но это было, во-первых, очень давно, во-вторых, Рита была в бреду.
— Здравствуйте, — говорит Вера Эрвиновна, и ее узкие змеистые губы начинают медленно расплываться, углы их уползают куда-то вверх, и на свежерозовых морщинистых щеках являются ямочки, которые сразу ее молодят и очень оживляют. Волосы у нее почти совершенно седые, небогатые, гладко зачесаны и собраны в узел, и профиль робкий, востроносый и очень домашний. — С праздничком, с Новым годом! — улыбается она, широко раскрывая перед ними дверь и отступая таким образом.
— С Новым годом, Вера Эрвиновна! — разносится по длинному коммунальному коридору звонкий детский голос Риты. — С Новым счастьем! Желаю вам всяческого благополучия, здоровья и трудовых успехов на благо…
— Входите же, входите, — радостно, суетливо торопит Вера Эрвиновна. — Спасибо, детка, спасибо, милая, вот хорошо-то, что пришли, а то я готовлюсь, готовлюсь к празднику, а теперь думаю — придет кто, нет?
Они идут по коридору, бабушка тихонько подталкивает впереди себя Риту, проходят одни, другие, третьи закрытые двери, и наконец в конце коридора бабушка берется за латунную, до блеска начищенную ручку двери Веры Эрвиновны и, войдя, начинает развязывать Ритин платок на спине, и Рита мнется, потому что ей хотелось бы поскорее скинуть валенки, но она не уверена в том, прилично ли это. И ей приходится ждать, пока бабушка, словно заряженная обоймами стрекочущих фраз, не разрядится хотя бы немножко, потихоньку распутывая Ритин платок, расстегивая на ней пуговицы, разматывая кашне:
— А у нас елка, представьте себе. Да, да, и по моим понятиям, очень хорошенькая. Я тебе, Верочка, к следующему Рождеству непременно тоже срублю в лесочке, просто обязательно. Я, ты знаешь, все думала-думала об этом, но топорик, знаешь, тот мой топорик, что еще, собственно, по-моему, даже Ванин еще топорик или не Ванин, может быть, и даже не знаю, откуда он в доме, но ведь это такая необходимая вещь, топорик, как посмотришь — где теперь раздобудешь, ума не приложу, а я же замечательно умею — впрочем, я умею даже рубанком, меня Ваня как-то учил — ну ни в коем случае сначала не получалось, сразу во всю глубину норовила хватить, и ну никак, никак не могла в толк взять, в чем же тут хитрость. Ваня сам по себе ведь был только умный, ты знаешь, это удивительное дело, до чего не умел человек понять чужой глупости, вообразить, где у человека промашка в уме. Ритуся, ну что же ты, неужели так тебя всю с ног до головы раздевать бабушке — большая ведь уже, детка, а это же так уныло, соскучиться можно, раздевая тебя, а у нас праздник, нам хочется побыстрее, повеселее… Ну! Давай-ка, скидывай валенки…
Вера Эрвиновна тихо и осторожно посматривала на Риту, расставляя на столе, на белой, сурового полотна, вышитой простыми белыми нитками скатерти чашки с блюдцами, все их переменяла, стараясь получше подобрать друг к другу, из битой-перебитой разносортной посуды, доставала из буфета завернутые в вышитую салфетку серебряные ложки с вензелем, начищенные до блеска. Хлопоты, хлопоты— шаровары снимались, поправлялись чулки, надевались принесенные с собою из дому в мешочке сандалии, ее вели мыть руки, бабушка перевязывала помятые под платком банты, велела расчесать перед зеркалом челочку — чубчик, как называла бабушка. Вера Эрвиновна тихо, осторожно и внимательно следила все их движения, принимала участие в них лишь изредка, на правах хозяйки — подавала разве что мыло, которое хранилось в комнате, в шкафчике, указывала полотенце над умывальником. Наконец все было готово, расставлено — посреди стола красовался нарядный, пышный морковный пудинг, торт, как называла его бабушка, на маленькой тарелочке специально для Риты припасено оказывалось пирожное с маргариновым кремом на сахарине, из кухни приносился чайник, ставился на стол, и тут же поверх него сажалась лоснящаяся от толстомордой улыбки баба с облупившейся на щеках краской, в вышитом переднике. Все чинно усаживались за стол, и тут Рита совершенно неожиданно обнаруживала рядом со своей тарелкой яркое, праздничное пятно книжки с картинками, она всплескивала руками, поднимала глаза сначала на Веру Эрвиновну — та улыбалась, спокойно поводя ложкой в воздухе — потом переводила взгляд на бабушку, которая весело, возбужденно посмеивалась, наблюдая за нею, и, опустив глаза, зардевшись, Рита говорила некое общее “спасибо” — оно адресовалось как бы и к бабушке, приведшей ее в этот чудесный щедрый дом и вообще организовавшей весь праздник, без чего праздников не было бы вовсе.
Потом рано или поздно бабушка отводила Риту на станцию, сажала ее на поезд, ставя рядом с ней корзиночку с пирожками, с банкой соленых грибов, с кулечком орехов, в Свердловске ее встречал отец, брал корзинку и, как-то, брезгливо и недовольно поморщившись, говорил:
— Ну-ка, попробуй ее понести. Больно тяжела для тебя, наверно?
И даже когда Рита отвечала:
— Нет, ничего себе, — он все равно брал из нее банку с грибами и клал к себе в портфель, а корзиночку отдавал Рите. Потом он отводил ее к маме, и Рита начинала изо дня в день ходить в школу, целую вечность не видя ни отца, ни бабушки, ни Веры Эрвиновны.
Потом узнавала от мамы, что умерла Вера Эрвиновна. От рака. Узнавала, что Вера Эрвиновна была такой хороший человек, лучше всех Богомоловых, вместе взятых и перемноженных, бедная женщина, никакой своей жизни, всем ради них пожертвовала, ведь это же была их сестра, Верочка фон Венк, но они с бабушкой больше всего боялись их родство обнаружить. Вообще, такая трагедия, что и говорить, так жалко ее. Узнала Рита от мамы, что умерла бабушка, что соседи нашли ее мертвой, умершей около недели тому назад. Кто-то вдруг обратил внимание, что давно ее не видно, и решил сходить узнать. Дверь дома оказалась даже и не запертой. Бабушка лежала на лавочке, под одеялом, одетая с ног до головы, укутанная клетчатым платком, с белым воротничком, и уже совершенно окостенела. В доме не было ни крошки, и все вещи были проданы. Мама была в ужасе. Она была уверена, что сыновья ей все же помогают — они ведь все такие обеспеченные, а она ведь потому и не хлопотала о пенсии за Богомолова, что за них боялась — что ляжет на них тень от ее первого брака, если вдруг начнут выяснять. Никуда никаких заявлений она вообще не подавала. Даже подпись свою, если приносили телеграмму, боялась поставить. Такая трусиха была. Может, они ей и помогали, конечно, — сказала она какое-то время спустя, когда весть о бабушкиной смерти притупилась и мама больше уже не плакала, вспоминая об этой вести, — но ведь бабушка Саша такая была, прости ее господи, беспечная, что ничего, небось, не откладывала, заработков никаких не имела. Любая заминка — и вот тебе и все.
Но оказалось, что бабушка Саша была не совсем уж до полной безнадежности беспечная. Оказалось, у какого-то нотариуса в Сердобске имелось завещание по всей форме — дом и все, что в нем еще оставалось, то есть сундучок и старый зингер, было теперь Ритино. Отец, видимо, совершенно шутя, счел, однако, своим долгом спросить у десятилетней Риты:
— Ну что, Гретель, намерена со своим наследством делать?
— Я буду там жить, — очень серьезно ответила Рита, чем страшно всех изумила. Отец сначала расхохотался, потом нахмурился и, ничего не сказав, проводил ее домой, к матери — дело было в воскресенье, он водил ее в оперетту, на “Корневильские колокола”.
— Какие там кровные узы, — говорит Рита. — Такая же чепуха, как национализм. Притча о голосе крови. Все ужасно условно, текуче, переменчиво. Способствовал семейный клан выживанию, вот и пропагандировались инстинктивно эти кровные узы. Узаконивал себя инстинкт на уровне сознания. Расширялись клановые интересы — до столкновений расширялись, вот именно, как Земля заселялась и приходилось тесниться, вот и возникла проблема защиты с другой стороны, в противовес — национальная общность тут ощутилась. Они же сами не замечают, как вопрос по сути дела ставится сейчас уже расово — а все еще продолжают ненавистничать на национальном уровне, делить вчерашний день. Вот уж действительно! Я, например, наверняка татарва — без этого и обойтись не могло: все ведь волжане. А чувствую я, спроси, какой-нибудь такой особенный голос крови? Да никакого. Я одно только чувствую, причем совершенно ясно — что все это племя безутешное, безмозглое — один несчастный клан, глупый до невозможности, у которого один-единственный враг — это вечность, то есть тот самый Бог, которого человеческий ум так страшится, что никак не удается ему подумать о нем как следует без того, чтобы не наделать в собственные свои штаны.
И мне вдруг пришло в голову, что, может, это и есть голос крови — это ее ощущение. Но только какой же из кровей — русской или татарской? А может, подумала я, вот именно голос их слияния, да плюс еще внутриутробное внушение немецкого родства… Голос ассимиляции! Я так обрадовалась озарению, с такой любовью окинула взглядом точеную Ритину фигурку и длинненькое лицо, которое, как я понимаю, не столько, может быть, и красиво в полном смысле слова, сколько обладает удивительной способностью с первого взгляда делаться родным. Есть такие лица, знаете ли.
ЧУВСТВИТЕЛЬНОЕ СЕРДЦЕ
Трудно себе представить, чтобы Рита когда-нибудь — пусть хотя бы и в детстве — была в кого-то влюблена, хотя она уверяла меня, что в детстве она постоянно была в кого-нибудь влюблена. Вообще же разговоров о любви она не выносила — по крайней мере, общежитских обсуждений любовных сюжетов друг друга и окружающих.
— Впечатление такое, что ничто другое их не волнует, — говорила она с тихим, злым презрением, вынимая на миг пальцы из ушей, чтобы перевернуть страницу книги. Это когда мы с ней сидели вдвоем на одной кровати, закутавшись одним одеялом, и все были дома.
Рита никогда не участвовала в этих общих разговорах, она была по природе своей интимным собеседником и только вдвоем становилась живым человеком с собственными чувствами и мыслями, а не сводом цитат и формул. Естественно, у меня могло возникнуть даже ощущение, что только вдвоем со мной, но при явлении подобной мысли я напоминала себе, что ведь вдвоем с другими я ее просто не наблюдаю.
Сейчас, когда я вновь и вновь переживаю, время от времени получая ее редкие, замкнутые письма, память о ней — я ловлю себя на том, что, кажется, все же не знаю, какая же она. Но в промежутках между письмами, если у меня спросить, кто такая Рита — я скажу, что Рита Богомолова была способным, умным и несчастным человеком. Видимо, я обязательно скажу “была”, хотя прекрасно знаю, что и сейчас есть. Но это потому, что она существует для меня только вдвоем со мной, а без меня — ее как бы и нет. Я ведь уехала оттуда, а она там осталась. Она не верила, что можно изменить что-то в своей жизни, переехав с места на место. “Есть люди, — говорила она, — которые настолько в детстве пережили все, что в дальнейшем им ничего другого не остается, как исполнять обязанности жизни — бесстрастно и бессобытийно, как часы, заведенные на какой-то определенный срок, пока их не заменят другими… Ведь в том-то и секрет Господней бесконечности, ты же знаешь. Поняв это однажды, уже невозможно отделаться от понимания также и того, что страсти — всего лишь пружина этих часов, уловка Вседержительства. И больше ничего”. Когда она так говорила, мне, как ни стыдно в этом признаться, хотелось ее ударить — вразумить таким образом, но попытка вмешательства пресекалась мыслью: раз она так чувствует, значит, для нее это правда, — эта вообще-то, для всех людей — неправда, особенно для женщин. “Вот только любить я не могу по обязанности жизни, — задумчиво объясняла она, — а значит, тем и кончится дело — в одиночестве, без даже детей, не говоря уж о прочем… Некому будет глаза прикрыть”. Тут мне ее снова хотелось ударить. “Говорить такие вещи в двадцать семь лет — просто пижонство”, — зло обрывала я ее. Она переводила взгляд на меня из пространства и снисходительно смеялась. Вмешательство мое снова пресекалось мыслью: ведь вообще-то Рита куда как не пижонка, а уж об обязанностях жизни и говорить нечего — только и покидало ее лицо так выделявшее ее глубокое тоскливо-сумрачное выражение, когда она сидела за своим столом в лаборатории и работала. Тогда выражение ее лица сменялось совсем другим — тоже глубоким, но покойным и умным, немного даже отвлеченным, особенно в вечерние часы, когда все расходились исполнять те свои обязанности жизни, коих ни у меня, ни у Риты не было.
За пять лет, проведенных ею под Свердловском после университета в нашей скромной лаборатории — конечно же, скромной, глубоко провинциальной, где не писалось ни “Войны и мира”, ни “Анны Карениной”, откуда не посылали на гастроли в Америку с освещением этих гастролей во всех популярных литературно-художественных изданиях, — за пять лет здесь успело составиться и укрепиться мнение, что Рита Богомолова “тянет в науке, как мужик”, и когда я говорила ей, что надо бы податься куда-то в центр, в аспирантуру:
— Я ведь совершенно не сомневаюсь, что будь ты в потоке, попади в благоприятную точку жизни — потрать на это какие-то организационные усилия, ты бы…
Она морщилась:
— Да, да, можешь не сомневаться, что я тоже не сомневаюсь: уж я бы… Может, ты и права, как всегда, но меня это как-то не вдохновляет. Я совершенно случайно инженер, становиться совершенно случайно докладчицей на симпозиумах — это уже слишком.
Потом она снова смеялась своим снисходительным смехом и добавляла как бы в шутку:
— Я все равно уже убедилась, что не найду себе жениха на самом блестящем симпозиуме. Что я там забыла в таком случае?
Мне становилось жутковато от этих ее шуточек. И вообще жутковато было вдумываться в нее, в то, как выглядит она и ее жизнь — за последние пять лет — со стороны.
Жутковато было наблюдать, как она входит в воду — летом, в отпуске, когда мы однажды поехали с ней по путевке на Байкал.
Пустынный вечерний пляж, солнце обдает ее спокойно-унылую фигурку почти сиреневым светом из-за кедров на западном склоне, песок изрыт синеватыми тенями, четверо мужиков с наколками распивают у палатки, и только черные? глубоко молчащие кедры да я — видят, что такое эта Рита. И кто только вырезал ее нежно-костлявые, сладостные конечности, худую, трогательно-гладкую, будто детскую еще спину, медово облитую загаром? Кому это понадобилось и для чего? С кем говорит ее легкая и такая мелодичная кисть с подрагивающими, словно крылья бабочки, пальцами?
Пришвартовался к нам — так называла это Рита — парень из Петропавловска.
— Да бросьте вы, глупости это все! — сказала она ему, когда дело дошло до того, что мы делаем по вечерам. — Ничего мы не делаем, и делать нам совершенно нечего, раз мы в отпуске, и придумать вы тут ничего не в состоянии.
— Ну почему? — в последний раз попытался закрепиться на позиции парень с наметившимися уже в тоне нотками поражения. — Может, могу. Откуда вы знаете?
— Ну что, что вы можете? — приветливо, почти снисходительно, почти весело перешла в наступление моя Рита. — Позвать нас в ресторан? Так мы не пойдем. Мы сыты по горло санаторской столовой.
— И подруга? — взмолился взглядом парень, но Рита не дала мне расчувствоваться.
— И подруга. В кино мы не ходим на что попало, в карты не играем, водку не пьем, что вы еще можете предложить?
— Конечно, в таком случае вам трудно угодить, — без излишней ненависти капитулировал парень, и лицо его, было оживившееся, когда он увидел эту облитую медовым загаром статуэтку-Риту, приняло скучное, как на работе, выражение. Сразу стало видно, что он прораб на стройке, или мастер на буровом участке, или судовой механик, словом, трезвое ответственное лицо. Впрочем, до биографии дело не дошло. Он посидел еще минут пятнадцать из приличия и ушел, с очевидно испорченным настроением.
Да, доброй Риту трудно было назвать. Не была она добра ни к девицам в общежитии, ни к бабам в лаборатории, как она их называла, ни к дамам, как она же их же там же называла в других случаях жизни, ни к тем более соискателям. Как она называла. Да и где же сыскать не соискателя — мужчину, который способен был бы переживать саму женщину, а не себя в виду нее? — возможно, такое чувство только и можно испытывать со стороны, не влюбившись — как я переживала Риту, скажем, в тот день, вернее, в ту ночь, когда от страха за нее чуть с ума не сошла.
Дело коснулось одной из так называемых Ритой девиц: но не из общежития, а местной — лаборантки из Ритиной группы, самой, может быть, грубой, ленивой, с поросшими чертополохом мозгами, из тех, про которых Рита говаривала:
— Не знаю, что с ними делать. Объяснять им, что мат — это плохо — самое бесполезное и неблагодарное занятие на свете, пока они сами являются той социально-психологической почвой, на которой вырастает трущобный натурализм. Объяснять им, что весь их внешний облик, и каждый поступок, и не поступок — свидетельствуют о тех несчастьях их жизни, в которых виноваты они сами — жестоко и цинично, потому что это лишь отчасти так. А они пока способны понимать лишь нечто абсолютное, как Кащей и Баба-Яга. Как те фильмы, которые они смотрят по телевизору.
Девушка, которую перестали брать в командировки после того, как в одной из них она устроила себе почти принародно выкидыш и чуть не умерла от заражения крови, однажды не является на работу. После обеденного перерыва становится известно, что у нее отравилась и повесилась мать-продавщица, то ли на почве недостачи, то ли на почве злостности одного из полюбовников. Сначала отравилась уксусной эссенцией, а потом, исцарапав себя всю в мучениях, повесилась.
Я узнала обо всем этом вечером, в общежитии, в уже укомплектованной до обозначенной двойственности версии — я как раз осталась поработать дома, использовав накопившиеся отгулы. Только поздно вечером, явившись после кино, “девицы” рассказали мне, почему до сих пор Риты нет дома.
В лаборатории сразу же начали совещаться насчет организации похорон: собирать деньги.
— А где сама Алла? — спросил начальник лаборатории, молодой талант из недавних ленинских стипендиатов Куйбышевского авиастроительного.
— Дома, — сообщала подруга не вдруг пришедшиеся к рассказу сведения. — Она утром пришла, пропуск взять, чтобы на работу идти — у парня у своего была, убежала специально накануне, потому что мать выла, и плакала, и поносила всех на свете, а больше всех Алку. Алка материлась с ней, материлась, а потом устала и ушла к парню — он там же, почти что в Лучишках живет. Недалеко. Пешком можно дойти. Утром возвращается Алка пропуск взять, а она уже висит. Мать. Вся синяя, в ссадинах, клок волос с кожей выдран, и бутылка из-под эссенции тут же по горнице катается, если на кривую половицу ступишь. Алка позвала баб, и когда я обедать домой приехала, все уже все знали и там у них были. Алка сказала мне, что лучше уж и никаких денег не надо, а пусть придет кто-нибудь на ночь с ней сидеть, потому что никто из деревенских не останется. Никому тут они не нужны. Никто они никому, и мать все терзали всю дорогу. А Алка вся распухла от слез, будто сама мышьяку напилась, глаз совсем не видно.
Тут-то и выяснилось, что идти к Алке практически некому. У всех семья, детей надо забирать из сада и все такое, а Вова — один-единственный холостой ведущий программист — Вова боится.
— Я что угодно, — сказал он: так и вижу, как он это сказал, будто сама там присутствовала, — но с мертвецом в пустом доме, в Лучишках каких-то — этого я не выдержу. Это явно не для меня, я очень чувствителен к таким вещам.
И он рассказал попутно пару эпизодов из детства. Это я тоже легко могла себе представить, поскольку все эти эпизоды давно нам уже известны во всех подробностях. Вова тоже рос в деревне и в институт поступал прямо оттуда. Насколько он был способным ребенком, можно судить по эпизоду на вступительных экзаменах. На вступительных экзаменах в университет он то и дело говорил “тахитут икс” и “типитут игрек”, а когда математик, принимавший экзамен, уразумел наконец, что речь идет о максимумах и минимумах, и выяснил, откуда Вова родом, то и поставил ему пятерку.
Попутно же я сразу вдруг оценила — как прострелило — до сих пор не совсем ясные для нас странные некоторые поступки Вовы. Когда, например, он, тихий и настойчивый специалист, обиняками доводил до сведения главного конструктора, как ему трудно работать с одной “богемной”, как он ее называл, математичкой из Горьковского университета именно за счет ее богемности, несобранности. И с другой математичкой, бывшей сельской учительницей, тоже трудно — не та подготовка. В общем, он все один да один — кругом один. Вся странность этих поступков заключалась для нас в том, что он и словом не обмолвливался при этом о том, что было у всех на виду: одна математичка, “богемная”, “кидала” ему, отрываясь от “Жизни в искусстве” Станиславского, идеи, каких ему, Вове, и не снилось при всей его чувствительности и дарованиях, а другая — “не с той подготовкой”, сидела сиднем, отлаживая программы их всех, и Вовины, и “богемной”.
И еще Вова — туда же — ходил было, в самом начале, в числе Ритиных соискателей, но довольно быстро бросил это безнадежное занятие.
Теперь же его чувствительное сердце исключало единственного в его лице практически возможного кандидата на отсидку ночи с восемнадцатилетней полурехнувшейся от слез девицей и ее мертвой изуродованной матерью. В пустом доме. В Лучишках о пяти дворах. Среди ноябрьской распутицы.
Рита ничего не знала о своем чувствительном сердце в связи с мертвецами — ей не случалось до сих пор видеть умерших. Так уж случилось. Что она могла думать и предполагать по этому поводу — я даже не берусь представить себе, зная ее много больше остальных, будучи ее интимной собеседницей. Она сказала, как передают, совершенно спокойно, ну совершенно, без всякой паузы, без малейших колебаний:
— Я поеду к Алле. Вы там когда собираетесь появиться?
“Интереснейший характер, — говорил тот же Вова. — Чувствуется сила в женщине, жестокость. А на вид хрупкая такая, эфемерная. Декадентка”. Ну, Вова! Кстати, не уверена, тот ли это характер. То есть, если понимать под характером что-то первичное, природное, заданное в наборе генетической информации, что ли. Но вот впечатление от нее у Вовы было правильное. То есть глазами Вовы, ушами, поджелудочной железой, его чувствительным сердцем.
Спохватившись, что девиц, вернувшихся после работы и еще плюс к тому после кино, я выслушиваю слишком уж долго, я приступила к выяснению непосредственно местонахождения Лучишек. Оказалось, что проехать туда можно было бы только от здания института, с пересадкой, на двух автобусах, ходящих по реденькому расписанию, от общежития же все гораздо сложнее. Но это почти уже не имело значения, поздно было думать слишком уж настойчиво об автобусах. Автобусы грозили отвлечь. Я попросила нарисовать мне что-нибудь типа карты местности. Но девицы, общежитские девицы, оказалось, сами в Лучишках никогда не были, они только слыхали, где они, и я, собрав пять топографических сочинений, проинтегрировав их мысленно, стала экипироваться соответственным образом — командировочный тулуп, резиновые сапоги на две пары носков, шерстяной деревенский платок на голову. На Рите же, соответственно, ничего такого не было — она поехала туда с работы, в своей полишинели, как она называла свое бобриковое пальто студенческих еще времен, и в любимых югославских сапогах на пластике.
— Ты что, неужели правда собираешься туда на ночь глядя? — никак не могли поверить в реальный смысл моих сборов девицы. — Так ты попроси кого-нибудь из ребят, пусть проводят!
Я махнула рукой,
— Неохота. Да и кого попросишь? Кому это надо и кто это выдержит?
С Ритиными соискателями все было ясно в этом смысле — слишком это был обиженный народ, да и не имела я права подавать им лишней надежды, отягощать Ритину жизнь, и так унылую от безрадостного их соискательства. Своих же у меня там и вовсе не было.
— Ну идем, к Пете зайдем. Так, на всякий случай. По пути на выход, — предложила одна настойчивая Таня. — Он ведь такой хороший человек!
Я засмеялась.
— Бедные хорошие люди! Всегда им больше всех достается.
Очень уж мне не хотелось эксплуатировать хорошесть Пети Родимцева, хотя и ясно было, что он всегда пойдет, с любым пойдет, всюду пойдет. Но вот к Лене Первенцеву мы все-таки зашли. Не то чтобы он казался мне таким же хорошим, а по совсем другой причине: я была на волосок от того, чтобы он вот-вот примерещился мне самым лучшим на свете, и в тот момент я даже нашла возможным зайти к нему, вообще-то старательно его избегая.
Леня страшно изумился, увидев нас. Он не мог отлипнуть от дверной ручки, и я уже не знала, предлагается ли быстро сказать у порога, в чем дело, или нам можно зайти. Наконец опешившим тоном мы были приглашены, и Леня очень уместно спросил:
— Ты откуда узнала, в какой комнате я живу?
— Ну так. Слыхала.
— Ты представляешь, Первенцев, она хочет туда идти. Ну не сумасшедшая? — взяла дело в свои руки Таня.
— Куда? — Леня наконец сосредоточился целиком на Тане, и обстановка стала почти естественной.
— В Лучишки. К Алке Немчиновой. Ты что, ничего не знаешь?
И Таня начала опять все рассказывать. Я уже не чувствовала, что время теряется зря, — впервые за этот день все подробности рассказа казались мне крайне необходимыми, а в какой час выступать — с Леней — было уже не так существенно.
То же нашел и Леня.
— Ну, просидит она там одна на три-четыре-пять часов дольше, чем сидит уже до сих пор, разве это меняет что-нибудь в корне? Действительно, не дело ты затеяла. Завтра на работу, и все такое. Зря ты всполошилась. По-моему, Ритка поступила вполне естественно, и нечего панику пороть. Не прирежут же ее там? Это людей надо бояться, а не безлюдья. Точно Татьяна говорит, ни к чему это все. Одни нервы. Интеллигентщина. Иди домой и ложись спать. Никуда твоя Рита не денется. Уразумела?
Я уразумела. Хотя и понимала, что вдруг это не происходит — в таких случаях: уразумение. Понимала, что понадобится вырезать автогеном еще месяцы и месяцы — ну, полгода, при хорошем самовнушении — какой-то чепуховый, никчемный образ, сложившийся тайными неисповедимыми путями самым странным, а может быть, и самым тривиальным романтическим образом: хороший город Ленинград! Самый любимый мой город, я всегда о нем тоскливо мечтала, с детства, узурпировав его в качестве духовной родины в своем восхищении перед всем тем, что называла русской интеллигентностью — а под нею я очень просто понимала глубоко осознанное мужество ответственности за формы жизни: за формы человеческого существования в себе и вокруг, в любых, самых жутких объективных условиях. И то, что Леня был из Ленинграда, выпускником знаменитого Ульянова-Ленина электротехнического, придавало до сего момента особый шарм, пророческий смысл моему недолгому увлечению… “Последние жертвы романтизма — имя нашему поколению”, — говорила Рита.
Не помню, чтобы я думала о том, что впереди. Мною владело все то, что осталось у меня за спиной, и странно — я ничего не боялась. Сердце прыгнуло, когда кончился привычный, типовой, в пять лет выстроенный каменный городок и завыла собака среди горбатых дворов в неизвестной, неизреченной глубокой темени.
Потом кончились и собаки. Невидимым коридором встал лес вокруг бетонированной проезжей дороги, по обочинам которой сторожили меня непонятно какими органами чувств ощущаемые чудища пней. В ненастной, стылой безлунной ночи все было черно, неподвижно, тяжко.
У железнодорожного переезда — а до него надо было еще идти и идти — мне следовало своротить с дороги и продолжать путь по шпалам; потом, добравшись до пересечения полотна с другой дорогой, повернуть по ней направо; и там уж я могла, если не заблужусь, прийти в Ступино — село, от которого до Лучишек оставалось уже километра три, если правильно сориентироваться и идти прямо на юг, овражистым перелеском. “Это людей надо бояться, а не безлюдья” — я вдумывалась и так и этак в эту фразу, стараясь извлечь из нее хоть какой-то внятный мне сейчас метафизический смысл, и старалась отдаться чувству пространства, всеми силами души доверяла себя земле, по которой иду. Но, хотя ничего не было видно, я ощущала, наоборот, его сжатость, тесноту, на что никогда не обращала внимания раньше, в городах, по которым ходила всю свою предыдущую жизнь; пространство подавляло меня.
Я страстно и терпеливо, почти молитвенно ждала железнодорожного переезда, не зная еще, что там и случится чудо.
Когда кончился лес, я оторвалась от проторенной колеи и обнаружила вдруг, что одна — на границе между землей и небом; страшно влекущий ток, воронка ветра, головокружение — и я чувствую, что меня тянет сорваться и упасть вверх: ничто не удерживает, не схватывает вокруг. Я очутилась первый раз в жизни в поле — в открытом, бесконечном, непроглядном. И понять как следует, что же это такое — что увлекает куда-то, а что — держит все-таки на этой вязкой, холодной, кое-где успевшей подмерзнуть равнине — показалось мне невозможным. Я успела ощутить только будто бы силу противоборства трех измерений — и беспомощный объект его, лишенная свободной воли личинка, я ухватилась, как за спасительную рейку, за сознание своего ближайшего направления: Рита, Лучишки — человеческое притяжение это и есть любовь, должно быть. Мне было куда и к кому идти в ту ночь — и это было великим счастьем, которое ощущалось как ужас, темень, заброшенность и бесприютность. Но я хотела дойти и шла, значит — побеждало измерение Риты, притяжение души.
Гиль, не правда ли?
Дом был темен — трехкомнатная деревянная изба. В ней слабо светилась — Рита. Это была та комната, и никого, кроме нее и Алкиной матери, не было там. Свеча стояла рядом с Ритой, и там — только слабые отблески на мильоне дробящихся мелких объемов простыни и лица.
Увидев Риту, я вдруг поняла, что не могу ни постучать, ни окликнуть ее: почувствовала, что не должна допустить тех неизбежных секунд, в какие повергну ее, пока она не поймет, что это я. Собственно, к этому и свелось теперь все содержание этой ночи и память о ней.
Она спокойно сидела в углу, на табуретке, видимо, сжившись с пространством текущих минут и какими-то внутренними силами уравновесив все в нем. Мгновенный звук, шорох мог все завалить, и я стояла, оцепенев, переживая ее в этот возможный миг. Я решила посидеть на лавочке под окном, пока не рассветет, — свой душевный выигрыш я уже получила, свою корысть извлекла: мне было спокойнее здесь, чем там, в общежитии. Увидела все своими глазами и успокоилась. Даже хорошо, что никто из мужиков не увязался за мною — начали бы стучать, орать, проломили бы нервы.
Алка спала, как оказалось, в глубине дома — Рита напоила ее валерьянкой, прямо из бутылочки, и уложила.
Алка спала и набиралась сил на тот невиданный горестный вой, в который впала на гробе ненавистной своей матери, не желая выходить из могилы и обваливая на себя землю. Мы с Ритой не видели этого — мы не были на похоронах.
Я же получила на днях очередное замкнутое письмо — о делах, которых в сущности, и нет; не в обычаях Риты писать о выполнении квартального плана или о новых занавесках, которые она, вполне возможно, и купила для своей однокомнатной квартиры, куда переехала наконец из общежития. В письмо была вложена открытка: Рита на развалинах Афин. Развалины очень красиво так сняты. Рита вмонтирована. Такой скромный сюр, в духе современных эпигонов. А на лице-то у Риты, оказывается, уже морщинки! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.
— Какое лицо! — молвит Викентий, придя в гости и увидев фотографию на столе. — Жили же на свете женщины!
— Да они и сейчас там живут, — усмехаюсь я.
— Может быть, может быть, хотя и представить трудно…
— И даже, в известных обстоятельствах, конечно, — я думаю, такой вот, как ты, мог бы ей даже понравиться, — почти бездумно роняю я, дабы ободрить Викешу в его вечной беспредметной унылости.
— Ну да, ну да, чего ведь в жизни не бывает, оно конечно… Но ведь ехать далеко, дорого, да и за границу не пускают…
БАР “КАРОЛИНА”
Она входит, осторожно отворяя дверь, чтобы не скрипнули петли, и Сережа вскакивает, берет у нее из рук сумку, достает свертки, надкусывает колбасу.
Она прислоняется к стене, к пальто, только что повешенному у двери, прикрывает устало глаза.
— Подожди, я тоже голодна.
В кухне соседская теща, или, возможно, свекровь просит позволения зажечь бывшую в употреблении спичку от ее конфорки, чтобы зажечь соседнюю конфорку для себя.
— Светочка, вы постриглись под мальчика?
— Давно.
— Как, как?
— Я давно постриглась. Простите.
Сковородка после третьей смены воды не отмылась.
— Светочка, у вас не сгорит?
Она погасила конфорку, вылила воду из сковороды и, спрятав грязную сковороду в стол, вернулась к себе в комнату.
— Куда-то ежик делся, — говорит она.
— Я выкинул его. Он был грязный, — Сережа поднимает голову от своего занятия — он паяет приемничек.
Она садится у стола на краешек стула, задумчиво счищает сухую шкурку с тонкой колбасы, откусывает от нее кусочек, отламывает кусок от ковриги хлеба.
Сережа выключает свой паяльник. Он забирается с ногами на диван, держа в руках и колбасу, и хлеб. Со стола берет графин с водой. Розовый солнечный зайчик соскальзывает в хрупкий кадычок.
— Открой компот, — говорит она и плачет.
Мальчик тихо продолжает есть; он привык к ее слезам, только снующий челнок с колбасой замедляет ход, опущенные глаза мальчика прилепляются взглядом к хлебной крошке на желтой холщовой скатерти, и наконец, когда нежные детские челюсти его останавливаются совсем, он отворачивается от стола к своему приемничку, и лицо его облегченно расслабляется.
За окнами — двумя окнами их маленькой угловой комнаты — равномерно развешаны по двору лампочки под жестяными, качающимися на ветру козырьками. Они освещают снег перед котельной, на снегу — колеблющийся узор теней от веток, серо-сиреневую стену соседнего дома с движущимися, копошащимися вдоль стены голыми ветками
Стоит погасить в комнате свет — она знает, она делает так, когда мальчика два вечера в неделю не бывает дома — двор светло и снежно заблестит, засинеет близко и живо небо. Это — и лучше, и хуже: душа вдруг заторопится куда-то, в то время как ей, телесной Светлане Анатольевне, и пойти-то некуда.
Дальше, за широким зевом двора, полного густой темноты, глядят на дорогу бесплотные светляки фонарей. Временами прошумит машина, роняя лиловые отблески под фонари, извлекая из темноты двора убегающие сугробы.
— Ты надолго? — спрашивает мальчик, когда она подходит к двери и снимает с коренастого гвоздя пальто.
— Да нет. Прогуляться. Хочешь?
Сережа отрицательно качает головой. Ну что ж. Ему некогда. У него еще все впереди. Странно, что у нее растет такой спокойный, серьезный, вечно погруженный в какие-то положительные занятия мальчик. Наверно, если бы это был ее ребенок, он был бы совершенно другим. Наверно, был бы требовательнее, капризней. Хотя сама она не была ни требовательной, ни капризной. Но только все-таки она была другой. Но и все у нее, особенно в детстве, было другим — обстановка, в которой она росла, была разве такая? Она не может даже раздобыть ему хороших книжек, о каких мечтает.
Хотя он ничего этого и не знает. Думает, его отец погиб на войне. Спрашивает о нем. Конечно, он был наверно очень хороший парень, его отец, который действительно погиб на войне, даже уже после окончания войны, в Праге. Но что она может рассказать о нем? — не осталось даже его фотографии. Только и остается говорить, что он был очень хороший — его отец, Василий Степанов. Разве у такого мальчика мог быть плохой отец?
Она медленно выходит на улицу. Останавливается, оглядывая ближайший перекресток.
Сесть на автобус — остановка через три дома — поехать на площадь, к театру? Она была там три дня назад, и ничего-то в тот вечер там не произошло и не случилось.
В задумчивости она побрела налево — от остановки прочь, увязая в неубранном с тротуара снегу. За угол, в темень короткого глухого переулка. Высветила его фарой машина, повернувшая сюда с улицы следом за нею. За рулем сидел угрюмый, навсегда огорченный шофер в облезлой шапке, и машина была облезлая, с надписью “связь”.
Нечего ей делать в этом темном глухом переулке. Он был бы хорош и нужен, если бы прогулка совершалась лет через двадцать, после трудов и уютных домашних дел, с мужем, поседевшим в кабинете над книгами и рукописями, дедом Сережиных деток — трехлетнего мальчика и годовалой девочки. Они крепко держались бы друг за дружку — рука об руку — она и дед, вещающий о египетских раскопках и фаюмской живописи, и в глухом переулке им было бы уютней, покойней: она лучше бы слышала его хриплый, горячий бубнеж.
На улице, с которой свернула машина связи, показалась еще одна, черная, ухоженная, тускло блиставшая никелевой отделкой в снежном пейзаже улицы. Она замедлила ход, и водитель, высунувшись в окошко, спросил улицу — нужна оказалась именно их улица, соседний серо-сиреневый дом.
Из-под кроликовой шапки выбивались совсем Сережины светлые волосы, смотрели серьезные русские глаза, видавшие страшное, все понимающие в жизни, казалось, до самого ее донца и — решившиеся раз и навсегда на добро.
Она указала — рукой в синей варежке — улицу.
Могло случиться: нужна не только их именно улица, нужен их именно дом. В жизни бывает все. Нет такого чуда — его невозможно придумать, — чтобы оно не оказалось возможным в жизни. Возможно все — как самое невероятное, бессмысленно ужасное, так и любое чудо. Поэтому мог оказаться нужен и их дом.
Тогда бы ей пришлось подойти ближе, совсем вплотную к машине, чтобы продолжать говорить:
— Это рядом. Здесь, за углом…
Не стоит и думать об этом. Как не стоит мечтать, что Сережа бы вдруг открылся — в разговоре с отцом, и она бы наконец поняла его и узнала, что у ее мальчика на душе. Почему он не любит театра, стихов и музеев, почему ему скучно с ней — скучно от Моцарта — скучно в лесу — скучно даже, когда она дома. Так она чувствует.
Больше, собственно, нет никаких перекрестков — ни глухих переулков, ни гулких улиц, залитых светом. Да и на что они ей? По этим улицам хорошо гулять в двадцать лет — что-то в них пьешь, в этих улицах, пьешь и не можешь напиться. Даже непонятно, что: российские главные улицы не отличались никогда ни духом возвышенной стройности, ни духом довольства, гармонией малых чисел. Россия — не Европа, и не была ею никогда. Нет у нее этого прошлого, уюта малых чисел — не может у нее быть ностальгии заката. У нее возможно только будущее. Вся русская тоска, моя тоска и Сережина, непонятного мальчика, сына — это тоска по будущему. Что ж из того, что я не властна над ним! Эта не-властность — что-то и она означает, откуда-то происходит и к чему-то ведет, даже если я и не постигаю ее причин и ее смысла. Я ведь не Блок же, который что-то хотя бы чуял. И уж тем более не Пушкин, который строил, как Петр Петербург.
Никаких не остается улиц, да и не надо; разве что вот кафе на углу — стекляшка! — и рюмка мадеры.
Это ведь еще счастье, что я не спилась безнадежно, намертво. Это Сережа спас меня — маленький лазаретный малыш. Поносник. Разве его можно было не взять? Поносника шестимесячного, при смерти. Даже и в голову не приходило, какой он там, от каких родителей, что за человек теперь и что за человек будет…
Проклятая дверь у этой стекляшки, вечно примерзает — не открыть никак.
— От уже совсем и обессилела? Мало каши ела! Отцу-матери скажи, чтоб поливали и кормили хорошо, а не в стекляшке!
Конечно, хорошо бы, что и говорить, чтобы это была не стекляшка — а бар “Каролина” какой-нибудь, и чтобы вместо этих пьяниц сидели там кино-денди, отменно выглядя при этом. Приятные в обращении. Но ведь и они — конечно, пока не влюбишься в одного из них — дураки в большинстве своем, и в баре “Каролина” — тоска и скучища. Разве что выпьешь рюмочку мадеры — много ли мне надо: четверть стаканчика! Устанешь сразу, как собака, дай бог до дому доплестись — и уже никаких мыслей, никакой тоски… Великое блаженство сна на собственной постели.
— Смотри-ка, пьет чего-то настоящее! Вот это товарищ в жизни и на производстве! Девушка, может, давайте с нами беленькой, а? Ну вот, обиделась. Чего обижаться, обижаться-то чего? Чего уходить? Никто не гонит! Мы красивых не обижаем. Ну и уходи, сука задрипанная!. .
Была терраса дачи, остекленная летними бликами, туда выставлялся рояль, играла Наташа “Баркаролу” — в июне; в июле же мы любили подобрать косынкой волосы, надеть легкие черные шаровары, строго оценить остроту косы и на взгляды прохожих отвечать улыбками, достоинством глаз и бровей — вы угадали: днями окончили свои экзамены, эта твердость зрачков — от напряжения мыслей и нервов, и отсветы в них нашего подражания старинно-изысканному деду Архимеду, читавшему курс. Нежность же подбородков и мягкость очертаний губ — от только что игранной и слышанной “Баркаролы”…
Но вот чего не угадали, дорогой прохожий, — не представили нас на электрических столбах, с “кошками” на ботинищах, — а потому и вообразили, что бросим косу и убежим от первой усталости на затененную кружевную веранду, к поскрипыванию соломенной качалки, к прохладной глянцевой салфетке на корзинке с разнофигурными булочками и пирожками.
Ошибаетесь, прохожий! Мы намерены непременно осилить склон холма, и знаем заранее, чем потчевать друг друга завтра утром ввиду ломоты костей вселенской и атаки сибаритской философии.
Звучал на нашей террасе “Июнь и “Июль”, “Август”…
Над берегом речки натягивало ветром тучу и становилось так похоже на близкий дождь, что, торопливо натягивая сарафаны, боялись не успеть, промокнуть и озябнуть.
В дорожной пыли шевелятся мухи, солнце из последних сил выжимает над губой соленые капли пота, кузнечики прыгают из травы на пыльную дорогу, засохшая шкурка ужа вдавлена в автомобильный след.
Скошенная трава полегла широко, хочется взять упавшие наземь грабли. Косят солдаты в майках, повязанных вокруг голов.
— Здорово, девчата! Какие же загорелые! Идите подробить. Не хочете? А то нам ой как тяжело, — и смеются.
— Уморилась вся! — пропищал белобрысый.
Добежим до лопухов под своей террасой, распрыгаются от нас копеечной величины жабки, тяжело капнет на них, на горячую скамейку, на мягкую дорожку привозного гравия. Окно в доме будет уже густо залито. Будет рябить в нем, дрожать бег капель; соединится тьма из-за леса с береговой тучей, и станем вслушиваться в бормотание и всхлипывание дождя поутру и в вечер, томясь невозможностью понять, хотим ли мы его окончания или какого-то полного, небывалого разбега.
И все прошло, прошло. Оказались эти предвоенные годы проклятыми, о чем и не подозревалось на терраске. А сдула все как будто война — и после не было уже ни “Времен года”, ни Наташи, заваленной в бомбоубежище, ни следа подражания старинно-изысканному Архимеду, погибшему в составе штрафбата, осталась же одна бесконечная беготня, теснота и усталость с не успевающей проясниться, откладываемой на потом надеждой…
ПЕТЕРБУРГСКАЯ НОЧЬ
— Чем вы занимаетесь?
— Пишу стихи, перевожу. Я полагаю…
— Никаких “я полагаю”. Стойте как следует. Не прислоняйтесь к стене! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! У вас есть постоянная работа?
— Я думал, что это постоянная работа.
— Отвечайте точно!
— Я писал стихи. Я думал, что они будут напечатаны. Я полагаю…
— Нас не интересует “я полагаю”. Отвечайте, почему вы не работали?
— Я работал. Я писал стихи.
— Нас это не интересует. Нас интересует, с какими учреждениями вы были связаны. И вообще: какая ваша специальность?
— Поэт, переводчик.
— А кто признал, что вы — поэт? Кто причислил вас к поэтам?
— Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?
— А вы учились этому?
— Чему?
— Чтобы быть поэтом. Не пытались кончить вуз, где готовят… Где учат?
— Я не думал, что это дается образованием.
— А чем же?
— Я думаю это… От Бога.
— Ирина, Ирина, Ирина!
Она сидит рядом с его раскладушкой в темненькой сатиновой юбке в цветочек, в шерстяных носках и спортивных тапочках, свет из-под занавешенной лампы пробивается на старый, замухрышенный ковер в залысинах, растворяется в полумгле бабушкиной комнаты, на табуретке рядом с его раскладушкой — большая белая чашка с Адмиралтейством на боку, с ложечкой, от нее поднимается пар, пахнет малиновым вареньем… Его продолжает бить озноб, хотя он укутан двумя одеялами, под которыми хрустит чистая простыня. Голова гудит, жаркий туман распирает его мозги, глаза болят изнутри.
— Я ничего не сделал, понимаешь… Ничего! Ничего!
— Я знаю, Виталик! Я знаю, ты не мог ничего сделать, я никогда не поверю, так и знай, что бы мне ни сказали. Я никогда не поверю! Ты всегда должен это знать, на меня ты всегда можешь положиться! Я скорее умру…
— Да нет! Ты не понимаешь, Ирина… Я ничего не сделал… Ничего не сделал… Хотя должен был! Должен! Мне уже двадцать три года. . А я еще ничего… Я был несправедлив к тебе. Ты должна меня не любить, наверно.
— Что ты, Виталик! Ты даже не знаешь, как я тебя люблю! Все самое хорошее в жизни я видела от тебя и от бабушки. Вы с бабушкой — мое самое святое, вся моя вера в людей от вас, я бы вообще не хотела жить, наверное, если бы не было таких людей… Все люди хорошие, Виталик! Люди замечательные! И ты — самый замечательный из всех!
Распущенные волосы придавали ей вид гувернантки, ухаживающей за раненым гарибальдиийцем, довершали эту аллюзию гравюрки в рамках, развешанные над диваном, да и весь вид бабушкиной комнаты, перегруженной старыми петербургскими вещами, в полутьме навевал в воображении живо дышащий мир прошлого, к которому, казалось, принадлежала и Ирина. Он вспомнил вдруг, что у ее деда — мужа бабушкиной сестры — был дом в Финляндии, который, возможно, существует и по сию пору. Деревянный двухэтажный дом, окруженный садом, вблизи водопада — шум воды доносился то слышнее, то тише, в зависимости от ветра. Дедушка купил этот участок у мельника, который жил ниже по течению. Богатый был человек, говорила бабушка, покачивая головой. На старой коричневатой фотографии, обломанной по углам, светилась лужайка перед домом, господин в соломенной шляпе, в светлом летнем костюме держал за руку девочку в полудлинном платье со свободно повязанным широким поясом, картинно отставившую от себя серсо с накинутым сверху колечком. В открытом окне верхнего этажа выставила локти на подоконник и улыбалась в ладони молодая красивая дама с высокой прической: бабушкина сестра, а может быть, это была еще их мать, а бабушкина сестра опиралась на серсо на этом снимке, все путалось, было плохо различимо в тумане времени… Мы ездили туда каждое лето, пока я не вышла замуж и не пришлось заниматься своей дачей в Удельной, которая, сказать по правде, много требовала хлопот, особенно от меня, потому что я первые годы после замужества занималась исключительно хозяйством… Дом с обеих сторон густо затеняли деревья — по краям фотографии. За домом, за садом простирался хуторской выгон, у нас не было никаких проблем с продуктами. Прислуги почти не держали — только кухарка-финнка служила, она же стирала, да два мужика с хутора присматривали за домом и садом, за весьма умеренную плату через мельничную контору — вот и все.
Блестящие нити дождя треплются среди деревьев
И негромко шумят, и негромко шумят в белесой траве.
Слышишь ли ты голоса, видишь ли волосы с красными гребнями,
Маленькие ладони, поднятые к мокрой листве.
Проплывают облака, проплывают облака и гаснут…
Это цветы поют и поют, черные ветви шумят:
Голоса взлетают меж листьев, между стволов неясных,
В сумеречном воздухе их не обнять, не вернуть назад…
Девочка-память бродит по городу, наступает вечер,
Льется дождь, и платочек ее хоть выжми,
Девочка-память стоит у витрины и смотрит в былые столетья,
И безумно свистит этот вечный мотив посередине жизни…
К этому моменту времени уже умерла бабушка, Ирина работала и училась в вечернем институте, в геологоразведочном, это было очень популярно; Виталий почти не бывал на Лесном. Женька Сухарев поступил в Бонч-Бруевича, еще больше отдалился — у него сразу появились друзья на курсе, он с головой ушел в лабораторки и коллоквиумы, и вдруг выяснилось, что Виталию не к кому пойти, даже некому позвонить в этом городе. Баскетбол он забросил, когда готовился в университет — с утра до вечера сидел в библиотеке, дома ему было тошно, обстановка не располагала. Постоянные шуршания и хождения по дому матери, ее неожиданные пьяные откровения по телефону какой-нибудь жене бывшего отцовского сослуживца его раздражали и угнетали, не было сил сосредоточиться на занятиях. Он с утра старался уходить из дому, как какой-нибудь бездомный. Философский факультет он выбрал в радужной надежде получить возможность общения с выдающимися умами, разомкнуть наконец уста и говорить о том, что ему интересно, с теми, кого это также интересует, но очень быстро понял, что представлял себе все совершенно не так, как оно на самом деле. С первой же лекции их строго-настрого предупредили, что марксистско-ленинская философия не допускает словоблудия о свободе, нравственности и абстрактном гуманизме. Методология подготовки кадров, преданных делу пролетариата, ни в какой мере не отвечала горестному томлению ума, в котором пребывал он последние школьные годы, и он сразу почувствовал, что никто не допустит здесь тех вопросов, взыскивал которых его дух. Они казались неуместными, неприличными в стенах и в атмосфере факультета. С первого семинара стало понятно, что он не туда попал, хотя он и не отдавал себе ясного отчета в том, чему хотел учиться и кем хотел стать. Более или менее представлялось ему, каким он хотел стать — и этим своим представлениям он соответствовал еще в меньшей степени. Бывало, упреки отца ранили его особенно больно, потому что он признавал умом их справедливость: он носил в душе тайную неприязнь к матери, к отечеству, к окружающим людям, ничего не зарабатывал, ничего не заслужил, а ел и пил, действительно, с этим спорить не приходилось. Это был бесспорный факт. Но он любил город, в котором жил, его камни, каналы, трех старух в библиотеке, сирени на Марсовом поле, даже серый ноябрьский туман и дожди, и ему все мечталось, что он еще просто не встретил людей, которых мог бы полюбить и которыми мог бы восхищаться. Именно первым таким человеком в его сознательной жизни стал Бродский.
А меж домами льется серый дождь,
свисают с подоконников цветы,
а там, внизу, вышагиваешь ты.
Вот шествие по улице идет,
и кое-кто вполголоса поет,
а кое-кто поглядывает вверх,
а кое-кто поругивает век,
как, например, усталый человек.
И шум дождя, и вспышки сигарет,
шаги и шорох утренних газет,
и шелест неприглаженных штанин
(неплохо ведь в рейтузах, Арлекин!),
и звяканье оставшихся монет,
и тени их идут за ними вслед.
Любите тех, кто прожил жизнь впотьмах
и не оставил по себе бумаг
и памяти какой уж ни на есть,
не помышлял о перемене мест,
кто прожил жизнь, однако же не став
ни жертвой, ни участником забав,
в процессию по случаю попав.
Таков герой. В поэме он молчит,
не говорит, не шепчет, не кричит,
прислушиваясь к возгласам других,
не совершает действий никаких.
Не совершая никаких действий, Виталий познакомился с этими стихами. В аудитории у рядом сидящей девочки в тетрадке, в университетском сквере на скамейке — в конце концов, у него начало сжиматься сердце и передавать ему сигнал, стоило услышать знакомые хрипловатые ритмы новых стихов Иосифа. Так его все называли. Все были причастны ему, со всеми с ними хотелось подружиться, но не удавалось: Виталий был слишком застенчив. Он только слушал и запоминал. И только на суде выяснилось, что Иосиф жил в доме Мурузи, на углу Литейного и Пестеля, где Виталий столько раз простаивал на трамвайной остановке по дороге к бабушке. Они были, можно сказать, соседи! Он впервые его увидел на суде, его поразило, что это оказался не вечно простуженный, чахоточный скелет, кожа да кости, жмущийся к подворотням в потертом пальто с поднятым воротником, каким он представлял его себе — настоящего поэта, затерянного в большом городе, да еще автора этих одиноких, отрешенных от обыденности элегий, а сильный, здоровый рыжий с крупной, прекрасной формы головой, в хорошо сидящем пиджаке. Он был красив, спокоен, породист. Он казался биологически более продвинутой, развитой особью по сравнению с теми, кто его судил. Судили его за тунеядство, а на самом деле, понимал Виталий, именно за то, что он был более развитой, более высоко организованной личностью, за то, что он был талантлив. На его месте мог оказаться Виталий, узнай кто-нибудь, что у него на душе. Но он молчал. Не предпринимал никаких действий. Не писал. Он был только персонаж Иосифа Бродского.
Судья Савельева говорила Сашиным безапелляционным тоном, тоном лекторши по истории КПСС, тоном его непосредственной начальницы в научно-исследовательском институте, куда его распределили: тоном человека, уверенного в своей правоте, не знающего сомнений, никогда ни о чем не задумывающегося, знающего заранее, о чем бы ни шла речь, ответ на любой вопрос, чующего печенкой: позиция, которую они заняли в жизни, такова, что оппоненту деваться некуда, а стало быть, и нечего особенно распетюкивать и разводить церемонии. За ними сила Лубянки, Армии и Кремля, такой это был тон. Возможно, поэтому они были нетерпеливы в разговоре и быстро раздражались. Все, что говорилось на суде, было как две капли воды похоже на все, что он слышал от родителей, от школьного начальства и в университете на комсомольских собраниях, на всяческих пропесочиваниях в деканате. Потрясало, что это говорилось не ему, который, возможно, и был никуда не годным человеком и неблагодарным тунеядцем, а гениальному юноше, которым, казалось до сегодняшнего дня, гордится весь город, — Иосифу!
— ВСТАТЬ! СУД ИДЕТ!
Виталия чуть не вывели в перерыве дружинники. Он с холодной, отвратительной вежливостью сказал им, что ничего не делал и что его прислала комсомольская организация научно-исследовательского института. Он боялся, что приговора ему узнать будет негде — в “Вечернем Ленинграде” не станут его печатать, тем более если он будет оправдательный. А он ведь должен быть оправдательный — справка из Союза недействительна, положительные показания — известных в городе, именитых, крупных литераторов, свидетели обвинения не доказали ни пьянства, ни нетрудовых доходов, только дневниковые записи про Маркса… Неужели за это можно посадить человека в тысяча девятьсот шестьдесят четвертом году?! Дружинники потоптались и отвалили. Приговор оказался обвинительным: “Бродский систематически не выполнял обязанности советского человека по производству материальной собственности и личной обеспеченности, что видно из частой перемены работы. Предупреждался органами МГБ (ах, вот оно что! Он, оказывается, уже давно у них на крючке!), а в мае 1963 года милицией. Обещал поступить на постоянную работу, но выводы не сделал. Писал и читал на вечерах свои упаднические стихи. По справке Комиссии по работе с молодыми поэтами видно, что Бродский не является поэтом. Его осудили читатели газеты “Вечерний Ленинград”. Поэтому суд применяет указ о тунеядстве и постановляет: сослать гражданина Бродского Иосифа Александровича в отдаленные местности сроком на пять лет с применением обязательного труда”.
Прямо “обезьяний процесс”! Его судили люди, которые вполне серьезно, в процедурном порядке спрашивали, можно ли самоучкой выучить чужой язык, люди, которых он опередил в своем развитии на века… А может быть, на вечность? Может быть, этой стране никогда не преодолеть уродств своего массового сознания? Стокгольмская ратуша также видала в своих стенах толпы непробиваемого быдла, да и сейчас, скорее всего, не из светочей одних ума состоит их хорошо накормленное и отчищенное от навоза население — но они научились уважать культуру, у них прочно установлена в обществе интеллектуальная иерархия, они принимают ее слепо, не размышляя, и налаженная социальная жизнь не дает им постоянных поводов восставать против укорененного уклада. Они принимают его, этот цивилизованный уклад жизни, как естественную среду своего обитания. Для России это кажется недосягаемым, даже здесь, в Ленинграде шестьдесят четвертого года — а если представить себе окраины… Когда он в Таллине садится в поезд и глядит в окно, в определенный момент сердце его екает — вот он, телеграфный столб, врытый в землю под немыслимым каким-то углом, просто противоестественно, дровяной развал, залежи ржавого металлолома на пространствах гигантского размаха: он въехал в Россию. И сердце наполняется тоской безнадежности. О, судья Савельева! Ты шествуешь в историю, в вечность… Свидетели, общественные обвинители, конвоиры — все вы народ, вы вершите суд над собой, вы присуждаете себе жизнь, которой живете, славные россияне с приплюснутыми лбами и фиолетовыми сосудистыми сопелками, задранными ноздрями, вы, потельщики Гостиного двора и Пассажа, едоки картофеля и созерцатели Адмиралтейской иглы! Ваш час пробил, вас вызвали в Суд, и вы можете говорить! Что вы объявите нам, к чему присудите наше прекрасное и могучее отечество?! Отечество Толстого и Достоевского, Чаадаева и Владимира Соловьева, Розанова и Филонова, Бердяева и Платонова? Что вы знаете о них, отвечайте? Не так ли вы травили Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Мандельштама? Не с вами ли пытался объясниться Чацкий, не вас ли жалел и лечил Чехов, не вас ли великий и святой граф Лев Николаевич прочил в иконы праведные? Не все ли вы одно и едино?
А эти, другие — в зале, и те, что толпятся на улице, не попавшие в зал, — они не в счет, они никто для вас, для истории, не они вершат сегодня суд, и я среди них, они просто не существуют в вашем сознании. Мы люди без родины. Дайте же нам кусок отчизны, на котором мы могли бы жить и дышать… Мы сироты, у нас нет своей страны, нет столицы, нет земли, на которой мы могли бы работать… Она абстрактно только есть, в неземных эмпиреях, где звезда с звездою говорит… Понимаешь? Но ведь сердце человека ищет земной отчизны!
— Виталик! Зря ты так переживаешь. Я, конечно, в этом не разбираюсь и никогда ничего такого не думала, но… Может быть, все не так плохо, как ты говоришь. Там ведь сосны, леса… Разве это плохо для поэта?
— Где?
— Ну, куда бы его ни послали. Он поживет несколько лет, как все люди. Узнает, как это. Разве это плохо? Я в интернате мечтала об одном: чтобы мне показали, как там вообще… Ну, есть ли там что-нибудь за стенами. И какое. Когда нас водили в баню, в кино… В театр даже водили, знаешь, там было не так уж плохо, как можно подумать, — “Али-баба и сорок разбойников”, кукольный — я никогда не могла запомнить дорогу, просто не понимала, как мы попадали вдруг к этому вот серому дому посреди квартала, далеко ли это от нашего интерната, близко ли — ничего такого не понимала, понимаешь, потому что я не представляла себе остальной город, меня никогда не пускали в нем побродить просто так… Я мечтала стать бродягой, когда вырасту. И вот стала. Я ведь что хочу сказать… Ты не думай, что ему будет так уж плохо. Вряд ли его будут бить или мучать. Ты мне поверь, я ведь много чего видела. Он же не в зону… Это радоваться надо! Если бы в зону, это было бы совсем другое дело. Там зэки просто убийцы, а то было бы все нормально. Не люди они потому что. Есть люди, а есть не люди. Это в поле сразу видно. Один ломается на бревне, другой на хворостине, но все на чем-то да ломаются… Это так страшно видеть, когда через восемнадцать суток голода за пригоршню фасоли трясется просто человек, который Пушкина цитировал. Там совсем другое, весь мир перевернут совсем другой своей стороной, будто его перевернули, ну, наизнанку. И думаешь потом — какая же сторона его лицо, какая — подкладка? В Ленинграде зимой, когда придешь в филармонию и слушаешь Шопена и все вокруг вежливы и интеллигентны и понимают какие-то там вещи, которые в музыке выражены, — нежные и утонченные переливы души, когда человек один в комнате? Или в поле, в пятьдесят градусов под песчаным завалом, когда вдруг дерьмом оказываются совершенно не те, от кого ожидал. Там вообще как-то нет правил, я не вижу правил, может, у меня нет способности видеть? Я хотела бы быть такой умной, как ты, там есть что понимать. Там так интересно. Не знаю, удалось ли мне объяснить… Когда я оказываюсь в лесу, в степи, на открытом пространстве после города, особенно в лесу… Честное слово, у меня будто душа вырывается из груди и летает себе на воле, где ей и положено, чувствуешь, что это так, просто физически… Неужели это плохо для поэта?
Виталий неожиданно рассмеялся. И тут же кольнула — и больно кольнула — мысль: я тут способен при всей непоправимости случившегося смеяться, а он там, наверно, не способен.
— Что же, по-твоему, всех поэтов для пользы дела надо перво-наперво в тюрьму?
— Да я же и говорю, что все же не в тюрьму, что надо радоваться! Виталик, я же только хотела… немножко тебя утешить, чтобы не было так тяжело, так невыносимо… Я же чувствую твое состояние… Сказать, что на самом деле все, может, и не так плохо… Если подумать. Могло быть хуже. В т е времена.
“Дура ты, Ирина”, — вертанулось в голове, но он придержал язык: все-таки она из самых хороших побуждений, и вряд ли там, в суде, она бы разорялась на стороне обвинения: “я лично с Бродским не знаком, но хочу сказать”, “ему надо заменить многие свои мысли”, “его надо лечить принудительным трудом”… Даже если бы ее и обязали на производстве. Хотя кто его знает?
Виталий поднялся с раскладушки, оделся и пошел прочь.
Комната бабушки — больше не его дом. Теперь это дом Ирины. В нем Иринины мысли, ее незлобивое дыхание, ее пустота… От бабушки, от бабушкиного мира остались только вещи. Но они молчат, они не в состоянии ответить ему на главный его вопрос: всегда ли так было, был ли этот народ умнее, добрее и лучше? Да и бабушка, что могла бы сейчас путного и окончательного сказать ему бабушка?
“— У Елисеевых продовольственные подвалы были под пол-Петербурга. Оборудованные, со свежим воздухом, с обсушкой, с охлаждением…
— А куда же они делись?
— Небось, Чека себе забрала. И потом — столько народу теперь в городе, на всех не напасешься…
— Ветчина у Вейденбаха имела ту особенность, что ее можно было достаточно долго держать на льду, и потом — она не солонела…
— В гостиной стояли часы Павла Буре… Так и не пойму до сих пор, куда они могли деться. Разве что жилконтора унесла, когда дедушку хоронили… Ничего не соображала. Кто хотел, тот и приходил с обыском, что хотели, то и забирали — знаешь, как было… Дедушкиных хозяев, купцов Столяровых, по всей империи магазины, огромная фирма, первые пенсии своим служащим по старости — так их на плот посадили, всю семью, с младенцами, с собаками даже, и по реке в море… Дедушка твой, он же был управляющий их петербургский, инженер-экономист по-нынешнему, пытался их образумить: что же они вам-то, дескать, плохого сделали, как сыр в масле катались в их заведениях, ничего: когда толпа возбуждена, разум бессилен. Страшнее этого, по моему мнению, ничего в природе нет — возбужденной, натравленной толпы. Из хама не сделаешь пана, дело тут непоправимое.
— Я и не знал, что дедушка… Он что же, был богатый или как?
— Все это относительно. От зависти мы не страдали, одно могу сказать. А уж в силу каких обстоятельств — потому ли, что достаток был, а он, вне всяких сомнений, был, или по свойствам своего развития… Другое дело, что страна была все время накалена, сколько себя помню, с самого детства.
— Так почему же вы не эмигрировали? Ты же французский знала?
— Ну это тоже теперь просто сказать… Не очень-то было ясно, что будет. Многие надеялись на их идеалы, все-таки интеллигенция во главе стояла. И потом: на какие же средства было эмигрировать — устраивать новую жизнь… Не все могли уехать. Не могут же все уехать из такой большой страны…”
Двор был затянут сиреневым маревом позднего апрельского вечера. Сколько он провалялся у Ирины? В окошке у Женьки свет был слабый, дальний — может быть, мать спала и горела лампочка за шкафом у изголовья его кровати. Виталий давно не был у них — Женька месяца три как защитил диплом и работал в ящике — с восьми до пяти.
Виталия шатало, плащ был влажный — хотя он не помнил, чтобы выходил куда-нибудь и попадал под дождь. Сосала под ложечкой противная тревога о службе — он пропустил немало присутственных дней, вторников и пятниц. Необходимость объяснения с начальницей вызывала тоску. Вдруг и окончательно подавило неожиданное желание затеряться в лесных урочищах, не принадлежать никакой стране, жить, как Глан, — собственным промыслом. Желание тем более странное, что он и топор-то в руках теперь вряд ли удержал бы, так его трясло и знобило, и ничего-то далее колхозной картошки в природе и на зуб не пробовал, не говоря уже об урочищах. Однако хотелось в урочища.
Он поднялся к Женьке, тяжело опираясь на перила. Снова вспомнил бабушку — каково же ей было ходить по этим лестницам, а она и виду старалась не подавать. Он позвонил в дверь условным звонком, по которому Женька определял, что это именно он, Виталий. Соседи тоже знали этот их звонок, придуманный еще в детстве, и всегда на него открывали — сказать Виталию, если Жени нет дома. Иногда Женька выходил уже в пальто, когда матери нездоровилось, и они шли в улицы разговаривать свои разговоры.
— А я ничего и не знал, — сказал Женька, когда Виталий рассказал ему о суде над Бродским. — Сидишь теперь целый день, как в консервной банке. На всю жизнь социально и политически обезврежен, — усмехнулся он, и Виталий ясно почувствовал, что Женька действительно потерян для жизни, и увидел, как на ладони, его будущее: защитится, женится, получит квартиру, получит лабораторию, получит отдел… Одного он не предположил — что еще и в партию вступит. Но он тогда еще не понимал, что одно без другого не бывает.
— Ты извини, — сказал ему Женька где-то около одиннадцати. — Я теперь встаю в шесть тридцать, что к ночным бдениям не очень-то располагает. Позвони как-нибудь на работу, с пяти я свободен — можем в городе пересечься…
Деваться было некуда, кроме как возвращаться домой. Он им даже не звонил, но к тому времени дело это было привычное. Он не представлял себе, как с ними встретится, как разожмет губы для хоть каких-нибудь слов.
Случилось так, что на него мало обратили внимания: мать была героем дня. Сюжет состоял в том, что отец на днях обнаружил ее водочный тайник, вылил водку и бутылку наполнил водой. Пришли гости, он выставил перед нею на стол эту бутылку. Она покорно выпила несколько рюмок, а потом разбушевалась и все-таки напилась. Теперь шла развязка: мать называла отца тюфяком и пентюхом безмозглым, Сашу садисткой, отец называл ее крокодилом и драцефалом, и она отделывала его по лысине тапочкой. В столовой, куда Саша выставила Виталия спать, едва ей исполнилось шестнадцать, терпко воняло мочой: у матери давно уже отказала система канализации.
Виталий даже плаща не снял — посмотрел на них, посмотрел и ушел из дому. Вырулил на Невский, подумал, где бы поесть. Город в центре был довольно светел, но пуст. Он опять остро почувствовал, так же, как когда возвращался из Таллина, чуждость и холодность Ленинграда по отношению к ленинградцам. Эсты везде в своем городе вхожи, как к себе домой: в кафе на телевидении, в ресторан гостиницы, в клуб художников. Они знают, где поесть и согреться в любое время дня и ночи, — ныряют в подворотню и оказываются в дешевой и вкусной, а главное, чистой и даже нарядной столовой какой-нибудь проектной конторы, к которой не имеют никакого отношения. Там, конечно, действуют все советские запреты: вход по пропускам, вахтеры — все это там тоже есть, но есть и пароль, отмычка, позволяющая им все-таки в большей степени, чем нам, чувствовать себя дома у себя в городе. Отмычка эта — эстонский язык.
Русский язык никуда привести не может и ничего не в состоянии отворить. В нем не осталось ни доли сезамости. Он обезображен, осквернен, убог. От него страдают уши. Когда он слышит мысленно бабушкин ровный голос, произносящий отлично сшитые между собою неброские и в то же время будто бы устаревшие слова, ему хочется плакать. Бывает, он заходит к Доре Константиновне, которая еще жива и носит еще свои бирюзовые серьги и камею, только Крестникова похоронила — Виталий помогал перевезти кое-что из его вещей: книги, старый секретер, сундучок с бумагами, картины Клевера и Жуковского в современных рамках с металлической окантовкой. Иногда она звонит и приглашает его на пирог в какой-нибудь из церковных праздников, и он даже сопровождает ее в храм, хотя сам, к сожалению, совершенно не сведущ в канонах православия, но сейчас ночь, хотя и белесая, и идти к старушке в коммуналку как-то неловко, хотя, может статься, она его и поймет, и соседи не осудят. Интересно, возможен ли в Эстонии этакий дикий, безобразный случай, как с Бродским — в культуре ли дело или только в режиме? Да и возможен ли там Бродский?
Он шагал в сторону Литейного, рассчитывая на угловую бутербродную-автомат, которая, по идее, может работать хоть всю ночь. Еще издали он увидел, что она освещена, но когда он подходил к ней, прямо у него под носом — шагов десять оставалось — выкатилась из-за стойки служивая чувахлайка в ватнике и принялась запирать за девицей, высокой и восковой, с полным целлофановым пакетом бутербродов. Виталий поспешил приналечь на дверь и употребить по привычке вежливость, но баба разоралась на всю ивановскую и дверь не отперла. Виталий вспомнил тут все, что пережил в последние дни, и злость его обратилась вдруг на девицу — на тех в ее лице всех, кто умудряется приспособиться к этой дикой стране и поспевать к последним бутербродам. Он смерил ее презрительным взглядом и отвернулся — оставалось идти дальше, на вокзал.
Девица, стоявшая во все время сцены возле, помахивая пакетом, шагнула за ним вслед и тронула за рукав.
— Хотите? — сказала она, приоткрывая пакет.
Виталий остановился и оглядел ее снова. В смешанном кисейном свете серовато-белесого неба и давно уже зажегжихся неонок ее длинные волосы, разбросанные по плечам, казались лунными, и глаза, удлиненные и как-то дополнительно как будто вырезанные к вискам, мерцали пульсирующим блеском, тонкий кряж выпуклого носа поблескивал, как и круглый выпуклый подбородок — она сияла, точно только что умытая, среди бесприютной ночи, и тревожно хмурила длинные брови.
— Не стесняйтесь, — сочла она нужным добавить, еще припустив небрежности и приветливости своему хрипловатому голосу. — Мне много не надо.
ПИРЕТРУМ
Предпраздничный день на работе. Входит Главный конструктор в лабораторию — добр, смешлив и смотрит тепло.
В самом деле, мы давно ничего не жгли, разве вот вчера — измеритель мощности, но это прибор вспомогательный, ходовой, каких много, и в счет не идет. Давно мы не путали соединений; впрочем, изделие еще не собрано и не упрятано в герметичный корпус, так что и в этом отношении рано пока держать нас в грозе, а главное, предстоят четыре нерабочих дня в результате календарной накладки, а сроки поджимают, и ясное дело, лучше уж нам прийти на работу в субботу и воскресенье благодушно и радостно настроенными, чем по принуждению, да еще в грозе.
— Ну что, — излучая тепло темными своими уютными глазами, говорит Валерий Викторович, — девятого комплекс. У вас кто придет? Рита, Володя… Конечно, вы, Зоя?
Конечно, Зоя! — потому что Рита и Зоя торчат здесь безотказно. У нас никого нет в этом городе под С. , живем мы в общежитии, и лучше всего нам на работе. Хотя и обиды острее всего — здешние, производственные обиды, а все-таки самые лучшие часы проводишь здесь, особенно когда много работы и некогда думать ни о чем постороннем. За мной и за Ритой числится даже определенный рекорд: однажды во время испытаний мы провели четверо суток в институте. Спали — понемногу — в кабинете Валерия Викторовича, ключ от которого оставляется нам во время испытаний. “Конечно, вы, Зоя!”
— Нет! — смеюсь я и позволяю маленькому лукавству просочиться в голос. — Я буду девятого ноября вдыхать туманы южной осени и есть великолепные мамины пироги.
Нерасшифрованная тень едва уловимо набегает на красивое полное лицо, но я слишком занята мыслями о своей поездке — не замечаю, уходит Валерий Викторович сразу или немного погодя.
Не дожидаюсь даже конца рабочего дня, убегаю много раньше времени, пользуясь правом свободного выхода для испытателей — мне ведь надо успеть в С. по крайней мере до часу дня, чтобы успеть еще сегодня прилететь домой, к маме с бабушкой.
На улице сиверко, попадается разорванный лед. Меня беспокоят трудности с авиабилетом.
Мне везет, и я улетаю, не потеряв и получаса.
В родном городе трамвай завозит меня совсем не туда, — изменился маршрут, и, выскочив из него почти на ходу, добираюсь до дому пешком, проходя мимо публичной библиотеки — приюта моих отчаянных детских дисгармоний и самых лучших моих знакомств, — с фонтанным гротом из песчаника во дворе и с тихими лампами-”подхалимами” в жарко обжитых залах.
Пересекаю переулок, в глубине которого, так как он, горбясь, ныряет в западную сторону города, призрачно догорали летние дни, будто джинны в зеленой бутылке.
Прохожу бальзаковские доходные дома и серый короб проектного института, где работает моя подруга и три-четыре знакомые девочки. При этом я снова горжусь тем, как заметно представлена в нашем городе архитектура конструктивизма.
“Воротики” из электрических опор обхожу, протиснувшись у каменного забора — в детстве ходить под ними считалось дурной приметой, все равно что встретить пустые ведра. Суеверное неточное ощущение упрямо избегает иронии, — я дорожу им. Я почти боюсь его утратить и как бы не начать культивировать его в следующие приезды.
С нашей улицы своротили, умники, асфальт — на дожди глядя; старые, гнилою ветхостью вопиющие заборы сняли, заменив их нелепо выкрашенными в голубое крепкими, работящими досками. Когда-то, когда еще они сгниют, или их снесут, оставив вольное пространство акациям, откроют дворы с диким виноградом и айлантами!
Это только начало. Начало досады, какой предстоит предаваться еще четыре дня. В благословенном крае то сделано не так, то не по-моему, и кто только занимается, ей-богу; а если не имеет достаточно средств, то отчего не возместит их недостаток своим эстетическим гением и любовью к делу рук своих? Отчего? Ведь можно красиво соорудить и дворец, и кукольный дом.
А не крадут ли? Господи, господи, как бы это уладить, упорядочить, умыть, причесать, сплотить, упразднить, изжить, кое-что убить…
…нет, нет, нет, нет!
Цветик, синий цветик в окне — побеги к бабушке сказать: увидел, идет, отворяйте!
В парадном запах кошек, он напоминает мне позвонить “своим” звонком. Трезвон раскатывается по ветхой, рыхлой штукатурке стен большого коридора и замолкает. После долгой тишины, вызывающей во мне внезапную тревогу, — стоя перед запертой дверью на лестничной площадке, я живу только слухом — там, в невидимости, кто-то зашлепал, торопливо волоча закостенелые ноги, и сердце мое бешено забилось. Бабушка! Поворот ключа неожиданно энергичен, порывист — а я с первого раза даже и не умею отпереть нашу капризную дверь.
Смеется, — узнала почти сразу, глаза проясняются.
— Баба! Ну как ты? Здорова? Где мама?
Мама на работе. Мама, во-первых, никогда не удирает с работы, а только задерживается на ней, во-вторых, она не знает о моем приезде.
Я говорю бабушке виновато, что ничего не успела придумать и купить ей в гостинец, кроме этой пустяковой коробки конфеток, — удрала с работы с одною повседневной сумочкой, имея в ней только зубную щетку.
(И не имея полной суммы на обратный билет — знаю про себя.)
Бабушка улыбается, кивает — ничего, ничего, спасибо!
— О! Эти конфекты мне по зубам. Знаешь, знаешь, чем порадовать бабушку. Какая же ты худая! — всплеск рук.
На самом деле я гораздо толще, чем мне бы хотелось.
— Зоя, это же очень серьезно. В чем дело? Тебе не хватает денег, так напиши, бабушка всегда пришлет. Ты близка к дистрофии, это даром пройти не может. Ты же не будешь способна ни выносить, ни выкормить ребенка. Какая же ты женщина? Кстати, еще не собралась замуж? А прическа ужасная. Я как увидела тебя, как ты по фотографии в этой прическе разгуливаешь, так и рухнула оземь. Такие волосы остричь, боже мой, такие волосы. В мое время…
В квартире тихо. Шелестят письма, листы тетрадей, которые я достала из ящика бельевого шкафа. Шкаф остался в квартире от прежнего жильца, архитектора Турковского, бежавшего с немцами. Кое-где его облезлые планки выщерблены, на боковой стенке сереют останки переводных картинок — мне было четыре года, когда нас здесь поселили.
Не знаю, сколько времени я так сижу перед шкафом, на полу — бабушку совсем не слышно. Она стала мучительно тихой, покорной.
За что я ненавидела ее в детстве?
Кое-что помню, конечно:
— Нет, это безобразие. Я пойду в гороно. Если не существует школ для одаренных детей, это не значит, что нужно преследовать и усреднять Зою. Снизить отметку за какую-то глупую скобку! — при верном ответе! Пойду в гороно!
Я висела на ее платье и умоляла не ходить в гороно. Мама плакала.
— Если ты будешь так разговаривать со мной, не соблюдая никаких норм вежливости и такта, я выброшу вас на улицу. Идите куда хотите. Мы с дедушкой могли бы жить широко, интересно, если бы ты не появилась на свет и твоей золотой маме не пришлось искать у нас приюта. А раз ты воспитываешься у меня, изволь не расти свинопасом, а играть не меньше двух часов в день!
Я швыряла ненавистную скрипку, плевала в пол перед бабушкой и начинала собирать вещи. Дедушка задыхался с катающимися из стороны в сторону глазами.
— До чего дошло — плюет в родителей! Вот до чего избаловали. Я всегда говорил: бить надо!
Бабушка бралась за ремень, на котором дедушка правил бритву; дед сгребал меня в охапку и швырял, как котенка, в мою комнату, посылая с порога в накалившуюся красавицу-бабушку свои войлочные туфли:
— Поздно теперь! — кричал он тонким голосом. — Раньше надо было думать. Не смей трогать ребенка!
Приходила с работы мама, садилась со мною на узел вещей и плакала — упрекала меня в жестокости, в грубости невозможной, спрашивала у меня, что же нам теперь делать?
Прильнув к маме и спрятав нос у нее под подбородком, я горячо шептала:
— Давай уедем отсюда вдвоем! Далеко-далеко, в такой город, где еще дают прописку, и я буду работать и учиться в вечерней школе, и тогда мне дадут квартиру. И вот увидишь, я никогда не выйду замуж, потому что ты будешь у меня на руках, и у меня не будет возможности. (“У меня на руках” — было бабушкино выражение.)
— Тише, тише, а то бабушка услышит! — зажимала мне рот рукой мама.
— Какие были жемчуга, — доносился из соседней комнаты задумчивый бабушкин голос, — шестнадцать ниток! Они могли бы перейти по наследству к Зое, если бы наш теленок-дедушка не сдал их большевикам в партийные средства.
— Ненавижу ее, — шептала я, и мама ясно смеялась, прикрывая настольную лампу цыганской шалью:
— Дурочка! Какие там жемчуга, ни у кого ничего не было, все это они сочиняют теперь. У них брат был чахоточный преподаватель словесности, мать безработная, и сами они, три сестры, из последних средств учились в Смольном институте. Вот и приходилось выходить замуж в восемнадцать лет за приказчиков, и уезжать из Петербурга в провинцию по назначению фирмы, чтобы выжить. А в девятнадцатом году она моталась по всем митингам от Богатяновской до вокзала, читала свои революционные стихи, и все кругом распевали ее песни. А дедушка переписывал ей ноты от руки. Она ж забывала их и заставляла писать на одни и те же стихи разные мотивы.
Меня кормили из отдельного блюдца первой дорогою клубникой бабушка с дедушкой, и эту клубнику, и это отдельное блюдце я ненавидела тоже.
Наконец, я не представляла себе, что смогу когда-нибудь простить ей слово “шлюха” в адрес совершенно не вспомнить кого. Как и не представляла себе этой ее нынешней беззащитной тихости и той грустной нежности, с какой глажу редкие волосенки и целую темную трясущуюся руку.
Мои собственные пороки — наверно, отцовские: не зная его, лишена была ненависти к ним.
Тишина соседней комнаты заставляет меня встать и открыть дверь.
Люстра с хрустальными подвесками, большей частью разбитыми, зажжена и днем: квартира темна. Неуклюже заслоняет большой дверной проем кованый сундук — “английский”, — укрытый потемневшим от времени хвостатым покрывалом. В зеркальной нише буфета вижу углом стоящее хрустальное блюдо, окантованное серебром, круглый стол, за ним бабушку. Она дремлет над пасьянсом. На коричневом бархате скатерти белеет дощечка с ломтиками лука, приготовленного для моего любимого лукового супа.
По другую сторону ниши вижу часть граненого графина с трещиной в глубине толстой крышки. Теплый свет зелено и красно преломляется в графине, в пятигранных стеклах буфета, в проглядывающих сквозь них бокалах и рюмочках. Упираются в стекла пожелтевшие черенки от битых ручек сахарниц, чашек, молочников.
Раздается унылый, но все же притягательно-романический бой, и к виду комнаты прибавляются часы — они в стиле буфета. Этот десертный буфет, часы и несколько стульев были тем немногим, что уцелело от бабушкиной квартиры, разбитой бомбой немецкого изготовления.
Разбиты были и спальня, и кабинет, так что большой письменный стол из мореного дуба был заказан дедушкой уже здесь, вместе с открытыми, по-деревенски отесанными стеллажами. Стол поставлен неудобно, при переходе из комнаты в комнату, поэтому им не пользовались никогда. Уроки я готовила на подоконнике, а также читала, и можно сказать, двадцать лет жизни провела перед своим окном.
Бабушка писала письма, изредка стихи и рисовала акварели на своем окне, а мама с дедушкой после обеда раскладывали свои работы на круглом столе, сняв льняную обеденную скатерть.
Пианино уцелело не совсем, но его все равно перевезли в квартиру Турковских; оно простояло здесь двадцать лет с треснувшей декой, и сколько ни настраивал его сам Эфрос, все же нет смысла упоминать, что это был прекрасный инструмент немецкого изготовления.
В четыре часа я ухожу — встретить с работы маму, пойти с нею в кино.
На улице светит солнце. Оно никогда не бывало в нашей квартире, но я очень хорошо узнаю его по упрямому теплу, комками налетающему в холодном ветре, по распаленному характеру поведения жителей, по их загару вплоть до ноября и по массивным их телам.
Завтра праздник. На ветру сухо летят бумажки, листья акаций. Пробно вспыхивают цветные гирлянды в ветвях деревьев, на столбах, развешанные во всю ширину проспектов.
Старик с белыми усами, нагнувшись и покраснев толстым лицом, неровно красит свое рабочее место — уличные весы — белой краской из жестянки, аккуратно поставленной на газетку поверх асфальта.
Тесны людские водовороты у дверей магазинов, торопливо и в крике полнятся продуктами сумки.
В положенном квартале небрежно гуляют щеголи, щеголихи и подростки — их зрители, старательные их ученики. Здесь легко определить, какие сапожки завозили нынешней осенью на областную базу, какие плащи, туфли и сумки — и какие не завозили, оставив их в небрежении своем предметом мучительных вожделений.
У мамы на работе меня рассматривают, шепчутся — большая, мол, уже и не меняется. Сколько же тогда нам? — ай-яй-яй-яй!
Маму зовут откуда-то, она приходит, видит меня и, поцеловав, начинает собирать вещи. Все летит с ее стола. Уже в двери начинает кому-то объяснять, как считать напряжение на “том” участке цепи.
— Идем! Завтра праздник, он все равно забудет. Пошли!
Маму любят ее подчиненные, мои сверстники. Мне это приятно, я приветлива, на вопросы отвечаю открыто. Мне нравится на работе у мамы. Я усаживаюсь за ее стол, пока она, вернувшись, достает какую-то схему и снова запирает шкафы. Я рассматриваю эту схему, плакаты над столами.
После кино мы ссоримся: по-разному поняли фильм, и каждая считает, что другая не понимает вовсе.
Мы ко всему всегда относились по-разному: к книгам, к событиям, к вещам, к спорту, к людям и к деньгам.
Теперь к деньгам и к людям я отношусь точно так же, как моя мама.
Но все же мы ссоримся и разными дорогами возвращаемся домой.
Я долго не засыпаю, сидя у окна в темной комнате, ожидаю позднего трамвая, чтобы послушать, как он стучит, лязгает на повороте. Может быть, хотя бы теперь я смогу понять, почему этот отдаленный звук трамвая за поворотом еженощно “напоминал” мне о звуке там тамов при снятии скальпа и возбуждал представления о непереводимых на человеческий язык ощущениях от удара ножом, от кипятка в котле, в паровозной топке японцев, от попадания в тебя, во все части твоего тела, даже в рот и глаза, десяти пуль одновременно?..
Я имела неосторожность сказать маме в прошлый приезд:
— Этот трамвай за углом, десятка, всегда вызывал во мне мысли о смерти. Ужасный звук.
— Я думала, ты поумнеешь с возрастом, — огорченно заметила мама.
В этом смысле, конечно, именно с возрастом я и поумнела: в этот приезд я догадаюсь уже ни за что не сказать ей такого.
Окно, перед которым я жду трамвая, наскучило мне за целую жизнь, до тех двадцати лет, к которым я возненавидела его, считая истоком и воспитателем угрюмой своей натуры, пребывающей в глубокой меланхолии все свободное от внешних усилий время — в спячке непостижимой, беспричинной меланхолии.
Позже я узнала у других окон, в самых разных местах, что окно моего детства было волшебным.
Мне встречались совсем примитивные окна — три доски вдоль и три поперек, с ровным светом за стеклами, с продовольственным магазином внизу, на улице. Изредка входили туда люди и, выходили обратно, и даже сталкивались в дверях, и ничего не выходило из этого: окно оставалось только рамой крашеных досок, тюлевая занавеска оставалась занавеской, и магазин — скучной свечной лавочкой. И мне нечего было делать возле этих окон больше пяти минут.
Случались окна, о которых я не помню, чем они были занавешены, — так жадно смотрела сквозь стекла: на брезжащий свет незнакомых улиц, осторожные голоса машин в узких готических переулках, свет фар, дождливое шлепанье о сырые плиты площадей, уличные светильники, автобусы.
Но только это одно на северную бессолнечную сторону окно моей комнаты имело душу и делало со мной, что хотело, не отпуская от себя часами.
У него я слышала шорохи, крики, плач — звуки, дававшие понять, как велик тот мир, где я присутствую, присутствуя в нем у этого окна. Ни у какого другого не бывала я в стольких местах сразу, а была только там, где была.
Ни перед каким окном листья акаций, освещенные тусклой лампочкой, не вили теней так одинаково из лета в лето, белые цветы не пахли так же — и помню, и забыла, и вспоминаю… Ни перед каким не рос на моих глазах айлант, а дом напротив — старел и оседал.
Нигде не слышала тех голосов, не видела той же густоты и прозрачности теней, голых черных веток, рисующих по стенам и потолку закат, и ночь, и множество видений, немыслимых вне этих стен, погружающих незаметно, всецело в чувства тишины или страха, грусти или сладости — или изводящей тревоги, пока не отпустит окно и не засмеется тихо. Позволит очнуться, заняться, уснуть, уйти…
Я снимаю покрывало со спальной тахты, приоткрываю одеяло и, устроив себе “домик”, сплю — и постепенно теряю контроль над сном.
Мерещится мне звук. Накинув халат, подхожу к окну. Нет никого на улице. Такая глубокая ночь, даже праздничная гульба утихла и еще не началась.
Никто не бросал и не бросит спичечной коробки в мое окно. Ни он, ни кто-нибудь другой.
Кто-нибудь другой? Это новость. Значит, пришло время кого-нибудь другого.
И тогда понимала, что придет такое время. Только не представляла себе. И вот оно пришло, раз так подумалось.
Но мне не нравится кто-нибудь другой. Мне по-прежнему нравится он — то “филин-утешитель”, то “девяносто восемь христовых ран”.
Сколько раз все кончалось для меня у этого окна, пока не летела вновь коробка спичек и высокий голос, вибрируя, меня не оживлял:
— Зойка! Ну и давно же я тебя не видел. Даже голова болит.
Значит, теперь вот все действительно кончилось.
Впрочем, может — не кончилось, а только начинается? Настало то ровное “навсегда”, о котором он говорил, а я не очень-то верила: что сколько угодно всего на свете, но мы с тобой — это мы с тобой. Не видясь год, или два, или десять — навсегда останемся мы с тобой.
Может, все, чего я не понимала, не в состоянии была понять в наших странных отношениях — было для этого? А он — Митя, мой филин-утешитель и девяносто восемь христовых ран, — знал и понимал, и распоряжался нами, этими нашими странными отношениями так, чтобы “навсегда”? (Потому что в другое “навсегда” он не верил:
— Это счастье, что я догадался не завести с тобой роман…)
Для этого уходил вдруг, иногда даже не попрощавшись и всегда — не назначая никаких встреч, и появлялся, когда уже переставала ждать? Для этого в библиотеке, в филармонии, в университете учтиво раскланивался и, перекинувшись парой фраз, проходил с друзьями мимо?
Никто ничего не понимал, вечно заставая его у нее в гостях, и спрашивали:
— Что за странная тайная связь с Тремоловым! А ведь он тебе изменяет! — и игриво грозили пальчиком.
Очень близкие не спрашивали. Очень близкие говорили:
— Дмитрий принес вчера блестящую статью. На этой неделе — вторую. Как это тебе удалось его засадить?
Или:
— Давно ты не видела Тремолова? Его разыскивают в университете, скажи ему.
Темен барельеф выступающих из стен людей, дверной проем дышит перекатами тел, как пузо удава. Я ищу бабушку и маму, но их нет. Это явственно, очень явственно и трезво удивляет — в глубине меня живет знание о том, что они должны быть.
Наконец толпа расступается. Входит человек в ватнике, в сухих серых сапогах, неся перед собой на согнутых руках скрипичный футляр.
Футляр приоткрыт, и я в страхе тороплюсь рассмотреть его содержимое. Ничего не получается, пока человек в новеньком ватнике гостеприимно и широко не распахивает футляр, установив его перед тем на нашем круглом столе.
Аккуратный бесформенный комок медвежьей шерсти рыхлится в нем. Возможно, это аморфные горстки бурого мха, но мне они все-таки напоминают мохнатого медведя.
Это мой дедушка. Я его любила совсем особенно, совсем не так, как маму. Вот между нами не вышло за всю жизнь ни одной перебранки — мы никогда не беседовали задушевно.
— Зубы, зубы надо было снять, — ропщет подворье.
Закуски из темных овощей: лакированные листья петрушки прикрывают фигурные ломтики светящейся черно-красной свеклы; меня тускло возмущает вилка, потревожившая алмазные капли уксуса. Морковь, свекла, темный хлеб — все порезано машинками и ножами разной конфигурации. Дедушка питал пристрастие к бытовой технике, и масса прекрасных устройств первых советских выпусков — стиральная машина, холодильник, пылесос, полотер, слуховой аппарат, транзисторные приемники — бездействуют или выходят из строя у нас дома.
И вот я на дебаркадере, окружена влажной речной мглой. Человек в ватнике забирает скрипичный футляр и уходит с ним, пошатываясь — дебаркадер качает волна.
Огни погашены — весь город провожает дедушку.
Я иду следом за ними — за человеком в ватнике с футляром; деревянные одностворчатые воротца скрипят передо мною трехпалыми лапами петель.
Пересекаю черный свежий сад. Вхожу.
Пыльная лампа в сетке прикреплена к потолку. Прошу человека в ватнике еще раз показать мне футляр.
Он говорит, что надо помыть руки, пройти за перегородку и поискать там.
Заглядываю туда. На темных стеллажах отремонтированные туфли, башмаки, босоножки. Помещение удивительно сухое, лишено запаха, даже самого воздуха, кажется, лишено оно.
Я отказываюсь от своего намерения…
Осторожно и ласково будит меня мама. Она вернулась с праздничного шествия и ожидает возможного прихода знакомых. Кроме того, возможно, я захочу посмотреть парад по телевидению и буду недовольна, что меня не разбудили.
Все, про кого она говорит, толсты и лысы, я знаю их имя-отчества, их солидные мнения, почти всегда несколько осуждающие, уж так повелось с детства, моего и их детей, моих ровесников. Поэтому, когда она называет имена, да еще уменьшительные, да еще и клички, я не сразу могу сообразить, о ком речь. Что Славка, например, — Вячеслав Григорьевич Шахов, член-корреспондент, Витька — это Водолей, проректор военной академии, Ика — Илья Давидович Цвайг, гипертоник, главный инженер их института. Все они с нею учились, или годом-двумя младше; среди них есть те, которые любили в то время, в тот год ее, есть тот, кого любила она. Все это известно по разным рассказам, а видела некоторых я всего раз или два в жизни. И уже лысыми и толстыми, слегка осуждающими.
— Ика-то был совсем молодой специалист, только окончил весной. Никакой брони на него не было и быть не могло. Как узнали, он митинговал на столе, кричал “No passaran! Все пойдем, не пропустим!” И ушел добровольцем — первый. С ним еще не так много ушло. А потом уж повалили все, добивались, чтобы бронь сняли. И так было странно слышать, когда Витька про Ику говорил потом: “Как это он из плена вернулся живой? Это только еврей мог”. Витька-то сам No passaran тоже кричал, вместе со всеми, правда, на несколько месяцев ушел позже, на него бронь была. Ну а Славик — и вовсе никому непонятно, как в саперы попал. Он еще диплома тогда на руках не имел. А только роет он как-то на укреплениях канаву, в солдатах, ковыряет мерзлую землю — мимо лейтенант идет, из нашего института тоже парень.
— Шахов! — говорит.
Не было же человека в институте, кто бы о Славке не знал. Славка вытянулся, отдал честь — и снова копать. А лейтенант — ну рапорты писать. Дошел до самого верховного командования, что, мол, нельзя и невозможно жертвовать на передовой такими из ряда вон головами. Ну, Славку отозвали в военную академию, он там как раз почти всю войну и проучился, на фронт уже не попал.
А лейтенанта того ровно через месяц убили.
Время моего пребывания дома уплотнено и расписано, как у государственного деятеля. Я должна провести несколько пресс-конференций: в кругу школьных подруг, в кругу университетских друзей, в кругу просто знакомых; должна встретиться за завтраком с сыном маминой сотрудницы, желающим знать, какие возможности в жизни даст ему поступление на физический факультет университета.
Я серьезна и искренна в ответах, слежу за точностью выражений, чтобы смысл не исказился и не обманул общественность: помимо трансляции, работает запись.
— Как посмотрел Свердловск на Прагу?
— Что Свердловск думает о Солженицыне?
Я общаюсь только с теми, с кем общаюсь. Откуда мне знать — Свердловск это или не Свердловск? Яким, например, начальник лаборатории, впечатление такое, никак не посмотрел на Прагу и ровным счетом ничего не думает о Солженицыне. Разве что поборники скрипки Эйнштейна в курилке — но да что они значат и какое вообще имеют значение?
Но все же мне, типичному молодому человеку с кой-какими своими особенностями, не удается достаточно ясно ответить на вопрос, к чему я стремилась и что нашла. Что я могу сказать сыну маминой сотрудницы? Безумно трудно выбрать профессию. В его возрасте это куда легче. Ведь если я и знаю что-нибудь путное из радиофизики, все равно это такая малость по сравнению с грузом жизни, который накопился во мне исподволь, и начинает создаваться впечатление, что это и есть истинная профессия каждого человека — жизнь под солнцем.
— Тогда, может быть, лучше подать на мехмат? — спрашивает мальчик.
В самолете разболелась голова до желания выстрелить в нее, и очень не хочется в общежитие. Попасть бы прямо на работу, в испытательный зал! Увидеть, как кое-кто начнет искать у себя в карманах пирамидон — почти все начнут искать, зная даже, что никогда никакого пирамидона у них в карманах не было. Интересно, заглянул бы в карман своего коричневого пиджака Валерий Викторович? — Хотелось бы!
Подхожу к общежитию и понимаю, что все время надеялась встретить где-нибудь Митю, и теперь мне его не встретить.
И все же зимой я почти не живу, несмотря на двойной слой ватина, подведенный под пальто бабушкой.
Меня встречает в коридоре комендантша, одетая в белый крахмальный передник поверх длинного сверкающего платья со шлейфом. Она вошла со стороны сада: в руках только что срезанные розы с длинными узкими бутонами.
— Ну что? — говорит она ласково мне. — Как?
— Здесь не растут на клумбах ромашки, которые называются пиретрум…
— Так тебе хочется вернуться?
— Нет.
РИВЬЕРА
Веранда шашлычной была как бы пуста, хотя за столиками и сидело несколько компаний — будто застывших в стоп-кадре, безмолвных, с не шевелящимися полуулыбочками на лицах. Воздух мучил неподвижным душным ароматом кипарисов и магнолий. Перед темными очками зияла спокойная, райская, голубеющая пустота. От отпуска оставалось три недели — десять дней я уже промотала у мамы с бабушкой, провалялась в мокрой простыне — жара стояла как раз таки под сорок градусов — на полу своей комнаты за чтением, встретилась с двумя-тремя приятельницами школьных лет, на улице, случайно, никого не было в городе — лето, отпуска, многие уехали работать, как и я, по распределению, в другие города. А от отпуска ожидаешь всего — ожидаешь прожить немыслимую, иную жизнь за эти тридцать восемь дней (двадцать четыре рабочих, плюс выходные, плюс отгулы), но не знаешь, что же для этого предпринять, а время идет, и вокруг пусто, мертвенно, глухо — как на Байкале, куда мы однажды подались с моей сослуживицей Ритой в предыдущий отпуск (их-то и было в моей жизни пока что всего только два).
Я поднялась с пластмассового стула и потихоньку, не торопясь, без всяких предвкушений двинулась снова на пляж. Загорать сегодня больше было нельзя, чтобы не повредить шкуру, озеленевшую и осеревшую в долгих свердловских зимах, но купнуться еще разик можно. Ривьера знакома мне была отлично — столько времени я провела здесь на сборах и соревнованиях, столько теннисных приятелей и приятельниц имела в свое — разумеется, школьное еще — время, облазила все санатории, все прилежащие горы, вплоть до Хосты, наперечет знала все растения дендрария, собрала не один гербарий субтропической флоры, но теперь, по прошествии стольких лет, чувствовала себя не то чтобы одиноко, но словно в каком-то скафандре, глухо отделявшем от мельтешащих вокруг чуждых и каких-то посторонних людей, мешавших смотреть, нюхать, вживаться в пустынную траву забвения, пространство неистребимой памяти. Жизнь была прожита, оказывается, притом давным-давно. И сейчас я смотрела из своего послесмертия на эти дивные ливанские кедры и кипарисы и умилялась трагической красоте того пейзажа, на котором разворачивалось столь неудавшееся действо моей жизни.
На горячем валуне в самом дальнем конце пляжа, где никогошеньки, кроме меня, резиново и тяжело дышит ящерица, прекрасно завораживая, глаза в глаза, оказывая какое-то магическое воздействие на склад моего мышления, моих бедных, сузившихся от постоянной и слишком определенной работы мозгов, юная саламандра в роскошно вытканном сером наряде: мне больно от нашей неслиянности, от ее беззащитности и беспечности, с какой она греется на узурпированном пляжниками солнце, прямо на злачном курорте, на задворках привилегированного санатория “Светлана”; тут же она смешит меня своей брюшковатой юркостью, раз — и нету, как бы в ответ моим мыслям, и в заключение нашего нежного диалога я вздыхаю, удрученная жестокой, непостижимой мерой между приспособленностью и гибельностью нас под этим громадным лабораторным золотым фонарем с ласковой скорпионьей хваткой.
Купальник высох, и надо или снова лезть в воду, или предпринять что-то иное, какой-то придумать поход — оказывается, я, с детства привыкшая жить по расписанию, по режиму, в теснине четких, извне заведенных дел, совершенно не знаю, куда приткнуться, будучи предоставлена самой себе — только читать и способна, притом лежа! Что-то калечное, право, чувствую я в себе во время всех этих отпусков, праздников, бесцельных поездок — не способный к развлечению социум: homo teleologicus.
На почту заходить рано — написать мне могут только моя сослуживица Рита или мама, да и то, если случится что-то непредвиденное, но не в первый же день по приезде, да я здесь самолетом к тому же, раз — и нате: умопомрачительный запах цветущих альбизий, пальмы у моря, опалово-лунный морской вокзал с теплоходом “Россия” у причала и все такое.
Жилье я нашла себе сразу же вечером — подъехала к морскому вокзалу и согласилась без всяких колебаний на занавешенную кисейными розочками терраску, преудобно отъединенную от всего остального жилища, битком набитого отдыхающими. Дом располагался на Виноградной улице, рядом с Ривьерой.
У меня, разумеется, было много знакомых в Сочи, все это были теннисисты и родители теннисистов, в разное время приглядывающиеся ко мне как к возможной будущей невестке — и я им, само собой, нравилась, меня у в а —
ж а л и (их, конечно же, слово): отличница, комсомолка, спортсменка… Но в том-то и дело, что меня мало вдохновляли их отпрыски, даже если я и восхищалась их теннисным дарованием. Как правило, дело ограничивалось первым же письмом после окончания соревнований или сборов, бескорыстной и самоотверженной починки ракеток, босоножек, молний на сумке, пополнения рядов моих болельщиков и обмена адресами: при виде грамматических ошибок в первом же письме меня брала оторопь, и я никогда не ответила ни на одно из них. А при следующей встрече на соревнованиях была приветлива и шутила, как ни в чем не бывало, и за починку моего инвентаря брался следующий мастер спорта или кандидат в таковые. И все это сходило мне с рук, сама не знаю почему. Видно, ввиду известной всему миру незлобивости русского народа.
Пойти же практически было не к кому, и я с замиранием сердца вступила на гравий парка “Ривьера”, в тугом облаке прелестных и щемящих воспоминаний.
Корты были пусты, только на одном из них, дальнем, ковырялись двое. У стенки не было никого, и я решила завтра же зайти в спортивный магазин на Ленина и купить себе ракетку и тройку мячей. Пока же села незаметно на лавочку за кипарисами и наблюдала за приезжими (это было ясно) любителями. Играли они ничего, в силу второго мужского рязряда, даже техника была.
— Два мяча до полбанки, — крикнул один из них, — и только попробуй зажилить, век матери не видать!
— Не кипятись, старик, сначала выиграй хоть раз в жизни по-честному.
— Появились болельщики, так ты и выпендриваться!
Я оглянулась — никаких болельщиков не было и в помине: пустые корты.
— Девушка просто на свидание пришла, дурак!
— С тобой?
— Нет, с тобой!
— Вот и со мной, да, вот и со мной!
Я совершенно стушевалась за кипарисом, просто перегнулась вся, чтобы за ним исчезнуть. Но шаги приближались.
— Интересуетесь? Хотите, научим! Изумительная игра, между прочим. Очень прекрасно развивает.
Паника взбаламутила все мое нутро. Я давно уже отошла от настоящего тенниса, а три года и вообще не держала ракетку в руках. В нашем медвежьем углу даже и думать забыла о его существовании. Было ужасно стыдно.
— Боюсь, я даже по мячу не попаду, — сказала кто-то, видимо, я.
Глаз поднять не было сил от паники и от стыда.
— Да ничего, ничего! Мы очень мягкие, терпеливые тренеры! Ну, берите ракетку, пошли к стенке.
Что-то он не был похож на мягкого, терпеливого тренера — суховатое презрительное лицо знающего себе цену блондина. Я колебалась. К стенке пойти вдруг захотелось страшно. Но я ведь действительно не попаду по мячу! То-то будет стыдоба… Я не выносила унижений, даже когда проигрывала Анне Дмитриевой. Это ведь была трагедия моей жизни, наконец-то я от нее избавилась, и вот они тут снова… Настоящий силен, этот горбоносый, отметила я про себя. Но к ракетке как-то потянулась. Я была в шортах, в тапочках — не было решительно никаких препятствий… Взяла ракетку, потрясла ею в руке — она была тяжеловата, верных четырнадцать унций, даже с хвостиком, — накинула на плечо пляжную сумку, и мы пошли. К стенке.
Минут пять горбоносый объяснял мне, как надо становиться боком, захватив ракетку удобной хваткой, и встречать мяч впереди себя. Его товарищ помалкивал и безразлично сидел в тенечке, попивая минералку из бутылочки. Я взяла в руки наконец-то предоставленный мне тренером мячик, встала боком, совсем близенько от стенки, и тихонечко стукнула по мячу, чтобы приладиться к ракетке и почувствовать, на каком я свете.
— Хорошо чувствуете мяч! — через некоторое время ободрил горбоносый. — У вас вполне может получиться, если постараться как следует!
Я чуть-чуть припустила силу удара — так, просто слегка отжала тормоза и отошла подальше.
— Да вы способная! — ликовал мой новоиспеченный тренер. — Так пойдет дело, мы уже сегодня сможем попробовать на корте…
Другой молодой человек как-то тут странно хмыкнул, чем и привлек мое внимание: он тоже был блондин, но какой-то дымчатый, с коротко стриженными курчавыми волосами и удивительно мягкими и кроткими карими глазами. Он тихо чему-то веселился, допивая свою минералку.
— Да?? — окрылилась я. — Давайте попробуем!
— Ну, давайте, — неуверенно отпрянул под моим натиском инициатор комедии. — Вообще-то людей по-настоящему месяцами у стенки мурыжат.
— Но она же способная, — подал вдруг голос кареглазый.
И я опять потащила было свою пляжную сумку обратно на корт, но вдруг у меня на плече полегчало, я оглянулась и увидела, как курчавый надевает ее на свое костлявое, но сильное плечо. Какой-то удар в грудь почувствовала я именно в тот миг — хотя с чего бы? Разве можно сосчитать все моменты в жизни, когда мне помогали нести сумку, портфель, чемодан… Я была такая взрослая, целых двадцать четыре года. У меня подходил к концу срок молодого специалиста, на который я завербовалась — распределилась то бишь — в глухой таежный поселок, на ящик под Свердловском. Битком набитый молодыми талантами, каждый день помогавшими носить то прибор, то стул, то стол, то стремянку, то мешок с картошкой — в колхозе.
— Счет в теннисе очень сложный, — работал со мной на ходу презрительный и горбоносый силен. — Сразу, конечно, вы ничего не поймете. Но пока надо попробовать без счета, хоть это и скучно. Искусство требует жертв.
— Да? — неожиданно для себя откликнулась я и почувствовала, что готова на какие-то жертвы, смутно предчувствуемые при слове “искусство”.
— Конечно, — сверху вниз посмотрел на меня силен. Он был очень хорошего роста и прекрасных сухощавых статей. — А вы не знали?
Я отправилась на заднюю линию, и курчавый пробормотал мне вслед: “Посмотрим, посмотрим, как вы плохо в шашки играете”. Я взглянула на него искоса и неожиданно для себя широко улыбнулась.
— Караул! — кричал через какое-то недлинное время силен. — Что же это такое делается? Откуда такая прыть? Вы что, доконать меня решили? Я же так не могу! Ох уж эти мне начинающие, никогда не знаешь на корте, чего от них ждать!
— Особенно, когда они мастера спорта! — подал голос с лавочки другой.
— Нет, правда? — остановился на минутку, опершись на ракетку, и обалдело посмотрел на меня тренирующий меня доброхот.
— Неправда, — смеялась я. — Все это было давно и неправда. И не мастера, а только кандидаты…
После чего я выиграла у него пару сетов, довольно легко, хотя и давно не тренировалась, но в первый раз после большого перерыва играешь как-то собраннее, точнее, лучше, чем ты способен на данный момент играть вообще — а потом, уже на следующий день, все разлаживается, рассыпается, увядает и хнычет. И тут они поинтересовались, как меня зовут.
— Зоя, — сказала я и продолжала молча стоять, потупя глазки.
Они сказались Сашей (силен) и Сережей. Я кивнула.
— Так, ладно, — не оставлял ни на минуту делового тона Саша. — Пора бы уже и поесть. Как вы на это смотрите, Зоя?
Я никак на это не смотрела — мне было совершенно безразлично, надо было только купнуться после двух сетов, хотя бы даже и вечерних.
— Пойдемте, я покажу вам, где душ, — предложила я.
— Здесь есть и душ! — изумился Саша. — А мы думали, только море.
На кортах “Ривьеры” был душ, но его всю жизнь таили и запирали от отдыхающих. Когда-то у меня был даже собственный от него ключик. Теперь же мы влезли в окно, и это оказалось очень знаменательное действо — куда только мне потом не приходилось лазить — и в окна, и в горы, и в закрытые кинозалы — с этими двумя.
Чистые и голодные, в шортах, с ракетками мы шли по парку, в котором собиралась уже вечерняя толпа, жаждавшая танцев, мороженого, шампанского, сама не знала чего, но чтобы ее развлекли и ей показали. Нам был никто не нужен, мальчики хотели есть, а на Ривьере, как я поняла по их колебаниям и хмурящимся бровям, все было дорого. И я повела их в маленькую чебуречную в переулочке рядом с моим домом, о которой никто, как правило, не знал — кроме тех, кто жил в непосредственной близости. Здесь не было ничего, кроме чебуреков по шестнадцати копеек и лимонного напитка, но им, как и мне, оказалось, больше ничего и не надо. Мы поспели как раз к закрытию, и когда вышли на улицу, платаны на Виноградной накрывала стремительная темнота. И мы побрели к морю.
Магнолии пахли своим невероятным ночным запахом, томным и страстным, кусты лавровишни мрачно сторожили дорожки, по которым мы пробирались напрямик, нам пришлось поплутать, прежде чем мы оказались на том самом месте, где мало кого можно было увидеть даже днем и где только несколько часов назад у меня не было никого на свете, кроме ящерицы.
— Солнце скрылось на западе, — запел вдруг Саша чистым, высоким и негромким тенором, — за полями обетованными… И стали тихие заводи синими и благоуханными… Где-то дрогнул камыш, пролетела летучая мышь…
— Боже, как красиво! — воскликнула я. — Кто же это сочинил?
Саша и Сережа быстро переглянулись друг с другом и отчего-то погрустнели.
— Был такой поэт, — сказал Саша серьезно и совсем не заносчиво. — Расстрелян за участие в Кронштадском бунте против большевиков.
— Да нет, что Гумилев — я знаю. Я про мелодию говорю!
У одного из мальчиков на нашей работе, которые приехали из Горького и которых называли Вити-экзистенциалисты, потому что они перевели статью Сартра и давали всем желающим ее почитать, был, среди прочих сокровищ, старый, девятьсот девятого еще года, сборничек “Жемчуга”, и там как раз-то и было это стихотворение, “Заводи”.
— А, мелодия, — презрительно сказал Саша. — Мелодия моя… Рыба плеснула в омуте… И направились к дому те, У кого есть дом С голубыми ставнями С креслами давними И круглым чайным столом… У вас есть дом, Зоя?
— У меня? — я вдруг задумалась. — Не знаю… Пожалуй, нет…
— Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз, — неожиданно подключился к разговору Сережа.
— У вас тоже? — почти обрадовалась я.
— Я один остался на воздухе, — продолжал Саша петь, причудливо ведя свою мелодию, — смотреть на сонную заводь, где днем так отрадно плавать, А вечером плакать, Потому что люблю тебя, Господи…
У меня действительно ком стал в горле, и мы просто сидели на теплой гальке и долго молчали.
Всю ночь я лежала у себя на терраске без сна, думала и ворочалась, сбрасывая простыню. О чем я думала в ту ночь? — О Саше? О Сереже? — и о них тоже, но как-то смутно, нечетко. Мысли клубились, как облака в небе. Искрилось под луной море, плыла по нему темная лодка, большая, почти корабль, но без парусов, такая гигантская шаланда, грустная каракатица, с глазами, полными слез, с нее доносилась музыка, которую я не могла как следует расслышать, — и вот можно сказать, я всю ночь пыталась расслышать эту музыку, расслышать и расшифровать, понять, узнать ее значение для меня.. И не могла. Еще я не могла дождаться утра, чтобы побежать поскорее в магазин купить себе ракетку и мячики.
Потому что мы договорились встретиться на кортах в шесть.
Играли в американку (кто проигрывает, вылетает), и я провела на корте весь вечер, обыгрывая то одного, то другого. Получалось у меня уже вполне прилично.
Зато вечером, когда мы сидели у моря и Саша рассказывал, как он в прошлом году был в Коктебеле, жил в доме Волошина, куда пустила его родственница Макса, смотрел на его пейзажи с его веранды, которая как рубка корабля, и разбирал его рукописи — я почувствовала себя вдруг таким убожеством. Про Волошина я совсем ничего не знала, даже стихов его не читала, не говоря уже о пейзажах, к тому же у Саши в рассказе мелькали неизвестные мне имена: Бакст, Бенуа, Добужинский… Мне рассказать было совершенно нечего — не о том же, как я по четыре дня не выходила из монтажно-измерительного корпуса на испытаниях. И я рассказывала про Риту, про ее немку-бабушку, про двух Вить-экзистенциалистов, про статью Сартра, которую они перевели. И в заключение спросила — а как они считают, сущность предшествует существованию, или существование предшествует сущности?
— А черт его знает, — задумчиво молвил Саша. — Но безумно интересно.
Сережа же молча смотрел на меня во все глаза, и в его кротком каштановом взгляде я уловила некий, как мне показалось, ужас. И тут же зареклась хоть когда-нибудь, кому-нибудь заикаться об этой проклятущей сущности.
От него исходило тепло, и я его постоянно чувствовала. Кроме того, он был такой милый со своей дымчатой курчавой головой — прямо как эрдельтерьер.
— Ужасно хочется собаку, — сказала я вслух, буквально ни с того ни с сего.
— И мне, — откликнулся вдруг Сережа. — А какую бы вы выбрали, если бы… у вас был дом?
— Эрдельтерьера, — ответила я не задумываясь.
— Понятно, — кивнул Сережа. Может, догадался?
Саша стоял на пригорке над морем и декламировал хорошо поставленным голосом, так, как я не любила — как актеры читают:
О! Кто мне возвратит вас, буйные надежды…
Вас, нестерпимые, но пламенные дни!
За вас отдам я счастие невежды;
Беспечность и покой — не для меня они!
Мне ль быть супругом и отцом семейства,
Мне ль, мне ль, который испытал…
И я подхватила с этих слов, чтобы прочесть по-своему:
Все сладости порока и злодейства
И перед их лицом ни разу не дрожал?
Прочь, добродетель, — я тебя не знаю…
Я был обманут и тобой…
И спросила с ласковой ехидцей — не в адрес Лермонтова, который был моим любимым поэтом, а в адрес Сашиного чтения:
— Вы часом не артист?
— Боже мой, Кайдановский, — подхватил неожиданно мой насмешливый тон Сережа. — Что делается?! Публика тебя совершенно не знает… Это же как?
— Узнает, узнает, — изломив бровь, бросил, Бог ведает, в шутку или всерьез, Саша с заметно передернувшимся лицом.
Я притихла. Вот дура-то! Мало ли, кто он там такой — что я могу знать об этом в своей уральской дыре? Просто срам.
— Не расстраивайтесь, он только едет в Щуку поступать, — успокоил меня Сережа, будто прочел мои мысли.
— Да-да-да, а вот он уже — готовый Шишкин, которого только могила исправит, — желчно, но тем не менее дружески отпарировал Саша.
Значит, Сережа художник, решила я. Час от часу не легче. А я — обыкновенная, не блистающая внешностью, ничего не достигшая в жизни неудачница, похоронившая себя в глуши, занимающаяся мало кому интересными делами, да и работать над диссертацией не дают: план, “гонка вооружений”, баба.
На следующий день они неожиданно нашли меня на том месте, про которое я им рассказала — где одни только ящерицы пекутся на солнышке и никого из отдыхающих, потому что оно отгорожено сеткой от пляжа санатория “Светлана” и бетонной стенкой — от пляжа “Ривьера”. Но в том-то и дело, что надобно знать: в реденькой эвкалиптовой рощице, заросшая кизиловым кустом, в стенке имеется дырка! И я это знала. Иногда кое-кто перелазил через стенку, но не так уж и часто и не в таких уж подавляющих психику количествах. Кое-кто приплывал морем.
Морем-то и приплыли Саша с Сережей. Притом Сережа держал в зубах полиэтиленовый пакет с фотоаппаратом. Ни дать, ни взять, эрдельтерьер!
Я была потрясена и очень взволнована, увидев их выходящими из воды. Им захотелось меня увидеть! Притом без всякой корысти иметь в моем лице классного курортного партнера на теннисных кортах! — это ошеломило. Я страшно обрадовалась и обезумела от счастья.
— Привет, привет! — кричала я, как ненормальная, вскочив на ноги.
— Ну и где же ваша саламандра, — деловито осведомился Саша. — Или мы нарушили ваш элитарный тет-а-тет?
— Нет, что вы, нет! — умирающим от беспокойства голосом уверяла я. — Она вообще сегодня не приходила. Видно, я уже надоела ей пуще горькой редьки. (“И теперь страшно боюсь надоесть вам”, — чуть не добавила я, но вовремя прикусила язык.)
— Так, — тем временем подал голос Сережа. Он так редко открывал рот, что я моментально к нему повернулась с большим нетерпением. — Снимается крупняк!
Его милое лицо заслонял огромный какой-то фотообъектив, каких я сроду не видывала, а Саша, увидела я боковым зрением, моментально подобрался и преобразился непередаваемо: Боже мой, он же играет фильм, да какой интересный, восхитительный, где так много невысказанного, внутренняя драма, неуловимые ценности жизни и ускользающие цели, и я — его героиня! Я прямо рот разинула от изумления. Причем, по-моему, в самом буквальном смысле.
— Между прочим, я Зою снимаю, — саркастично заметил из-за фотоаппарата Сережа.
— Глупо, глупо, в высшей степени глупо, — взгорячился Саша, такой ведь спокойный и холодноватый! — Купальник — совершенно не тот реквизит для этой натуры. Тут нужна шаль, понимаешь, шаль, серое платье под горло, высокая прическа, стоечка…
— Сам дурак, — бросил Сережа сквозь зубы, продолжая щелкать кадр за кадром, а я крутила головой от одного к другому.
— Или белое платье, в мелкую серую розочку, шляпа, с а-а-агромадными полями… Между прочим, Зоя, завтра едем в парк Драчевского, учтите.
— А как же теннис? — спросила я упавшим голосом.
— Денечек пропустим, а может, даже и успеем. Мы же не к Уимблдону вас готовим, можете день не поиграть? Вы же, в конце концов, в отпуске, неужели не хочется что-нибудь посмотреть?
Значило ли это, что меня берут тоже?!
— Очень хочется, — неуверенно промямлила я, — но…
— Нет денег? Мы все берем на себя, не бойтесь… В жизни ни за что не платили и платить не собираемся. И на электричках, и на автобусах, и на катерах, и даже на ракетах — могем. Мы все могем.
— На, поснимайся через зеркало, — отдал тем временем Сережа Саше фотоаппарат и пошел обратно в море. Нырнул с разбега и исчез. Я всматривалась в обширное, сияющее на солнце пространство до рези в глазах, но Сережи нигде не было.
— А вы пишете, я знаю, — сказал неожиданно, как нельзя более невпопад, Саша. — Небось, стихи?
— Ой, нет! — испугалась я. — Что вы!
Я даже и не думала никому признаваться в том, что строчу время от времени какие-то неожиданные вирши, которые потом вызывают у меня одну только тяжелую неприязнь своей излишней откровенностью, еще в школе в каком-то сомнамбулическом состоянии перевела для себя и двух-трех девочек, интересующихся, несколько стихотворений Байрона и Шелли, и конечно же, лорда Альфреда Теннисона — и даже одно стихотворение Шекспира, про музыку. Или в распирающем душу коловращении лиц, слов, мыслей, строчек, звучаний, пятен света и теней, воображаемых разговоров, вопросов, ответов… И все время пытаюсь написать роман. Но кому это интересно?
— Нет-нет-нет, не впутывайте меня в это дело. Я тут ни при чем.
— А что, физики довольно презрительно относятся к фиглярам?
— Знаете что, Саша! — я очень прямо посмотрела ему в глаза. — Я не физик, а вы не фигляр. И давайте больше не будем об этом, хорошо? Вот где лучше Сережа? Что-то я его не вижу. (Я постаралась сказать это как можно спокойнее, чтобы не выдать своей тревоги и своего повышенного к Сереже внимания.)
— Да он уже в Гаграх, не волнуйтесь, — бросил Саша. — Вот я и не пойму, кто вы такая…
— Как в Гаграх?!
— Да он плавает, как дельфин. О прошлом годе снимал в экспедиции на Тихом океане, для Шнейдерова, так когда сеть на колеса траулера намоталась ненароком — случаются такие дела в море, знаете ли, никто, окромя Сергея, не выдержал, включая плавсостав и водолазов, во всем этом деле разобраться и всю ее тихонечко и терпеливо поразрезать… Так что не дергайтесь. До сих пор не могу ему простить всего того спирту, какой на него был отпущен в результате всех этих дел…
— Саша! — осторожно спросила я. — Вы не из города Р.?
— Из него самого… А как вы догадались?
— Тоже потому что… До некоторой степени.
— До какой?
— Ну так… Вряд ли когда-нибудь туда вернусь.
— Я тоже, — сказал Саша. — А что нам нужно, вы не знаете?
— Я-то не знаю, это точно, — горько сказала я. — И знаете, что я вам скажу?
— Ну, так и быть, скажите…
— Получим не то, что ждем, а то, что… то, что в нас и к чему стремимся — не достигнем никогда.
— Надо же… Кассандра. Ладно. Посмотрим. Вас же в Р. не было, вы даже на сцене меня не видели. Так что я все же поеду…
— Куда?
— В Москву, в Москву, в Москву… Куда же еще?
— Нет, конечно, поезжайте! Саша, что вы!
Рита моя, конечно бы, сказала: куда-а? заче-ем? И была бы не права. Это прекрасно, что он поедет! Мне почему-то стало грустно. Может быть, потому, что люди едут в Москву, к чему-то стремятся, а я ничего в жизни не понимаю и вечно иду в одну сторону, а попадаю в другую. Ведь я собиралась так интересно и насыщенно жить в Свердловске!
Но никакого белого платья в серую розочку и никакой шляпы “с агромадными полями” мне было совершенно не нужно и не хотелось нисколько… Чего же мне нужно в жизни? — вдруг спросила я у себя и не придумала ответа.
И вдруг, когда появился Сережа, мокрый и чуть-чуть запыхавшийся, мне показалось: хочу, чтобы всегда было, как сейчас, — море, теннис, парк Драчевского и Сережа и Саша, или такие же, как они. И чтобы не нужно было выбирать между ними всеми. Никогда!
Гардении пахли тонкими причудливыми страстями, а розы — будто тень запаха тех же самых роз, будто все уже позади, и я вспоминаю Сережу, и этот день, и запах роз, а он где-то вдали в тот же самый миг вспоминает обо мне. Вот по этому чистому гравию, наверно, по мании Саши, мне и следовало идти, тихо и степенно, в белом платье и с зонтиком, но я была в белых шортах, желтой майке и белой жокейке. Невдалеке кричали павлины, но разобрать, в какой стороне — я не могла.
— У меня есть товарищ, очень ученый биолог, на исходе аспирантуры. Твердит о невозможности биологической связи с духовной женщиной. Потерпел на этой проблеме некое жизненное фиаско и теперь упорно развивает тему. Культура, говорит, в очень интенсивной закваске перешибает инстинкт, парализует его и ведет к вымиранию вида. Не оставляет места ни инстинкту продолжения рода, ни инстинкту власти. Все вырождается и деструктурируется.
— Этот ваш товарищ, — холодно отвечаю я, — имеет неадекватные представления о действительности и плохие аналитические способности. Я бы даже взялась предположить, что его имя начинается с буквы Д.
— Да? — обалдело смотрит на меня Саша. — Боже мой, как же я сразу не догадался! Хотя что-то такое было, мерещилось, особенно когда вы сказали, что вы из Р. Я вас будто узнал по его описаниям. Так все было не так?
— Совсем, совсем не так. И не будем об этом.
— И вере, и любви равно далекий ныне, — раздался вдруг неожиданно рядом голос Сережи, нырявшего в кусты в поисках кадра, — От смертной он бежит, не подойдет к богине, Как будто сам себе он приговор изрек. И сердце у него — как древний храм в пустыне, Где все разрушил дней неисчислимый бег, Где жить не хочет Бог, не смеет человек…
Лотос посреди пруда и ненюфары. Здесь, по мании Саши, следовало бы быть в прозрачном золотистом сари, с темной отметиной на лбу. Все проходит. И это пройдет — лотос в пруду, зной, жужжание, счастье, щелчки фотокамеры…
— Встретил парня со своего курса, говорит, члены привезли себе Франсуа Трюффо из Белых Столбов. Будут крутить в шесть часов в Доме творчества, здесь недалеко. Можем сходить.
— А как?
— Влезем в окошко к Вадику. Я договорился. А в зал там уже пускают всех, кто в доме…
Ажурный букет полевых цветов на краю стола, Швейцарские Альпы, утренний туман, тропинка, ведущая к дому… Жанна Моро, которая не может выбрать между Жюлем и Джимом… Любовь чувственная и близость духовная… “Гете показал нам в “Фаусте”, в первой части, ч т о означает принятие инстинкта, а во второй части — что означает принятие Я с его зловещими глубинами” — это я читала еще в университете, ведомая Гранатуровым, другом-призраком с философского, бестелесно.
— Боже, какое кино, — стонала я по дороге на автобусную остановку. — Я никогда не видела такого кино. Я даже не представляла себе, что бывает такое кино!
— Что, понравилось? — торжествовал Сережа.
— Не то слово, — буйствовала я. — Не то слово! Я бы всю жизнь отдала, чтобы сделать такое кино!
— Вот тебе и раз, — засмеялся Саша, но как-то невесело, желчно.
— Я вам еще много чего покажу, если приедете в Москву, — ликовал Сережа.
И я моментально притихла. Как это могло случиться? — Ну просто никак. В Москве у меня никого не было, еще в Питер я как-то и могла бы поехать к родственникам — но в Москву… Это было невероятно. Я сразу опустилась на землю. Кто я? Что я? И что мне делать со своей жизнью?
— Хотя я, между прочим, ни в коем случае не Жюль, — нашел нужным добавить зачем-то Сережа.
— Я бы тоже долго не выдержал, боюсь, — задумчиво и серьезно поддержал его Саша.
— Разве что ради ребенка…
И мы надолго замолчали. Пока не пришел автобус.
Но уже через день-другой Саша скакал на лошади, Сережа с другой лошади снимал его настоящей кинокамерой, а я сидела в своей белой жокейке на лавочке, рядом с любопытствующими совхозниками, и умирала от страха.
— Никогда не думала, шо артисты, — говорила нестарая, но страшно морщинистая старуха в белом платочке, — могут такое, не хуже наших.
Меня распирало от гордости.
Чувства сменялись молниеносно — мне было то грустно, то весело, как, кажется, никогда в жизни, то вдруг я забивалась куда-то в глубь себя и хмуро и прибито смотрела на них исподлобья, будто бы даже немного их ненавидя — таких удавшихся, талантливых, счастливых, какой никогда не быть мне самой и каких и рядом-то со мной быть не может — а это маленькое наваждение пройдет, и останутся пепел и дым у меня в душе — и как я тогда буду жить? Надо и виду не подавать, что они мне нравятся, особенно Сережа. Особенно Саше не подавать.
Наступили непогожие дни. Сначала хмарилось, пляж отпал, и мы с самого утра пропадали на кортах, потом сидели у них на “голубятне” — они снимали чердачную комнату, мансарду, на горке напротив “Светланы” — пили “Изабеллу” дикого разлива, приносили пакет чебуреков на целый день и разговаривали.
Саша никак не мог определить свое амплуа.
— Лейтенант Глан, — сказала я ему.
— Белогвардеец?
— Ах да нет, совершенно не из той оперы. Ему все были одинаково противны. Он не считал даже, что женщина принадлежит своему мужу.
— А кто говорит, что принадлежит?
— Принадлежит — не принадлежит, а побивать время от времени следует, — вставил Сережа, и мы все очень весело рассмеялись. — А ты, конечно, садист, и играть тебе надо садистов. А то все метят в положительные герои, а это глупо.
— Я не мечу, — кротко отозвался Саша. — Ричарда третьего я бы сыграл.
И зачирикал на гитаре “Ваньку Морозова”. В окошко чердака с отдернутой занавеской, странное, живописное, вытянутое в ширину и не застекленное, заглядывала пышная глициния, листья просвечивали, серо-желтый светящийся день перламутрово длился в сознании, как горчащая и нежная струя Леты, которую переходишь вброд — с рождения и до смерти.
— Всех нас рождают на одном берегу, — зачем-то заметила я.
— На каком? — живо полюбопытствовал Саша.
— Известно, на каком, — я почувствовала, что продолжать эту тему неприлично, дурной вкус говорить о подобных вещах.
Ночью разразился ливень. На терраске сделалось даже прохладно, и я завернулась в байковое одеяло, висевшее на спинке кровати. За кисейными занавесочками было черным-черно, только мерно, как моторы, шумела вода. Нервы мои совершенно расстроились: я с ужасом представляла себе, что в один прекрасный — или чудовищный? — миг кто-то из них может остаться со мной наедине и поставить вопрос ребром. И тогда я потеряю обоих. Потеряю это счастье, единственное в моей жизни, не гаданное — не жданное, и опять останусь одна-одинешенька в чужом и странно-мельтешащем пространстве окружающей жизни. Я не могла, я не хотела, я не способна была претерпеть близость с мужчиной, как положено это маленькой хорошенькой самочке. Все во мне протестовало и щерилось звериным просто каким-то оскалом. Сублимация, твою мать! — стукнула я кулаком по застекленной раме и заплакала. Я рыдала так же бурно, как дождь за окном, я не видела выхода из того внутреннего тупика, в котором вдруг себя ощутила, и только к утру внезапно успокоилась.
Скоро надо было вставать и ехать в Сухуми. На электричке, так как морской транспорт не работал.
Буду делать вид, что ночью ничего не произошло.
ПЕТЕРБУРГСКОЕ НЕБО
Трудно себе представить, что можно и сейчас пойти на Лиговку, найти этот дом, подняться с черного хода по лестнице, на которую ни одна дверь не выходит, кроме той, чердачной, на самой верхотуре… Страшно почему-то. Пойти страшно, подняться по лестнице страшно. А между тем дом существует. Он его видит порой из окна трамвая, не доезжая до Обводного. Не может же быть, чтобы там и сейчас кто-то жил. Прощай, позабудь, и не обессудь. А письма сожги, как мост.
Люся занимала чердак под видом мастерской. Огромная, чисто выметенная пустота. Сразу же у входа, у двери, выгорожена кухня, ванна устроена за хлорвиниловой шторкой. Входишь, и далеко в углу, даже законы перспективы ощущаются в размахе пространства, на четырех чурбачках матрац — универсальное ложе, диссидентское, богемное, студенческое. Всяк, кто горд обладанием этой волшебной вещи, купленной в любой мебельной забегаловке за семнадцать рублев, а еще лучше, найденной на помойке — уже вне рамок общества, независим: у него нечего отнять, и он присягает на этом диване своей независимости. Это его единственная собственность, вкупе с десятком книг: Марина Цветаева шестьдесят первого года, Франсуа Вийон, Жюль Ренар, Братья Гонкуры… Шекспир. Почетная собственность. Узнав о существовании списка запрещенных Крупской книг и ознакомившись с этим списком, возглавленным Иммануилом Кантом, Виталий, хотя у него волосы встали дыбом, хохотнул: о н и погорели на Шекспире, шутил он потом всю жизнь. Не введя. Не внеся его в этот ленинский список.
У Люси не было и того. Даже то есть Шекспира не было. Зато к окну приварен был фрагмент решетки, откинутый в глубь комнаты, в дух захватывающем художественном исполнении: достойный Санкт-Петербурха фрагмент. Свисал с него якобы на цепи, а на самом деле на камуфлированной в цепи проводке опять же немыслимо художественный канделябр, сочетавший в себе подсвечники и патроны для лампочек Ильича. Все это было хитро придумано и в высшей степени лихо устроено, что сразу же вызвало неясный укол ревности: не девичьих рук дело. Но освещал здорово — и над койкой, когда читаешь, и таинственно, сходя к порогу на нет, всю жилплощадь, ежели развернуть решетку к стене с окном, перед которым стоял шаткий голый столик, забросанный листами ватмана. Остальные три окна тонко вписывали белесое петербургское небо, белую ночь. Стена против света вся обкноплена рисунками, Люсиными и не Люсиными, так что у него, никогда не сталкивавшегося с искусством в домашних условиях, зарябило в глазах, и все сразу безоговорочно и чрезвычайно понравилось.
Сесть было не на что, если не считать единственного, развернутого к столу стула, массивного, ободранного и старинного, с прямою резной деревянной спинкой и прямыми, готического пошиба, ножками. Хозяйка была так бледна, перламутрова, голубовата, что казалась лунным призраком в своем фантастическом жилище — длинные, по пояс, светлые волосы, светлое, бледно-серое одеяние — иначе не скажешь про все, что шила себе сама и носила Люся — и чуть светящиеся, как нимбы на старых картинах, окна, распахнутые на затихшую Лиговку, в небесную светлую ночь: он будто смотрел какой-то диковинный, старинный, несоветский фильм, и притом не про себя, но в высшей степени петербургский.
Впрочем, наваждением казалась вся та ночная встреча, и притом ниспосланным, выручающим: протянутая с небес рука, дабы вытянуть из поглотившего было до болезни душевной болота и уныния. Так что девушка с бутербродами была фея, и притом всемогущая. Что она страшно бедна, а он сын генерала — не приходило в голову. Долго не приходило. Он был здесь странник, обездоленный и бесприютный, а она — хозяйка замка и бессчетных сокровищ, он учуял их сразу всей имеющейся звериностью чутья, о равноправии не могло быть и речи. Он в первый раз в жизни нюхнул запаха свободы. Ее свободы, Люсиной. Так что же ему — захотелось отобрать эту ее свободу или ей причаститься? Глупости, конечно, так ставят вопросы в дурных романах, по большей части западных: никто на самом деле не беседует со своей совестью в словах, словами. И вообще, если говорить вполне честно, он чувствует только обиду и горечь, и никакой вины. Вообще не чувствует так называемых угрызений совести. В этом стоило бы разобраться, но он не верит больше системным, логическим выводам. Мысли бродят, как облака; с раннего детства это брожение, кружение, коловращение мыслей — самая упоительная часть существования, его, по крайней мере, существования. Чувства он любит меньше — они ошеломляют, ослепляют, лишают последней защиты, последней хитрости, сдержанности. Мысли легче хранить при себе. Мыслями можно жить наедине с собой, тогда как чувства требуют выхода. Конечно, он понимает, что у других людей, иного психического склада все, может быть, и иначе. Но он судит по себе. Он привык судить по себе. Кое-кто, безусловно, счел бы это дефектом его сознания, если бы кому-нибудь вообще пришло бы в голову заинтересоваться его сознанием, типом его сознания, вообще заинтересоваться им, фактом его существования.
Лет в тринадцать, еще живя у бабушки на Лесном, он задумал роман: оказывается, по природе вещей человек бессмертен. Но бессмертен он только как носитель добра, потому что именно он является носителем добра. И поскольку ни один из живущих не справляется, то умирают. Как это выяснилось? Жил один профессор. (Главный герой романа, профессор университета с обликом Крестникова И.М., 1887 года рождения. Видимо, это было верховное существо в иерархии его детских представлений периода преклонения перед Дорой Константиновной: профессор университета.) Он жил и жил, и не умирал, хотя ему было уже сто тридцать лет. И на кафедре стали задумываться, в чем дело. Один его аспирант, молодой гений, обожавший Крестникова и преклоняющийся перед ним, догадался: Крестникову удалось во всех обстоятельствах жизни сохранить порядочность. Он был эталоном порядочности, за что молодой гений им так и восхищался. Он помаленьку стал восстанавливать его биографию, разыскивать документы, сопоставлять — и все сошлось. Трудно было выдумывать конкретные обстоятельства и поступки: тут пришлось поломать голову и над освобождением крестьян, и над турецкой войной, и над революцией семнадцатого года. Но Крестников умудрялся во всех обстоятельствах своей жизни, вплетенной в трагический антураж истории, сохранять порядочность (личную порядочность) и справедливость. Конечно, он потерял на этом свое имущество, доходил до крайней степени нищеты и бывал на грани гибели, но всякий раз поступал единственно добродетельным образом, не входя ни в какие нравственные компромиссы в защиту своей жизни, и оставался тем не менее жив. Молодой гений поделился своим открытием с приятелем, аспирантом другого ученого, которому Крестников застил руководство кафедрой, и приятель молодого гения вместе со своим ученым шефом сделали простой логический вывод: чтобы избавиться от Крестникова, его надо поставить в такие условия, в которых сохранить порядочность невозможно — как ни поступи, все чревато либо ущербом для кого-то, либо ущербом для науки. То есть им не надо было, чтобы он непременно умирал, но другого пути пробиться к руководству кафедрой и, следовательно, проводить свою линию научных исследований у них не было. Роман закончить не удалось, как раз на этом месте приспели события переезда в Ленинград родителей, и вскоре его забрали на Марсово поле. А там уже начались совершенно другие настроения и мысли, к тому же баскетбол поглотил весь его суточный резерв времени.
Люся рисовала тушью на ватманах и делала гравюры. На беленом потолке, очень высоко даже для баскетбольного роста Виталия, было написано пальцем по побелке: Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. Виталий заметил надпись, разумеется, не сразу, и было жутко больно, чувство обмана, капкана, предательства… Господи, разве можно во всем этом разобраться!
Она ходила по своим нищим покоям как бесплотная серебристая тень и улыбалась тонкой подозрительной улыбочкой — мол, знаем мы вас. А Виталий и сам-то себя не знал. Оказавшись ночью наедине с малознакомой девушкой в ее жилище, он не придал значения времени суток. Он чувствовал себя как потерявшийся в толпе щенок, которого подобрали. У него было одно желание — не возвращаться к родителям. И чувство бездомности.
Никогда он не думал, что так легко и блаженно, так немучительно сможет переступить страшную черту. Они как будто вошли в подводное мягкое царство, и все немножко качалось перед его глазами. Вошли же вместе, держась за руку, и сестра наконец-таки отступила. Он больше не видел ее перед собою. Впервые. Он был в ином жизненном измерении, здесь были другие законы. Здесь глядели один на другого с улыбкой, здесь смеялись и танцевали в длинной серой тунике, называемой платьем, под тихий свист чайника, и мягкий майский свет ночи, подлунного моря, мерцал во всех четырех окнах, здесь целовались и любовались друг другом, здесь все было можно: глубоко вздохнуть, избавившись от напряженного, мешающего желания, и прижаться к Люсе. Он весь дрожал, как будто все его мускулы раздробились на мельчайшие осколки, и каждый дрожал особой, неподвластной ему и независимой дрожью. Она должна была понять его, она должна была его пожалеть. Ему было так хорошо, и он был так беззащитен. И все это она как будто почувствовала без всяких слов и поняла. И когда он сказал утром:
— Я не хочу домой. Я хочу остаться здесь у тебя,
— Хорошо, — ответила она. — Оставайся, — и положила голову ему на плечо, уже когда они стояли, стояли у двери, и он уходил, придумывая, куда ж бы ему теперь уйти, и решил, что заглянет на работу, хотя сегодня не был его присутственный день. Он поцеловал ее так робко, так благодарно, как будто не был выше на голову и сильнее в два раза, — да он так и не чувствовал, он чувствовал, что она может сделать его абсолютно счастливым, если захочет, а может и не захотеть.
Если бы его спросили, он бы сказал, что те ночи были скорее всего — неземная прекрасная музыка, и только на улице она сменялась звонками трамваев и каким-то специфическим шелестом уличной толпы: шаги и шорох утренних газет,
и шум дождя, и вспышки сигарет,
и шелест неприглаженных штанин —
неплохо ведь в рейтузах, Арлекин! —
и звяканье оставшихся монет,
и тени их идут за ними вслед.
Только на работе он подумал о том, что денег маловато. Мать не забирала у него зарплату — его девяносто рублей, но как бы давала ему понять, что, если будет очень нужно, попросит. Отец же строго-настрого запрещал давать ей когда-нибудь какие-нибудь деньги, и он не давал, определенно зная, что на водку. Он покупал себе книги, ел в городе, когда не хотелось домой, — и денег, в общем-то, хватало.
И вот он снова оказался на улице один и вспомнил вдруг, что еще вчера ему некуда было идти.
— Боже, как ты мне нравишься! — говорила Люся, когда порой они нежились в постели вечером, после не слишком переполненного впечатлениями дня, когда счастье их объятий было, казалось, единственным их достоянием на свете. — Ты совсем не похож на других мужчин.
— И большая у тебя статистика?
— Что значит?
— Ну, много других мужчин имеется в виду?
— Ты хочешь знать, знаю ли я мужчин? Или сколько их у меня было? Это разные вещи, согласись.
— Но… Трудно представить одно без другого, — задумчиво и меланхолично говорил Виталий, стряхивая пепел в пустую консервную банку, стоящую у него на груди.
— Остановимся на том, что я знаю мужчин, и притом не с лучшей стороны. Ты совсем на них не похож!
— И чем же? — настораживался он.
— Трудно объяснить. Было бы легче объяснить это женщине, но с женщинами я не говорю на такие темы. Да и не с кем. Еще никогда не говорила. У нас в языке и слов-то приличных нет для таких объяснений.
Он настораживался все больше.
— Видишь ли, — Люся поворачивалась к нему и целовала его в плечо, в голое плечо, немного замерзшее. — Ты совсем не животное.
— Как это? — обижался Виталий.
— Ну так. Ты в высшей степени человек, со всеми вытекающими отсюда слабостями.
— Да? И какими же?
— Пониженным инстинктом самозащиты.
Как-то само собой разумелось для него — и это было следствием его глупости, — что она на его стороне в этом вопросе, что это ужасающее открытие, если она и верно подметила, — не минус в ее глазах, а даже напротив, нечто вроде ордена себе услышал он своими ослиными ушами в этом признании, что-то вроде мягкого, нежного обещания всегда обнять его и прижать к себе крепко-крепко, что бы там ни случилось, на любых поворотах жизни. Он теперь был не один. Их всегда будет двое. А человеческая пара, если верно найдена вторая половина, это такой крепкий орешек, что только молотом его можно раздробить — морально же он необорим. Здесь ошибка казалась невозможна — Люся воплощала в себе все, что он искал; красива ровно настолько, чтобы каждую минуту его восхищать: руки, ноги, поворот головы, выражение лица. Иногда в ее задумчивости и всегда готовом к улыбке взгляде он читал подтверждение своих давних, давних, детских еще, чувствований и догадок о жизни. Обо всем было не переговорить так сразу, но пунктир составлялся, и каждая новая черточка прибавляла чувства уверенности, чувства твердой почвы под ногами, торжества чуда над реальностью — хлябь восторга, веры затягивала его все безвозвратней: он уже не мог без нее существовать, дышать, жить, двигаться, что-нибудь делать, производить какие-нибудь действия в своем дне.
Она рисовала переплетающиеся ветки деревьев и птиц, запутавшихся в них, прозрачные струи воды, льющиеся с беспредметных высот в разбитый кувшин, надтреснутую скрипку и развалины замков, заросшие невиданным, сюрреальным бурьяном, в котором проглядывали бабочки с рожицами несчастно-озлобленных уродин жизни. Она говорила, что рисует правду, хотя считалось, что она не реалистка. Получалось, что мы пленники этой земной красоты, обреченные больные туземцы, вместе с животными, как у Мелвила, обманутые гармоничностью форм. Которые и разоблачались. А что тогда? —
Т о г д а он не задавал себе этого вопроса, а просто узнавал ее болезненную правду в ее художествах и радовался узнаванию. И эти-то узнавания более всего и служили обретению им уверенности, что найдена вторая половина, что он теперь не один, что их двое, и они — необоримая хранящая сила. Спасительная для него. Ну не осел ли? Даже простой, линейной логики не выдерживает это рассуждение, а ему казалось тогда обретением сложной психической гармонии это узнавание ее мыслей, понимание ее. Вообще-то невозможно понимание одного человека другим, как он считает теперь.
И конечно, стихи Бродского. Люся знала его, ее подруга была влюблена в него (безответно, но это не имело значения). Оказывается, Люся с подругой тоже были на суде, в том самом зале (предопределенность их встречи, мистическая, конечно — а как же!).
Те, кто приходил к ней — их гости — составляли теперь среду его обитания. Он не пытался прислушаться к себе, естественна ли для него эта среда, он принимал ее с огромным подъемом и энтузиазмом, точно начисто позабыв, что те же типы в университетской гуще, притягивая поначалу, вызывали потом какое-то своеобразное уныние ввиду интеллектуальной несостоятельности, ввиду осязаемого отсутствия внутреннего напряжения, поиска. Претило их самодовольство, подбивание бабок в мирообъяснении под свои исходные данные: вот мы — по определению, изначально — лучшая часть человечества, на которую все должно равняться в обществе, а раз этого нет — общество говно. С ним надо бороться. А раз силенок нет с ним бороться, его надо не замечать. Презирать его устои, ходить в рваных штанах — вопиющим укором, эпатажно, а заодно и жить, как получается, даже если получается как-нибудь этак на счет какой-нибудь глупой обывательницы-инженерши, или взять в долг и не отдать: эпатаж. Ведь все виноваты изначально, по определению — перед ними, всеми этими что-то пишущими, рисующими, философствующими… Перед лучшей то есть частью человечества. Лучшей по определению, изначально. И все, что мучило Виталия и портило ему постоянно настроение и аппетит, — для них было априори. Они возвели себя в ранг некой самозваной аристократии, к коей Виталий не мог принадлежать по причине устоявшегося неприятия их грязноватых возлияний и нестрогости суждений. Но в то же время и несколько комплексовал по этому поводу, что, мол, а вдруг да нет у него какого-то шестого чувства да тридесятой жилки для адекватного восприятия сего поэтического настроя.
У Люси они бывали запросто, но сама она не напивалась до поросячьего визга; приносили с собой — она только площадь предоставляла, то есть пол, на котором сидели; обилие любви и взаимопонимания страшно подкупало: ему всю жизнь этого хотелось; информация носила ошеломляющий характер: все подробности хождений по мукам Ахматовой и Берггольц, дело Пастернака, самиздатские первоисточники… Здесь пережиты были суды над Даниелем и Синявским, Галанским и Гинзбургом, Прага… Сюда вернулся Бродский из Норенской, просидел целый вечер и промолчал, хотя только о нем и говорили; он же пил, и притом не слабо; Виталий молчал тоже, как и в большинстве случаев.
Да что говорить, может быть, главную часть жизни прожил он с Люсей, и надо только благоговеть, а он обижается и упрекает… Но ведь больно же. До сих пор незабываемо больно, и не проходит, хотя и говорят, что время лечит все.
Информация же, хотя исходила из третьих-четвертых рук и ясно было, что они не деятели, а именно переносчики информации, информация была главной краской их костюма: де, вчера были у Тани, вернулся Бродский из Ялты, его снова вызывали… Костя Азадовский под колпаком… Эткинда выживают с работы.
И Виталий решил занять активную позицию. Не ему судить, насколько у этого решения были фрейдистские корни, то есть при чем здесь Люся. Конечно, он думал о ней. Конечно, они “поговорили серьезно”. То есть он сказал ей однажды, что у него нервы не выдерживают сидеть связанным по рукам и ногам в этом липовом якобы социологическом отделе этого липового института якобы обществоведения; что на самом деле это просто синекура, отсидка и заливание баков фальшивками, и он не о том мечтал для себя в жизни. И в связи с этим он решил податься в журналистику: там дело живое.
Опять были белые ночи, она плавала в сером воздухе своей мастерской в своем сером хитоне. Возможно, это было через четыре года после того, как он остался у нее навсегда, возможно, через пять. Конечно, многое изменилось за это время. Он привык к близости с нею, к физическому присутствию ее в своей жизни — не представлял себе, что когда-то было иначе. Чувствовал себя неотделимым от нее. Соответственно, и ее — неотделимой от себя. По-прежнему боготворил все, что она рисует. А красивой она стала такой, как никогда раньше: она теперь лучше питалась. Как ни мала была его так называемая зряплата, а все-таки необходимость заботиться о нем приводила к тому, что у них всегда был какой-нибудь худо-бедно, да обед — он покупал гуляш в кулинарии, так же как это делала мать, ходил на рынок за картошкой и зеленью, приучил Люсю есть сырой лук и винегрет. Приносил из дому, где иногда бывал, яблоки и апельсины. В то время как раньше она в иной день ничего не употребляла в пищу, кроме кофе и сухонького ближе к вечеру, принесенного вместе с водкою визитерами. И все же были какие-то странности в их “гражданском браке”: например, она не желала регистрироваться. Настолько, говорила, презирает это государство, что не хочет быть повязанной никакими его институтами. По этой же причине она не шла работать даже на Ленфильм, куда после окончания Института музыки, театра и кино ее через приятелей брали. Нет, сказала она, буду рисовать, если закажут, по договорам. В результате нарисовала две мультяшки и фильм-сказку. Деньги давно проедены. Хочу быть вольным человеком. Каждый день ходить отсиживать, когда работы нет, не дура. Чихала я на их долбаную зарплату. Так что куда уж ему, Виталию, было конкурировать с Ленфильмом.
Когда он заикнулся о том, что хочет познакомить ее с родителями, она нарочито грубо захохотала:
— Да ты что, Талик! После всего, что ты о них рассказывал?! И с сестрой?! Я же не выдержу, я же им такого сказану, что ты сам всю жизнь жалеть будешь. Не стоит, не связывайся, зайчишкин. На кой ляд они нам нужны? Разве нам с тобой плохо живется?
Он находил, что живется им замечательно, прекрасно, образцово-показательно живется, просто выставляй их на всемирную выставку как идеал любви и душевного соития. Только вот надобно, как порядочный человек и гражданин отечества, занять активную позицию.
— Но это ж биться головой об стену, — сказала Люся. — У тебя что, две головы? Можешь попробовать, конечно, если хочешь скурвиться. Это там в два счета.
— Если бы я хотел скурвиться, я бы давно социологическую диссертацию защитил, — возразил Виталий, удивленный и даже как бы уязвленный ее неполной компетентностью в делах его нравственной жизни. Ну ладно бы умственной — своим рассуждениям о Бердяеве и экзистенциалистах он, положим, если ее и подвергал, то только разве что ввиду подначек ее же собственного окружения, и к ней как таковой никогда ни с чем таким не приставал, — но вот хотел или не хотел он скурвиться — уж об этом она бы должна была знать.
Он написал статью, как он считал, чисто публицистического свойства и пошел с нею в “Звезду” (не исключено даже, именно потому, что этот журнал выписывала мать). Время, когда он работал над статьей, было и остается лучшим временем его жизни. Люся рисовала, он писал. С десяти до пяти, потом жарил картошку. Святое семейство!
Писал о главнейшем — игра ва-банк! Говорить, так говорить. Не может быть, чтобы они отмахнулись просто так от того, что он собирался сказать. Даже если заберут в ГБ, он и там повторит все то же самое. Перед любым начальством. Чем выше начальство, тем лучше. То, что он собирается сказать, должно проникнуть в умы — нет, в души, одними умами тут не обойдешься! — самого высокого начальства, у которого в руках рычаги.
Он писал, что, несмотря на то, что Земля молодая планета, на что так уповают ученые, она находится в глубочайшем кризисе, угрожающем ее существованию, если не принять экстренных мер. Это кризис культуры, кризис духовности, кризис религиозного сознания — кризис цивилизации, одним словом. Причем Запад на этой финишной прямой намного впереди Востока. Но и Восток не способствует, не создает никакого такого палиспаста основным критическим тенденциям. Просто болтается в хвосте все того же стремительного движения к срыву всех естественных процессов. Как младенец, как неофит, рассуждал он о металлургических производствах, о дымах, о единственности и невосстановимости атмосферы, о взрывоопасном тупике технического прогресса… Откуда же было ему знать, скольким и до него затыкали глотку на эту тему? Он писал о кризисе государственности. О безнравственности политики. Он не думал тогда, что не один стучится в эти двери. Он считал необходимым это высказать, раз такие мысли приходят ему в голову и все сходится, с какой стороны ни возьми. И весь вопрос в том, в состоянии ли человечество изменить свое сознание, то есть взяться за ум раньше, чем катаклизм разразится и оно исчезнет с лица земли, а возможно, из мироздания. Но это не могло быть его вселенским заданием, пунктом программы, так сказать, — самоистребление всегда грех и разрушение творческих посылов, какова бы ни была их природа, не будем сейчас об этом. Он написал такую статью, перепечатал ее на машинке у себя в институте (наконец-то нашел ему применение к пользе общественности) и пошел с нею в журнал. Статью взяли. Читали два месяца, в течение которых он представлял себе, как будет защищать ее положения и внутренне готовился. Тушил гуляш с картошкой. Завел щенка. Сдал очередной отчет о липовых социологических исследованиях, по которому выходило, что каждый второй молодой специалист в стране овладел профессией, о которой мечтал с детства. Он не понимал, как это могло получиться у статистиков — такая чушь. Но получалось — все было заанкетировано: система глупейших вопросов и не менее тупых, формальных ответов. Как будто их тут же заберут на Лубянку, если что не так. На самом деле люди стеснялись и не желали, чтобы у них ковырялись в душе. Вот и все. Щенок жрал много. Выходило накладно. Но хотелось создать для Люси уют и душевный комфорт. Он привык, чтобы в доме была собака. Люся брала щенка в постель — матрац на чурбачках вполне к этому располагал, и тот барабанил по ним обоим горячими мягкими лапами.
Шокировало, что т а к у ю статью все никак не прочтут: мир гибнет, а им никакого дела. Обыкновенные обыватели. Сидят, попивают чаек на работе — прямо как у них в синекуре. А уж листья начинали срываться с деревьев, кончилось лето, без макинтоша, в одном пиджаке не отправишься на работу. Дело с активной позицией страшно затянулось. Не увольняться же из богадельни никуда, на зиму глядя. Люся — на жердочке, он — на жердочке, это уже слишком. Даже в качестве протеста против бессмысленности и уродства этого государства. Ему требовался гуляш с картошкой, не то что Люсе, которая могла не есть. Щенку тоже.
Однажды, придя в очередной раз в отдел публицистики, он застал на месте человека, который ч и т а л его статью. Трудно было сказать с уверенностью, на гуляш тому хватало или нет. На нем был потертый свитер, не без хиппового шика. Это могла быть маска, сценический костюм. Он был плохо побрит, но со следами тщания.
— Вы понимаете, — сказал он. — Судя по вашей статье, вы неглупый человек, только очень молодой. И я позволю себе роскошь так с вами и разговаривать. Как с человеком умным. Ну скажите, пожалуйста, ну кто вы такой, чтобы ваши глобальные помыслы тиражировать в сотнях тысяч экземпляров. Вот если бы у нас была частная лавочка — тогда другое дело. Один плетет то, другой это — и никто ни за что не отвечает. У нас же орган, вы посмотрите на обложку, орган государственной политики. И вдруг — какой-то мальчик сказал… Так, как вы пишете, позволяется говорить разве что академику какому-нибудь с мировым именем. Таким тоном и о таких вещах. Это немного смешно, простите меня. Но я вам добра хочу. Вы мне глубоко симпатичны. Начните с малого. Хотите, я вас отправлю в командировку. В Сибирь, на Сахалин. Соберете материал, напишете проблемную статью. Это высший пилотаж в журналистике — проблемная статья. Все мы начинали с репортажей. Но раз вы такой умный — то попробуйте. Дерзайте!
— А зачем ехать? — угрюмо спросил Виталий. — И так все понятно. Один уже ездил в конце прошлого века. Ничего не изменилось. Я бы так вообще отдал этот Сахалин японцам, чем гробить землю.
— Ну знаете, с таким подходом. Это несерьезно. Я вас принял за серьезного человека.
— Вы искренне считаете, что только несерьезный человек может считать экономическую политику в отношении окраин колониальной?
Сотрудник отдела публицистики оглянулся. Это было так явно, что Виталий чуть не рассмеялся. Но не рассмеялся, так как был слишком подавлен.
— Пойдемте в буфет, — неожиданно сказал сотрудник. — Попьем кофе.
Заплатив за обе чашки и растворив сахар, он продолжил:
— Понимаете, можно написать проблемную статью, избегая таких вот резких ярлыков, перегибов. Тем более если вы человек со вкусом. Корректно, по сути дела. Так, как вы хлещетесь словами, только дурные газетчики ломят. Только они это делают на своем политическом жаргоне, а вы — на своем философском. Сейчас идет совсем другая струя… Чтобы стать профессионалом, надо постичь множество тонкостей, условностей профессии. Искусства публицистики, я имею в виду. А вы думали, что можно прийти с улицы и так вот базарить, как на кухне… определенного толка. Вы думаете, мы бы тоже не хотели? Я имею в виду, распустить язык и болтать, что в голову прийдет. Но мы боремся, серьезно боремся за лучшее в определенных, не нами заданных условиях. Это всегда так было, искусство всегда считалось с установлениями властей, церквей, соблюдало каноны — но создавались же великие произведения. Бах, Эль Греко, Веласкес… Только и делали, что писали портреты начальников. И умудрялись же, умудрялись сказать что-то свое. Подумайте. Сейчас же, как только надумаете, отправлю вас в командировку от журнала. У вас есть слог.
Виталия задел намек на кухню… определенного толка. Имелась в виду Люсина мастерская. Может быть, они тоже под колпаком у ГБ? И эти два месяца ушли вовсе не на чтение статьи, а на запрос в картотеку органов? И теперь его вербуют? Сотрудник казался подозрительным, двусмысленным. Виталий поплелся пешком на Лиговку. Накрапывал дождик, неприятно намокли носки в прогалах между башмаком и штаниной. На душе было паршиво.
— Господи, ну что ты хочешь, — сказала Люся. — Сразу видно, что ты еще не нюхал объятий Совдепии по-настоящему. Остатки комсомольских иллюзий. Не говорил он тебе еще, что у него жена и дети на печи плачут?
— Да, говорил, — удивленно вспомнил Виталий.
— Ну, полный набор беспартийного джентльмена. Значит, он даже и не начальник отдела. Даже и не замначальника. Просто шесть. Так, поболтал со скуки. С умным человеком. Приобщился.
— Грубо, Люся, — вяло запротестовал Виталий. — Может быть, что-то и верно из того, что он сказал. Только сил очень много надо. Целеустремленности и верности себе.
— Ну, Талик, ну ты и хохмач! Что ж это они — от целеустремленности и от верности себе пишут все, что они пишут? Весь этот мрак и маразм в стране — от их целеустремленности и верности себе?
— Нет, Люся. Не то, конечно. Не так все прямолинейно. Понимаешь, мне кажется, диссидентское движение обречено. И оттого что почвы у него нет — а это действительно так, “страшно далеки они”, то есть вы, от народа… Так это было, есть и будет, видимо, до скончания века. Но это отдельный вопрос. И сильно смотрите на Запад. Запад нам не помощник. Он сам у гробовой доски, но дело даже и не только в этом. Ты же читала мою статью. Там все это написано.
— Не заметила. Довольно безобидная статейка, по-моему. Слишком абстрактная, вот им и не по зубам.
— Ну как же, ну как же, — ерошил волосы Виталий. — Я же для того ее и писал, чтобы вы поняли. Мир сейчас — два конца одной и той же палки. И на обеих — тупик. Этот режим нельзя взять извне, потому что ниоткуда нет истинного света. Его возможно одолеть коридорами власти, но это будет страшное крушение, космическое. Драка в волчьей стае. А надобно искать истинный свет, вот о чем эта статья.
— И он, по-твоему, в народе? А если народ — говно? Может, и хорошо, что мы от такого народа?.. Чем дальше, тем лучше?
Виталий повалился на топчан. Он так прекрасно помнит этот день, потому что лежал и думал: вот мы с нею близкие люди, ближе нельзя, но и между нами возможны разногласия. Как выразить то, что в душе? Вот она рисует, и я прекрасно чувствую, а я — не могу. Ни рисовать, ни объяснить. Недоумок. Невыразимо. Не-не-не… Далеко не уедешь на этом не-е-е… Как достичь “ДА!” — всему, что есть в тебе и вокруг. “ДА!” — Богу и сотворенному Им миру, каков бы Он ни был — Бог. А мир? — мы не можем мириться с ним, каков бы он ни был. А вдруг — уже в который раз посетила его всегда ужасавшая мысль — мы, то есть культура, совершенно неправильно представляем себе Бога? — То есть не атеисты, а именно религиозные представления совершенно то есть ложны. С атеизмом ему как бы давно все было ясно — это чушь, и вредная притом. Человек религиозен по природе, в силу ограниченности сознания и творческих сил. Он не может не чувствовать на себе дыхания превосходящей его понимание Природы, сил, вихрящихся в верхних и нижних безднах. В силу этого он не может быть атеистом, а может, и бывает, только самодовольным и самонадеянным болваном, разрушителем. Атеизм разрушителен неизбежно, поскольку посягает на неведомые ему механизмы, думая, что никто ему не указ. Но вдруг и Бог — это трансцендентное вихрение сил — совершенно иное нечто, чем тысячелетиями судили о нем земные мураши. А может, именно так и “задумано” — чтобы в боли, в страдании, в постоянном упоении кровью… Может, упоение кровью как раз и требуется, чем больше, тем лучше… Стадо баранов, растимое специально на убой, на пищу Господнюю… Во обеспечение Вечности и бесконечности в о п л о щ е н н о й: в этом и весь смысл творения, и нет другого. И весь тебе истинный Свет. Пока это стадо баранов существует — есть и Он. Не будет стада — молчащая механическая вселенная, то есть что значит вселенная — никем не заселенное молчаливое духовное пространство, обескровленное, обезболенное, театр законов Кеплера. И надобно только возлюбить быть этим бараном, и породить из себя, из своей плоти еще несколько барашков — вот и все, что требуется.
Ему стало страшно, и он вскочил. И те, кто приносили в жертву плоть баранью, как бы вместо себя, отсрочивая тем самым жертву себя… Признавая тем самым право Бога на себя… На барана, на корову, на ближнего… И любое убийство, ведь в основе его — гнев, праведный гнев: а-а-а! Раз сегодня ты, а завтра я, так пусть же сегодня ты! Ты, сука, сволочь, жрешь, радуешься жизни, отобрал у меня то-то и то-то… Получай, а мне отдай свое — до завтра, до моего завтра. Только то, что есть — а ничего больше и нет — для плоти, во плоти и крови. Иное все — для духа, для бесплотной то есть тени в театре законов Кеплера. Иное все — бескровное, как во сне, только в образах, как в искусстве, без боли… Боже мой, да единственное наше зло — это боль, даже не смерть, а именно боль, и притом плотская боль… Чисто человеческое, и только человеческое понятие — зло. А значит, и нравственность — кровная, истинная потребность человеческой жизни, чисто человеческая, и никакой тут Бог совершенно ни при чем! Природой-то, Богом этим самым, вихрением сил — все дозволено, но тем более не дозволительно в собственных его, человека, интересах! Ведь это ему — больно! Ему, ему нужна эта чертовая, пардон, эта… эта… ненаглядная наша нравственность, и никому больше! Вот почему — не дозволено, ни в коем случае не дозволено, потому что заступиться-то некому! За человека некому заступиться, кроме него самого, вот в чем Тайна Творения: что он, человек, — баран на бойне Вечности, Агнец Божий. Господи, какая же любовь во Христе, этом Александре Матросове между людьми и Тайной Творения, должна связывать людей, чтобы они жили свою короткую жертвенную жизнь сносно. Сносно, достойно, прилично: делились друг с другом, пестовали, лечили, поддерживали, держали за руку умирающего и провожали его с любовью… Он хотел рассказать все это Люсе, но чувствовал, что у него не получится — как-то невыразимо.
Надо было увольняться из синекуры и впрягаться в лямку малых дел ценой больших усилий, по совету сотрудника. Грело то, что, может быть, там он и встретит, найдет, обретет свой круг — идейно близких людей. Потому что Люсино окружение было очень далеким. Об институте, синекуре то есть, и говорить не приходилось. Блатная контора, куда попадали люди совершенно определенного толка — совобыватели, возомнившие себя интеллигенцией. На самом деле цель жизни была у них одна: чтобы в лучшем городе из возможных, на лучшей улице, в лучшем доме и чтоб не дуло. И иметь при этом респектабельную видимость, в том числе и для самих себя. Вот и весь академический кодекс. И как он мог туда затесаться? — Ну да, он же рассуждал… Смешно вспомнить. Доктор наук из этой лавочки подошел к нему после госа и сказал:
— Познакомился с вашей анкетой. Не хотели бы заняться совершенно новой областью обществоведческих исследований?
О, ради Бога! Почему бы не заняться для начала хоть чем-нибудь? Тем более что состояние общества, прямо скажем, в шестьдесят-то третьем году заслуживало всяческого внимания. А что оказалось в результате? Липа, сплошная липа! По анкете выбрали — сынка комиссарского, проректорского, чтоб идейно и морально устойчив и четко бы мог зазубрить устав: что, о чем и как исследовать, дабы в результате этих исследований получалось что надо. Не дай Бог выяснить что-нибудь эдакое, вдруг противоречащее исходным положениям основоположников. Цитата — и к ней иллюстрация, вот и все исследование. И уж так, будь добр, разработай методологию, чтоб все сходилось. Вот тут-то тебе как раз и достойная творческая задача. И пока-то он в этом разобрался! Это же не вдруг стало так уж ясно… Но ведь теперь-то уж ясно? Так чего же мы ждем?!
Золотые вдруг дни, In den einsamen Stunden des Geistes Ist es schon in der Sonne zu gehen An den gelben Mauern des Sommers… Георг Тракль, которого как раз читал и, восхищенный, переводил с листа Люсе: В часы одиночества духа… как прекрасно под солнцем… вдоль желтых лета оград… Это буквально были желтые, тугие еще купы вдоль оград Летнего сада, сквера за Русским музеем… В сером мраморе спит сын Пана сном непробудным… Что нам, спрашивается, этот Пан? У нас если и был когда-нибудь свой кто-то — давно выветрился из крови. И как там уж его звали — не вспомнишь. Однако же безымянно, но чувство живет: чувство утраты. Беспредельно безмолвье опустошенного сада… Мертвый солдат умоляет нас помолиться… Бледным ангелом входит сын в опустошенный дом своих предков… Сестер, что уходили далеко, спящих нашел перед домом своим, возвратившихся из печальных паломничеств… О как волосы их свалялись в кишащем червями дерьме… Эти псалмы в час полуночных огненных ливней, когда чернь крапивой стегала по кротким глазам!
Впрочем, точнее, точнее. Это еще не сейчас, это позже. Немного позже.
Сейчас Люся в невероятно любимой коричневой шали с цветами, блеклыми и роскошными, как с декадентских натюрмортов Сапунова. Обернута шалью поверх серенькой своей льняной хламиды. Тут есть немножко лукавства: под хламидой — шерстяное белье, штопанное-перештопанное. Мужское. Он не знает, чье, но давно смирился. Главное, что они счастливы. Вдоль желтых оград лета. Заходить в антикварный на Невском и неожиданно цепко схватывать в руку блестящий рисунок Юрия Анненкова, живьем. У Люси розовеют скулы. Она шепчет ему на ухо:
— Двадцать рублей, Талик! У тебя есть?
У него есть, есть у него! Но ведь если уйти из синекуры — то и не будет. И что тогда?
Россыпи книг, мирискусники, сборнички Ахматовой и Кузмина, Станислав Пшибышевский, которого Люся желает рисовать. Где же это все было, где тлело, в какого объема шкафах, в два ряда: бабушкин выцветший абажур и тот — ветхий-ветхий, а тут встречаются частенько нетронутые обложки, просто как новенькие! Уж не нераспроданные ли тиражи? Невероятно! Сейчас миллион тисни — разлетится. Или нет? Вот тут-то тебе и предмет социологического исследования — да существует ли еще ниточка связующая дней? Да знает ли кто-нибудь еще за пределами столичного града Питера, кто такая, скажем, была эта самая Зинаида Гиппиус и чем она дышала? Знает ли, скажем, отец? Или мать? Или сестра?
Он приезжал не Лесной, к бабушкиным соседям — теперь Ирининым — и убеждался, что нет, не знают. Они читают, но… “Семью Рубанюк”. И Ирина не знает. Отец знает: Гиппиус — оголтелая контрреволюционерка, сбежала с Мережковским от заслуженной расплаты. Смылись. Натворили дел — Керенского подпевалы — и умыли руки. Слабенькая, слабенькая ниточка, но все же есть: слыхал, что такие вообще были. Сестра не слыхала. Она теперь “не могла себе позволить растекаться по древу”: “специалист должен быть подобен флюсу”; та область акустики, в которой она теперь работает (распределилась на ящик), не терпит отлагательства. Виталий знал: танки эта не терпящая отлагательств область. Его трясло.
Вернувшись домой после социологического опроса, он твердо решил уйти в журналистику.
И тут ему повезло (впрочем, кто теперь может сказать — что было удачей, а что — крушеньем судьбы, шаг за шагом). У Люси была подруга в Москве, художница на телевидении (вместе учились). Она приехала о ту пору в Ленинград с мужем и пришла к ним в гости. Муж ворочал делами в министерстве (тяжмаш, гигантская отрасль) и, среди прочего, рассказал про Пресс-центр, ребята в котором “поднимают серьезные проблемы в экономике, экологии, загребают и социальный срез в пределах возможного и вытесняют понемножечку с полос газет трескучую штампованную браваду серьезным, фактологическим подходом”. Прочее же было: приятная, располагающая внешность Витольда (как и подруги-художницы), диссидентские подначки и все тот же поток информации — кто куда свалил и кого посадили. Ничего им не сделать, у них никакой социальной базы. Этот строй потому-то и стоит крепко, что он действительно народный. В том смысле, что народ вполне устраивает — пусть хоть половина в лагерях, там им и место, лишь бы каждую пятилетку понижение цен. Какое циничное рассуждение, заявил возмущенно Виталий. Не может быть таким великий русский народ. Он просто ничего не знает.
— Да все он знает! — отмахнулся Витольд. — Все он чует и чувствует, у всякого народа великий инстинкт. Просто он ненавидит интеллигенцию как класс биологической ненавистью, перенесенной еще с господ его рабским генетическим кодом. Россия исторически запущена, в силу патологически задержавшегося крепостничества, и боюсь, что необратимо.
Сейчас такое положение, сказал он, что этот строй не взять ни извне — весь шар вдребезги разнесем, — ни изнутри: нет никакого серьезного сопротивления, достаточно массового, и никогда не будет, как я уже сказал. Другое дело, что лет этак через двадцать—тридцать он сам даст кромешную экономическую трещу, и об этом стали догадываться сейчас уже и в сферах, близких к верхам. Но если до этого допустить, крушение будет погребальным для всего этого государства. От него одни щепки останутся, страшно отсталые, обугленные и безнадежные в мировом плане. Единственный путь — постепенное реформирование сверху, но для этого должна развиться серьезная, влиятельная оппонирующая группа в коридорах власти, чего пока что не наблюдается… Но что неизбежно.
Они приехали на своей машине, Витольд водил прекрасно. Разъезжали по окрестностям, предпочитали старые названия: Ораниенбаум, Куоккала, Царское. Люся чувствовала себя с ними удивительно свободно: она свободна и от этого, думал Виталий. От социальных комплексов. В своей серенькой хламиде как ни в чем не бывало входила в ресторан “Астории”, куда пригласили их Витольд с Верой пообедать. Поездки их вчетвером выливались в “именины сердца” — золотая листва, дворцы, амурчики, прекрасное знание осматриваемого материала — Люсей и Верочкой, и преподнесение этого материала Витольду, так что и Виталий оказывался охвачен познавательным катарсисом. На природе они выглядели очень красиво — Витольд в простой куртке и приличествующих путешественности хлопчатых штанах не подавлял чиновностью, все было мило, естественно, просто. В такой-то обстановке Виталий и расспросил поподробнее о Пресс-центре — нельзя ли как-нибудь заделаться как-нибудь ленинградским корреспондентом?
— Приезжай, позвони, — небрежно откликнулся Витольд. — Вообще, приезжайте вдвоем, — воодушевился он тут же, и таким образом сразу поставил Пресс-центр в зависимость от Люси.
— Нет, серьезно, — настоял Виталий. — Я приеду в самые ближайшие дни. Я настроился.
— Давай, — откликнулся Витольд. — Познакомлю с начальником, сам выясняй, что и как. Я, честно говоря, от этого дела далек. Шапочное знакомство.
Это звучало опять же таки мило, поскольку очевидно было, что Витольд летает выше какого-то там начальника Пресс-центра.
По блату этот или не по блату, прикинул Виталий. Решил: при его целях и задачах это не имеет значения. Мелочи.
Трудно сейчас представить себе, но это, кажется, был самый спокойный интервал в его жизни. Он хотел действовать, и все. Остальное у него было: любимый человек рядом, каждый день, каждая минута — содержательны, целостны, наполнены: то, чем они с Люсей жили — как это ни трудно сформулировать — вполне идеально совпадало с его внутренней ценностной шкалой. Ее окружение, довольно чуждое и воспринимаемое, с течением времени, критически — не в счет. Она прекрасно дышала и прекрасно рисовала рядом, сама была прекрасна, целый день, собственно говоря, на это и уходил. Плюс мысли.
В общем, он собрался в Москву. Вставал вопрос о том, где приклонить голову. В Москве жила еще одна кузина, внучка другой бабушкиной сестры, уехавшей из Петербурга еще до революции, но он даже адреса ее не знал: жилплощади она не имела — “не дали,” — что-то где-то снимала с неизвестным ему мужем-киношником, да он и видел-то ее давным-давно, в детстве, так что и на улице бы вряд ли узнал.
— Вера прекрасно вышла замуж, — помнится, сказано было ему дома после обеда в “Астории”.
— Она стоит того, — ответил он, не задумываясь. — Она не так красива, как ты, но в вас много общего.
— Красива? Вера? — Люся ласково смеялась над ним. Часто. — Талик, ты ничего не понимаешь в женщинах. Верка всегда пользовалась успехом. Ей было из чего выбирать. Она же страшно сексуальна. Неужели ты не чувствуешь?
Ему слегка кровь бросилась в голову.
— Нет, я не чувствую.
У отца были хорошие, верные друзья в Москве, старые однополчане, частые его гости и, кажется, служебные покровители. Но это он отверг сразу. Оставался вокзал.
Черт с ним. Не это пугало. Выдержит ли респектабельность Витольда это испытание? У него тогда не было еще окончательного ощущения, насколько “серьезные проблемы экономики” с “фактологическим подходом” серьезны и важны для самого Витольда, насколько органично связаны с его житейской прагматикой.
К тому же Люсе приснился сон (билет до Москвы был уже у Виталия в кармане). Он сразу задумался над этим сном, но оценил его много спустя. Хотя и сейчас еще он бы не смог сформулировать открывшегося ему много позже смысла этого ее сна.
Как будто она идет в дорожной экипировке, в шортах, с кем-то — но не помнит, с кем, — в прекрасный солнечный день по жаркому, жаркому плоскогорью. И вдруг на нее обрушивается водопад. Но не сильный, губительный, а приятный и освежающий, как морская волна в жаркую погоду. Я, рассказывала Люся, прижалась к отвесной скале на краю плато, схватилась за ветку попрочнее — это оказалось деревце осины — и подняла голову кверху, к солнцу, подставляя лицо под теплые, чистые, голубоватые струи. И тут я увидела сквозь радужные потоки наверху, на скале надо мною, немножко сбоку, человека с собакой. На нем были высокие охотничьи сапоги, и он сказал, что эта земля — его, и он приглашает нас в свое поместье как гостей.
Это оказался Глан, лейтенант Глан. Да, именно так, ни больше, ни меньше: лейтенант Глан в собственном поместье! Величиной с небольшую европейскую страну. Ее поразила пустынность долины, в которую они спустились — знаешь, как на Пицунде вокруг Дома творчества: изумительное место, и никого рядом. И тут нам открылось море — серебристое северное море. И дом на берегу. Двухэтажный белый дом с опоясывающей верандой. Представляешь? И Глан сказал, я уже не помню, как это было в словах, но смысл тот, что я могу здесь остаться жить, если захочу, и безо всяких условий, просто если захочу как следует, а это узнается.
— А пока отдыхайте. Там, на втором этаже, выбирайте себе комнату, какая понравится. В доме никого нет.
И вот я уже на втором этаже, и там никого нет. Я иду и смотрю на двери. На одной написано “Белые платья”, на другой — “Розовые”, на третьей — “Зеленые платья”. И я не вхожу ни в одну из дверей, потому что думаю: ну что же это, ходить всю жизнь в розовых платьях. И тут в конце длинного коридора, на балконе, появляется он, и на лице у него ласковая, но и немного насмешливая улыбка.
— Я вам помогу найти дверь, которая вам подходит,- говорит он и постукивает пальцами по перилам. — Странно, что вы ее не видите. Она прямо перед вами.
И тут я поднимаю голову, и действительно, прямо передо мной дверь, на которой написано: “Я”. Я оборачиваюсь, а его уже нет на балконе. И я думаю, во сне: “Что бы это значило? “Я” — это я имеюсь в виду, или он, или кто-нибудь еще, о ком я и представления не имею? И у меня страшно заболела голова. Ты же знаешь, я не люблю умных разговоров, я люблю запахи, цвета, ощущение влаги и тумана, люблю в и д е т ь перед глазами красивое, а тут — “Я”! Мое ли это “я”, или лучше ходить в розовых платьях, все время их перекраивая? Я потрогала эту загадочную букву, она была такая холодная и неживая, как металлическая, и вдруг, под моими пальцами, она потеплела, стала розовато-перламутровой и такой приятной на ощупь, как будто кто-то коснулся пальца лепестком цветка, и запахло лилиями. И перед моим взором пронесся в одно мгновение Невский проспект, пустой и прекрасный, как в самую лучшую из белых ночей, и Париж, и Венеция, и даже Лозанна — уж не знаю, как я ее узнала, но только это была она, мне откуда-то стало известно. И все они были пустые. И прекрасные, будто все их нарисовал Франческо Гварди. И я вошла.
И сразу надела белое платье. Выкупалась в душе и надела. Там было так много всего, в этих шкафах, что у меня не было времени разбираться. Я наскоро выбрала простое белое платье, какое мне, я знаю это просто как художница, профессионалка, очень идет, и надела. Но не было зеркала. И, однако, я видела себя как бы со стороны, и находила, что неплохо. У меня никогда раньше не было такого платья. Оно мне только присниться и могло.
И вышла на веранду, к обеду. Или к ужину, может быть, не знаю, только на веранде к этому времени было целое общество. Человек двадцать. И по-моему, я точно в этом не уверена, все мужчины. Нет, было несколько женщин. Но такие тусклые, что даже не интересно. Только одеты все очень хорошо. Все сидели за столиками, сервированными столиками с едой. Понимаешь? С цветами. С бутылками, с прекрасной посудой — ну все как должно. И один из троих, сидевших со мною, обратился ко мне и сказал:
— Вы, наверно, представляете себе, где вы?
— В том-то и дело, что не представляю! — ответила я, а тот человек просто наклонился и поцеловал мне руку, без всяких объяснений. И тут подошел он и тронул меня за плечо. Я обернулась к нему, его улыбка была все так же насмешлива.
— Вы?! — спросил он. — Вы?! Неужели это вы? Неужели?
— Наш друг Глан… — начал тот, кто говорил со мной перед этим, но дальше я ничего не поняла. Тогда он присел с нами пятым и сказал:
— Знаете, Дориан, что вам дальше ходу нет?
И тут я проснулась. Было такое тревожное, но и такое обворожительное чувство, что будто бы должно со мной случиться что-то такое, такое… Но ничего не случилось!
Окончание следует